У памяти на поводу

Анатолий Азовский
                У ПАМЯТИ НА ПОВОДУ


                СЛУЖИТЕЛЬ РУССКОЙ МУЗЫ

Ты держишь, читатель, книгу мемуаров Анатолия Азовского. Писать в этом жанре, казалось бы, просто. Не надо ничего выдумывать. Напряги память – и вперед. Ведь пишешь о себе – о том, что испытал, пережил, передумал. Однако в этом-то и сложность, ибо надо выбрать наиболее яркие события, которые осветят не только тебя, но и время, и людей с которыми столкнула судьба. Надо собрать в кулак мужество, чтобы рассказать не только о положительных моментах, но и о тех, где ты ошибался, спотыкался, выглядел не весьма приглядно. Иначе это будешь не ты – грешный, потому что живой – а манекен с правильными, но мертвыми чертами. Так стоит ли тратить время на такую писанину?
Однако тратят. Сплошь и рядом в биографических опусах всех форм и жанров их авторы выставляют себя непреклонными, безгранично смелыми, умными, добрыми, честными, неспособными ни на какие компромиссы, то есть безукоризненно нравственными. Остается только удивляться: почему у них при такой-то беспорочной жизни не выросли  ангельские крылышки? Анатолий Азовский от этого соблазна-марафета устоял. Он талантлив и потому исповедален как в стихах своих, так и в мемуарах. Именно поэтому обе вещи, вошедшие в данную книгу, читаются с интересом.
Претендовать на масштабное литературное произведение может любая судьба. Мир устроен так, что даже жизнь самого серенького человека не проходит без драматических событий, столкновений добра и зла. Тем паче интересна судьба творческой личности, где эти столкновения особенно ярки. А мне лично чрезвычайно интересна судьба Анатолия Азовского. Ведь как ни стремимся мы быть объективными, но при знакомстве с человеком осознанно или интуитивно относим его к своим или чужим.
Анатолий мне свой. Уж очень много общего в наших судьбах. Разница в возрасте у нас – всего  три года. И родились мы в одной местности, в Курганской области: я – в Шадринске, он – под Шадринском. Оба появились на свет в декабре, с разницей в четыре дня. Оба учились на пятерки в начальных классах, а позднее были изгнаны из школ за неуспеваемость.
Но самое важное сходство в том, что оба  мы – шестидесятники, чье мировоззрение формировалось в атмосфере «хрущевской оттепели» и те идеалы, которые родились под ее влиянием, не «замерзли» с наступлением последующей эпохи. Отсюда схожесть систем ценностей – то, что определяет личность человека. А родство наших творческих манер – из любви к Есенину, с которой у меня и Анатолия началась любовь к поэзии. Ни ему, ни мне школьные учителя интерес к ней, увы, привить не смогли.
Что же это за «родственная манера письма»? Ее можно обозначить одним словом: реализм. Казалось бы, эка невидаль? Но, как ни грустно, реалистов среди нынешних поэтов становится все меньше и меньше. Невнятность поэтической речи, откровенная заумь, чем дальше, тем больше, забивают пушкинскую стезю. Негласный девиз авангардистов – чем непонятнее, тем талантливее – увлекает за собой не только начинающих, молодых поэтов, но и некоторых «стариков», которые, говоря языком Белинского, так увлеклись «бряцанием рифмы», что поменяли манеру письма и начали выдавать рифмованную бессмыслицу. Как тут ни вспомнить Николая Заболоцкого: «И в бессмыслице скомканной речи/ изощренность известная есть./ Но возможно ль мечты человечьи/ в жертву этим забавам принесть?»
У Анатолия Азовского в его большом поэтическом багаже есть стихи различные по темам и жанрам, по интонации, по стилистике, но все они написаны в реалистической манере. Надо ли доказывать, что она не устарела? Видимо, в условиях нынешней поэзии – надо. Казалось бы, это очевидно: если гениальность поэта проявляется в его пророческих видениях, то можно ли пренебрегать смысловой основой? Разумно ли отмахиваться от мировоззренческих вопросов бытия – считать их не главными? Но это упорно делают те, кто не видит за деревьями леса, у кого пусто за душой, кто не владеет материалом слова, но хочет спрятать свою беспомощность.
«Пророк» Пушкина не устарел и не устареет. Пока живо человечество оно будет осмысливать мир, свое место в нем, то есть пытаться ответить на вечные, «проклятые» вопросы, а все остальное – прикладное или ребячьи игры.
Я вижу в Азовском поэта (в высоком понимании этого слова), потому что в лучших своих стихах он размышляет над мировоззренческими проблемами: кто я, что я, как мне жить и зачем?

Иль так же, как когда-то,
И в нынешние дни
Ты новеньким пилатам
«Распни, – кричишь, – распни!»

И даже тень не бросишь
На тех, кто правит всем,
И сам себя не спросишь:
«А кто я и зачем?»

Подобных размышлений в стихах последних лет у Азовского много. Он видит суть вещей, явлений, тенденции и умеет явить их художественно. А жизнь наша, российская, весьма далека от идеальной. Вот и появились из-под пера поэта такие могучие стихи – развернутые метафоры – как «Змеиные свадьбы», «На бойне овцы по загону…». Генетически заложенные в человеке коварство, злоба, предательство, стадность, доверчивость, которая та же простота, что хуже воровства, – эти качества выражены поэтом аллегорически, но так мускулисто, ярко, емко, что стихи потрясают.
Поэт горько и гневно говорит о мрази, ходящей по земле в человеческом обличии и творящей бесчинства. Порой лира его звенит безысходностью:

На людях легче не скисать,
Но нам-то всё равно:
И в прошлом нечего искать,
И в будущем - темно.

Но от пропасти отчаяния Азовского спасает вера в Бога («Спасибо Всевышнего воле…») и любовь к родной земле. Этой любовью и верой в Россию, как роща солнечным светом, пронизана вся поэзия Анатолия.
Стихи о родине есть у каждого поэта, но далеко не у всех эти строки написаны, как говорил Шолохов, кровью сердца. Иной декламатор рвет рубаху на груди, стремясь доказать свою органичную связь с землей, вскормившей его, а веры ему нет. Сколько их, «патриотов», было в советской поэзии! Эти павлотычиновцы и турсунзадисты у людей мыслящих, обладающих художественным вкусом вызывали усмешки, как фортели клоунов. Азовскому же веришь, как веришь Есенину, Рубцову. Анатолий находит слова, которые не истают, как снег весной: «Родная Россия – страданье мое,/ От рос да от силы прозванье твое (…)».
Русской лире несвойственны крики «во весь голос», истерическая пафосность, каскадная метафоричность. Она берет за душу интонацией, достоверностью чувства, которому чужды выспренность, внешние эффекты. Азовский хорошо осознает это:

Не часто меня заносило
На пафосный гребень волны,
Но я говорю для России,
Понятливой, в общем, страны.

Страна понимает поэта, ибо он – плоть от плоти родной земли. Ему не надо жонглировать словами, заниматься словесной эквилибристикой. Ему достаточно распахнуть душу, широкую, как просторы ее напитавшие.
И Анатолий Азовский делает это как в поэзии, так и в мемуарной прозе.

Владимир Зюськин,
президент клуба ЮНЕСКО
«Ассоциация свободных поэтов»

     Рассказывая о своей жизни, поэт Анатолий Азовский, по сути, рассказывет
о своём времени – о ХХ веке, о тех событиях, которые переживала вся страна.
     Во второй половине сборника, в мемуарной повести «Освещенные памятью лица» поэт вспоминает о друзьях своих шестидесятниках по литературному клубу
имени Михаила Пилипенко.


                Ф.И. Тютчев:
                «Блажен, кто посетил сей мир
                В его минуты роковые».
      
               
                М.Ю. Лермонтов:
 "История души человеческой, хотя бы самой         
мелкой души, едва ли не  любопытнее и не полезнее
истории  целого народа, особенно когда она -
следствие наблюдений  ума зрелого над самим
собою и когда она писана без тщеславного
желания возбудить участие или  удивление".

                А.А. Фет:               
"Кто скажет нам, что жить мы не умели?.."

За жизнь свою не выскажу и трети
Того, чем жил, чем мучился на свете,
О чём поведать думал без прикрас,
Каким богам молился в трудный час.

                Анатолий Азовский


                Дороги непутёвые мои

              Какое воспоминание дороже?..


     Интересно, чёрт возьми, по каким  всё же критериям память лепит воспоминания из тех или иных деталек нашей жизни, канувших в небытие? Почему одно событие приятно вспоминать - до дрожи, до тихой грусти, а другое, вроде бы и более содержательное, хоть и держится в памяти, а вспоминается - как бы между прочим, будто ничего особого и не происходило. А ведь по идее, если рассуждать здраво, именно второе событие должно остаться в памяти более ярким, более волнительным... Что же взять для сравнения, какие кусочки своей жизни положить на весы, и, взвесив, попытаться выяснить, почему так происходит? Или всё это занятие - вздор? Обо мне там  и  лапоть не звенел. Но ведь интересно же, чёрт возьми!
     Пожалуй, для того, чтобы более бесстрастно и беспристрастно рассуждать и, в конечном счёте, более справедливо рассудить, какой "кусок" воспоминаний больше "весит", надо выбрать такие кусочки прошедшей жизни, чтобы они хотя бы по смыслу и по состоянию ситуаций подходили друг к другу. Что же взять для "взвешивания"? Любовь к женщине? Ну, нет! Этому, пожалуй, один Бог судья. Да и судить-то Он будет не тех представительниц прекрасного пола, с коими сводила меня судьба, а меня самого за то, как я относился к ним - честно или бесчестно. А судить меня, наверное, есть за что! Вот оно, признание моё добровольное в этом, не хотел да само вылезло:

                Такая только ты одна на свете!
                И, сколько б я ни думал, ни гадал,
                Мне не узнать: тебя ли в жизни встретил,
                Иль, просто, - о придуманной мечтал?
 
                И как сейчас мне ни было бы грустно,
                Смешно, наверно, в возрасте моём,
                Как в микроскоп,
                рассматривать те чувства,
                Какие знал - и нынче, и в былом.

                Смешно судить: вот эту пожалел я,
                А с этой вот такое испытал,
                Что не забыл и с горького похмелья,
                С каким огнём играл и трепетал!

                Не испытал я счастья однолюба
                И не считаю это за беду,
                Поскольку не шуршанье слушал юбок,
                А видел в каждой женщине мечту.

                И, может быть, тебя я и не встретил,
                Но буду до последних дней шептать:
                Такая только ты одна на свете -
                Одну лишь мог такую Бог создать!      

     Так что, выходит, - не имею я никакого права судить, кого из прекрасного пола любил сильнее, кого запомнил лучше. Одни, наверно, отморозки пересчитывают да сравнивают обманутых ими женщин. А мне такая подлая забава, клянусь, никогда и в голову не приходила! И если кто-то обманывался во мне, или я в ком-то разочаровывался, то кого за это винить? Жизнь так устроена. Редко ведь,  очень редко истинные однолюбы-то встречаются. Ну такие, чтоб - раз и навсегда. Я за всю свою жизнь всего нескольких таких встретил, по пальцам пересчитать можно. Да и то, если строго разобраться, и из них-то не все... Впрочем, не мне, опять же, судить об этом. Но думаю, что верность и однолюбие - далеко не одно и то же. Бывает, что любят да изменяют, а бывает, что и не любят да верны. Это уж кому как повезёт...
     Однако я ведь несколько о другом  размышлял. Пожалуй, безобиднее всего будет, если я возьму для сравнения и анализа (а как ещё иначе назвать?!) два схожих, как я уже и говорил, по смыслу и ситуациям " кусочка" воспоминаний (только не из амурных дел!), два каких-нибудь, допустим, путешествия своих, или, чтобы так высокопарно не выражаться, назову-ка я свои короткие отлучки из дома попроще - поездки. Путешествия - это что-то, увы, совсем не по моему карману  всегда было.
     Так вот, первая моя поездка, которая мне запомнилась и которая длилась всего-то  один день, случилась уже давным-давно, в конце какой-то зимы, когда мне  лет 14 или 15 было. Тогда я и зять мой любимый и единственный, Николай Александрович Шляпников, который на десять лет меня старше, поехали однажды с утра пораньше на своей лошадёнке, Воронке, сено "промышлять". Лето перед той зимой, видать, засушливое (а может, и дождливое) было, и необходимого запаса основного корма для домашней скотины мы не смогли сделать. Вот и отправились "попромышлять" его: подбирать оброненные кем-либо клочки на дороге-зимнике (кустом придорожным зацепленные, к примеру), или подчищать на месте увезённого хозяином стога  остатки почерневшего, подпорченного дождями сена. Но, увы, зимник, идущий по лесу, нам ни соломинки не дал, хоть и проехали мы по нему более десятка километров. Не одни мы, видать, такие умные в Полевском оказались: на каждом  дорожно-санном заносе-раскате, где обычно с проезжающих возов что-нибудь
да ссыпалось, под каждым подступающим к дороге кустиком -  всё, как метёлкой, было подметено.
     Выехали в степи. Есть у нас, на Среднем Урале, и такие. Можно бы назвать их и по нашему - еланями, да уж больно большие - по несколько километров и в ширь, и в длину. Какие же это еланки-полянки? На таких просторах и трава особая росла - острячок, не чета мягкой лесной. Сытная трава! Воз сена, в степи заготовленный, - чуть ли не два с лесного покоса заменял при кормёжке скотины.
     Но и в степях счастье не особо улыбнулось нам. Проехали Ближнюю степь, Лавровку, Баклановскую. Вот уже усталые ноги Воронка  Медведку измеряют, а вся добыча  наша - не более пары навильников чёрного, полузатхлого сена. Ни одного желаемого маломальского оклунка от стога никто для нас не оставил.
     С Медведки на Полевское свой зимник  шёл. Потому в обратный путь мы направились по нему, чтобы снова не давать по степям изрядного кругаля. Домой добрались где-то уже к полуночи...
     Вот и всё моё первое "путешествие".
     Вторая поездка состоялась через добрых тридцать лет. И была она - на Чёрное море. Подрабатывал я тогда в бывшей столице казачьей - Новочеркасске, вёл городское литобъединение  при газете "Знамя коммуны". И как-то один из активных членов объединения Степан Дмитриевич (фамилию запамятовал, помню только, что он полковником в отставке был) предложил свозить на своей "Ладе" всё моё семейство в Геленджик. Я, конечно, понимал, что предложение это шло скорее из корыстных побуждений, чем из дружеских. Вероятно, Степан Дмитриевич рассчитывал на то, что после такой поездки я просто обязан буду и печатать в газете его стихи почаще, и на занятиях щедрее  творчество его подхваливать. Но подхваливал я всех (ведь даже у последнего графомана в творчестве хотя бы одну живую строчку найти можно, и, подхваливая, нужно ориентировать автора на неё.), а в отношении печатания стихов - всегда можно было сослаться на решение Совета литобъединения, поскольку члены Совета решали, какие и чьи стихи для печати "созрели". Так что я со спокойной совестью принял предложение Степана Дмитриевича.
     И вот, два моих сына, жена и я катим по шикарной краснодарской трассе  в не менее шикарном автомобиле в сторону моря. Для ребятишек это, конечно же, - приключение, да ещё какое! Да и для нас с Машей такая поездка - дар Божий. Из дорожных впечатлений у ребят в памяти многие картинки, наверное, остались, но наиболее выпуклая из них, я уверен, та, где на постаменте возле поста ГАИ  автомобиль, побывавший в дорожной аварии, стоит. Весь  искорёженный, приплюснутый, он заставил моих пацанов надолго замолчать...  А мне всех ярче, не знаю, как Машеньке, запомнились ряды плодовых деревьев, посаженных вдоль почти всей дороги. Особенно много было тютины (так тутовое дерево, шелковицу, казаки называют. Может, с санитарной точки зрения  и не дело было с таким восторгом относиться к иссиня-чёрным спелым ягодам этого дерева (выхлопных-то газов от проезжающих автомобилей там хватает!), но на вкус они, когда помоешь, - сплошное объедение!
     И вот, через пять-шесть часов дороги, открылся перед нами
простор, "полыхающий голубым огнём", как сказал когда-то Есенин. Но о прелестях этого простора нет смысла здесь расписывать. Каждый может представить себе, что на берегу моря его ожидает...
     Однако не пора ли нам приступить к "взвешиванию"? Как ни странно, первое моё "путешествие" перетянуло. Попробуем разобраться, почему так получилось. Чем же первая, по сути, бесполезная поездка по степям уральским стала для меня дороже второй  поездки - к морю? Скорее всего, состоянием души. То есть, тем, что она испытывала когда-то при этом, что переживала и какого градуса воспоминания сохранила. Я давно уже заметил, что воспоминания о детстве, отрочестве и юности всегда, в основном, безоблачны, всегда только самое светлое вспоминается. А если припомнится что-то не совсем доброе, то оно как бы обезболивается то ли прошедшим временем, то ли особенностями самой памяти, способной на чудодейственное озарение. Какое же это прекрасное качество нашей хранительницы пережитого!
     Так вот, боль от расстройства, что съездили мы по степям тогда впустую, начисто стерта  в моей памяти, зато как щемяще до сих пор волнует меня то первое сближение со взрослым человеком, который, ну кажется, все понимал, в чём я раскрывался перед ним. Даже самые примитивные суждения мои о чём-либо не вызывали у Николая "взрослой" снисходительной улыбки. Да что там, мне даже и сейчас кажется, что он тогда сам  "поглупел" до моего уровня. Взять хотя бы мечты наши тогдашние. Поскольку мы, долго пребывая в пути, проголодались изрядно, то и мечты наши больше всего вокруг всевозможной еды крутились. Мне вспомнился Лямме Гудзак из тогда недавно прочитанной книги о Тиле Уленшпигеле, где этот обжора, непобедимый при еде, изображен был на картинке  объедающим чей-то (ну никак не курицы) здоровенный мосол. Ох, как мне хотелось держать в руке такую же кость с мясом и есть, есть до полного насыщения. Об этой своей никогда неисполнимой мечте я и поведал Николаю. А тот мечтал о более исполнимом: "Эх, а мне бы сейчас здоровенную тарелку с пирожками мясными, чтобы они горячими были и обязательно с расольчиком..."
     Позднее, когда шёл по стране прокат кинокартины "Место встречи изменить нельзя", я даже обиделся на Высоцкого. Уж больно смачно  изобразил он желание своего героя, Жеглова, поесть вволю борща с куриными потрошками. Вот он опять у меня в голове аппетитно повторяет: "Да с потрошками, да с потрошками", а мне так и слышится мечта Николая: "Да с расольчиком, да с расольчиком"...
     А что вспоминается о нашем семейном турне в Геленджик? Да больше всего - недовольство собой, что согласился с этим змеем-искусителем, Степаном Дмитриевичем, поехать туда! Ведь что получается? Как бы честно не смотрел я потом на его творчество, а всё же объективным быть не в моей власти уже было (сколько раз я мучился в дальнейшем  этим. И сейчас мучаюсь!) Как ни рассуждай, а была это самая обыкновенная взятка. И взятку эту я принял! Знал чёртов полковник, что делать.
      Да и вообще, о чём вспоминать-то? Как нас хозяйка обжулила - за целые сутки лишнее содрала за свою "лучше гостиницы!" комнатёнку, доказывая с пеной у рта, что, если мы в четыре вечера к ней приехали, то и оплату должны производить в это же время, а не через сутки, после которых новых два рубля за место пойдут. Вот и получилось, что за пять прожитых у этой ведьмы суток мы не сорок рублей заплатили, как полагалось за четверых, а целых сорок восемь! Чёртова баба! Чтоб ей - ни дна, ни покрышки... А какая дороговизна в столовой была! По полтиннику  за какой-то вшивый салатик платить приходилось. Да и море-то...
     Перед глазами и сейчас блеснула ленивая голубая волна. И вроде бы наяву я вижу, как Машенька в оранжевом купальнике, бегая по берегу, остерегающе покрикивает: "Андрюшка, не брызгайся так - Донька-то захлебнуться может, он ведь маленький..."  А сыновья и внимания на неё не обращают,  плещутся себе - загорелые, довольнёхонькие...
     Боже, как мы счастливы тогда были!..
      
                На родине Андрея и  Евдокима -
                на тихом Дону (июль, 2001 год).
 
    "А как же с переплатой хозяйке квартиры, как со Степановой взяткой быть?" - слышу я  чьё-то ехидное. "А чёрт с ними! - отвечаю я, теперешний, не зная кому: Деньги - бумага, а что касается Степана Дмитриевича, то и с моей помощью он выше городской газетёнки всё равно не взлетел".
    "А как же со "взвешиванием"? Какое воспоминание всё-таки дороже тебе?"
     "А то и другое - моё! И там мне хорошо было, и - там!"
   ...Эх ты, Чёрное море, белый пароход... Когда это было? И было ли это вообще? Машенька в могилке уже давно, а сыновья... Донька в Перми где-то, в академии искусств ума-разума набирается  (что-то не звонит и не пишет, поросёнок, - опять, наверно, на ерунду поиздержался), а Андрей - сидит вон, книгу читает... Так после армии нигде и не рабатывал, не может... Как же он на свою пенсиюшку жить-то будет, когда и мне "бренные пожитки собирать" придётся?.. Эх ты, жизнь наша бэкова... 



               Голубые  окошечки  памяти               

     Память моя всегда, мне кажется, была  как бы домиком, запрятанным внутри моего "я", то есть, внутри моего сознания. Порой  мне представляется даже, что  это и не домик  вовсе, а - стена, длиннющая-предлиннющая, возможно, длиннее Китайской. Однако, ощущение некой домашности говорит мне, что это всё же домик, причём, деревянный, по всей фасадной стене  которого - сотни, а, может, и  тысячи помигивающих окошечек с голубыми ставнями. Стоит только мне что-то припомнить, как одно из окошечек тут же и засветится сильнее, засияет так ярко, что обязательно захочется заглянуть в него.
      Вот взглянул я на засыхающий в вазе букет цветов, поставленный на письменный стол ещё   первого сентября (поэты юные принесли),  и почему-то сразу привиделся мне яркий-преяркий малиновый  цветок, который  я впервые увидел в далёком детстве и  запомнил на всю жизнь. Стебля  цветка я не вижу в окошечке, но почему-то знаю, что он колючий-колючий. Татарник, наверно, - догадываюсь я. Но догадываюсь - теперешний, а там, в окошечке-то, мне года четыре всего,  и стою я в борозде нашего огорода, горбыльным забором привязанным к тесовому домику, что расположен на самом краю Большой Ворошиловской улицы посёлка Первомайского, куда в начале весны (помню, снег начинал таять) мы из землянки,  располагавшейся где-то ближе к середине улицы, перевезли на санках свои немудрёные пожитки. Так вот, стою я в борозде и с удивлением смотрю,  до замирания сердца, как на самом краю огорода заполыхало внезапно это жгуче-малиновое чудо. Робко передвигаюсь к нему, чуть подрагивая, и во все глаза взираю на Красоту, впервые почувствованную любопытной мальчишеской душой,  на своё первое настоящее  Открытие.
     И вдруг какая-то мимолётная тень мелькнула над малиновым пламенем цветка. От страха я закрыл глаза, а когда решился раскрыть их,  увидел на цветке чёрную-чёрную бабочку. Она, не остынув ещё от полёта, раскрывала и закрывала крылышки. Но, успокоившись, раскрыла их и замерла. И тут я увидел, что на её чёрных-чёрных крыльях проглядывают какие-то таинственные рисунки. А посреди рисунков - чёрные-чёрные, чернее крылышек, точки, точно глаза самого Неведомого на меня смотрят.       
   Красота цветка от прилёта  бабочки не погасла:  малиновость его, частично прикрытая крыльями чёрной гостьи-красавицы, ещё больше замалинилась. Я хочу потрогать бабочку, а заодно и цветок, но Красота, по-видимому, не существует без колючек. Одна из них тут же впилась в мою махонькую, нервно вздрагивающую ладошку.
   - Ах, чёрт возьми!   
      Мне и сейчас было больно. А ведь столько лет  прошло! Окошечко вместе  с малиновым цветком  куда-то исчезло само собой, а я, почёсывая уколотую более полувека назад руку, вспоминаю своё первое пристанище на земле - посёлок Первомайский.
     Родители мои переехали сюда из соседней, Курганской, области   за два-три года перед войной,  для работы на Химзаводе, ставшим  незадолго до этого Криолитовым. Предприятие расширялось, и,  для подготовки кадров,  при заводе открыли ремесленное училище. Туда-то и устроились на работу мои славные предки - вчерашние курганские крестьяне: отец - столяром, а мать - не знаю кем. Но помню, что летом она мыла классы и длиннющие коридоры, а зимой - крутилась с огромной совковой лопатой-грабаркой у раскрытой огненной пасти отопительного котла.  Работала она и в раздевалке, и в прачечной. Так что, кем она там числилась, мне теперь уже и не разобраться. Помню только, что в директорском кресле она точно не сидела...
     Видать, из-за моих воспоминаний о Первомайском, неподалёку приглашающе засветилось самое крайнее окошечко в стене. Редко оно раскрывается, а тут вижу сидящим себя в маленькой деревянной кошёвочке, сделанной, вероятно, отцом перед самой войной. Я погоняю прутиком везущую меня в детский садик мать:
  - Но-о, коняшка!
  - Правильно, не жалей ее, погоняй шибче, - слышу я чей-то голос сбоку, но не вижу, кому он принадлежит. Вероятно, какому-нибудь "забронированному" от фронта соседу, спешащему, как и мать, на работу.
   А на этой картинке -  я уже в садике. Наша группа сидит за большим деревянным столом. В тарелках исходит паром какая-то похлёбка, но за  ложки никто не берётся, все ждут команды: "Берите хлеб!" По-моему, ещё слово «дармоеды" добавлялось... Но нет, это сейчас бы добавилось, а тогда...Нет, не слышу. Не дошли ещё до такого...
               
                1942 год
      Тоненькие ломтики хлеба ждут  на металлических тарелках наших,  жадных от голода, нетерпеливых рук. Каждый приглядывает себе корочку, да не каждому она достанется. Наконец, звучит команда.  Миг - и хлеба на тарелках нет. Да и сами-то тарелки долго ещё не могут успокоиться от нашего налёта...
     Боже мой! Неужели это было? А ведь никуда не денешься - было!
     А в услужливом окошечке возникает ещё одна картинка из прошлого. После новогоднего праздника в детсаде, я, мама и сестра Ая возвращаемся домой - в нашу землянку  (отец не успел перед войной  срубить для семьи какую-нибудь халупу, многим соседям - успел, а нас -  в землянке оставил :  два бревенчатых  венца - над землёй и крыша - из жердей, на которые накладывалась береста и пласты дерна). Так вот, вернулись мы домой, разделись, и я свой новогодний подарок, сдобную плюшку, на стол выложил. Съесть бы мне её ещё в садике, так нет, смакую, как обычно, не то что  Айка.  Та свою плюшку давно уже слопала. А мне тут, как на грех, в туалет приспичило. А уборная-то, конечно же, - на улице. Говорю маме: "Какать хочу", - а сам опасливо на сестру гляжу. С  плюшкой-то в туалет не пойдёшь. А сестра на плюшку и не смотрит:  эка, мол, невидаль. Но я,  на всякий пожарный случай, пригрозил ей кулаком и только тогда отправился за мамой на улицу.
     Не более двух-трёх минут выдерживал мой голый задик остренькую щекотку новогоднего морозца.
  - Всё, - буркнул я, и мать, чем-то,  довольно колючим,  подтерев меня, повела обратно в землянку.  Первым делом я, конечно же, посмотрел на стол  - плюшка лежала там, где я её и оставил. Поджаристая корочка так аппетитно сияла, что я тут же решил:  хватит новогоднему гостинцу своей участи ожидать. Когда я взял плюшку в руки, она мне подозрительно лёгкой показалась. Я тут же повернул плюшку тыльной стороной. Как раз посреди "дна" сдобы  скалилась надо мной аккуратненькая дырка, проделанная, конечно же, умелым пальчиком сестры.
     Ах, детство, детство. Бездумное детство!  Реакция моя была самой бандитской.  Схватив лежащие тут же на столе ножницы, я запустил ими в сестру. Столько лет прошло, а как мне забыть  торчащие рогами из белокурой головы сестрицы те проклятые ножницы?!    Нет, нет, бежать надо от этого всё помнящего окошка. Ведь невозможно слышать тот раздирающий вопль моей бедной сестры...               
     Ах, детство... Моё глупое,  бездумное детство... Кто делал тебя таким злым?..
     Вот, чёрт возьми! До чего всё же человек изворотлив, как ловко умеет он сваливать свою вину на кого-то или на что-то.  Да и был ли я "злым" тогда?  Как громко, как чистосердечно взвыл я, четырёхлетний "злодей", увидев дело рук своих! Как долго прижимался к сестрёнке, шепча сквозь слёзы: "Я не хотел. Я не хотел". Но слова эти "я не хотел" - вырвались тогда из меня как бы сами собой. Хотя я, конечно же, и не думал винить за "содеянное" кого-то, а не себя. Впрочем, я тогда вообще ни о чём не думал. Меня  в тот момент такой ужас обуял, что он  и сейчас, за десятками прожитых лет, заставляет вздрагивать всё  моё изношенное тело. Конечно, я - взрослый, а точнее, старый уже человек, найду себе - тому, четырёхлетнему, - тысячу оправданий.  Дескать, время-то какое жестокое было - война. Мол, и ребенок при таких обстоятельствах отлично  понимает, что хлеб - это жизнь, что сработал, мол, инстинкт выживания  и т. д. Но я скажу одно: все эти рассуждения - ерунда. Уж лучше исходить из того понятия, что  человек, хоть и наделён разумом, а всё же - животное, как ни называй он себя  гомо сапиенсом. Да и о каком человеческом разуме может идти речь, если предмет разговора - четырёхлетний ребёнок? Скорей всего, мной тогда не разум, а обыкновенный животный  инстинкт, как я уже обмолвился, руководил. И, если верить небезызвестному Карлу Марксу, что "бытие определяет сознание", а в это трудно не поверить, то в том моём возрасте бытие, знать, ещё не успело "определить"  моё сознание - времени для этого маловато было. Вот инстинкт-то и воспользовался вынужденной промашкой бытия, ведь инстинкт-то с рождения человеку даётся. И выходит, что виноват в содеянном - я и только я, а не кто-то и не что-то.
     Но в таком случае, не мешает вспомнить и о Боге, который,                разумеется,  всё видел. Ведь он вездесущ, и без последствий мой "проступок" никак не мог оставить, несмотря на то, что мне, как я уже говорил, всего четыре года было.
     И ведь свершился Суд Божий! Свершился не сразу, а через десяток с небольшим лет,  когда   мою "черепушку" пробил - точно на том же месте,  где сестринскую головку ножницы проклятые пробили - обыкновенный деревенский дрын во время потасовки, а сказать по-современному - в момент разборки с вьюхинскими ребятами (на станцию Вьюхино нас, фэзэушников-плотников,  на практику из Свердловска посылали).  Неужели это действительно Божье  наказание постигло меня? Но ведь это не совсем справедливо. Разве я виноват, что та вьюхинская девочка не отказала мне в танце, что с её одобряющего  молчаливого согласия я пошёл провожать её до дома не по улице, а берегом Исети, что возле ворот ее дома нас поджидали трое, и как я понимаю теперь, для свершения Божьего приговора. Еще раз утверждаю, что это не совсем справедливо. Ведь те трое, с кольями, могли и убить меня, не окажись у меня такими проворными ноги. Видно, бытие тех вьюхинских парней тоже не спешило "определять" их сознание. Эх, нравы наши российские! Кстати, шрам-то от той памятной разборки всё ещё на моей многострадальной лысеющей "черепушке" белеет...
     Стоило мне пуститься в рассуждения о "правосудии" Божьем, как рядом ещё одно окошечко с голубыми ставенками засияло. Но хоть и ясный свет от него исходил, да печалью, грустью какой-то отливал свет этот и в душе моей отсвечивал. Так что же там такое таится?..
     Да, вроде,  ничего особенного. Вот вижу в нем какой-то аккуратненький домик о двух окошечках, при домике - такой же аккуратный небольшой дворик с надёжными тесовыми воротами. Вижу и себя, лежащего возле подворотни и заглядывающего во дворик в узкую щёлку между подворотней и дверьми. А там, во дворике, - мои новые знакомцы: Женька и Вовка. Женьке седьмой год идет, она на год моложе меня, а Вовка - на год моложе Женьки. Они погодки. Сюда, на улицу Карла Либнехта, мы переехали совсем недавно, и я,  конечно же, нуждался в новых друзьях. Хотя бы и в таких вот, как Женька с Вовкой, малолетках. Тем паче, что у ребятишек этих был настоящий, в магазине купленный, трёхколёсный велосипед. Мне он казался настоящим чудом. Ведь, кроме самодельных самокатов на железных подшипниках, я никакой детской техники и не видывал.  А мои новые знакомцы  раскатываются кругами  по тесовому дворику и в ус не дуют, что мне до невозможности тоже хочется покататься на этом трёхколёсном чуде. Однако родители ребят закрывали дворик на висячий крепкющий  замок, и попасть туда было непросто. Вот и приходилось мне пускать слюни под подворотней. Но ведь я всё же постарше ребятишек-то  был и догадался, что их чем-то  заинтересовать надо,  чтобы они сами помогли мне как-то к велосипеду прорваться. Свистулька, вырезанная из ветки тополя, очень мне пригодилась. Как услышали Женька с Вовкой голос этой свистульки, тут же и про велосипед свой забыли. Легли по другую сторону подворотни, глаз от  такого свистящего чуда (не для меня, конечно!) оторвать не могут. А я заливаюсь. Когда любопытство малышни было доведено до предела, я и посоветовал Женьке: давай, мол, подворотню-то вытащи -  со двора-то это можно было сделать, - тогда и свистулькой попользуетесь вволю. Вы, мол, будете свистеть по очереди, а я на вашем драндулете кататься буду. Соблазнил-таки  девчонку! Ох и свистели они! У меня даже голова кругами шла. Но не от свиста, конечно, а от катания на велосипеде.
     Дня три отводил я так душу. Правда, когда свистулька им надоела, пришлось мне для них удочку смастерить, своим крючком и гусиным пером пожертвовать. Но катание на велосипеде этого стоило!      
     Хорошо, что нам не мешал никто. Родители-то у Женьки с Вовкой на работе были. Но не могла же вечно продолжаться эта лафа.
     В наступившее воскресение я своему отцу забор с уличной стороны огорода помогал ремонтировать. Зелинки новые на прожилины наставлял и держал пока отец гвоздями их не прибьёт. Тут и подошла к нам тетя Нина,  Женькина с Вовкой мать.
    - Что, сосед, огораживаемся?
    - Да вот, надо. Старые-то зелинки совсем сгнили.
    - А я ведь к вам с жалобой...
      И какая же противная была эта жалоба! Оказывается, я, негодник такой, каждый день нахально залезал к их, с дядей Федей, детишкам. И всё, что они оставляли отпрыскам своим на обед, съедал. А вчера, оказывается, я у бедных деточек шаньги слопал, которых и на ужин бы хватило, не будь я такой прожорливый.
   Отец у меня человек суровый был по части воспитания. Не успел я  в оправданье и слова сказать, как батяня   родной мой  перетянул меня по спине мной же,  только что поданной ему,  зелинкой. Не знаю, как уж я пополам не переломился. Вот зелинка не  выдержала - две их стало из одной.
   - Ой, да что вы, Андрей Иванович. Разве можно так? - испуганно заойкала жалостливая соседка.
   - А как ещё учить этого варнака?
     А "варнак" от греха подальше убежал в дальний край огорода, где и захлёбывался слезами не столько от боли, сколько от обиды. Ведь никаких шанег я не ел, да и вообще ни одного даже просто ржаного кусочка жадюга Женька мне не давала. Это она сама за свой проклятый велосипед столько  игрушек  с меня вытребовала, что мне бы их до конца  детства  хватило! Ну, врунья-пердунья, ну, врунья. Сама с Вовкой шанежки слопала, а на меня спёрла. Вот фашистка недобитая! Ну, ничего-ничего. Подавятся они своими клятыми шанежками. Бог их накажет за такой оговор. Бог-то всё видит.
     И наказал ведь! Да уж больно жестоко... Через три года утонула  Женя в нашем Штанговском пруду. Вот и не верь после этого в промысел Божий! Оно и вправду выходит, что Бог всё видит. Но лучше бы он не смотрел в нашу сторону, когда я в подворотню хитростью залезал, не слушал бы, когда я Его именем Женьке грозил. Хоть и мысленно, но ведь -  грозил!
     А возможно, тут Бог и не причём?  Может, тут господин Случай натворил дел? Ведь не зря же его иногда несчастным называют. А Бог, уж коль так случилось, Женькину душу, конечно же, к себе в рай забрал. Смотрит, поди, её душенька на меня с небес и думает, чистая да безгрешная: "Ну зачем вы на нашу улицу переехали? Зачем ты, Толька, во дворик к нам лазил?» - и я чувствую себя виноватым-виноватым...
     Вот говорю "душенька", "Боженька"... А ведь в семье-то у нас, пожалуй, одна бабушка по-настоящему верующей-то была. Родители мои не помню, чтобы часто о Боге вспоминали да лбы крестили. Отец, разве, в горячие минуты говорил что-то о матери Бога, но в такие мгновения лучше было его ни о чём не расспрашивать - и зашибить мог ненароком. Вот бабушка, та действительно верила - часами на коленях перед иконой выстаивала. Пошепчет-пошепчет что-то, перекрестится да хрясь - лбом о пол. Бывало, и мы с сестрой рядом с бабушкой пристраивались. Но ведь мы даже не окрещённые были, негде и некому нас крестить было: в Полевском к тому времени ни одной действующей церкви уже не было - в одной, по-моему, штамповочный цех машиностроительного завода располагался, а другую церковь - вообще по кирпичику растащили.
     А бабушка всё молилась и молилась. Я об этом даже стихотворение позднее написал:

                Выкатывала солнышко заря.
                В печи огонь метался на поленьях.
                А бабушка стояла на коленях,
                На Чудотворца набожно смотря.

                Потресканно и строго лик желтел.
                Лампадка не по-доброму чадила.
                А бабушка молилась и молила
                У Бога для меня иной удел.

                И в простоте душевной как могла
                Ругала "растреклятого  германа".
                И были для меня новы и странны
                Её слова из горечи и зла.

                Но вот, поправив старенький платок
                И пригасив чадящую лампадку,
                Она преобразовывалась в бабку,
                Какую я любил, как только мог...

     Да, любил я свою бабку. Сколько она для меня и сестры сказок пересказала! Но в сказке про Жихарьку долго было не понятно мне одно слово. Бабушка рассказывала: "Покатайся, бледь, поваляйся, бледь, на дочеринских косточках..."
  - Что это за слово "бледь"? - приставал я к бабушке с расспросами.
   - Да отстань ты, балаболка, - отмахивалась от меня бабушка. - Как мне сказывали, так и я вам говорю.
     Научившись читать, я разыскал в библиотеке сказку про Жихарьку.  Но в том месте было напечатано так: "Покатайся-ка, поваляйся-ка на дочеринских косточках". Слово "бледь" исчезло. Я опять обратился к бабушке, но та мне ответила по-старому:
   - Как мне сказывали, так  я вам и говорила.
     Так слово "бледь" и застряло вопросом в моей памяти. И только повзрослев, я наткнулся на это слово в мощной книге "Житие протопопа Аввакума". Оказывается, это ругательское слово. Дошло оно и до нас, только буква "е" в букву  "я"  превратилась. Вот она, народная память-то, какая! Уже и при бабке слово это по-современному звучало, а она всё своё: "Как мне сказывали..."
     Кстати, до сих пор помню из прочитанного, как Аввакум со своей благоверной Марковной шли по заснеженной Сибири и уставшая Марковна спрашивает:
   - Долго ли ещё идти нам, батюшка?
   - До самой смерти, матушка...
      За точность цитаты не ручаюсь - по памяти привожу, но подумалось мне при этом вот о чём: бабушка-то моя, Катерина Григорьевна, с дедом моим Иваном Наумычем тоже по жизненной пустыни "до самой смерти" дедушкиной шли. Жизнь у них, конечно, трудной была. Да на бабушкину беду дед-то мой ещё одной вредной страстью одержим был. Нет, пьяницей он не бывал, а вот картишками "под интерес" очень даже увлекался (погуливала тогда такая страстишка по российским весям! Особенно в зимнее время, когда работ у крестьян меньше было). Всё вчистую мог спустить. Случалось, и в выигрыше быть ему приходилось. Помню, как бабушка рассказывала: "Бывало, и дом хороший выигрывал. Только устроимся, а он, глядь, уже опять всё продул. В какую-нибудь развалюху на краю деревни из хорошего-то дома давай, мол, перебирайся. Это с детьми-то!.. Так и жили".
     А как у них романтично всё начиналось!  Ведь дед-то мой, Иван Наумыч, уводом  в жёны бабушку-то  взял, то есть, просто-напросто умыкнул ее из довольно зажиточного семейства да и повенчался с ней негласно. Добром-то прадед мой Григорий (отчества, увы, не знаю, и узнать уже не у кого) навряд ли отдал бы дочку за "голоштанного Ивана". Да дочка-то эта, то есть, бабушка моя, видать, совсем другими глазами смотрела  на первого гармониста и песельника на селе (картами тогда он ещё не увлекался), если согласилась от богатых родителей убежать.
     Эх, как бы мне помогло сейчас какое-нибудь окошечко с голубыми ставенками, да чужую-то жизнь, увы, никакое окошечко не покажет! Только из рассказа сестры Августы да из своей памяти детской знаю я, что жизнь у молодых сразу же с неприятностей началась. Деда Ивана, возможно, не без "помощи" не признающего его тестя, сразу же в армию "забрили". А раньше служили подолгу - аж по двадцать пять годиков! Каково же было бабушке моей ожидать своего "чудо-богатыря". Отец ее надеялся, что вернется дочка домой жить. Покается, прощения попросит, ублажит лаской да вниманием его, старика, и всё вернётся на круги своя. Но напрасны были отцовские надежды. Раньше к браку куда ответственнее относились! Не возвращалась бабушка под родительский кров. Не помогли ни уговоры, ни угрозы быть проклятой родителем. Другое бабушку куда больше тревожило.
     Крестьяне на житие своё всегда по-серьёзному смотрели. На каждый жизненный случай у них   была припасена своя, поколениями проверенная-перепроверенная, мудрость. Вот и долгая служба царю-батюшке заставляла крестьянских парней встречать своё рекрутство уже в женатом положении. Не мудро ли это: солдат служит, а дома - дети подрастают. Для продолжения рода крестьянского это было просто необходимо.
     Так вот, это и тревожило бабушку. Все сроки прошли, а никаких знаков, что она понесла, так и не поступало. Слишком короткими, видать, были те две ночки, которые провела она со своим ненаглядным Иванушкой. А он уже где-то далеко-далеко, и ничем помочь своей хранительнице семейного очага не может. Не знаю, что было бы, как жизнь повернула, но, скорее всего, не появились бы на свет белый ни моя матушка, ни я, пишущий эти строки, не вспомни бабушка, что под лежачий камень вода не течёт. Не знаю, каким уж образом, но дошла до нее, не ведающей грамоты, весточка, что служба у Ивана Наумыча и ещё одного жителя их села проходит  в волжском городе Самаре. И вот собрались две молодухи навестить мужей своих дорогих. Как уж они  добирались от Шадринска до Волги - один Бог знает, но на дорогу туда ушёл у них целый месяц, и, видно, правда, что язык до Киева всё же доводит. Помог язык солдаткам и в Самаре. Воинская часть, до которой они добрались ранним утром, располагалась на окраине города, возле самой реки Волги. А надо сказать, что стояла уже поздняя осень, и путешественницы наши, одетые сравнительно легко, изрядно продрогли. Солдат, стоящий на контрольно-пропускном пункте, шутя предложил "погреть" каждую, если они подождут конца его смены. Но женщинам было не до шуток. Узнав, кто им нужен, солдат посоветовал:
   - Ждите здесь. Сигнал подъёма уже был, и роты вот-вот побегут через эти ворота на Волгу умываться. Может, и своих увидите...
     Так всё и случилось - увидели...
     Как дальше дело было, можно только догадываться. Но через девять месяцев родилась у моей бабушки дочка, которую назвали Дуняшей. Это и была моя будущая мама...
     О дальнейшей солдатской судьбе деда Ивана я, увы, ничего не знаю. Но почему-то кажется мне, что участвовал он в русско-японской войне. Иначе и быть не могло, поскольку помню, как в первом классе на вопрос учительницы "А может, кто-нибудь знает наизусть какое-либо стихотворение?", я одним из первых с готовностью закричал: "Я знаю, я знаю!". И не успокаивался до тех пор, пока мне не разрешили прочитать. С каким волнением я затараторил:

                Синее море, белый пароход.
                Сяду поеду на дальний восток.
                На дальнем востоке пушки гремят,
                Солдатики военные убитые лежат... 

     Странно, наверно, звучало моё стихотворение после прочитанных другими детьми стихов о Сталине да ещё о чём-то книжном и гладком. Как развеселили ребят слова:

                Ах ты, Катенька,
                Распузатенька...

     На ребят из-за их смеха я, конечно, обиделся, но стихотворение, помню, дочитал до конца, а поскольку заучил я его благодаря бабушке, то и сейчас наивно думаю, что Катенька-распузатенька - это она, бабка моя, Катерина Григорьевна Попова...
        Эх, бабка, бабка! Каким светлым лучом прошла ты через всё моё детство. Какие ласковые слова находила, чтобы успокоить меня, чем-либо разобиженного. А твои заклинания! Они ведь и от зубной боли, и от вскочившего чирия воистину помогали. А твои сказки! Не они ли стали источниками озарений, и доныне навещающих меня иногда?

                Мне с тобой бы покалякать,
                Мне с тобой бы посидеть
                Да поесть опять со смаком                .                Детства давешнего снедь.

                Эх, года мои, годищи!
                Вот бы скинуть лет полста
                Да в родимое жилище
                Заскочить, мальцом представ.
 
                И послушать бы по новой
                Тихий плеск твоих речей,
                Чтоб от сути их здоровой
                Стать и чище, и мудрей...

                Где ты, бабка Катерина,
                Средоточье доброты?
                Хоть давно уж с "белой глиной"
                Навсегда сроднилась ты,
 
                Хоть давно и жизнь другая,
                Хоть давно и мир другой,
                Только ты всегда такая,
                Я любил тебя какой.

                Как, скажи, тут не заплакать?
                Ведь я нынче - да и впредь! -
                Лишь с собой могу калякать,
                Лишь с тоской могу сидеть.               
    
      Но хватит о грустном! А то ведь уже до " белой глины", то есть, - кладбища, по-местному, дошёл. Повеселее даже о печальном надо уметь рассказывать. Да и, если повспоминать, есть у меня в  запасе пара картинок, которые я ещё в прошлом году из заветных окошечек выудил. Попросили тогда нас, уральских поэтов и прозаиков, написать самим о жизни своей литераторской для книги-справочника в  библиотеки области, чтобы читатели наши дорогие могли о каждом авторе из его же уст узнать. Потому и книгу-то назвали - "Автограф". А нас, авторов, предупредили: "Только по шесть страничек - для каждого". А то вы, мол, столько  понапишите "о себе любимом" - и в стотомник не вместится. Так оно, наверно, и случилось бы, не поставь издатели этот шестистраничный ограничитель. Да и через него некоторые, особо "себе любимые",  всё равно перескочить умудрились.   
     Ну да Бог с ними. Что поделаешь, если они свою персону такой важной считают.  А тут - реклама бесплатная. Вот и разошлись. А по мне же,  реклама не длиной, а какой-нибудь удачно найденной "изюминкой" запоминается. Вот и застрял я, ища эту "изюминку". Наверно, последним свою статейку автобиографическую сдал в издательство. И мне кажется, я кой-чего добился в своих поисках. То и как я рассказал о себе - не каждый бы, возможно, и решился. Но ведь я - автор. А какого автора надежды не питали?  Итак, вот она, моя "изюминка". Правда,  с некоторыми добавлениями.

          ДОРОГИ   НЕПУТЁВЫЕ   МОИ

                Стать на Руси поэтом
                Трудней , чем подлецом...
                (Из моего стихотворенья)
               
        О себе трудно писать. Тем более - по заказу. И дело тут даже не в скромности. В конце концов, каждый уважающий себя поэт должен уметь "подать" себя так, чтобы люди заинтересовались и им самим как личностью, и его творчеством.  А вот как "подать" - это вопрос непростой.
               
                У поэтов так заведено:
                Чтоб стихи ложились в души прямо,
                Перед выступлением дано
                Пять минут блеснуть саморекламой.

                Но не каждый может "я" да "я"
                Людям говорить в глаза открыто,
                То маня их в дальние края,
                То дразня побаской ядовитой.
                .                Есть поэты бойки, есть - тихи,
                Есть такие - клоуна смешнее.
                Важно предварить свои стихи,
                Но вложить их в души - поважнее!

                И кто знает, Бог тому судья,
                Что запомнить слушатель захочет:
                Или звон рекламы "я" да "я",
                Или боль невыдуманных строчек.
               
     Действительно, кто знает, "что запомнить слушатель (читатель) захочет". А ведь именно это и беспокоит  любого  творческого человека, исписавшего не одну кипу бумаги. Ведь каждому хочется не впустую ее марать, а чтобы оставить после себя что-то дельное. И желание это равно желанию продлить свой род на земле.    
     Я вот частенько раздумываю над одной загадкой: как же мне,  человеку без нормального хотя бы школьного образования, удалось успешно пройти творческий конкурс в Литературный институт им. М. Горького?  Ведь тогда,  в 1966 году, на одно место туда  претендовало  478 человек. Сомневаюсь, что среди этой полутыщи самым талантливым оказался я, поскольку только-только "тогда с рифмой я схлестнулся" (Есенин). А среди претендентов некоторые уже и книги свои имели. Да и вообще, я и стихи-то, считай, совсем случайно на этот конкурс послал.
     А случилось это так. В свердловском клубе им. М. Пилипенко, достойным  членом которого я был,  подошла моя очередь обсуждаться. Я тщательно отобрал из свеженаписанных стихов десятка три. Благо, что в то время (конец 1965 и начало 1966 годов) мне здорово писалось. Помню, и во сне сочинял. Два небольших стихотворения я, проснувшись,  успел даже записать - более длинные  забывались. Вот первое:               

                Мы пели в армии как надо,
                Как нас учили петь  в строю - 
                Чтоб рот - на ширину приклада,
                Чтоб голос - как снаряд в броню.

                Мы пели - облака качало,
                Мы пели - был на то приказ.
                И песня в небесах крепчала,                .                Но  умирала песня в нас.
               
     А второе - "Ладью от берега отбило..." Ну и т.д. и т.п.
     И надо же было случиться, что накануне моего обсуждения я после занятий в клубе решил повеселить друзей-приятелей новой эпиграммой Гарика Васильева, "выданную" им как бы откликом на только что вышедшую первую книгу Александра  Воловика "Завтра август". Напечатали же её, конечно, - СУКИ (Средне-Уральское книжное издательство):
               
                В литературе
                Воловик -
                Как в гарнитуре
                Половик.

     Довольно язвительная эпиграмма рассмешила ребят. Но смеялись они уж как-то больно осторожно, указывая глазами  куда-то за мою спину. Я оглянулся и увидел  миниатюрно скроённую миловидную женщину.
    Только на улице друзья сказали, что это -  Рина Левинзон.
  - Ну и что?  - не понял я.
  - А то. Она - жена Воловика.
    Вскоре припомнил я эту свою промашку.
    На наши занятия Воловик никогда не приходил, считая, по-видимому, посещение их - ниже своего достоинства. А на моё обсуждение - припёрся. Молча прослушал  выступления моих товарищей  (кстати, вполне доброжелательные) и попросил слова.
     Что-что, а критиковать Александр Михайлович умел. Как профессионально он разделывал мои стихи! Камня на камне не оставил. Последний штрих у него особенно удачным вышел:
  - Давайте закроем содержание, - Воловик  опустил маленькую, начавшую оплывать жирком,  руку на какое-то моё стихотворение. - Ну что это за рифмы: "идти - нести"," шагать - плясать"? Сплошные глаголы. Нет, Анатолий, - подвёл мэтр черту под моим несчастным творчеством, - не своим делом ты занимаешься. Ведь ты закончил техникум, работаешь конструктором, вот и совершенствуйся в технических науках.
    И, вероятно, для того, чтобы окончательно добить меня, заключил:
  - Ты, я вижу, не веришь мне. А  возьми да и  пошли свои стихи на конкурс в Литинститут. Когда отказ придёт, тогда поверишь (вероятно, он сам не раз это испытывал).
   Уже на другой день я, с горячки, воспользовался его советом. Отбирать да печатать свои вирши мне некогда было, потому и отправил в Москву только что обсуждённую и осуждённую Воловиком подборку, со всеми  замечаниями товарищей на ней. В том числе и с воловиковскими.
     В тот год, кроме меня, ещё четверо молодых поэтов из Свердловска  решили испытать счастье, но они умнее меня поступили:  над подборками хорошо поработали и рекомендации в Союзе писателей догадались взять. Я же ничего этого не сделал, спешил очень.
     И потянулись медленные дни ожидания. Вскоре  пришел отказ одному поэту, потом -  другому, потом - третьему. Последний отказ пришел другу моему, Юре Конецкому (позднее он ВЛК закончил и, если ему верить, академиком даже стал). За это время я, конечно, ни одной строчки из учебников не прочитал - ожиданием  маялся. Горячка моя прошла, и я сожалел, что отправил рукопись в таком неприглядном виде. Ну, думаю, как я несерьёзно поступил, отправляя  почёрканную рукопись, так и ко мне  там,  в институте, отнеслись. Ведь никакого ответа я так и не получал, хотя уже июль на свою вторую половину перешагнул.
     И только 26 июля пришла долгожданная весточка. "Вы прошли творческий конкурс, приезжайте сдавать экзамены:  первый экзамен – 1 августа," - было написано в официальном вызове.
    Признаться, вначале я не хотел ехать. Что, думаю, зря мотаться, время у людей отнимать, ведь я абсолютно не готов к экзаменам. Потом, прочитав последнюю фразу в вызове: "Дорогу оплачивает предприятие", я переменил своё решение - бесплатно съездить в белокаменную кому не захочется из периферии?
     Вот так я и попал в Москву. Но никакой уверенности в то, что смогу поступить, у меня не было. И потому, вместо того, чтобы, как другие, зубрить, "шпоры" готовить, я  московское пивко попивал,  да молодых поэтесс на прочность женскую испытывал.
     И вот, - сочинение, которое, как мне кажется, и "вытянуло" меня. А ведь свою писанину на заданную тему "Твой любимый поэт" я даже с черновика на чистовик переписать не успел. И всё потому, что экзаменатор разрешил нам ... курить прямо в аудитории:
  - Вы люди творческие, и без сигареты многие из вас и пяти строчек не напишут, по себе знаю. Потому, чтобы время не терять, курите здесь, окна открыты.
    Вот я из отпущенных на сочинение четырёх часов два и наслаждался процессом курения. Но ведь неудобно, думаю,  сидеть и покуривать только, когда другие пишут.
      Первая фраза из меня как-то сама собой вылезла: "Родители мои - люди простые, нигде никогда не учились, а потому даже расписываться не умели".
     А дальше что? Ну, конечно же, надо объяснить, как я в этих стенах очутился. "Со стихами я никаких дел не имел и даже терпеть их не мог. Но вот однажды..."
     Перед глазами  снова встала  вонючая больничная палата госпиталя инвалидов Отечественной войны в Камышлове, куда я попал сразу же после "списания" из армии. Позднее я написал об этом госпитале стихотворение "Остановленное время":
    
           Тот, монастырской кладки, дом,               
          Те сосны, те тревоги
          Давно остались там, в былом,
          На том конце  дороги.

          Но только галки закричат,
          Как вспомнятся мне снова
          И дом тот каменный, и сад,
          Тот редкий сад - сосновый.

          Там страшно было в час ночной
          Проснуться между снами:
          "Огонь!" -  кричал один больной,
          Другой - скрипел зубами.

           А  утром снова зной войны
           Влетал с былым напором
           В рассказы Мишки-старшины,
           В хмельную боль Майора.

           И только мне, в сороковом
           Рождённому «салаге»,
          Что было вспомнить о былом -
           О пацанячьей драке?

          Тогда я в будущие дни
          Светил для них мечтами,
          Но как болезненно они
          О будущем молчали!

          Как будто время столько лет
          Кружилось тут на месте
          Вокруг солдатских бед-побед,               
          Вокруг письма невесте.

          Был дом, казалось, начинён
          Войной - вот-вот взорвётся!
          ...Наверно, госпиталем он
          Давно уж не зовётся.
         
          Но только галки закричат,                .         Как вспомнятся мне снова
          И дом тот каменный, и сад,
          Тот редкий сад - сосновый.

 

   г. Камышлов, госпиталь инвалидов Отечественной войны. 1961 г.

     Всё помню! Библиотекарь госпиталя  однорукий Мишка-старшина (так все его звали) принёс в нашу палату, "костников" ("лёгочники" наверху лежали), книги. Пока он до моей кровати добирался,  всё чтиво у него разобрали. Один только томик избранных стихов Есенина в авоське болтался.
  - Это что, стихи?  Мне не надо, я их терпеть не могу!
  - Да ты почитай. Может, понравится, - начал уговаривать меня Мишка-старшина, - Серёга душевно писал...
     Это простецки названное имя автора и подкупило меня. Начал читать и так увлёкся, что новый мир для себя открыл.
     Всё это и описывал я в экзаменационном сочинении. И как легко мне писалось! Как уместно цитировал я поэта, зная почти все стихи Есенина наизусть. Одним словом, ещё бы с полчасика и...
  - Осталось пять минут до звонка, - раздался голос экзаменатора. - Заканчивайте. Если кто-то не успел переписать набело, вложите листочки черновика в чистовик - мы разберёмся...
     А мне и переписывать на чистовик нечего было. Я и в черновике-то сочинение только до середины написал. Что же делать?!  Пробормотав вполуслух есенинское: "Хулиган я, хулиган, От стихов дурак и пьян", - я подвёл под написанным  жирную черту, прекрасно понимая, что подвожу эту черту  под своей "московской эпопеей", под всей своей мечтой-надеждой учиться в подобном вузе. Но энергия била во мне ключом, и я, с досады поставив под чертой  две не менее жирные буквы Р. S., дописал: "Стеля стихов злачёные рогожи, мне хочется Вам нежное сказать. Спокойной ночи!  Всем Вам спокойной ночи! Отзвенела на траве сумерек зари коса... Мне сегодня хочется очень из окошка луну обоссать."  Последнее слово  постскриптума я вывел особенно жирно: что бы стоила есенинская  "Исповедь хулигана"  без этого словечка?!
     Прозвенел звонок,  все зашевелились. А меня опять бес под ребро толкнул. Подведя ещё одну черту под написанным, я добавил уже своё:

                Есенин был большой нахал -
                Он чуть луну не обоссал.
                А я немного поскромней
                И лишь посрать хочу на ней.

     И поставил свой размашистый автограф под этим, явно от беса идущим, экспромтом. Терять мне было нечего, так хоть душу отвёл. Потом я вывел на "чистовике", под печатью Литинститута, имя и фамилию, сунул туда свои каракули с изрядными помарками и солидно вышел из аудитории.
     Хотел сразу на вокзал ехать, да подзадержался в общаге. Там после экзамена абитуриенты не теряли времени даром - дым коромыслом ходил. Вот я и закуролесил с ними, отмечая свою неудачу.
      На следующий день все с утра потянулись к Дому Герцена. Двинулся туда и я - так, из любопытства. Но подниматься к доске объявлений не стал. Знал, что среди "повешенных" меня не будет. Ходил по знаменитому скверику, поплевывал, ждал.
     И вот из дверей Литинститута начали вываливаться то сияющие, то потускневшие абитуриенты. Значит, результаты экзаменов вывесили. Вот и Михаил Мирошниченко, мой новоиспечённый друг с казачьих земель, показался на высоком крыльце. Лицо его сияло.
  - А ты что тут прохлаждаешься? - недоумённо посмотрел он на меня. - Там  ведь оценки вывесили. Неужели не интересно?
  -  Мне там интересоваться нечем, - пренебрежительно кивнул я на окна Литинститута.
  - Да брось ты! У тебя же четвёрка...
     С этого момента и началась для меня настоящая сдача экзаменов - я и зубрил, как все, и "шпоры" готовил, а на юных поэтесс, как на бесполых существ, смотрел...
     Вот вечно у меня так. Надо биографию писать, а я только окошечко в неё приоткрываю. А ведь надо было поведать, что явился я на свет 6 декабря 1940 года в селе Кабанье, что под Шадринском (Курганская область), хотя родиной своей считаю город Полевской. И не без основания, поскольку зачат я был среди сосновых горок, обкуренных ядовитыми газами Криолитового завода. А в Кабанье, на землю отцов, мать меня только родить ездила - там, вероятно, надёжней было сделать это государственное дело, чем в землянке заводского посёлка.
     Вот и выходит, что на белый свет я появился за семь месяцев до начала войны, которую совсем не случайно Великой Отечественной назвали - каждый советский гражданин, живший в ту пору,  вволю хлебанул горюшка горючего из ее бездонных кладезей. Даже мне, мальцу, от её "щедрот" по самую макушку досталось!

                Я в детстве и тщедушный был и робкий
                Среди военных горестей и бед.
                И чёрный хлеб с картофельной похлёбкой
                Не каждый день имел я на обед.
               
                В четыре года много ль понимаешь?
                И принимаешь, несмышлённо-слеп,
                Хлеб, что делила так неравно мама,
                Тот липкий, чёрный, тот военный хлеб.
               
                Теперь уж мамы нет на белом свете,
                Недолгим было мамино житьё.
                И, может быть, её приблизил к смерти
                Тот чёрный хлеб, что съел я за неё.

     Что только не ели в то безжалостное время  в тылу - и крапиву, и лебеду, и жмых. Ох, как страшно было смотреть на опухших от голода людей!
     А  услужливое голубое окошечко уже и  картинку из той жизни показывает: мы с мамой идём с криолитовского базара (был такой перед заводоуправлением) по деревянному тротуару, тянущемуся вдоль  берега пруда. Мама правой рукой меня придерживает, чтобы я в пруд ненароком нголоштанного Иванае заскочил, а левой - буханку хлеба, только что на базаре на что-то дорогое (может, на серёжки из маминых ушей) выменянную, локтем к телу прижимает. Вдруг булка, как бы сама собой, из-под маминой руки вылетела. А это парень, длиннющий да тощущий, по ней сзади ударил и, обогнав нас, подхватил её налету. Мама только охнула, а парень так сиганул с нашей булкой, что и пятки засверкали.
  - Да это же Брюханов! - признала грабителя мама. - Ну погоди, стервец. Найдётся и на тебя управа. Ишь, что удумал - хлебушком чужим полакомиться.
     Подхватив меня на руки, мама быстро засеменила к виднеющимся за прудом посёлковским баракам.
     В тёмном вонючем коридоре мама с трудом нашла нужную дверь и дёрнула ручку на себя. В небольшой комнатушке находилось шесть человек: пятеро - дети, мал-мала-меньше, - сидели за столом, а  шестая, мать их, лежала в кровати. Все они за обе щёки уписывали наш хлебушко. Парень, виновник нашей беды, вскочил, стыдливо отвернув от нас своё костистое лицо. Но жеваться не перестал. Только мать детей не жевалась. Испуганно глядя на мою маму, она тяжёлой, опухшей и еле послушной  рукой откинула с себя грязное  лоскутное одеяло и попыталась встать. Но ее огромное водянистое тело не имело сил это сделать. Тяжело вздохнув, женщина беспомощно опустила голову обратно на подушку. Ею не было сказано ни слова. Мама тоже молчала. Жалостливо смотрела она слезящимися глазами  на жадно жующих, голодных до крайности чужих детей, на беспомощную мать их, отвернувшуюся к стене, и, прижав меня к себе, тихонько вывела  из жилья доведённой до невозможности семьи...
     "И это пройдёт", - сказал когда-то мудрый Экклезиаст устами царя Соломона.  Но для меня увиденное - не проходит. Не заслоняет его своей яркостью и всеобщим ликованием - и никогда не заслонит! -  даже День Победы. Я не знаю, выжили ли, оправились ли те пятеро, мал-мала-меньше, но я - выжил! И забыть ли мне цену своего выживания в ту суровую, беспощадную пору?
                Была избушка на курьих ножках,
                Осталась просто - о двух окошках.

                А где же ножки, коль были, где?
                Вначале прятались в лебеде.
               
                Ну а когда лебеду мы съели,
                То ножки тоже прибрать сумели:

                Не их ли бабка к крапивным щам
                В кастрюлю бросила -  нам, внучам?

                Да и навар от них с пользой лёг,
                Коль сквозь войну прорасти я смог!

     Эх, память моя голубооконная! Что там дальше-то было?
     А что было - пришла пора в школу идти: первый раз в первый класс, как говорится.  Моя мама из-за этого события, по-моему, больше меня волновалась: так  мою персону припарадила, что  любой, даже боевой, генерал позавидовал бы моей солидности и настроенности. Какой прекрасный был день! С какой гордостью и какого гордого вела меня мама за руку в школу!
   - Ты теперь грамотным будешь. Всё узнаешь...
     Эх, мама, мама... Всё - один Господь Бог знает. Но как многообещающе, как завистливо звучало у тебя, никогда не учившейся, ни одного класса не окончившей,  это слово - "грамотный".
     Увы, не оправдал я твоих надежд. Плохой из меня вышел грамотей: многого-многого я не знаю и не узнаю, видно, никогда... Однако надо обязательно сказать, что учился я на одни пятёрки... только в первом классе у самой лучшей учительницы не только в Полевском, но и во всем подлунном мире - Евдокии Ивановны Курьяновой (Царствие ей небесное). Ведь это только ей одной я мог сказать со всей детской непосредственностью, что мою маму тоже зовут Евдокией Ивановной и что они (и мама, и учительница) очень-очень похожи друг на друга. И даже маленькая бородавочка  возле  левого глаза у той и у другой есть. Но у мамы из неё три волосинки топорщится, а у Евдокии Ивановны только две...
     Боже! Опять в очередное окошечко заглядываю...
     Стихи начали меня тревожить лет в девять. Вернее, не стихи, а какие-то ритмы стали меня донимать. Иду куда-нибудь, а сам чуть ли не вслух нататакиваю: "Та-та-та, та-та-та". И только в двенадцать лет эти мои нататакивания попытались в слова одеваться. Помню, первое стихотворение я сочинил о войне в Корее. На всю жизнь запомнилась мне одна строка из этого "шедевра": "Шла рота солдат с автоматом в руке". Как дружки мои хихикали, как дразнили меня этим опусом!
     После насмешившего моих друзей «творения», я дал себе слово, что никогда не буду не только стихи писать, но даже и читать чьи-либо. И посыпались из-за моего твёрдого решения  в журнальные клеточки напротив фамилии "Черноскулов" одна двойка увесистей другой. Литераторшу нашу,  Евгению Ипполитовну Калугину, от одного моего упрямо-ершистого вида колотун колотил. И случалось это с ней, бедной, не только на уроках литературы. Помню, как-то искали мы на уроке русского языка корень в слове "работа". Ребята так и звенели примерами: "рабочий", "отработался", "заработал" и т.д. А я встаю и говорю: "Раб, рабовладелец". Евгения Ипполитовна аж позеленела.
   - У нас нет рабов! Вон из класса!!!
     Вот так недостойно я учился. Настолько недостойно, что в шестом классе меня исключили из школы. Что было делать? Год с лишним  я протянул "на вольных хлебах" - плотничал с отцом, возил на лошади (родители по крестьянской памяти приобрели) сено, дрова. Одним словом,  всё дальше и дальше уходил я от "правильной" дороги. Ровесникам моим отцы-матери строго-настрого наказывали не якшаться со мной. Да и как якшаться-то было? Дружки в школе учатся, домашнее задание выполняют, а я целыми днями то в лесу где-нибудь лошадёнку понукаю, то с отцом на срубе каком-нибудь топором машу. И стал я замечать, что вокруг меня пустота какая-то образуется. Даже подумывать начал: а не дурак ли я?
     И судьба сжалилась надо мной. Свердловское строительное училище № 69 объявило в ноябре дополнительный набор в группу плотников. Но для поступления в училище нужен был паспорт, а мне шестнадцати лет еще не исполнилось, 6-го декабря только должно было стукнуть. Запоздать я мог с поступлением. Как  же  я волновался! Сколько крови попортил нашей паспортистке! Каждый день с утра пораньше я умолял ее, просил, требовал выдать мне документ досрочно, но женщина железной оказалась. Только 5-го декабря она сказала: "Приходи завтра к десяти. Получишь свой паспорт".
     Утром 6-го декабря, в свой день рождения, едва расписавшись за получение документа, я вприскок побежал на единственный утренний автобус на Свердловск. Уже в дороге  с трепетом  заглянул в свою "краснокожую паспортину" и от радости чуть "ура" не закричал. Всё дело в том, что светлые детские годы мои были омрачены прилипшим  ко мне прозвищем Скула. Понятно, что оно явилось от моего фамильного - Черноскулов. Ох, и натерпелся же я! Просто возненавидел свою фамилию. А тут читаю и глазам своим не верю: нет этой проклятой "скулы" в новополученном документе. Очень даже удачно ошиблась полевская паспортистка, поставив вместо буквы "л" - "т". Какой благозвучной показалась мне теперь моя фамилия:  Черноскутов! До чего же я был счастлив, считая, что мне очень и очень даже повезло! Ну не глупым ли я был? Нашёл чему радоваться. Тем более, что я узнал потом...
     Впрочем, прежде, чем наступило это кошмарное "потом", я  без всяких в свой адрес "скул" окончил училище и, получив  IV разряд "фамильной"  профессии плотника,  работал на разных стройках, одна из которых  - Белоярская ГРЭС - носила даже титул Всесоюзной.
     И на службе в армии в отношении "скулы" всё у меня складывалось нормально, хотя некоторые сослуживцы и из Полевского были. Никто из них и не вспомнил, что я - Скула. Так прошёл первый год службы. А потом "наш дорогой Никита Сергеевич" (Хрущёв) с первой страницы "Правды" скомандовал перед строем солдат: "Каждый  третий - выходи!" Я оказался по случайности "третьим". Ну и "вышел". Однако, вместо того, чтобы после такого скоропостижного "дембеля" попасть в родной Полевской, очутился я в самом пекле пустыни Кызылкум (это с Чукотки-то!),  за четырьмя рядами колючей проволоки, на строительстве космодрома Байконура. И называться мы теперь стали не солдатами, а "военными рабочими", то есть стройбатовцами. Ох и досталось тогда нам! Жара до 60-ти градусов в тени доходила. Очень быстро мы, скрипя песком на зубах, стали подвывать служившим и раньше там ребятам:
                Тюратам, Тюратам,
                Здесь свобода одним лишь ослам.

 
             
             Чукотка, 1959 год.

       А ведь совсем недавно ещё, до приезда на эту, Богом проклятую, железнодорожную станцию Тюратам, с которой и начинается Байконур, мы прочувственно,  хоть с какой-то надеждой,  вытягивали:
               
                Пронесутся годы молодые,            
                Скинем мы солдатские шинели.
                Вспомним, как служили на Чукотке,
                Как ласкали нас с тобой метели.
               
     На такой адовой жарище нам Чукотка-то  раем  вспоминалась! Однако, с какой важностью я писал через годы про Байконур:

                И ни в каких анналах пропылённых
                Ты наших скромных не найдёшь имён...
                Солдатским потом крепко просолённый,               
                Воистину железным стал бетон.

                Его мы куб за кубом средь пустыни
                В опалубку вливали на века.
                И солнце прожигало наши спины,
                И миражи рыжели от песка.

                И если механизмы виновато
                Молчали в самый яростный момент,
                Мы больше полагались на лопаты -
                Испытанный и верный инструмент.

                Пускай не всё у нас бывало гладко,
                Но я не скрою гордости своей:
                Ведь превратилась наша стройплощадка
                Во взлётную площадку кораблей!
               
                И пусть простят учёные солдату,
                Коль я скажу о прошлом, не таясь,
                Что это с той стройбатовской лопаты
                Космическая эра началась.

     А ведь тогда, правда: "И солнце прожигало наши спины, И миражи рыжели от песка". Но самое кошмарное было для меня не это. Тут, "под латунным солнцем Байконура", и дала о себе знать та ошибочка полевской паспортистки. Случилось так, что среди новых сослуживцев моих было процентов тридцать узбеков. Вначале они меня даже ашной, то есть другом, называли, и имя моё с нежностью вытягивали - Анатолия. А потом  что-то не заладилось у нас,  кто-то кому-то не угодил, и отношения наши испортились. Вот тут-то один из них и прошёлся по-узбекски по моей фамилии, назвав меня что-то типа "Караскут". Все мои новые "ашны" захохотали и в дальнейшем так и стали мою фамилию произносить. Меня всего перекорёживало от этого Караскута, хотя я и не понимал, что же это такое. Наконец, я не выдержал и попросил одного русского (он с детства в Узбекистане жил) перевести, кем же его земляки меня окрестили. Этот русак  и разжевал мне, что "кара"  по-узбекски значит - "чёрный" (или "чёрная"), а "скут"... У меня и теперь язык не поворачивается сказать, что это значит. В общем, это та часть человеческого тела, на которую садятся. Вот уж тут-то я семиязычным матом (к тому времени я на семи языках материться научился) обложил ту полевскую паспортистку, которая мне такой "подарочек" на будущее подготовила.
     После того, как меня комиссовали по болезни из армии  (сказалась-таки поспешная переброска нас с Севера на Юг!), домой я вернулся на костылях. Мачехе моей, с которой я, по сути, и не живал, возвращение моё к родным пенатам ни к чему было, и она настроила отца, чтобы он вытурил меня из родимых стен.
     Как сейчас помню, был я тогда в гостях  у друга, Феди Сарганова. Чайку попили, о  детстве беспечальном  да  бесшабашном повспоминали. А когда, часов в семь вечера, домой я прикостылял,  в избе,  кроме отца,  никого не было. Сидит мой батяня за столом, бутылка початая водки перед ним торчит, и не успел я бушлатишко с себя скинуть, как  начал он  мне выговаривать:
  - Ты что же, варнак эдакий, не сказал, что у тебя беркулёз? Заразить моих внучат хочешь. Я вот возьму топор да зарублю тебя, будешь тогда знать, как такую опасность от других людей скрывать! - он театральным жестом  непьяного человека поднял с пола свой "струмент".
  - Ты что же, батя, хочешь, чтобы я ушёл? - взъерошился я.
  - Да, хочу!
  - И уйду! Стоило ли такую комедь ломать?..  Но перед уходом я всё же скажу тебе. Никого заразить я не хочу и не могу - туберкулёз-то у меня костный, а он - не заразный.
     Как ни странно, я был совсем спокойный, будто ожидал этого.
   - А о каких это ты внучатах беспокоишься?  О Зоиных, что ли? К Августовым-то ребятам забыл, поди, когда и заходил.
     Не дожидаясь ответа, прошёл в горницу. Хотел  вещички свои немудрёные собрать, да они уже, оказывается, были аккуратно уложены в мой солдатский "сидор" заботливой женской рукой...
     Тяжело мне было на костылях через весь город  к дому сестры пёхом  переть. Автобусы тогда  вечерами  по городу,  кажется, совсем  ещё  не ходили (не заслужили, видать, полевчане такую роскошь и накануне полёта Гагарина в космос). Но, может, потому мне так щемяще и  запомнился тот мой путь?  Ведь если учесть, что гора-то,  неподалёку от которой Августа Андреевна живёт, Лысой сыздавна прозывается, то не мой ли это путь на  Голгофу?  В  конце  концов, библейская-то  Голгофа тоже в переводе - Лысая гора.

                Когда утихнет боль во мне,
                Я напишу о том,
                Как при закатной тишине
                Светился отчий дом.
               
                Как скорбной матери рука
                Махала мне вослед,
                Хоть знал я, знал наверняка,
                Что мамы больше нет.

                Что в доме, где любой венец
                Родным я называл,
                На мачеху глядит отец
                И ждёт её похвал...

                Я напишу про тот закат,
                Про ночь, что я насквозь
                Прошёл, ступая наугад,
                Про боль свою - до звёзд!
             
                Я напишу... Да что писать,
                Коль мысли рад одной:
                Всё ж начал жизнь свою "плясать"
                От печки от родной.
         
     Августа встретила меня тревожным вопросом:
  - Ты что так поздно? Случилось что?               
  - Случилось. Отец из дому выгнал.
  - Да он что, совсем с ума сошёл?
  - У Зои спроси. Он её умом живёт.
    Августа, жалостливо вздыхая, поддерживала меня  пока  я, тяжело опираясь на костыли, поднимался на крыльцо.
   - Ну что, сестра, пустите на постой? - спросил я Аю в сенцах. - Временно, конечно.
  - Да о чём ты?
  - А Коля что скажет?
  - Что, не поймёт он, что ли...
     Эх, молодость моя костыленогая! Сколько живу, столько и помнить буду,  в какую трудную минуту поддержали меня сестра и зять. Не испугались моего "беркулёза", хотя на руках двое детишек-погодков имели.
     Месяц прожил я в приветливом доме сестры, а потом надоумил меня Бог пойти в военкомат. А там на курсы киномехаников меня направили, в Свердловск...
         

       Впрочем, как мне неохота вспоминать всё это! Скажу так,  костыляя  от одной беды к другой, я твёрдо решил изменить фамилию. Не старую вернуть (паспортистка та всё ещё на своём тёплом месте восседала), а именно - изменить. Хоть как-то отца наказать за его предательство. За пятнадцать рублей мне это спокойно удалось, не нарушая никаких законов, - в ЗАГСе.
     И стал я - Азовским. По горе Азов так себя окрестил. Глупость, конечно, совершил, прервав славную крестьянскую фамилию (деды-то мои причём?), да что теперь поделаешь.
     Однако, оглядываясь назад, я нет-нет да и вспоминаю, как первая тёща меня  в минуты особого доброжелательства называла: "Черноскулы-черноскуты-азовский". Три фамилии в одну слила. И если она действительно мне добра желала, то придётся  за троих прожить. Надеюсь,  справлюсь - "на троих" выдерживал...
     Много же я надобавлял к двум-то картинкам из "Автографа", которые, как я там  определил,  "путеводными стали в моей судьбе". Но что делать, если душа так и тянется к тем, и горьким, и бесшабашным, дням молодости, особенно - к поре студенчества моего. Однако, прежде чем перейти к самому разудалому этапу своей житухи,  вспомню-ка я ещё кое-что про отца. Верьте, не верьте, а ведь наказал его Бог за предательство! Да и мачеху - тоже. Тем более, что согрешили они перед Ним в отношении меня ещё раз. Вон как окошечко-то с голубыми ставенками, торопя меня, засияло!  Прожектор да и только  из глубин прошлого мощным лучом своим до меня, сегодняшнего, достаёт. Ну что ж, заглянем в это окошечко...
     Отцовский грех тот начался с моего посещения кафе Дома работников искусств - надёжного пристанища для нас, молодых поэтов града Свердлова в тех шестидесятых-оттепелеватых. Не успел я зайти,  как тут же заметил в дальнем углу зала за нашим столиком львиную гриву Юрия Лобанцева. Заметив меня, он махнул рукой: подгребай, мол. Я подошёл, поздоровался. Придвинул от соседнего столика к нашему пятый стул. За столиком, кроме Юры, сидели Андрюша Комлев - мой однокашник по строительному техникуму, Феликс Шевелёв - наш недавно выбранный староста клуба имени Михаила Пилипенко, автора слов  знаменитой и ещё неосмеенной тогда эстрадными зубоскалами "Уральской рябинушки". Четвёртого парня я не знал.
   - Анатолий, - назвался он и, вяло пожав мою руку,  снова зашвыркал из тарелки свой суп "харчо". У других "харчо" не было, стояли только мелкие тарелки с "фирменной" селёдкой, прижатой к краю посудины  картошкой и зелёным луком. Остальную часть столика занимали бутылки - с пивом и без оного.
   - Ну как дела? - посасывая ломтик селёдки,  спросил у меня Лобанцев.               
    - Как у Хрущёва в штанах.               
    - Как это ?
    - Хочется, да колется - Брежнев не позволяет.
   Ребята жидко хихикнули.               
    - Сам придумал? - продолжал допрос Юрий.
    - Ну не ты же. Если бы ты - окна от хохота всех здесь присутствующих не выдержали бы.
    - Ну, всё. Пропала великорусская поэзия.
    - Это почему же? -  спросил Комлев, ожидая от Лобанцева чего-нибудь колючего и смешного.               
    - Да ты ведь сам слышал, - отпив из стакана и солидно крякнув, ответил Лобанцев. - Азовский-то теперь на анекдоты перешёл. Некогда ему будет стихи писать.               
    - Ну уж нет,  друг любезный, - не выдержал я. - У меня  и  на  стихи запала хватит. Хотите,  прочитаю сегодняшнее?  Ночью написал.
   - Валяй, - милостливо разрешил Лобанцев.
      И я с обычным в таких случаях волнением прочитал друзьям стихотворение, посопутствующее  в дальнейшем последнему в мой адрес грехопадению отца и заслуженному Божьему возмездию за него:

                Я позабыл, как машут топором,
                Хотя отец учил меня когда-то
                Прадедовской науке - строить дом
                Из дюжих сосен в полтора обхвата.

                Учил, как подгонять к бревну бревно,
                Чтобы зимой не выветрилось в доме...
                Науку ту забросил я давно,
                Топор не для моих уже ладоней.

                Мне некогда и вспомнить о былом.
                Но всё ж порой одно меня тревожит:
                Как буду ремонтировать свой дом,
                Когда отец топор держать не сможет.

  - А что, ничего, - одобрил Лобанцев. - Но сермягой всё же попахивает.
     Андрюша Комлев подковырнул поглубже:
   - Анекдот лучше.
     Феликс своё отношение к стихотворению, как и положено старосте в подобных случаях, высказывать не стал. Не удержался только от замечания:
   - Строчка: "Мне некогда и вспомнить о былом," - построена не совсем правильно, на мой взгляд. Лучше бы звучало: "И некогда мне вспомнить о былом", - никак не поймёт кандидат наук, что каждый по-своему говорит.
     А новый знакомец,  Анатолий,  вдруг попросил меня:
   - Нельзя ли  ваш черновичок забрать?
   - А я с чем останусь? Это у меня единственный экземпляр, - и я засунул изрядно помятую и исчерканную бумажку во внутренний карман пиджака.
   - Ну перепишите, - настаивал Анатолий.
   - Бумаги нет... А впрочем, - я озорно улыбнулся, вспомнив о чём-то из Серебряного века. - Это подойдёт? - и выдернул из вазы красиво свёрнутую салфетку.
   - Вполне...
     Я быстро переписал стихотворение, и Анатолий, поблагодарив, раскланялся со всеми:               
   - Дела, - пояснил он. - Это вам, поэтам, легко живётся, а нам трубить в трубы надо.
     Когда он ушёл, я спросил у Лобанцева:
   - Кто это?
   - А ты не знаешь? - удивился он. - Ну и дубина! Это же ответственный секретарь "Уральского рабочего",  Анатолий Поляков.
     Уже через пару дней роковое стихотворение красовалось, к сожалению, на широкой газетной странице.
   - Почему "роковое", почему "к сожалению"? - мысленно спросите вы у меня, автора этой, вероятно, надоевшей вам писанины. А вы не спешите. Узнаете, когда дочитаете до нужного места.
      Вспоминается, как поражен был Владимир Карпенко, создатель прекрасного, нашумевшего в своё время романа "Тучи идут на ветер" (о легендарном полководце Гражданской войны Борисе Мокеевиче Думенко - истинном создателе Первой конной. Сёма Будённый у него в десятых помощниках  ходил), услышав от меня эту историю.
   - Это же надо, крестьянин корову, кормилицу свою, угробил! - только и мог сказать он.
     А было это так. Женившись в третий раз, я понял, что жизнь свою мне надо срочно как-то  перестраивать. Не дело это,  когда жена в одном общежитии живёт, а муженёк - в другом. Тем более, что в скором времени, к большому моему удивлению (да и Машенькиному тоже), я отцом должен был стать. Побегали мы по Свердловску, поспрашивали, не сдаёт ли кто-нибудь  хоть какую-нибудь комнатёшку. Оказалось, что сдают-то многие, да все они не по нашему карману. И решились мы уехать из престольного града горнозаводского на землю обетованную, на родину мою физическую - в славный город Полевской. Ждать нас там, разумеется, никто не ждал, но какую-нибудь малуху снять - это было нам по силам. О работе мы не беспокоились. Машу, казалось мне,  любая столовая упрашивать будет  только в ней работать - как-никак, пятый разряд кондитера имеет, а меня, такого талантливого, такого писучего и прославленного (лауреат Всесоюзного телефестиваля всё же!), какая редакция не захочет заполучить?! А в Полевском-то их - аж две.               
     Одним словом, малуху мало-мальскую мы нашли, на работу с большим трудом, но устроились, а грядущий Андрюха так беспокойно торопился в этот, не совсем-то уютный мир (всё время ворочался, ногами стучал), что Маша чуть ли не каждый день  на консультацию бегала. Премудрая молодая врачиха настоятельно советовала будущей роженице употреблять как можно больше  молока. А где его возьмёшь? В магазины ничего молочного в ту пору почти не завозили. А если завезут когда, - очередь выстраивалась длиннее, чем в мавзолей Ленина. Частных же коров уже и в ту пору было - раз, два и обчёлся.      
     Где же молоко покупать? Надо ведь Машеньке. Необходимо!
     И решил я наступить на горло собственной гордыни. Купил два бутыля  водки и пошёл с отцом мириться, поскольку у него корова была,  крестьянин ведь. Закваска-то вековечная!
     Встретили меня в родном доме, можно сказать, ласково. Отец, увидев бутылки, удовлетворённо крякнул, а мачеха вынуждена была поставить на стол кой-какую закусь.
  - Проходи, проходи. Давненько не бывал, - засуетилась она,  всем своим доброжелательным видом показывая, что  совершенно не в курсе, каким образом я был отторгнут из этих стен.
     Выпили. Похрумкали капусткой. А разговор не закладывался. Я молча начал осматривать родное пепелище (а  как еще называть мне дом этот? Что, кроме пепла, могло здесь остаться от прежней нашей жизни, когда мама жива и здорова была?!). Всё чистенько, всё аккуратненько. Но аккуратность эта мне больно напоминала о той, с которой вещички мои солдатские были уложены когда-то в "сидор"...
     Нет, не за воспоминаниями пришёл я сюда. Надо как-то заводить разговор о молоке.
     И тут выручил меня пожелтевший номер "Уральского рабочего". Как он попал сюда, на эту, видать, из Зоиного "приданного", этажерку? Газет здесь не выписывают - кому читать-то? Мачехе? Да она и одного абзаца не осилит со своими двумя классами. А отец - вообще темнота темнотой по части грамотёшки.
   - Стишок твой там, - пояснила вдруг тётя Зоя, заметив моё внимание к газете, - у соседей забрала показать отцу, да так и забыла вернуть.
   - Так ты что, поет? - подал голос батя.
   - Выходит.
   - Чего ж тогда в Свердловске не оставался?
   - Жить нам негде там было. По разным общежитиям мыкались. А теперь вот Маша ребёнка ждёт, ну  и переехали.
   - Слыхал, к Семёновне на фатеру стали. Не мёрзните в малухе - то?
   - Да ничего. Вроде, терпимо. Коля дров привёз, топим.
     Разговор завязался, слава Богу. Причём, сразу же в нужном для меня направлении. Правда, смущало меня что-то в нём, тяготило. Может, взгляд тёти Зои? Уж больно он тяжеловатым да изучающим был. И слушала она мои немудрёные ответы отцу так внимательно, что мне казалось, почти физически, будто она каждое слово моё переворачивает в сознании, ища под ним какой-то затаённый смысл. А может, это мне только кажется?
   - Я ведь к вам  за помощью пришел, - решил я сразу же выяснить, как они к моей просьбе отнесутся. - Врачи советуют Маше молока больше употреблять, что-то неладно у ней с беременностью, а молока в магазины почти не завозят. Не выручите? У вас ведь недавно корова-то отелилась, и молоко, я знаю, вы продаёте.
     Я действительно знал, что молоко они продают, по полтиннику за литр: Полевское ведь, по сути, - большая деревня, каждому обо всём известно. Знал я и то, что покупателей у них на этот дефицитный теперь товар - пруд пруди. Так не всё ли им равно, кому продавать?
   - Не откажите. Маше молоко очень нужно. Я вам по семьдесят или даже по восемьдесят платить буду.
     Тётя Зоя переглянулась с отцом.
   - Ничего нам не надо от тебя, - глухо выдавил батя. А тётя Зоя тут же подхватила:
   - На полтинник продашь, а славы-то, славы - на весь околоток! Сразу скажут, вот, мол, с родного сына деньги дерёт.
    - Да что вы? Люди-то ведь не глупые, понимают, как это молочко-то достаётся, сколько труда надо вложить.
   - Понимать, может, и понимают, а языком-то всё равно молоть будут, - тётя Зоя, переваливаясь с ноги на ногу, пошла на кухню.
   - Ну да и черт с ними, - сказал я ей вслед, - Если они такие глупые,  пускай себе болтают, - начал я заводиться. - Они еще больше наболтают, когда узнают, что ты, отец, родному сыну отказал.
     Отец остеклянил на меня глаза, и я пожалел, что выпалил последние слова. Зря я так не вовремя завёлся.
    - Ладно, - лицо у отца было сурово. - Сколько тебе молока надо?
    - Да литра два в день вполне хватит. И не беспокойтесь, в убытке не будете.  Какую цену положите, такую и платить буду.
   - Ладно, - повторил отец своё согласие, - Зоя, налей ему два литра.
   - Так я сегодняшнее продала уже, - бойко выскочила тётя Зоя из кухни, забыв о больных ногах. - Приходи, Анатолий, завтра. Я корову рано дою.
      Я начал одеваться, раздумывая, сколько же они возьмут с меня за литр.
   - Ну, договорились, значит: два литра в день по семьдесят копеек, - подвёл я черту под нашим разговором и открыл дверь.
   - Там видно будет, - услышал я последние отцовские слова...
     На следующее утро я встал пораньше, чтобы успеть перед работой принести Маше обещанное  молоко. Было ещё темно. Снег поскрипывал под ногами. Кое-где перелаивались собаки. Красный месяц скатывался к западу, туда, где за темнотой, чуть левее гудящего Криолитового завода, скрывается Азов-гора, чьё имя я выбрал десять лет назад для своей новой фамилии.
      До отцовского дома идти всего два квартала: один -  по Советской, и ещё квартал - по переулку между Советской улицей и Красноармейской.  На углу Советской и переулка - дом Тариных, директора  нашей  школы, Андрея Петровича. Интересно, кто в нём живёт сейчас? Раньше, при моём детстве, мы с Толькой, старшим директорским сыном, часто, когда в огородах (а они у нас тылами сходились) отцветал картофель и в ботве появлялись круглые зелёные семенники, детвора их "пульками" называла, объявляли мы друг другу войну и перепуливались этими "пульками", наткнув их на кончик прутика. Однажды во время нашей перестрелки, в огород вышел младший брат Толика - Алёшка, и тоже стал пулять в меня, хотя какой от карапуза прок? Но я разозлился не на шутку. Надо же,  двое на одного!  И перенёс весь огонь на младшего Тарина. Как же он взвыл, когда одна из моих "пулек" угодила ему прямо в лоб. Вот тебе и шуточная война! Надо спасаться, пока сама Тариниха на вой своей каганьки  не выскочила...
     Пока я вспоминал это, передо мной отцовские ворота выросли. Во дворе горел свет. Я постучал. Дверь открыла тётя Зоя.
   - Беда у нас. Корове черемица, наверно, в сене попала. Съела, и вот - доколоть пришлось, - тётя Зоя, шмыгнув носом, отшагнула в сторону,  чтобы я мог своими глазами увидеть всю их трагедию. В подсарайке, привязанная за задние ноги к бревну матицы,  висела уже ободранная туша коровы. Около нее суетился отец с ножом. Я  извинился (за что?) и ушёл. Больше в отцовском доме делать мне было нечего...
     Боже мой, за что же они корову-то угробили? Ну не могла она черемицей отравиться до такой степени, что её дорезать пришлось. На моей памяти были такие случаи в Полевском, но я не помню, чтоб кому-то пришлось объевшуюся черемицей корову дорезать. Обычно попоят каким-нибудь снадобьем, и - здорова коровушка. Нет, наверно, мой вчерашний визит к ним  явился причиной смерти коровьей. Вот и попила Машенька молока.
      Кстати, я потом, по ходившим  между отцовскими соседями слухам, удостоверился на сто пятьдесят процентов, что виной всему, действительно, был мой визит к отцу. Да, собственно, и визит-то этот послужил только удачным  козырем для исполнения дьявольского плана мачехи. Из всех ходивших разговоров,  мне вся картина увиделась так.
     Попросив у соседки газету с моим стихотворением, тётя Зоя, не медля, огорошила отца:.
   - Гляди, что сынок-от твой надумал. Через газету дом у тебя хочет отобрать! Ты ему топором грозил? Грозил. Вот он и хочет за это у тебя дом отсудить. И отсудит! Мало того, он тебя ещё и в тюрьму упечёт! На вот,  гляди, гляди. Он тут прямо говорит, отоберу, мол, дом и тогда отец топор держать не сможет. В тюрьме-то какой топор тебе, там хоть бы ложку было для чего держать.
   - Да о чём ты? Ведь столько лет прошло.
   - Ну не дурак ли ты? А зачем он через газету-то действует? Не понимаешь? Да ведь областная-то газета - такая сила, что наши-то судьишки будут всё делать, что она ни прикажет.
   - Так как же быть теперь?!
   - А ты перепиши дом-от на меня, тогда ему не дом, а шиш достанется...
     Такую вот сцену вижу я. Отец, конечно, испугался, но что-то все же удерживало его, не побежал он сразу к нотариусу дом на благоверную Зою переписывать. Может, и не переписал бы, не переедь мы с Машей в Полевское. Зоя, видать, передыху ему не давала. Подумай, мол, зачем они тут объявились? К концу дело подходит.
     А тут ещё я с подозрительной для отца просьбой подвалил. Никак, разведку устраивал. Да ведь и пригрозил: что, мол, люди-то говорить будут? Ну, хитрец! Да людям-то хоть умри я сегодня, они и не охнут. Права Зоя-то, порешить корову надо. Фигу тебе, сыночек, а не молоко! Да и с домом-то... На кого бумаги-то переделаешь, кроме Зои? Она, чуть что,  вывернется...
     И вскоре тётя Зоя гоголем заходила. Всё по её вышло! Обменяли дом на другой. Похуже, конечно, но бумаги на неё, на Зою, выправили. Теперь уж никто ей не припомнит, что в старом Черноскуловском доме и Толькиной матери доля была. А теперь и с Андреем пришла пора посчитаться. Хватит пьянь да засрань его терпеть!..
     Вот и совершилось Божье возмездие! Вытурила-таки тётя Зоя жить батяню в баню. Там и мыкался горемычный два года, пока не умер...
     А тётю Зою Бог пострашнее наказал. Как там у Пушкина? "Не дай мне, Бог, сойти с ума". А хитроумной мачехе моей Бог это позволил...

                *     *     *
      Ну вот, воспоминания об отце закончились. Пора и о студенчестве своём повспоминать. Тем более, что обещал я, кажется, это сделать. Вон окошечко-то как  давно горит!
     А что вспоминать-то? В памяти только хохмочки разные застряли. Ну, например, с литературными переводами этими. Принёс мне как-то бурятский поэт Цидып Джаманкулов подстрочники своих стихов и попросил перевести. А я впервые с таким делом столкнулся. Читаю. Вроде, и по-русски написано, а понять ничего не могу - ни рифмы, ни ритма в тексте. А порой и логики-то никакой нет, китайская грамота, одним словом.
   - У тебя переведённые уже стихи есть? - спрашиваю.
     Цидып с готовностью из папочки  газетёнку какую-то русскую достал. А там - пара его стихотворений (не помню уже кто переводил). Стихи - так себе, но и рифмы, и ритм есть. Попросил подстрочники, с которых перевод этот сделан. Начал сравнивать да разбираться. Понял одно, что поэт-переводчик должен и от текста далеко не уходить, и сам смысл в узде держать. А главное, находки автора - образы, удачные сравнения - сохранять.
     Возможно, я так бы и не решился  делать стихи из этакой  кулебяки  Цидыповских подстрочников, если бы мне не подвернулся  один построчный перевод  детского стихотворения. Уж больно мне понравилось, что задние колёса машины сколько ни гоняются за своими братьями - передними колёсами, а догнать не могут. Сам не заметил, как из под моей руки стихотворение на этих колёсах выкатилось. Да бойко так!               
               

                Студент первого курса Литинститута (1966 г.)

А Цидып уже другое мне подсовывает. За какой-то час я четыре стихотворения ему перевёл. И покатилась среди обучающихся в институте бурят слава обо мне, как о толковом переводчике. И очники, и заочники стали ко мне подваливать. Помню, даже какой-то монгольский народный поэт с ВЛК (высшие литературные курсы)  подсватывался и довольным остался - бутылку коньяка выставил.
     А вскоре и кавказцы тропинку ко мне проторили. Одним словом, мастером стихотворного перевода прослыл, хотя всё это мне забавой было.
     В связи с этим один случай припоминается. Училась в одном семинаре со мной горяночка - Майсарат Магомедова. Высокая красивая девушка - одни чёрные глаза пол-лица занимали. На аварском языке писала. Подошла  как-то ко мне и с гордой обидой говорит:
   - Толык, ты всэх пэрэводыш, а мэнэ нэт.
   - А у тебя подстрочники есть? 
   - Есть.
   - Давай.
   - Оны у мэнэ в комнатэ.
     В комнате Майсарат никого не было. В двух передних углах стояло по кровати. Посреди комнаты, ближе к входной двери, - стол. За него мы и уселись, когда Майсарат  достала из чемодана папку с подстрочниками:  спиной - к двери, лицом - к окну. Начал я перебирать вирши горянки. Но вникнуть в смысл подстрочников было невозможно. И не столько из-за их несуразного перевода, сколько из-за непрерывного открывания двери комнаты - в нелюбопытствии студентов не упрекнёшь.
   - Слушай, Майсарат, закрой-ка дверь на ключ, а то эти наглецы не дадут нам позаниматься.
     Майсарат покорно поднялась и закрыла дверь на замок. Пока она вставала, поворачивала ключ в дверях и садилась на место, я любовался ее гибким станом и длинными, оголёнными выше колен ногами ( национальные наряды Майсарат только на экзамены надевала, а так - кофточка, мини-юбочка. В общем, всё по-современному). И пошла у нас работа дальше. Однако, перебирая подстрочники, я нет-нет да снова опускал взгляд на  соблазнительные  девчачьи коленки. Это был настоящий магнит!
     До сих пор не могу понять, как моя рука не удержалась от соблазна и осмелилась  коснуться оголённой коленки девушки. И сразу, как будто вихрь пронёсся по комнате. Не успел я и глазом моргнуть, как Майсарат, перелетев каким-то образом через стол с рассыпанными подстрочниками, стояла на кровати в правом углу комнаты. В руках ее зловеще поблескивал маленький кинжальчик (и откуда он взялся у неё?!).
   - Майсарат, да ты что? Я же нечаянно…
   - Нэ подходы, зарэжу!
     После такой кинжальной встряски какие переводы на ум пойдут?.. Однако позднее, чтобы доказать Майсарат, что я не только «специалист» по женским коленкам, но и  в стихах кое-что смыслю, несколько вещей её я всё же перевёл. Вот одно, пожалуй, лучшее из переведённых стихотворений:
          
               РОДИТЕЛЬСКИЙ ОЧАГ

               Там, где недавно билось пламя, -
               Лишь угли смотрят из золы,
               И манят, и  тревожат память,
               Как дни далёкие из мглы.
               И  тянется рука невольно
               В тех углях разбудить огонь... 
               Нет, не забыла я, как больно
               Он в детстве мне ожёг ладонь.
               Как мама ласково шептала:
               «Терпи, родная... И больней
               Бывает в жизни. Ты же стала
               На боль на целую умней...»
               Давно уж мамы нет на свете,
               И некому жалеть меня,
               Давно на пальцах нет отметин
               Горевшего при ней огня.
               Но я усвоила с годами:
               И боль былого дорога -
               Ведь разуму учило пламя
               Родительского очага.
               
     А вот ещё одно окошечко нетерпеливо заподмигивало. Тут я то ли  экзамен, то ли  зачёт по литературоведению сдаю. Профессор Богданов с ехидцей посматривает на меня:
   - Ну-с, так что же такое типизация в литературе?
     Я довольно бойко зачастил:
   - Прекрасное - есть жизнь, - утверждал Чернышевский и советовал списывать героев прямо из жизни такими, какие они есть. Но он ошибался.
   - Да что вы говорите?
   - А то и говорю, что правильный совет дал писателям Максим Горький. Он так советовал:  если, мол, вы будете писать о лавочнике, то надо взять не одного, а дюжину этих лавочников, перемешать их характеры, особенности речи, поведение и тогда получится...
   - Коктейль.
   - Не коктейль, а более объективно выраженный литературный герой. Возможностей будет больше отобразить...
   - Хорошо, хорошо, - прервал меня Богданов. - Ну а если вам, допустим, придётся писать о Ленине?
     Я смешался, не ожидая такого каверзного вопроса, и начал что-то мямлить под ехидным взглядом профессора. Он явно насмехался надо мной.
   - Да в конце-то концов, - разозлился я, - Ленин ведь не во всём идеальным был!
   - То есть, как? - ухмылочку с лица Богданова, словно ветром, сдуло.   
   - А у него детей не было.
   - Так ведь это и понять можно - одни ссылки чего стоили, - начал оправдывать Ленина Богданов, но, поняв, что это бесполезное дело, закончил разговор резким поворотом:
   - Вот что, молодой человек, давайте-ка приходите ко мне осенью, тогда и продолжим наш интересный разговор...
     Ждать осени я, конечно, не стал - с чего бы это "хвостатым" всё лето ходить? Пересдал экзамен  через три дня. И не Богданову, а его жене, толковой женщине, подменившей супруга, срочно уехавшего  отдыхать "на юга" по горевшей путёвке. С ней о Ленине разговора  у нас не было...
    Пожалуй, не столько обучение в таком престижном вузе как Литературный институт прибавляло мне и моим однокашникам  ума-разума, сколько встречи с учившимися там  вместе с нами по-настоящему самобытными  литературными личностями, истинными самородками, бесспорно являющимися для нас представителями, как сказал когда-то Есенин о себе, - ЧЕГО-ТО, к чему мы все так или иначе стремились. Они  не казались нам странными, хотя многие их поступки и действия были для нас непонятными. Мы воспринимали их, скорее, как странников, волей случая попавших в наше разношерстное общество. Потому следующую главу я так и назову - «Встречи со странниками».


       ВСТРЕЧИ СО СТРАННИКАМИ

                И опять я в былом пропадаю,
                Каждый миг, как святыню, храня.
                Потому и к ногам припадаю
                Подступившего нового дня...

                1. "Наедине с родимым небом"

     Можно бы начать  с воспоминаний о  встречах с Николаем Рубцовым, например. Но слово "например" - так и напоминает о Борисе Примерове. С ним я познакомился  в первый же год учёбы в Литинституте, на установочной сессии (1966 г.).
   Эх, память моя -  работяга! Разогрейся-ка получше. О большом российском поэте будем писать. Заведи-ка мою душу в те дни златотканные, где засиял он в жизни моей...
   Боже мой, какая красивость! Моим ли сермяжным языком так благовествовать? Можно подумать, что я ждал встречи с Борисом, как манны небесной. Да ничуть! Ну подумаешь, что  познакомился я с ним в то время, когда его портрет с большой подборкой стихов "Молодая гвардия" опубликовала. Подумаешь... Я и сам с Валентином Сафоновым из одного стакана не раз пил. И не он ли моими стихами восторгался?  Почему же я предложить их ему постеснялся? Ведь он же -  зав. отделом поэзии журнала «Молодая гвардия» был... Но ничего, мы ещё покажем себя!..
    Но, увы, ничем я себя не показал. Все мы на первом курсе надутыми гоголями-гениями ходили, да жизнь-то всё со временем на своё место поставила. Теперь вот мне стыдно за то, как я познакомился с Борисом Терентьевичем. Левой, кажется, ногой пнул дверь в комнату, где сидели притихшие "гении", а Борис Примеров читал им свои стихи, написанные, несомненно, на ангельском, небесном языке, что и по паре строк понять, почувствовать можно было.
    От моего громкого прихода  Поэт смущённо замолчал. А на меня, как говорится,   "нашло". Обидно стало, что ещё вчера эта вот самая публика однокашечная с не меньшим почтением и интересом слушала меня, а не...
  - Вроде бы, знакомая рожа. Никак,  Борис Примеров? - прервал я наступившее из-за моего  внезапного вторжения молчание. Зачарованные слушатели очнулись от шока, вызванного моим  слишком уж фривольным поведением. На меня зашикали, что, мол, ты так беспардонно. А у Бориса вся охота читать стихи пропала. Он, подволакивая левую ногу, молчком вышел из комнаты.
  - Ну и хам ты, Азовский, - обрушились на меня мои вчерашние поклонники. То, что "нашло" на меня, - тут же и вышло. Неудобно мне стало, стыдно.
  - Да, нехорошо получилось, - пробормотал я. - Извините, - и вышел из комнаты.
   Борис, прихрамывая, ходил по коридору. Я пристроился к нему.
  - Извини, - повторил я своё неизвиняемое извинение - теперь уже перед ним. Борис промолчал. Лицо его было натянуто-суровым.
   Надо сказать, что к тому времени "беркулёз" мой совсем приутих и разрешил мне ходить уже без тросточки, почти не хромая. Потому хромота Бориса вызвала у меня нездоровое внимание.
      - Что с тобой?
Борис недоумённо вскинул на меня свои похмуревшие от нашей «встречи»  глаза.
   - Ну, хромаешь-то почему?
   - Байрон тоже хромал.
   Вероятно,  удачный ответ заставил его сменить гнев на милость.
   - А ведь ты тоже прихрамываешь, - кивнул он лохматой головой на мою ногу. Повеселев (простил!), я тут же откликнулся:
  - Есть немножко. Туберкулёзом  кости  переболел,  вот и кандыляю.
   Мы молча "похромали" по коридору в сторону окна, выходящего на общежитие мединститута. Молчать уже становилось неудобно, и, по всему, разговор надо было начинать мне.
  - Окати меня алым зноем губ, али я тебе да совсем не люб, - ко времени вспомнил я начало стихотворения из Борисовой "молодогвардейской" подборки. - Сильные стихи. Яркие! Хотя  влияние  Кольцова невооружённым глазом заметно.
  - Не влияние, а - продолжение, - не согласился со мной Борис, хотя чувствовалось по голосу и видно по блеску глаз, что начатый мной разговор ему был по душе.
    На следующее утро мы уже здоровались  при встрече, как старые приятели. Потом были и бильярд, и пиво, и, конечно же, бесконечные разговоры о Поэзии и ея творцах. Меня покоряла разносторонняя начитанность Примерова. Даже невнятность  его выговора и некоторая запутанность того, что он высказывал,  не мешала мне понимать его, хотя  Борис произносимые слова,  словно бы, как и ногу, подволакивал. Иногда ему казалось, что его не понимают, и он  начинал горячиться, размахивать руками, а потом  расстроено  замолкал.
   О многом мы переговорили на той, первой моей,  сессии, но когда встречаешься с человеком  каждый день, оказывается, со временем в памяти ничего не остаётся. Так, отдельные кусочки.
   Но та же память работает совсем по-другому, если подружившиеся люди в силу обстоятельств разъезжаются и встречаться начинают только от случая к случаю. Тогда память чётко вырисовывает все эти случаи. По крайней мере, - моя память. Вот я и воспользуюсь её милостью. Тем более, что редкие встречи с Борисом были мне не только по-человечески приятны, но и пополняли мою душу, мой взгляд на мир, чем-то новым, необходимым мне как поэту. 
    На весеннюю сессию 1971 года я приехал в Москву с беременной женой (о её беременности я уже писал в предыдущей главе). Не мог я оставить Машеньку одну среди казачков Багаевской станицы, куда мы в марте того года переехали для постоянного жительства. "Литринститутская" общага, конечно же, уже ждала меня и свободную койку наготове держала. Но ждала одного, а  из-за жены у меня сразу же возникли сложности из-за "места под солнцем". Коменданша никак не могла  "принять на себя ответственность" без разрешения администрации института (а может, без трояка?) выделить нам отдельную комнату. Что было делать? В институт позвонить? Но там уже рабочий день кончился.
   На помощь пришел Примеров. Сказав комендантше, что Маша ночует у них (к тому времени он был уже женат на Надежде Кондаковой, и им, как студентам, дали комнату  в "аппендиксе" общежития). Имеет, мол, их семья право принять гостью. Тем более, что "гостья" приехала с родины Бориса, с Дона.
   Примеро-кондаковская "квартира" просторами не отличалась: едва вмещала две односпальные кровати, отделённые друг от друга небольшим столиком. За ним студенты-молодожёны и обедали, и к занятиям готовились, и прекрасные стихи писали, отличаясь в творческом отношении - как небо от земли. На этом же столике нам Надежда и ужин спроворила.
   Ночевать я, конечно же, остался  тут же - уж больно стеснительной была моя Машенька. Когда улеглись отдыхать - хозяева на одной кровати упаковались, мы,  гости, - на другой, у меня появилась возможность более подробно рассмотреть единственную в комнате картину. На ней кистью Ильи Глазунова был изображен сам наш гостеприимный хозяин, Борис свет Терентьевич. Да уж больно странно он был изображён - в русской косоворотке, на древне-российском фоне.
  - Меня хотели в кинокартине "Андрей Рублёв" снимать, - пояснил Борис, -  а потом передумали. Не показался я, видно, им. Дикция подвела. Вот на память о "великом  киноартисте"  Борисе Примерове только портрет Глазунова и остался. Прямо на  кинопробе заставил он меня  позировать.
   А, может, это и к лучшему, подумал я, что Боря "не показался" киношникам. Почему-то в ту пору многие известные поэты пытались заделаться киноартистами. Какая-то дурацкая мода на это была. Взять хотя бы Евгешу Евтушенко. Ну какой из него, фитиля, Циалковский мог получиться? Намарафетили ему рожу - гуще некуда, а глазёнки-то из-под личины так помойно и зыркают. Ходит какое-то чучело или памятник несгибаемый  на экране, а ни характера, ни каких-то особых психологических тонкостей в изображаемом герое не увидишь. Тягомотина одна!
   Или взять нашего донского поэта, Бориса Куликова. Зачем ему, казаку потомственному, этаким не пришей кобыле хвост во что бы то ни стало захотелось на экран вылезти в случайной, двухминутной роли сторожа-немтыря из чеховской "Драмы на охоте", выкобенисто названной для кино "Мой нежый и ласковый зверь"? Ну помычал что-то в окошко пару минут - и это вся роль? Достойно ли подобное для поэта, гордо заявившего когда-то:
               
                Казачий дух - не грим актёрский,
                Что под услужливой рукой...
                Кто я такой? - Казак донской
                Станицы Семикаракорской...

    И хоть сам Борис  не без насмешки  говорил мне, исполнив свою первую "роль", что на съёмочной площадке и слона научат ходить так, как режиссёру будет угодно. Однако, нелестно отозвавшись о работе актёров кино, сам снова захотел побывать тем  "слоном", которого учат ноги переставлять. На этот раз он добился (что и немудрено с его-то пробивной силой!), чтобы его "попробовали" в роли самого Емельяна Иваныча Пугачёва! Конечно, его бравый казачий вид - усат, всегда подтянут, за словом в карман не полезет - любого режиссёра может заставить задуматься при выборе кандидата на роль, но великолепный актёр Евгений Матвеев переплюнул нашего казака своей профессиональной подготовленностью. Роль играл он. А Борису Куликову достался только Овчинников, сподвижник  Пугачёва. Но и эту роль Борис до конца осилить не смог. То ли из-за расстройства, что роль "Емельки" не ему досталась, то ли ещё из-за чего, но запил он сильно, и озвучивать своего Овчинникова  не поехал, другой актёр это сделал. И теперь для людей, лично знавших Бориса Николаевича Куликова, - одно расстройство смотреть картину "Емельян Пугачёв". Ведь видят, что Овчинников - это Куликов, но стоит тому заговорить - и грустно почему-то становится...
    А ведь сколько времени затрачено на эти киношные забавы! Сколько  прекрасных стихов, повестей  написал бы  этот донской самородок, не заболей он "слоновьей", то бишь, актёрской страстью. Для актёрства он был слишком цельной, несгибаемой  натурой, которую невозможно было заставить даже ноги передвигать по чьей-либо воле, поскольку он настоящим казаком  был и для него воистину  "Казачий дух - не грим актёрский"!
   Да, хорошо, что Борис Примеров "не показался" Андрею Тарковскому,  создателю "Андрея  Рублёва", не повторил ошибки (я и сейчас так считаю!) своего закадычного друга и тёзки Бориса Куликова. Какой из него актёр, когда его душа без остатка одной Музе принадлежала?
   В этом я убедился на следующий же день. Когда проснулись, и Надежда накормила нас, я заспешил в институт. Машу мне не хотелось брать с собой. Что ей, беременной,  волноваться там зря,  пока я с начальством литинститутским  вопрос о жилье утрясаю?  Поэтому я попросил Бориса (он свободный был в тот  день) показать Маше Третьяковку,  куда я мог, после дел в институте, подскочить.
   Так и сделали. В институте мне и к начальству не пришлось идти. Лина Васильевна, секретарь заочного отделения,  узнав, что я привёз с собой беременную жену, сама вопрос об отдельной комнате утрясла. Так что, "подскочил" я в Третьяковку быстро.
    Машу с Борисом  нашёл возле огромного Суриковского полотна "Боярыня Морозова". Друг рассказывал моей супруге, не очень-то сильной, мягко говоря, в истории, о судьбе этой непокорной женщины. Давно, видать, не встречая такого внимательного слушателя, Борис  был в ударе. Он говорил азартно, громко, не обращая внимания на других посетителей галереи, жестикулировал руками (без этого он и рассказывать ни о чём не мог) и выглядел, вероятно, последним идиотиком в глазах любителей музейной тишины. Я видел, что Маше с ним интересно, что она, довольно замкнутая с малознакомыми людьми, без стеснения переспрашивала, когда что-то не понимала в сбивчивой "лекции" друга. По мне разлилось тёплое чувство благодарности к  нему. Я давно уже заметил, что истинные поэты и прозаики всегда держатся в разговорах с простым человеком не деланно, а естественно просто. И наоборот, чем хуже писатель, тем "величавее" его маска, тем отточеннее умение говорить с людьми свысока, через оттопыренные от важности губы. Одним словом, мне было приятно смотреть на дорогих для меня людей, нашедших общий язык.
  - Силён, - подойдя к ним, кивнул я на полотно, имея в виду Сурикова.
  - Гениальный художник! - восторженно поддержал меня Борис, всё ещё не остыв от своей "лекции". - Ты посмотри, какой у него снег!  Весь набух водой и такой, б-р-р, холодный-холодный. После того,  как я посетил эту картину в последний раз, а это прошлым летом было, я три дня насморком мучился и чихотнёй.
   И он тут же расчихался, неуклюже залезая  в карман за платком.
   Да, так реагировать на искусство - и душой, и  телом - мог только истинный поэт, каковым и был всегда Борис Терентьевич Примеров! Не случайно ведь, наверно, сам  Жан Поль Сартр, посетив институт, выпускающий "инженеров человеческих душ", не только побеседовал с Борисом, но даже захотел сфотографироваться с ним на память. Злые языки распространяли усердно слух о том, что мировая знаменитость поначалу проявила желание только с Примеровым  быть на фото, но не успели  они встать перед объективом, как с одной стороны ректор пристроился, с другой - проректор...В общем, очень состоятельная компания на фото запечатлена...
   Как-то весной 1987 года захожу  к  донскому прозаику, у которого я обычно в Ростове останавливался, Юрию Иванову,  а  Боря - там. Какие-то оба оживлённые. Не успел я войти, как Юра ко мне с вопросом:
 - Анатолий, вот послушай, какой вариант лучше будет, - он с жаром начал мне читать какое-то четверостишие. Потом, чуть поубавив жар, прочитал это же четверостишие второй раз. Разница была только в одном слове.
   - Ну, что скажешь? - нетерпеливо уставился на меня Юра.
   - То и скажу, что хрен редьки не слаще, - ответил я, догадавшись, в чём дело.
   - А всё же? - не терпелось Юрию услышать желанный ответ.
   - Ну, что сказать, в первом варианте слово (не помню уже какое), вроде бы более точно выражает выводимую мысль, - Юрий горящими глазами посмотрел на Бориса. - Но второй вариант хоть и менее конкретен, да зато вызывает ассоциации, будит воображение, то есть, приближает к созданию в душе образа.
   - Что-то уж больно мудрёно.
   - А просто, Юра, только яйца бьются. Мне кажется, оба слова не подходят сюда. Надо искать третье, в котором точность выражения мысли была бы из твоего (Юра покраснел) слова, а чувственность - из Борисова, тогда бы всё четверостишие осветилось.
     Юра был явно недоволен моим ответом. Пробурчав: "На вас, поэтов, не угодишь", - ушёл на кухню ставить чайник.
   - Давно ты из Москвы? - спросил я у Бориса.
   - Неделю, - глухо ответил он. Напоминание о Москве, кажется, чем-то расстроило его. Я давно уже слышал от ростовских доброхотов, что с Надеждой что-то не ладится у Бориса. Будто бы та даже в сумасшедший дом грозилась его отправить.  Ну да что люди не наболтают! Язык-то ведь без костей. И, чтобы как-то вытащить Бориса из невесёлых мыслей, я решил напомнить другу о старом его грешке:
   - Ну как там  Хлебников мой поживает? О Павле Васильеве тебе ничего не говорит?
   - Какой Хлебников? Какой Васильев? - Боря не помнил или не хотел вспоминать о нашей старой сделке. Года за два до этого гостил он у меня, в Багаевке, суток трое. В первый же вечер, после ужина, он надолго застрял возле стеллажа с книгами. Зная его страсть собирателя книг, я, по-честному скажу, опасался  за редкий томик Хлебникова, которым  очень дорожил. А Боря как раз рылся на той полочке, где стоял томик. Я постарался увести его от книжек.
   - Пойдём молодой вишней полакомимся. Первый год плодоносить начала, - и пошли мы с ним в сад.
     Ночью я убрал Хлебникова подальше, в ящик стола засунул. А утром Боря снова торчал возле стеллажа. Но сколько он ни рылся в книгах, а ничего интересного найти для себя не мог.
   - Ты не это ищешь? - прервал я  занятие друга. Увидев заветный томик в моих руках, Примеров в одном слове выдохнул всю накопившуюся, видать, за ночь страсть:
   - Продай, - прохрипел он.
   - Ну что ты, Борис? Думаешь, что, живя в такой дыре, я не знаю цену этой книги?
   - Ну давай меняться, - не успокаивался он.
     Мне жалко было расставаться с Хлебниковым, но я очень любил творчество Бориса, дорожил дружбой с ним. Кроме того, мне давно хотелось заиметь в собственность избранные стихи Павла Васильева, изданные в большой серии "Библиотека поэта".
   - Хорошо, давай поменяемся. У тебя Павел Васильев есть вот в таком издании? - я достал с полки том Маяковского, изданного в этой же  серии.
    - Пиши! Есть у меня такой том, - с сумасшедшинкой в глазах подступил ко мне Борис.
   - Что писать-то, Боря?
   - Что хочешь пиши. Лишь бы твоя подпись там была.
     Такая настойчивость моего московского друга несколько насторожила меня.
   - Отдам тебе, а ты уедешь и - дырка свись. Останусь я и без Хлебникова, и без Васильева.   
   - Да за кого ты меня   принимаешь?    
     Мне стало стыдно.
   - Ладно, Боря. Уговорил...
     Месяца через два я получил из Москвы бандероль. А в ней - Павел Васильев. Но, увы, издан он был западно-сибирским книжным издательством и имел довольно потрёпанный вид. Так что мечта моя о Большой серии "Библиотеки поэта" так мечтой и осталась...
     А на Юрия Захаровича горделивое хвастовство нашло.
   - Ты послушай какую мощную поэму написал Борис Терентьевич (называл он Бориса только с отчеством). И я горжусь, что такая вещь написана в этих вот стенах, - Юра театральным  жестом обвёл  свою однокомнатную квартирёнку. И начал  читать, а, скорее, -  священнодействовать. Держа в левой руке листы рукописи, он правой, можно сказать, дирижировал. А голос его то взлетал, чуть ли не пробивая потолок, то опускался до такого шёпота, что ничего и разобрать нельзя было.
   - Да хватит тебе паясничать, - не удержавшись, одёрнул я его. - Читай нормально.
     Но Юру было не образумить. Видно, в душе у него долго ждал своего момента артист. Однако некоторые слова он произносил совсем без пафоса. Мне даже казалось, что друг мой морщится при их произношении и неодобрительно взглядывает на Бориса. Видно, поэма эта до того полюбилась Юрию Захарычу, что он, разложив ее на всю широту своей пылающей души, прочувствовал каждую детальку в ней. И, вот беда, некоторые слова поэмы прозаика не совсем устроили. Представляю, как наседал Юра на Бориса, доказывая, что предлагаемая им замена намного лучше  авторского варианта.
    «Что за дичь несёт автор?! - может подумать непосвящённый в писательские "тонкости" читатель. - Да какое право имеет этот  "Юрий Захарыч"  совать нос в чужой текст, нахально набиваясь в соавторы?" Разумеется, никакого такого права мой увлекающийся друг не имел, но и ни о каком соавторстве он не помышлял. Его донимала "одна, но пламенная страсть" - сделать полюбившуюся поэму товарища более совершенной. Возможно, Борис Терентьевич в чём-то даже и потрафил Юре, согласившись с какой-либо его подсказкой (опубликованная поэма имеет посвящение: Юрию Иванову), и ничего в этом зазорного нет. А вот представьте себе на месте моего пылкого друга какого-нибудь заштатного редактора издательства или редакции газеты, причём, той поры.  Поверьте, многие из них, захмелев от собственной власти, ставили свои "замены", даже не предупредив автора. И было это, по сути, в порядке вещей...   
    А что в этом окошечке? Уж что-то больно ярко полыхает! Гляди-ко, - "Прогресс"! Ну да, теплоход наш агитаторский. Сколько мы, бригада поэтов, "походили" на нём по Дону! А как же он в море попал? Ба, да это рукотворное море - Цымлянское. И "идём" мы по нему  из Калача. Аж в Волгоградскую область забирались! Нас, "агитаторов", на теплоходе четверо: вот главный наш администратор, Игорь Кудрявцев, а это...Харченко (Вот чёрт, совсем забыл, как его звать), ах, ну да - Рудольф. Рудольф Харченко! А это, в одних плавках, - я:  молодой, красивый. И пока без бороды и пуза. Волосы от южного солнца у меня совсем  обелокурились, а глаза и брови - вовсю чёрные! Прекрасное сочетание!
     Ну хватит собой восторгаться. Не такой уж я красавец и в молодости был. Хотя молодые - самой молодостью красивы...
   А это кто?! Ну кто ещё так характерно правой рукой может размахивать, а левую - к сердцу прижимать? Конечно же, это он, мой друг сердечный - Боря Примеров.  Торгуется с подчалившими на "казанке" рыбаками. Боже! Вот один ящик с рыбой с кормы лодки на палубу теплохода перескочил, вот другой, третий...
   - Куда ты столько рыбы берёшь? Протухнет, - не выдержав, заорал я.
   - Не твоё дело, - спокойно ответил Борис, принимая от расторопных тружеников рукотворного моря четвёртый ящик с "левой" рыбой. - Сам не протухни. Иди-ка лучше помоги отнести рыбу на кухню. Ящики-то возвратить надо.
     Вот ведь, сколько ни поправляй его капитан, что на корабле нет кухни, а есть камбуз, Боря усвоить это не может. Чихал он на капитанские замечания! Он и гальюн туалетом называет.
     Подмочь подскочил и Игорь Кудрявцев. На пару с Борисом они поволокли первый ящик с даром Цимлянского моря на "кухню". Я вопросительно посмотрел на стоящего у борта Рудольфа Харченко. Тот прекрасно понял мою немую просьбу, но сделал вид, что тридцатикилограммовый ящик с рыбой его не касается.
   - Ну иди же помоги, рыбаки-то ждут, - укорил его я.
   - Не могу. У меня аллергия на рыбу, - он показал беленькие, не загоревшие даже на двухнедельном солнце безмозолистые ручки с аккуратно обрезанными ноготками.
   - Ну и хрен с тобой, интеллигентишко вшивый, - пробурчал я и поволок ящик один.
     Рыба завалила весь передний угол камбуза. Борис, рассчитавшись с рыбаками, довольненько потирал руки, вожделённо разглядывая сияющими от удачи глазами жирных цимлянских лещей.
   - Всего стольник  заплатил. А на базаре знаешь, сколько бы содрали?
   - Смотри, жадность фрайера погубит. В чём и чем солить-то думаешь? - поинтересовался озабоченно я.
    - А капитан у нас - душка: и соли пообещал, у него ее - море, и лишние кухонные бачки для этого дела, говорит, имеются.
     Я, признаться, и не ожидал от Бори такой хозяйской разворотливости. Всегда думал, что он только стихи писать и умеет.
   - С засолкой-то поторапливаться надо. Ишь, мух-то  сколько
на запах поналетело! Иди, неси соли поболе да пару ножей у своей "душки" попроси.
   - А ножи-то зачем?
   - Ну, Боря, совсем ты омосквичёнился, забыл, как на Дону рыбу солят. Хотя, какая в вашей Мечётке рыба...
   - Ты лучше Мечётку не трогай, - обиделся Борис за свою малую родину. - Там всего хватает.
   - А чего ж ты не знаешь, что перед засолкой казаки каждую рыбину по спине разрезают и из пуза ейной все кишки выкидывают.
   - Тоже мне,  казак нашелся. А ты знаешь, что в кишках-то весь смак?  Жиру на них полным-полно, и он с тузлуком (расолом) по всей рыбине расходится. Это мне на рыбзаводе главный инженер растолковал. Я недавно выступал там.
   - На заводе-то, может, и расходится - холодильные установки там есть, а при нашей кустарной засолке кишки обязательно надо убирать, иначе при такой жаре рыба вмиг протухнет.
   - Это ты на Урале своём безрыбном так опасаться  за каждого паршивого  окунишку привык, а нам это ни к чему.
   - Ну, смотри, я тебя предупредил. Хватишься, локоть будешь  кусать, да не достанешь...
     Засоленную в четыре кухонных бачка рыбу - так и не распоротую! - мы, по совету капитана,  вынесли на палубу и поставили под тент, рядом со столиком, за которым обычно ели, спасаясь от застоялой духоты "кают-компании".
   - Тут попрохладнее будет. Ветерком обдувает...
      А теплоход наш, белый да нарядный (праздник людям должен нести!), уже к Волгодонской пристани подходит. Всё по плану идёт - на обратном курсе мы должны за три дня "обслужить" и Волгодонск, и Цимлянск. И хоть устраивать людям праздник - дело нелёгкое, тем более, по несколько выступлений в день проводить, нас это не пугало - привыкли уже, втянулись. Вынужденное бездействие между выступленьями, когда из одного города в другую деревню добираешься, -  больше выматывает. Это На вас, поэтов, не угодишьведь только со стороны кажется, что многодневное плаванье по реке да на прекрасно-белом теплоходе - одно сплошное удовольствие. Но, уверяю вас, уже через пару дней, а то и раньше, берега, которые сначала были и удивительно красивые, и романтичные, будут унылыми и никакими. Одно утешение - скорая встреча с людьми.

 

     За три дня мы ухайдакались в Волгодонске и Цимле - будь здоров! Организаторы наших встреч были на высоте - дни были забиты под завязку. Выступали мы и на прославленном Атоммаше, и в какой-то зачуханной лаборатории Химзавода, где было душно и вонько до невозможности. Зато, какие там лаборанточки - во! По всей России, поди, подбирали. На строительстве Ростовской атомной станции тоже своими талантами блеснули. И везде Борис Примеров нашим знаменем был. Всегда Игорь Кудрявцев его первым "запускал". Одно имя поэта, на слуху у всех бывшее (и не только на Донщине), заставляло людей забыть всё бренное и будничное. Борис читал стихи с таким накалом и напряжением, что даже я, слушающий его выступления ежедневно, и не по разу (а читал он почти всегда одно и то же), боялся за него: надсадит сердце, чёрт!  Но каждый раз, когда он читал, мурашки разрывали мне кожу.
     К большому сожалению слушателей, Бориса хватало всего на пять-семь стихотворений, и  все понимали: ТАКОЕ  можно было только столько и воспринять душой за раз.
     Когда Борис кособоко, подволакивая ногу, отходил в сторонку, его место солидно занимал Рудольф Харченко. Какое-то время он стоял молча, давая слушателям возможность перестроиться  и завистливо наглядеться на его шикарный импортный "прикид". А когда Рудольф начинал читать стихи, предварив их пространной, ничего нового не дающей справкой, слушатели вдруг понимали, что с высоких примеровских небес их сбросили в какую-то, не русскую даже, лужу, поскольку  все творчество Харченко того времени было направлено на одно: доказать нам, советским дуракам,  как плохо живётся простым людям в Америке. Две книги он в местном издательстве о бедных американцах выпустил. Значит,  кого-то из партийного начальства  здорово убедил в этом!
     Выступать после Харченко приходилось мне, а это было всё равно, что выступать  после только что разорвавшейся бомбы - ни одного живого клочка от поэтического настроения  в слушателях не остаётся. Попробуй-ка собери его! По этому поводу мы постоянно перепирались с Игорем. Я хотел, чтобы он хоть иногда подменял меня, но Кудрявцев был убеждён, что его долг, как представителя бюро пропаганды литературы, заключается в подведении черты под выступлением бригады и передоверить такое ответственное  дело  кому бы то ни было он не имеет никакого права.
   - Что, и Рудольфу не доверил бы? Уж он-то и партийный, и в обкоме особое доверие имеет.
- Да не соглашается он,- не выдерживал Игорь. - Сам знаешь, что после первого же его стихотворения все разбегутся.
   - Тогда выпускай его после меня.
     На это моё предложение Игорь отвечал или гордым  молчанием, или угрозой никогда больше не ездить со мной на выступления.
     А однажды, будучи в хорошем настроении (после хорошего 
застолья), Игорь и приоткрыл мне кое-что... Впрочем, не для кого из писательской братии и тайной не было, что творческие встречи наши с читателями были лимитированы, то есть, в году каждый мог только определённое число этих встреч провести (вероятно, властьпредержащие товарищи опасались, чтобы поэты больше их не зарабатывали). Вот Игорь и сказал мне, что у меня ещё есть небольшой запасец на выступления, а вот Примеров свой  лимит давно уже "съел" (Борис на писательском учёте в Московской организации состоял, но на Дону его считали своим), и поехал он с нами выступать только по особому разрешению обкома партии.
   - Ну ведь разрешили, так почему бы нам втроём не выступать, зачем ты Харченку-то к нам прихлестнул?
   - А это еще разобраться надо, кого к кому прихлестнули.
   - Не хочешь ли ты сказать...
   - Вот именно. Поездку на "Прогрессе" Харченко выхлопотал. К его слову в обкоме прислушиваются. У него нужная тема.
   - Выходит, мы этого графомана ещё и благодарить должны?
     Игорь многозначительно развёл руками.
     Из выступлений в Цимлянске мне запомнились две встречи. Первая - с ленинградцами на базе отдыха "Чайка", где почему-то в том году жители "Северной Пальмиры" гамазом отдыхали. Всё же культурный народ! Даже Харченко они терпеливо перенесли. Правда, после выступления, вопросы ему с довольно едучим подтекстом задавали. Откуда, мол, вы так хорошо американский образ жизни знаете, коли так детально его описываете в своём творчестве?
   - Я часто бываю в Соединённых Штатах, - спокойно отвечал наш "коллега". И, как бы предваряя следующий вопрос любопытных питерцев, скромно добавлял: - По вызову. Друзья мои, писатели-гуманисты, приглашают.
     После такого исчерпывающего ответа любопытство питерцев иссякало. Хотя даже нам, знающим  Рудольфа не один год, интересно было бы узнать, что это за такие всесильные друзья у него в Америке, к которым можно было  спокойно ездить в гости  в довольно горячее время холодной войны между нашими странами?
     Кстати будет сказать, что ещё вначале нашей поездки Харченко прямо с панталыку меня сбил, сказав:
   - Да, Анатолий, тебе ведь привет из Америки, - и как будто с недоумением посмотрел на меня. С не меньшим недоумением я спросил:
   - От кого? - недоумение моё было вполне естественно - ни свата, ни кума у меня за океаном и быть не могло.
   - А от Григория Варшавского. Знал такого?
   - Да знавал. Когда в Свердловске жил,  раза два вермутуху у него пили.
   - Значит, дома у него бывал?
   - Грешен, батюшка. Не на улице же было пить при его-то известности. Песню-то "Если вы не бывали в Свердловске" вся область с гордостью пела.
   - А сейчас поют?
   - Официально-то, может, не поют - ну, по радио, телевидению, - а на гулянках поют. А как он там, в Америке-то, поживает? - полюбопытствовал я. - Наверно, тем и зарабатывает на жизнь, что на каждом углу матушку-Расею обсирает?
   - Да нет. Он в довольно лояльной по отношению к нам вашингтонской русскоязычной газете работает. И, по-моему, тоскует по России...
     Ещё бы не тосковать, подумал я. Кто там, в Америке, его песни петь будет? А на Урале они и до сей поры поются. Какой поэт о таком долголетии своих песен не мечтает? И зачем он попёрся в эту долбанную Америку?! Тем более, что женат он был на русской женщине...
     Года за два-три до нашей поездки (в 1976 году) я, проводя отпуск на Урале, узнал от Ираиды Александровны, секретарши Свердловского отделения Союза писателей, что "смылся"  Григорий из Свердловска  неожиданно даже для его друзей. Если отъезд того же Воловика на его историческую родину никого не удивил - всем был недоволен, плевался налево и направо, - то Григорий своих настроений никому не выдавал. Работал он на довольно уютном для любого писателя месте (зав. литературной частью популярной и в то время Свердловской Музкомедии). Мало того, его сценарий по проведению двухсотпятидесятилетнего юбилея Свердловска-Екатеринбурга был признан лучшим и Варшавский получил приличную сумму за его создание. Так чего же ему не хватало?
     Впрочем, об этих своих недоумениях информировать Харченко я не стал - состарится быстро. А Гришу было искренне жалко. Этот невысокий, чернявый, всегда приветливый человек нужен был Свердловску.
     Однако, я  довольно пространно удалился от наших выступлений в Цимлянске. Вторая  творческая встреча, которая мне запомнилась, состоялась на заводе цимлянских вин. Всё же не зря даже Пушкин восхищался ими! Дегустационный зал, куда нас  завели после встречи с рабочими завода, был весь устелен коврами  и сиял, как начищенный пряник. Два, с подсветкой изнутри, больших круглых  стола, окружённые удобными сидениями были великолепны. За один из них и пригласила нас миловидная молодая казачка в хрустально-белом халате. Стол был уставлен бутылками  с розовым и  золотистым вином. На бутылках были наклеены шикарные ослепительные этикетки, каких мы не видывали в отечественных магазинах. Директор завода пояснил нам, что вина свои завод выпускает, в основном, на экспорт, и этикетки заказчики присылают свои, не довольствуясь нашими, тусклыми. А заводу это даже выгодно.
     Хозяйка стола, обходя нас по внутреннему кругу и разливая вино в бокалы (разумеется, в хрустальные), профессионально рассказывала нам "биографию" каждого напитка. Пожалуй, я впервые от души пожалел о положенном перед собой несколько лет назад зароке - не пить, раз не умею, даже пива. Впервые я ощутил себя как бы обиженным природой, неполноценным, что ли. И "сорвался" бы, наверное, под ласково-приглашающим взглядом обворожительной "аля
Аксиньи", если бы не почувствовал на себе другой взгляд, подначивающий, -  взгляд всезнающего и всепонимающего Рудольфа Харченко.
     "Шиш вот тебе", - отрезвляюще подумал я, и отставил бокал от греха подальше. А удивлённой хозяюшке пояснил благодарно:
   - Спасибо. Я за рулём...
     Последнее наше выступление той поездки состоялось в лагере для призывников, неподалёку от Волгодонска, где-то возле станицы Романовской. Забавно было наблюдать за поведением расхристанных, разношерстно одетых, ещё вовсю гражданских  "салаг". Понимая, что уже завтра их ждёт совсем другая жизнь, некоторые из них были подавлены, а другие, побойчее,  развязно просили у нас закурить и всем своим видом старались кому-то доказать, что им - море по колено. Никакой солдатской дисциплиной, воинским порядком здесь пока и не попахивало, хотя ребята находились в лагере уже неделю. Отцы-командиры, разногалунные сержанты и даже старший лейтенант, встретивший нас, снисходительно посматривали на призывников, не командовали ими и всё как будто кого-то ждали. Я не выдержал и спросил у старлея:
   - Так кого мы ждём-то? Начинать пора..
   - Командир лагеря сейчас подъехать должен из Волгодонска. В военкомат его вызывали. Наверно, по поводу вас.
     Минут через пять вдали  показался атомный столб пыли.
   - Едет! - шушукающе понеслось по лагерю. Старший лейтенант и сержанты изменились на глазах.  Пелена добродушия исчезла из их воинских очей. Замерли и бродившие овцами призывники.
   - Батальон, смирно! - чуть ли не басом гаркнул старший лейтенант. Из остановившегося возле нас "уазика" выскочил ладно скроенный, в пошитой по телу форме, чернявый живчик. Он отмахнулся от подскочившего к нему с докладом старшего лейтенанта.
   - А мы ждём вас. Ещё вчера нам сообщили... Капитан Науменко, - представился он, чётко и картинно козырнув, и каждому из нас с чувством пожал  руку. От него так и пыхало армией:  дисциплиной, субординацией и т. д.
   - Старший лейтенант, стройте батальон, - не мешкая приказал он своему помощнику. Из безвольных овец призывники тут же превратились в чётких исполнителей приказов. И отсутствие формы не сглаживало этого впечатления.
   - Равняйсь! Смирно!- пронеслось над разом повернувшимися вправо и чётко ставшими на место  свежестриженными головами. - Равнение на поэтов, - не совсем-то по уставу скомандовал капитан и приглашающе показал нам рукой по направлению к невысокой  дощатой трибуне. Рядом с ней забухал барабан.
   Вот она, военная-то косточка! За считанные минуты капитан всё невоенное сделал военным. Даже нас, поэтов, - людей, как говорят, не от мира сего. Я поймал себя на том, что ставлю ноги чётко, улавливая  ритм барабана. Посмотрел на товарищей и убедился, что и они подвластны той же музыке. Даже Боря Примеров - вот это да!- с построжавшим  лицом  вышагивает чуть ли не строевым шагом. Куда и девалось его обычное подволакивание ноги!
     О своей значимости для человеческого общества мы по-настоящему узнали только из капитанских  лаконичных фраз, когда он, конечно же, опередив нас, вещал с трибуны, какие необыкновенные люди нашли время посетить молодых  воинов  великой и, само собой разумеется, непобедимой Советской  армии.
     При том выступлении Борис Примеров не казался мне поющей птицей. Его голос, скорее, походил на какое-то растерянное завывание, затерявшееся  среди пустынного мира. Он как будто жаловался на что-то. На судьбу, слепо смотрящую на его физическое недомогание вот уже столько лет? Но, увы, безответна эта жалоба...
     Обратный путь был большей частью молчаливым. Никому не хотелось разговаривать. Видно, около трёхнедельные гастроли высосали из нас все силы. Однако, голова-то всё равно работала. Не знаю, о чём думали остальные, а я вдруг вспомнил, что опять, побывав в Волгодонске, не нашёл времени сходить на могилку друга своего, Юры Неизвестного. Горькая судьба досталась парню. Во время войны вывезли его, пацанёнка-несмышлёныша, по "дороге жизни" из облокаденного фашистами Ленинграда. Где уж там его подобрали, кто теперь узнает? Но ни документов, ни какой-нибудь записочки родительской при нём не было. В приёмном пункте сердобольные нянечки назвали маленького худющего черноглазика Юрой. Может, по имени чьёго-нибудь из хлопотавших женщин погибшего сына. Фамилию же решили дать с отметиной того горького времени - Неизвестный. Вспоминается строчка из стихотворения однокашника моего по Литинституту и земляка по Полевскому Виктора Макукина: "Неизвестных, Непомнящих - сколько нас было тогда!" Этот стих - животрепещущее свидетельство человека, тоже выросшего на детдомовских харчах, но, возможно, по воле случая, сохранившего всё же родительскую фамилию.
     С Юрием Неизвестным я познакомился на одном из совещаний молодых литераторов, которые регулярно проводились на Дону ростовским отделением Союза писателей и обкомом комсомола. Юра был тихим, скромным парнем с горящими, прямо-таки антрацитовыми глазами. Стихи его подкупали добротой и почти девчачьей нежностью. Встречались и довольно острые, но все же без задиристых углов. Встречи наши были редкими - то он ко мне заедет по пути из Ростова или в Ростов, то я к нему зайду переночевать, приехав в его город в командировку от газеты. При встречах нам и спать некогда было - всё разговаривали. О чём? Конечно же, о литературе, о своих стихах и тайных надеждах. Рассказывал мне Юрий и о своем большом друге Смиренском (имя, к сожалению, запамятовал). В молодости тот писал стихи и издал две-три книги. Был в дружеских отношениях с известным поэтом Рюриком Ивневым. Сергей Есенин знал его лично. И, возможно, стал бы Смиренский тоже представителем "Серебряного века" нашей литературы (первые-то книги довольно яркие были), да дотянулось до него одно из сталинских щупалец. Одним словом, начиная с горько-известного тридцать седьмого года до самой сталинской кончины Смиренский мог полноправно говорить о себе словами известной песни: "А я простой советский заключённый". О своём освобождении он узнал в зековском бараке на строительстве Волго-Донского канала. Ехать ему после такой длительной отсидки было уже некуда и не к кому, потому он и остался  "на всю оставшуюся жизнь" в Волгодонске..
    Первая книга Юрия Неизвестного "Доверчивость" вышла за год до моего "Свидания с землёй" (зазевался я),  когда ему было уже тридцать девять лет. Тонюхотные, могли ли они нас устроить?! В моей книжице всего 27 стихотворений поместилось. Не больше и в Юрину "Доверчивость" вошло. Дарить такой "томище" стыдно было. Помню, однажды выступали мы с Юрой в какой-то волгодонской библиотеке. Когда наступила очередь ему "покорять" публику, смотрю, а он из чёрной аккуратной папочки (Юра вообще во всем аккуратным человеком был, не то, что я)  достаёт довольно толстую книгу со знакомым названием. Добавил он туда столько страниц, что не стыдно и людям показать. Да и перед любопытными коллегами, вроде меня, просто было эту маленькую хитрость оправдать. Поскольку в "не книжные" листы были вписаны (чёрной пастой, печатными буквами) не входившие в сборник стихи, то кому какое дело, что они с "книжными" листами одним переплётом автором соединены? Удобно на выступлениях такой сборной книжкой пользоваться - листочки с от руки написанными стихами не выпадают. Я до такой хитрости не додумался, а потому "козырял" только памятью. Она у меня тогда склерозом не маялась. В Литинституте, например, благодаря ей, я частенько бутылки выспаривал. Откроет заспоривший со мной томик Есенина, не глядя, ткнёт пальцем в какую-нибудь строчку, зачтёт её, а я дальше продолжал. Приходилось тому бежать за проспоренным...
     Сразу же после выхода первой книжки, Юра (как и я) стал собирать вторую книгу. Благо, что стихов-то было написано - ой-ей-ой! Не на одну книжку бы хватило. А порядок издания был тогда в Ростиздате такой: с рукописью твоей должны познакомиться пять членов редсовета (позднее их семь стало), они высказывали во "внутренней" рецензии свое мнение о творчестве автора, потом рукопись с рецензиями попадала в колючие руки главного редактора издательства. Должность эту занимала тогда некто (или - никто?) Людмила Логашова - вертляпопая дама с вечными дырками-прокурами на модной юбке. От нее конкретно зависило быть или не быть твоей книге, включат рукопись в план издательский или нет? Чаще всего для молодых  авторов (это сорокалетних-то так тогда называли!) сия оскорбительная процедура заканчивалась отказом, главная причина которому - тощий лимит на получаемую издательством бумагу. Все это знали, но... До сих пор не могу понять, зачем членам редсовета (которые, кстати, регулярно, по мере написания, свои книги выпускали) нужно было какие-то более "объективные" причины искать? Если посмотреть на те, неуважительно почёрканные членами, авторские рукописи  сегодняшними глазами, то диву дашься человеческой глупости - там грубо и цинично белое старались  показать чёрным и наоборот. Да и по серьёзному-то: попробуй угодить  вкусу пяти человек, искушённых, как они,  вероятно, считали, в таком тонком деле, как поэзия! Да и вкус-то у них чаще всего зависел совсем от потусторонних от поэзии критериев  (свою книгу надо издать, должность оценивать честно не позволяет и т.д.). Для примера приведу одно  из той давней моей многострадальной рукописи четверостишие:

                На людях легче не скисать,
                Но нам-то всё равно:                .                И в прошлом нечего искать,
                И в будущем - темно.

     Так вот, четыре члена редсовета поставили над этим стихотворением поощрительные плюсы, а пятый, ставший вдруг секретарём партийным писателей Ростова, Анатолий Гриценко, жирно подчеркнул две последние строчки и  написал сбоку  разгневано: "Это что за идеология?" А разговор-то в стихотворении идёт, по сути, о потухшей любви. Так от чего же зависел в данном случае вкус судии?!
     ...Уж если я как-то незаметно для себя перевёл разговор с Юрия Неизвестного на свою персону, то не лишним будет вспомнить еще один, можно сказать, анекдотичный случай той поры. Рукопись  своей книги "Перекаты" я сдал в Ростиздат   весной 1980 года. В свет она вышла только в декабре 1988 года. Каждый год между этими датами меня приглашали в издательство на, так сказать, собеседование с редактором. И каждый год я проходил через подобную ниже описанной экзекуцию.
    - Здравствуйте, Людмила Павловна (про себя я ее Падлавной называл).
   - А-а, Анатолий. Присядь пока. Сейчас я освобожусь и пойдем с твоей рукописью разбираться. Виктор, где она? Приготовь.
     Ну всё ясно, думаю я, если сама с Петровым (редактором
моей книги) идёт "разбираться", значит, ждать мне нечего. На меня от душевного (или нервного) перенапряжения какая-то дурацкая шутливость находит. Когда открыли дверь в комнату для "разбирательства", не удерживаюсь и спрашиваю ухарски у своих, можно сказать, палачей:
   - Ну, в какой угол на этот раз будете меня загонять? Скажите, я сам сяду. Вам легче будет.
   - И когда, Анатолий, ты только серьёзным будешь?
     Вероятно,  из демократических побуждений, Людмила "Падловна" стала обращаться ко мне на "ты" уже со второй нашей встречи. Честь, конечно,  великая, но я  эту особу ни при какой погоде ни сзади, ни спереди не"тыкал". Разве только, чтобы окончательно не взорваться, прокурины на ее подоле пересчитывал.
     Возможно, это наше собеседование (третье по "Перекатам") могло бы окончиться включением рукописи моей книги в план издательский, прислушайся я к добрым советам  главного редактора.
   - Сейчас центр внимания всей донской литературы - Атоммаш. А у тебя, Анатолий, ни одного стихотворения про эту великую стройку нет. Ты что, на отшибе хочешь остаться?
      Полюбился им этот чёртов "отшиб" после издания повести Бори Куликова "На отшибе". А до издания-то сколько тоже его манежили. Но это я про себя думаю, а вслух совсем другое говорю:
   - Так я, Людмила Павловна, действительно, на отшибе живу. Багаевский-то район - сельский всё же,- не желая сломаться под её искусным напором, я сопротивляюсь, как могу. И, совсем уже с открытой ехидцей, предлагаю:
   - А знаете, давайте, я лучше о ходе выполнения  "Продовольственной  программы" в нашем районе стихами распишу, - последние слова я произношу уже в отключенном состоянии. С детства случается это со мной. Говорю, говорю что-то волнительное и вдруг -  раз! Как будто кровь в голову бросается. В глазах темнеет, уши закладывает. А снаружи - ничего не видно. Разве только бледнею немного. Но собеседники думают, что это я от волнения бледнею. Такое случилось со мной и на том собеседовании. Когда я очухался, до моего сознания стали доходить отдельные слова главного редактора. Мне показалось, что она куда-то спешит, что кто-то зачем-то ее посылает.
   - Ну и идите, - вполне доброжелательно  и спокойно посоветовал я ей. Что, мол,  тут ещё в ступе воду толочь? Я ведь не совсем тупой. Понимаю, что без стихотворения  об Атоммаше книги мне не видать и в  этом году, но писать на злобу дня я всё  равно не буду.  Так что, если ей надо, пускай идёт.      
   - Что?!! - как недорезанная, закричала Людмила Павловна, вспыхнув лицом и вскочив на ноги. Петров ошалело глядел на меня.
   - Так что, идти? - зло переспросила Логашова.
   - Идите, - равнодушно пожал я плечами, так и не поняв ее вспышки.
       Людмила Павловна разъярённо хлопнула дверью. Виктор Петров схватился за голову.
   - Что ты наделал? Что ты наделал? - трагически повторял он, с недоумением глядя  на меня. - С таким трудом я уговорил ее поставить твою книгу в план, а ты такое натворил...
- А что я натворил?
    - Поглядите на него, он ещё спрашивает. Да ведь ты только что послал её на.... Подальше.               
     - Да что ты? - опешил теперь уже я. - У меня и в мыслях подобного не было.
     - Вот даёт, - Виктор с удивлением, смотрел на меня,  как будто видел впервые.- Она тебе говорила, как трудно с авторами работать, что попадаются иногда такие нервные -  и подальше послать могут. А ты и сказал ей: "Ну и идите"...
     Вот такая сценка припомнилась мне под мерный гул агитаторского теплохода. Конечно, Юра Неизвестный тут, вроде бы, не причём. Но ведь и он прошёл через всё это. Кто-кто, а я понимаю, каково было Юре, с его тонкой натурой,  узнать об очередном отказе издательства от самой Логашовой, приехавшей  в Волгодонск  по делам вместе с писателем Антоном  Геращенко. И ведь, мудрецы, вначале за счёт гостеприимного Юры в ресторане изволили откушать, потом уж пилюлю-то поднесли. Какие же тут нервы выдержат, воочию столкнувшись с такой изощрённой людской подлостью? Вот Юра и не выдержал: в петле оказался...
    После похорон друга я начал писать, а во время  пресловутой перестройки дописал   стихотворение в форме открытого письма редактору:
                Товарищ Логашова,
                Привет вам и почёт!
                Моё живое слово
                Возьмите на учёт.
                Я с мыслями собрался,
                Работаю - что зверь!..
                А как тогда сорвался -
                Аж завизжала дверь.
                Для вас, конечно, это
                Явилось не внове:
                Известно,  у поэтов
                Лишь ветер в голове.
                Известно, несерьёзный
                Они в делах народ...
                Но и над ними звёздный
                Сияет небосвод!
                И надо разобраться,
                Кто сколько видит звёзд.
                А вам за это браться
                Велят и долг, и пост.
                Но тёмная работа
                У вас, редакторов:
                Не пропустить бы что-то...
                Дозволено ли то-то?.. 
                Не дай Бог, чтобы кто-то...
                Не наломать бы дров...
                А впрочем, я об этом
                Писал ещё юнцом:
                Стать на Руси поэтом
                Трудней, чем подлецом.
                Но в тех стихах  придраться
                Легко к строке любой.
                И мне ли было драться,
                Иль молча упираться? -
                Ведь предрешён был бой!
                Сказали вы, и - точка!
                И разве что в пивной
                Я мог толстенным бочкам
                Поведать - что со мной.
                А с вас - и взятки гладки...
                Но слышал я кой-где,
                Что и на них вы падки
                При вашем-то труде...
                Хоть вид у вас невинный,
                Но должен вам сказать:
                Редакторской дубиной
                Владеете на "ять"!
                Ведь случай повсеместно
                Теперь известным стал,               
                Как Юрий Неизвестный
                Не выдержал и сдал.
                Поддался парень мигу,
                Что пострашней всего...
                Но жил бы он, коль книгу
                Издали б вы его!
                Ему б на ваши "верьте"
                Кричать себе: " Не верь!"
                И так бы хлопнуть дверью,
                Чтоб завизжала дверь!
                А он свои страданья
                Выказывать не стал
                И даже "до свиданья"
                Вам, уходя, сказал.
                Но свой пред жизнью ужас 
                Он передал словам...
                Тут памятник бы нужен,
                И не ему, а - вам!
                Чтобы потомки как-то
                Узнали в лучших днях,
                Какими были каты
                В застойных временах...
                А впрочем, всё пока что
                Идёт под старый пляс:
                При должности вы штатной
                И те ж права у вас.
                Всё так же вы "невинно"                .                Решаете порой,
                Кому своей дубиной 
                Сыграть " за упокой".
                И кто-то вновь не сдюжит,
                В мечтах взлетев до звёзд...
                Доколь же будет нужен         
                Ваш самый лобный пост?
                Доколь ходить в "почёте"
                Таким, как вы? При вас
                Все мысли на учёте,
                Коль есть они у масс.
                Не тени вы былого -
                Ваш суд и ныне скор!
                И для живого слова
                Отточен ваш топор.
                И к чьей-то жизни краткой
                Добавится тайком:
                Не захотел украдкой   
                Дышать под "колпаком".

    Да, не выдержал Юра. Ушёл. Добровольно ушёл. Не захотел                украдкой дышать. Не вынесла, значит, душа  циничных  экзекуций,             обманов (не понятно, зачем) "собратьев по перу". Можно осуждать                его, но можно и понять.
     А вот  добровольную смерть Бориса Примерова, случившуюся через десяток с небольшим лет, душа почему-то отказывается и понимать, и принимать.
     Если верить статье Владимира Бондаренко в "Нашем современнике", что-де Боря оставил  посмертную записку,  в которой, якобы, написано: "Не хочу жить при такой власти", то мне почему-то вспоминаются неоднократные заявления Бориса при наших встречах: "Если бы мне позволили выбрать время, когда жить, я бы выбрал девятнадцатый век". Чего ему не хватало в своём веке? Чем ему быть недовольным, когда и квартиру в Москве получил, и печатали его охотно? Не пойму.
     Не пойму, кстати, и того, как нынешний владыка  Пантелеймон, архиепископ Ростовский и Новочеркасский, мог взять себе в главные помощницы  по связям  со СМИ Людмилу "Падловну"? Не могу представить, как Бог мог допустить эту губительницу душ человечьих  (да и жизней людских) под своды церкви православной? По-моему, ей грехи свои никогда не замолить!..          
     А вода всё журчит и журчит за бортом, навевая грусть и волнистыми усами расходясь под носом нашего "Прогресса". На  баке корабля всхлипнула медная рында - сигнал к обеду. Есть ещё не хочется, но пора. Хоть в этом корабельную дисциплину надо поддерживать. Молча мы обедали в последний раз вместе за нашим столиком. Не знаю, по какой нужде нажал я на гнёт,  лежащий в бачке с рыбой. Противная вонь заставила моих коллег сдавить пальцами носы. Пропал Борисов стольник  - сопрела  не выпотрошенная рыба на такой жаре! Ведь знал я, что так случится, почему же не настоял на своём?
     "Прогресс", два раза рыкнув, тихонько подошёл к причалу пристани "Багаевская". Вот я и дома, на острове Буяне. Помахав друзьям, отплывающим на стремнину Дона,  я крикнул Борису:
   - Не убивайся из-за лещей. Я тебе осенью, когда на сессию поеду, привезу рыбы. Не хуже цимлянской.
     До сих пор везу...

                2. Январская земляника

     А с Николаем Рубцовым у меня было всё по-иному. До сих пор я с трепетом беру с полки заветную книжицу "Звезда полей". Действительно - звезда. И не только - полей!
     На титульном листе надпись: "Дорогому другу  Толе Азовскому. Николай Рубцов". И дата - 2 июня 1967 года. Нет, познакомился я с ним немного раньше. Вернее, знакомств с ним у меня было два: вначале - с его стихами, а потом уж, в Литинституте имени М. Горького, - с ним самим.
     Что сказать о первом знакомстве? Где-то читал я о Есенине, что когда появились в печати его стихи, то любители поэзии набросились на них, как "на свежую землянику в январе". Вот такой "земляникой" показались мне и стихи Николая Рубцова при первом знакомстве с ними. А было это в середине шестидесятых. Жил я тогда в Свердловске, где, как вероятно, и по всей стране того времени, было слишком много шума вокруг так называемой, а точнее, названной позднее - эстрадной поэзии. Конкурировало тогда с этим направлением в нашей изящной словесности ещё одно - интеллектуальная поэзия.
     Что и говорить, шуму тогда было много. Особенно среди молодых поэтов. На наших литературных четвергах за огромным круглым столом библиотеки свердловского Дома работников искусств спорили до хрипоты, а то и чуть ли не до кулаков дело доходило: каждый отстаивал свою точку зрения, каждый с пророческой убеждённостью указывал, как писать надо. Одни, их, конечно, большинство, - евтушенко-вознесенско-рождественского направления жаркими сторонниками были, другие - винокуро-тарковскую поэзию на
щит поднимали, а третьи - пели в кулуарах что-то книжно-романтическое из Новеллы Матвеевой:

                Ах, никто не придёт, не споёт,
                "Летучий голландец" на дрова пойдёт,
                И кок приготовит на этих дровах
                Паштет из синей птицы...

     И вот как-то после очередного "четвергования" вышли мы с Юрием Трейстером - жил такой поэт в Свердловске - на воздух, освежиться немножко от жарких баталий. И Юрий вдруг сказал:
   - Спорим, спорим...А может, так писать надо? - и тихо, но очень выразительно прочитал:

                В горнице моей светло.
                Это  от ночной звезды.
                Матушка возьмёт ведро,
                Молча принесёт воды...

     Меня как будто током пробило. Так неожиданно, так до мороза по коже прозвучали эти бесхитростные строки.
   - Чьи это? Неужели твои?
   - Да что ты! Это - Николай Рубцов. В последнем номере "Юности"...
     Немногих тогда ещё захватила эта рубцовская "земляника", но сторонники сразу же нашлись. И жаркие! В том числе и я. А вот после публикации в "Октябре" имя Николая Рубцова уже твёрдо вошло в наши горячечные споры. Тогда открыли мы и Владимира Соколова, и Бориса Примерова, и Станислава Куняева, и Анатолия Передреева, и многих других поэтов, на которых  раньше и внимания не обращали. Как будто рубцовская лирика нам глаза открыла.
     Лично же с Николаем Рубцовым я познакомился  года  через два в буйных стенах общежития Литинститута. Случилось так, что сессии нашего второго курса заочного отделения и четвёртого, на котором учился Николай, проходили в одно и то же время. Студенты-заочники держались тогда в отношениях с собратьями-очниками довольно воинственно и настырно, стараясь во всём их  перехлестнуть. Разве только с некоторыми дружили. Для меня близким из этих "некоторых" был Саша Петров, земеля-уралец. Сошлись мы с ним не только как земляки, но и из-за одинакового отношения к поэзии Николая Рубцова.
     И вот однажды Саша говорит:
   -  Хочешь с Рубцовым познакомиться? Л и ч н о! - на последнее слово Сашок надавил. Я долго смотрел на его цыганскую шевелюру и молчал. Однако в голове  переталкивались недоверчивые мысли: разыгрываешь, мол, землячок. Расколоть на "Три семёрки" хочешь? Так я и без розыгрыша согласен...
   -   Да ты что, не понял, о ком говорю?
   -   Да ладно тебе, - всё ещё не верил я. А надо сказать, что у Рубцова тогда только-только вышла в свет его "Звезда полей", сразу же очень крепко тряхнувшая тогдашний поэтический мир, и автор ее для меня, опубликовавшего к тому времени лишь куцую подборку в журнале "Урал" да несколько стихотворений в свердловской прессе, казался недосягаемым. Мне как-то и не верилось, что Рубцов - мой современник, что с ним можно, как Саша сказал, познакомиться лично, что и он учится (чему же такого кудесника слова можно научить?) у тех же профессоров, что и я.
     Убедившись, наконец, что Саша не врёт, я заволновался:
   - А удобно ли? А не пошлёт ли он подальше?
   - Да ты что, Николай - простецкий парень. Я вот тут (а стояли мы в общежитском коридоре, возле кухни) картошечку в мундирах соображаю. Так что и порубаем с ним вместе.
   - Ну уж нет. На готовенькое я не согласен. Ты пока доваривай картошку, а я мигом в магазин слетаю. Знакомиться, так уж по-русски...
     "Звезды полей" к тому времени у меня ещё не было, нигде не мог купить. А тут…  Выскакиваю из общаги, и только направо к магазину повернул, а навстречу от троллейбусной остановки Юрка Конецкий чемчикует, ещё один дружок из Свердловска.
     Здороваюсь, а в руках-то у него, вижу, - рубцовская книжка, читал, видимо, в троллейбусе.
   - Ты иди прямо в нашу комнату!  У вахты не задерживайся, как будто и ты свой. А я  сейчас, только в магазин сбегаю. Отметим твой приезд.- У Юрки аж глаза заблестели от такого гостеприимства. - Это у тебя что, Рубцов? Дай-ка. Пока в очереди за бутылками стою, взгляну.
     Милый Юрка от предвкушения  халявного застолья и Рубцова не пожалел!
   ...В свою комнату я, конечно же, не спешил (Юра, прости, но до сих пор я не раскаялся, что грабанул тогда тебя). Спешил  со свертками к Сашке на кухню.
     В комнате, куда мы вошли, Рубцов сидел один. Сплошными, как бы без зрачков, чёрными, часто помаргивающими глазами Николай скользнул по мне, по моим, торчащим из-под каждой руки, свёрткам и вопросительно уставился на Петрова. 
   - Вот познакомься, - Саша поставил прихваченную  довольно грязным полотенцем кастрюлю, исходящую паром, на стол, -Толик Азовский, мой земляк. На втором курсе учится. -  И, словно бы отвечая на незаданный Николаем вопрос, добавил. - Свой парень.
     Николай встал и подал мне маленькую, но крепкой кости руку. Коротко сказал:
   - Рубцов, - а потом, вероятно, почувствовав, что фамилия прозвучала не к месту официально, сгладил помягче: - Николай.
   - Знаю, - задето буркнул я и, почему-то сразу перейдя на "ты", выдал: - Давно за тобой слежу.
     Уловив в рубцовском взгляде удивление из-за этого "слежу", открыто рассмеялся:
   - Да не за тобой слежу, а за твоими стихами. И в "Юности", и в "Октябре" читал. И книгу вот твою раздобыл, - я непроизвольно хлопнул по карману пиджака.
    - А ну-ка дай, - заметил Рубцов мой жест. В голосе его прозвучало какое-то резковатое нетерпение. Я с недоумением протянул ему "Звезду полей" и ... просто опешил. Николай резко, одним движением, вытряхнул книгу из суперобложки и довольно злобно разорвал последнюю на мелкие кусочки. Я выхватил у него оголённую книгу и быстро засунул обратно в карман. Подумал, что и её та же участь ждала. В Литинституте всё бывает!
   - Не бойся, не изорву, - успокаивающе усмехнулся Рубцов, видя, с какой торопливостью я застёгиваю карман на пуговицу. – Рисунок-то на обложке просто ужас. Вот я по мере сил и борюсь с ним. - И Николай стал смеяться, да до того звонко, что не поддержать его было просто невозможно. А рисунок-то и, действительно, был, как говорится, не блеск. Своим кубизмо-абстрактным нагромождением деталей он ну никак не выражал сути такой простой русской книги.
     Сели за стол. Николай оказался не очень-то разговорчивым собеседником, больше гмыканьем поддерживал наш с Сашкой трёп. Но на анекдоты, особенно если они не слишком заумные, реагировал всегда безотказно - своим удивительно-колокольчиковым смехом... И можно бы сказать, что ужин проходил вполне задушевно, если бы я, увлекаясь иногда своей болтовнёй, не замечал на себе его серьёзный, оценивающий взгляд. Как я убедился потом, болтунов, особливо "дюже учёных", он терпеть не мог. Помню, при одном застолье, довольно пространном  и вширь, и ввысь, у нас такой "научный" разговор о нашей родной литературе шёл, такие мудрёные словечки блистали в нём, что без толкового словаря не сразу всё и поймёшь. Особенно один наглаженный товарищ старался. Уж так он своей эрудицией сыпал, что никому и слова сказать не давал. Да и где ещё он мог высказать свои умные мысли? Печатать его интеллектуальную поэзию почему-то не спешили, а выразиться, просветить кого-то (хоть нас, тёмных) ему очень хотелось. Не зря же он до Литинститута ещё один вуз кончал! Вот и распускал перед нами пёрышки всех цветов. А Николай, хмурясь, слушал, слушал (наверно, час молчал), да вдруг как выдаст  какой-то монолог минут на пять, состоящий из одних  философских терминов, да так выдал, что отглаженный товарищ аж привял у нас на глазах, совсем серым стал.
     По-разному Николай держался с незнакомыми людьми. Чаще всего, сдержанно, и я бы даже сказал, - затаённо. Но однажды я его увидел совсем иным. Заглянул как-то к нам в общагу мой двоюродный брат, Саша Попов. Жил он в Москве (на москвичке женился), заканчивал в то время автодорожный институт. Ко мне в общагу он наведался впервые, хотя я уже учился в ту пору на третьем курсе.
     Николай так обрадовался моему брату, о котором даже и не слыхивал, что тут же побежал на кухню чайник ставить. Создавалось впечатление, что это не ко мне, а к нему нагрянул такой гость. Когда же он узнал, что Саша тоже бывший детдомовец, его внимание к гостю стало ещё душевнее. Не успел я пожалеть, что "Звезды полей" уже давным-давно нигде не купишь, как Николай - небывалое дело! - тут же полез в свою знаменитую балетку и достал оттуда экземпляр книги (там их у него было несколько штучек, и берег он их пуще глаза!  При мне он только один раз нарушил собой же наложенное "табу" - никому-никому не давать больше ни одного сборничка, а то и самому не останется, - пришёл Ваня Николюкин, московский поэт пишущий стихи и поэмы о деревне. Ему-то Коля  и подарил книгу). Скажу откровенно, когда Рубцов  писал свои пожелания моему брату на титуле, меня терзала самая обыкновенная зависть, если не обида: вот, мол, Сашке-то целую страницу исписал, а для меня - всего четыре слова из себя выдавил...
      Теперь, по прошествии многих лет, мне грустно бывает читать некоторые статейки, где идёт явное перепирание, кого-де  Рубцов больше ценил-уважал? Смешно! По-моему, кто что заслуживал, тот то и получал от Николая. Но, перечитывая всю эту никому ненужную грызню, я вдруг начинаю ловить себя на дурацкой мысли: а  ценил ли Николай мою с ним дружбу? Вот ведь, до чего заразительна эта вещь -  грызня!
     Написал вот эти, по-моему вполне разумные строки, а сам опять брата вспомнил, и опять какой-то ревнивый червячок в душе зашевелился: "А что всё же больше весит - или просто "Дорогому другу..." и далее мои имя и фамилия, или: "Дорогому Саше Попову..." и далее целая страница всевозможных тёплых пожеланий детдомовца детдомовцу типа: " Пусть нам трудно пробиваться, но мы всё равно не пропадём!" Ну не чушь ли - все эти "взвешивания"? Пожалуй, во всем этом больше всего весит моя дурь, коль продолжаю рассусоливать на подобную тему...
     Постой-ка, брат! Так спокойно можно рассуждать пока никто в личный твой огород камень не бросил. А вспомни-ка ...
     Да, оказывается, и мне есть что вспомнить, отчего в душе сразу засаднило от незаслуженно нанесённой обиды...   
     А случилось это уже после безвременной гибели Рубцова. Рылся я как-то в отечественных журналах (раньше ведь их море выпускалось. Считай, каждая область в СССР свой журнал имела) и наткнулся на " Сибирские огни" из Новосибирска. Припомнил, что в журнале этом  и Павел Васильев печатался, и Леонид Мартынов, и Залыгин. Одним словом, авторитетный журнал. Я бы и его, как остальные,  в сторону отбросил, не помечтав даже о том, что и мои стихи могли бы  вполне достойно на его страницах покрасоваться, не заметь там в списке редакционных работников  одной знакомой фамилии: Александр Плитченко. Сразу припомнилось, что у нас с ним было не какое-то шапочное знакомство, а соединила нас одна компания с восседавшим во главе ее самим Николаем Михайловичем Рубцовым. Вспомнился и сам Саша, живой, чёткий парень в щёгольской матросской форме, часто окликавший меня не по имени, а по одной фамилии. Мне это, помню, даже нравилось, поскольку и жена (вторая, Тамара Чунина) меня так звала. Вспомнилось и то, как Плитченко лебезливо говорил Рубцову при знакомстве: "Меня часто печатают. И книги есть, да толку-то что, ведь в них нет ни одного стихотворения, которое могло бы сравниться с вашим "Филей".
     Мне такие признания, в глаза, не нравились, не так я, видно, воспитан, а Коля слушал Плитченко, помаргивая своими глубоко засевшими сплошно-чёрными глазами, и помалкивал. И не разобрать было: нравились ли ему такие признания, или нет.
     А происходило это, разумеется, всё в Москве, в общаге Литинститута.
     Вот что припомнилось мне, когда я держал в руках "Сибирские огни". Усмотрев, что Саша теперь является заведующим отделом поэзии этого уважаемого журнала, мне и надумалось: а не послать ли свои стихи туда? Авось, старый знакомец поможет.
     Сказано - сделано, быстро отстрочил на видавшей виды "Москве" подборку стихов, написал Плитченко несколько напоминальных о наших московских днях слов. О Николае Рубцове, разумеется, пару фраз черкнул, сожалея, что так рано оборвалась его жизнь. Запечатал конверт и на почту пошел с головой полной надежд. Помню, что заканчивалась моя подборка стихотворением "Изюбр", которое я читал при защите диплома в Литинституте. Тогда  все присутствующие в актовом зале, очники и заочники, аплодировали мне  за него, а когда защита закончилась, все почему-то хотели пожать мою руку.
     Спросите, к чему это бахвальство? Но это не бахвальство, а хоть, какая ни на есть, - защита. Всё дело в том, что вскоре я получил письмо от Плитченко, содержание которого мне и сейчас боль доставляет (чего, вероятно, и хотел господин Плитченко), боль и досаду, что когда-то сидел с этой дрянью рядом и пил из одной бутылки. "Здравствуй, Анатолий, - писал мне Плитченко. - Что стихи твои бездарны, ты и сам знаешь, а что касается прекрасного советского поэта Николая Рубцова, то после его смерти многие к его имени стараются примазаться". Плюнуть бы мне на эту, исходящую ядом, писульку, сказать бы себе загадочную для японцев русскую фразу "ху-с-ним" или вспомнить чисто русское: собака лает - ветер носит, но не привык я к такому откровенному хамству в свой адрес. Вероятно,  потому я долго ломал голову, чем же оно вызвано? Работая в то время в ростовской областной "молодёжке" литературным консультантом, я и сам иногда грешил "отписками", по самые ноздри заваленный графоманской почтой. Как доставали меня некоторые доморощенные "гении" своим желанием напечататься! Один товарищ даже в ЦК КПСС два раза на меня жаловался. И я представляю, что бы было со мной, ответь я кому-нибудь хотя бы с частичкой того яда, которого не пожалел для меня  бывший однокашник. Вероятно, и Плитченко хорошо были известны партийные законы "О работе с письмами трудящихся". Так что же его, "стреляного воробья", побудило написать  такое "неосторожное" письмо?  Не моча же ему в голову бросилась. Имел он против меня что-нибудь, не иначе. Но что?!
     На этот вопрос я бы, наверно, до смерти не смог ответить, если бы не статья ведущего литературного критика Дона Михаила Мирошниченко, написанная им в качестве послесловия к моему сборнику стихов "Пережитое". Пусть простит меня читатель, если я возьму из этой статьи изрядный кусочек. Оказывается, автор статьи, тоже учась с нами в Литинституте, был свидетелем того, почему Александр Плитченко заимел на меня зуб:
     "Помню, Анатолий прочитал однажды стихотворение, посвящённое нашему сокурснику Энверу Жемлиханову:


                Энвер, дружище, пьяница ты мой,
                Татарин без татарского акцента, 
                Скажи-ка мне, на сколько ты процентов
                Оценишь нынче татарство своё?

                Вот солнце надкусило окоём.
                Оно одно на целую систему,
                И для него, ей Богу, не проблема
                Национальный разрешить вопрос.

                Ты обрусел, ты Русью весь оброс,
                Как мой далёкий предок - татарвою,
                И, видно, я тебя побольше стою,
                Коль на родном болтаю языке.

                Ты гордость не упрячешь в кулаке,
                Но не читай стихи про полонянку:
                Мы триста лет тянули вашу лямку,
                А нашу - не шестьсот ли вы уже?..

                Но почему так тошно на душе,
                Как будто из седла меня ты выбил?
                Кончай болтать! Давай-ка лучше выпьем
                За это солнце, что горит для всех!

     Когда Азовский закончил читать, все молчали. Уж очень неожиданным было стихотворение для того времени. Ни слова не говорил и Рубцов. Тогда новосибирец Александр Панченко (или Плитченко?) недовольно стал высказывать:
   - Ну, знаете ли... Это шовинизм настоящий!
     Рубцов изучающе взглянул на него и вдруг улыбнулся:
   - Кончай болтать! Давай-ка лучше выпьем! – процитировал он предпоследнюю строчку из стихотворения Азовского, и уже серьёзно добавил, конечно же, имея в виду не налитые стаканы, а скорее стихи Анатолия:
   - Это наши кулаки...
     Смутившись, Азовский благодарно поглядел на Рубцова. Между ними как бы искорка пробежала. Это были во многом родственные души - и по мировоспрятию, и, в какой-то степени, по поэтическому самовыражению.
     Позже Анатолий посвятил Рубцову  полюбившееся тому стихотворение "Бродит память по своим дорожкам". Он и впоследствии продолжал разговор (увы, уже "заочный") с поэтом, к тому времени ушедшим насильно из жизни, а точнее - вырванным из неё безжалостной рукой женщины, с которой Николай сожительствовал...



                Плачь, моя Россия, безутешно плачь.
                Не из дней ли наших - сатанинских дней! -                .                Первою явилась женщина-палач
                Оборотнем в юбке  за Душой твоей ...-

это строки из венка сонетов Азовского, посвящённого им светлой памяти Николая Рубцова. "С болью и тоской" - так назвал Анатолий венок. Вспоминая о незабываемых годах, он пишет:

                Там, в шестидесятых, где дружили мы,
                Всё, наверно, так же: выпивки, друзья
                И стихов звучанье в блёстках  полутьмы.

     А первая строка этой строфы - "Николай Михалыч, здравствуй! Это - я". То есть, как с живым другом здоровается  и разговаривает в январе 1998 года Азовский с поэтом Николаем Рубцовым - великим печальником Руси, убитым в крещенскую ночь 1971 года."
     Так вот, где собака зарыта! Оказывается, господин Плитченко не может мне простить  пресечения его глупости ("Это шовинизм настоящий!") аж самим Николаем Михайловичем во время нашего студенческого застолья. А я как-то на его "ярлычную" реплику и внимания тогда не обратил. А впрочем, прав великий русский народ: собака лает - ветер носит!
       Пора нам и в шестидесятые вернуться. Быстро пролетали 68-й год, 69-й... Многое было в них, но на всех сессиях я встречался с Николаем Рубцовым. Одно время даже жили в одной комнате. И был он совсем не таким (по крайней мере, для меня), каким представляют его сейчас во многих статьях-воспоминаниях: он-де и мрачный, и сложный был... Мне кажется, более простого человека в общежитии и не было тогда. Случалось, конечно, при нашей-то шумной жизни и с ним иногда, ну да с кем не бывает... А вообще, с людьми малознакомыми, я уже говорил об этом, Николай держался осторожно, с какой-то затаённостью, а чаще всего - замкнуто. Но уж если принимал кого за своего, то у этого "своего" и мысли о какой-то "загадочной  личности" возникнуть не могло. Просто умел Рубцов избегать разговоров о себе, о своей прошлой жизни. Но ведь и он живой человек был, и при желании (а не праздном любопытстве) и из него кое-что"выковырнуть" можно было. Помню, рассказал ему однажды, как познакомился с его стихами. И попросил "раскрыть секрет", где и как написал он стихотворение "В горнице" ("В горнице моей светло..."). Высокий смугловатый лоб его как-то сразу посветлел, сплошные чёрные глаза потеплели:
   - В лесу грибы собирал. Рыжиков тогда много было. Целый короб насобирал и присел покурить у лесной сторожки (что это за лесная сторожка была, я так и не спросил. Перебивать не хотелось). Сижу, курю, думаю о разном. На душе и грустно, и хорошо. Маму вспомнил. Лицо её совсем забыл, но вот кажется всё, что оно грустным и светлым у неё было. Тут и слова пришли...
     Надо сказать, что говорить о грибах мы могли с ним бесконечно, как болельщики о футболе. Оба заядлые грибники были. Как начнём с ним про "грузди, обабки, рыжики, синявки", другие из комнаты уходили - слюнки текли. Приходилось иногда и изменять кое-что в родных грибных местах. У нас,  в бажовских полевских лесах, никогда рыжиков много не росло, а в рассказах я иногда вёдрами их домой носил. Ну да кто уж в таких делах не без греха...
     Видел я Николая  и в порыве творческой радости. Заскакивает он как-то в комнату (только что с вокзала приехал, билет в родную Вологду в предварительной кассе купил), а сам - аж сияет весь.
   - Слушай, я экспромт сочинил пока в троллейбусе ехал, - закричал он ещё с порога: - Я уплыву на пароходе, потом поеду на подводе...
     Не можем мы, пишущие, чутко-осторожными друг к другу быть. Если что не по тебе, надо сразу же всю правду-матку высказать. Да погорячее, чтобы "дошло". Вот и я тогда. Ещё не утихло радостное, стосковавшееся "И буду жить в своём народе!",  а я уже с замечанием:
   - Что это у тебя за строка - "Потом ещё на чём-то вроде"? Для рифмы, что ли?
     Радостное возбуждение у Николая сразу на убыль пошло. Смотрит на меня своими сплошно-чёрными, чё, мол, тут непонятного? А потом, подумав, тихо так говорит:
   - Да как ты не поймёшь? Я ведь не знаю  с е й ч а с, что там за оказия мне подвернётся.
     Так мы и не убедили друг друга. А возможно и прав Николай, что не изменил эту строчку. Ведь экспромт есть экспромт. Что написалось сразу, то и должно остаться. Кстати, стихотворение это стоит в сборнике серии "Поэтическая Россия" между такими шедеврами  рубцовской лирики, как "Посвящение другу" и "Последний пароход", и нисколько белой вороной не выглядит.
     Помню Николая и беззащитно-грустным. Как-то, после окончания сессии, собирался я домой, в Свердловск. Николай почему-то не торопился в свою Вологду, хотя сессия у него тоже кончилась. Сидим вдвоём (все поразъехались уже), не спеша "посошок" потягиваем. Грустно было. Под настроение я и пожаловался Николаю, что дома не всё у меня ладно - жена болеет, квартиры своей нет. Николай сочувственно помалкивал. Потом вздохнул тяжело и говорит:
   - Ничего. Обойдётся. У тебя  хоть какой-то, да всё же тыл есть. Ждут тебя. А у меня и того нет - как говорится, ни дома, ни лома. Ехать бы вот надо, а к кому, кто ждёт? По друзьям всё мотаюсь. Надоел, поди, всем до чёртиков ...
     Как резанули меня эти слова его. Впервые слышал я от него такое. Никогда не жаловался он на своё житьё-бытьё. Захотелось как-то помочь ему, забрать с собой. А куда? Сам у тёщи на гнилых зубах жил, языком её неласковым прикрывался.
   ... О том, как читал Николай Рубцов свои стихи, написано много. Не стоит повторяться. Действительно, это было какое-то "действо". Скажу только, что когда он увлекался чтением, то терпеть не мог, чтобы ему каким-либо образом мешали. Резким и злым делался он тогда. Мог и запустить чем-нибудь в мешавшего, а то и просто прогнать всех слушателей к чертям. В эти минуты он, действительно, становился таким, каким его рисуют некоторые. Особенно под "парами". Но удивительно мне, они говорят, что дружили с ним, помогали ему, а вспоминают и о таком, о чём во всеуслышанье-то и говорить бы не следовало. Можно подумать, что сами-то они всегда ровными да вежливыми слыли...
     Кстати, хочу засвидетельствовать один факт. Участвуя с Николаем не в одном застолье, я ни разу не видел, чтобы он напился до невменяемого состояния. А вот то, что он, изрядно подпитый, мог за считанные секунды протрезветь, это я собственноглазно наблюдал не раз.
     В последний раз видел я Николая Рубцова радостным, когда он сдал госэкзамены. Выскочил он из двери, за которой комиссия сидела, и, как мальчишка "ура" закричал. Всех  встречных и поперечных обнимал. Да и как ему было не радоваться, если он из всего своего рода рубцовского первым высшее образование получил...
     "Тихой" называют его лирику, но как громко звучит она, как больно бьётся в душу, вызывая ответный отклик на его светлую любовь к многострадальной Родине, любовь, которую пронёс Николай Рубцов через всю свою короткую и грустную жизнь.               

.                А чтоб сказать свежо и ново,
                Рубцов не тратил много слов,
                Но если он связал два слова,
                То сразу чувствуешь - Рубцов!
         
                Как будто мощное теченье
                Тебя вдруг вырвет из глуши,
                И видишь ты не слов значенье,
                А мир, возникший из души.
       
                3. Переживший славу свою...
 
     О Сергее Митрофановиче Городецком я знал мало, но очень интересовался им, поскольку судьба этого поэта соприкасалась с судьбой Сергея Есенина, моего бога в литературе. Я знал, что с Городецким Есенина познакомил Блок, что был это очень заметный и яркий поэт на заре ХХ века. Не случайно ведь тот же Александр Александрович (Блок) в своих дневниках пять раз (по крайней мере, столько я насчитал) говорит о творчестве Городецкого. Причём, с восторгом! Да и если внимательнее присмотреться к стихам небезызвестной Марины Цветаевой можно без труда обнаружить, сколько она "поназанимала" у Сергея Митрофаныча ритмов,  приёмов подачи красок, способов построения образов и т д. Да и у Есенина, особенно в раннем периоде его творчества, "следов" этих хватает.
     Одним словом, мне был очень интересен поэт, о котором я думал, что он где-то в двадцатых годах ХХ столетия и остался. И вдруг в один из последождливых дней осенней сессии 1967 года к нам в аудиторию заочников заходит секретарь отделения Лина Васильевна и спрашивает, не желает ли, мол, кто-нибудь пойти на похороны Сергея Митрофановича Городецкого. Я первый подскочил к ней. Потом подошли Толик Долгов, Валера Кузнецов и Виктор (помню, что фамилия начиналась с буквы "С", а дальше - забыл начисто. Семизоров, вроде.).
     В Центральном доме литераторов на гражданской панихиде народу было не очень-то - в основном старики. Но какие! Одна знаменитость знаменитее другой. Когда мне и Валере Кузнецову предложили (не помню уж кто) постоять в почётном карауле, то вместе с нами у гроба  покойного стояли такие знаменитости как Ярослав Смеляков и Сергей Наровчатов.
     На панихиде многие говорили хорошие слова о покойном. Но запомнилось мне почему-то лишь выступление певца известнейшего Ивана Семёновича Козловского. Одну фразу я и сейчас могу пересказать дословно: "Старые традиции мы нарушили, а новые не создали и навряд ли создадим..."  Запомнился, как бы в привесок к этой фразе, портфель Ивана Козловского, который он не выпускал из рук. Был он дерматиновый и до того старый да изношенный, что кусочки истрескавшегося от времени и носки дерматина чудом держались на матерчатой основе. На наши с ребятами недоумённые перегляды и тихое шушуканье, вот, мол, такая знаменитость, а приобрести нормальный портфель не может, - какая-то дама в чёрном пояснила негромко, что так-де модно нынче, это говорит о хорошем тоне владельца портфеля.
      Ещё, помню, нас удивляло, что нет на панихиде ни Евгения Евтушенко, ни Андрея Вознесенского, ни Беллы Ахмадулиной, имена которых были тогда на слуху у всех. А удивляться было нечему. Как потом многие поняли, - творчество их питалось совсем от других корешков...
      Нести длинный гроб по кладбищу (а нам, студентам, это привелось) было не так-то просто. По дорожке-то ещё ничего, хоть и грязно после ночного дождя было, а вот когда стали подносить тело к подготовленной могиле, то приходилось и на чужие захоронения наступать (да простят нас покойники) - слишком уж узкие да виляющие тропочки между ними были.
     Не помнится мне, чтобы у вырытой могилы речи какие-то говорили (в ЦДЛе на панихиде их сказали), а вот что здорово запомнилось:  когда опускали гроб в могилу, которая слишком коротка была для покойного (только внизу подрыв был сделан по размеру), то чуть ли не в вертикальном положении домовину держать пришлось. Тут и случился казус. Плохо приколоченная крышка гроба, поставленного чуть ли не "на попа", вдруг отскочила, и тело Сергея Митрофановича стало вываливаться из своего последнего убежища. Хорошо, что покойника тут же подхватили и удержали не растерявшиеся руки провожающих...
      После похорон  народ  кучками потянулся к выходу с кладбища. Знаменитые старики держались на особицу, и кто-то повёл их к виднеющемуся за воротами автобусу. Нас пригласить почему-то никто не догадался.
   - Не посматривайте, ребята, туда, - сказал рядом стоящий мужчина, лет на двадцать постарше нас. - Эта когорта не терпит посторонних. Поехали лучше ко мне да помянем Сергея Митрофаныча, царство ему небесное.
     Мы, конечно, с готовностью согласились.
     Квартира нашего нового знакомого, Мстислава Александровича Левашова, находилась на Тверском бульваре, буквально наискосок от Литинститута. Это была старая московская коммуналка. Общий  мрачноватый коридор и в середине шестидесятых крепко держал запахи керосинок и керогазов ещё военных да и довоенных лет. "Квартира", вероятно, состояла когда-то из одной комнаты, но её перегородили, и получилось два небольших закутка. Один превратился в кабинет хозяина, а второй, куда мы вошли, по всей видимости, служил гостиной. Мстислав Александрович усадил нас за маленький столик, принёс откуда-то тарелку с разрезанными на дольки яблоками и оплетённую бутыль с вином.
   - Друзья из Грузии привезли, - кивнул он на бутыль, удивительно похожую на недавно виденную мной в елисеевском магазине.
     Оказалось, что к очень интересному человеку попали мы в гости. Он скромно  называл себя просто литератором, хотя имел более двух десятков изданных в разных издательствах  поэтических книг (многие из них он нам показал). А часто прерывающие нашу беседу  телефонные звонки показывали, насколько он был популярным  и нужным человеком. Особенно продолжительно он переговаривался с каким-то студентом, приехавшим учиться в Москву, как мы поняли, из Египта. Разговор шёл о нападении Израиля на страну студента. Голос у Мстислава Александровича был то успокаивающим, то гневным.
     Когда он вновь подсел к столу, лицо его было искренне расстроенным. Но скоро разговор снова пошёл по старому руслу. Со слов Мстислава Александровича, мы поняли, что он был последним другом Городецкого. Вот, что до сего дня осталось в моей памяти из его рассказа.
     Общеизвестно, что Сталин (как и Карл Маркс, кстати) пописывал стихи. Разумеется, на грузинском языке. И вот в один прекрасный (для него) день он справился у кого-то из приближённых "товарищей", кто, мол, хорошо переводит стихи грузинских поэтов? «Товарищ» назвал имя Городецкого. Иосиф Виссарионович пригласил поэта к себе и попросил перевести плоды своих "поэтических трудов" на русский язык. Познакомившись с подстрочниками вождя, Сергей Митрофанович, будучи человеком откровенным, ответил, якобы, Сталину отказом. Вы, мол, конечно, человек гениальный, но... не в области поэзии. Сталин на дерзость "какого-то бумагомарателя" промолчал и даже пальцем поэта не тронул, но после этой "дружеской" беседы стихи Городецкого не печатались уже нигде. Даже какая-нибудь вшивая многотиражка не решалась на такое. И потянулись трудные дни и годы для когда-то прославленного поэта. Из-за изнуряющего безденежья он даже крышу над головой потерял. Все бывшие "друзья" отшатнулись от поэта. А кто осмеливался "не отшатываться", тот оказывался  "в местах не столь отдалённых".
      Но мир всё же не без добрых  людей. Как ни невероятно, с "крышей" Сергею Митрофановичу помог не кто иной как тёзка его - Сергей Михалков. Как уж решился один из создателей Гимна, секретарь правления Союза писателей СССР на подобное, кто знает. Но разрешил он бездомному Городецкому жить в своей... бане. Возможно, этот жест классика советской литературы был сделан не без ведома Сталина, которому, вероятно, унижение известного поэта было  приятнее, чем простое физическое уничтожение его. Пускай, мол, в бане щей похлебает, покорнее будет. Правда, великий вождь и учитель, по всей вероятности, не знал, что михалковскую баню аж на четыре комнаты перегородить можно будет...
     А на что же всё-таки жил Сергей Митрофанович, на какие, как говорится, шиши? Со слов Левашова, "прожиточный минимум" ему обеспечивал Большой театр, ежегодно начинавший свой театральный сезон  с премьеры глинковской оперы "Иван Сусанин". Из моего поколения редко кто уже и знал, что до революции называлась эта опера не "Иван Сусанин", а "Жизнь за царя", что либретто этой оперы было тщательно "подсовременено" умелой рукой профессионала, и что рука эта принадлежала Сергею Митрофановичу Городецкому. Трудно объяснить, что побудило поэта  на это "действо". Возможно, вынужденное безденежье (руководство же Большого театра обещало за "работу" повышенный гонорар выплачивать, причём, ежегодно, за каждую премьеру оперы), а возможно, и боязнь за судьбу гениального произведения. Ведь, как известно, заставь дурака богу молиться - он и лоб расшибёт. А мало ли в то время таких "дураков"-графоманов было, готовых и без гонорара любую Красоту испохабить! Одним словом, здорово выручил прижимаемого властями поэта Большой театр.
     Раздался звонок. И не телефонный, а  от входной двери. Мстислав Александрович побежал открывать. Через некоторое время в "гостиную" вошёл полковник, а за ним - и хозяин квартиры.
    - Вот что, ребята. Мне с полковником с полчасика поработать надо, а вы, чтобы не скучать, пейте пока вино и запишите-ка вот сюда каждый по стихотворению. Своему, разумеется, - Мстислав Александрович достал из шкафа толстущую амбарную книгу. - Здесь каждый, кто заходил в эту квартиру, оставлял свои "следы", так сказать...
     Полковник и Левашов скрылись в "кабинете", а мы склонились над амбарной книгой. Она была заполнена на две трети стихами и всевозможными прозаическими пожеланиями в адрес хозяина квартиры. Многие авторы записей были известны не только нам, начинающим "инженерам человеческих  душ", но и всем  обитателям России. Даже запись Дмитрия Кедрина мы встретили там...
     Поскольку моя фамилия с буквы "А" начинается, однокашники мои настояли, чтобы я первым своё стихотворение записал в этот, можно сказать, мавзолей имён. Я по-быстрому чуть ли не печатными буквами записал в книгу свой "Костёр" с посвящением поэту Тамаре Чуниной и передвинул фолиант Толику Долгову. Чтобы не мешать товарищам, отошёл к книжному шкафу и стал перебирать сборники, автором которых был Мстислав Левашов. Один, давнишнего издания, "Песенник" привлёк моё внимание. Каково же было моё удивление, когда я встретил знакомые строчки:

                По просёлочной дороге
                Шёл медведь к своей берлоге,
                И, шагая через мост,
                Наступил лисе на хвост.
               
                Подняла лисица крик,
                Зашумел тёмный лес,
                И медведь с испугу вмиг
                На сосну большую влез... и т. д.

    Эту песенку разучивали мы в хоре Полевской средней школы № 1 ещё задолго до моего исключения из неё. Как здорово, как увлекающе выводил тогда мелодию на своей старой скрипочке руководитель хора Дмитрий Георгиевич Медведев. И запомнилась-то мне так подробно эта песенка, скорее всего, из-за своей безхитренности, немудрёности, чем она и выделялась из всего ряда разучиваемых нами в ту далёкую пору песен типа: "Сталин - наша слава боевая, Сталин - нашей юности полёт..."
     Боже, как я обрадовался, встретив свою старую знакомую в этом повидавшем виды московском доме. Если я не очень-то верил в рассказы хозяина квартиры о его двадцатипятилетней дружбе с такой, по сути, исторической личностью, как Сергей Митрофанович Городецкий, то теперь всё моё неверие растворилось в несколько сентиментальной, может быть, душевной теплоте, нахлынувшей на меня. И уже потом, когда Левашов проводил полковника, я  безоговорочно принимал на веру все его слова. А рассказывал он ещё о неслыхиваемом  в ту пору нами:
   - Вы знаете, кто этот полковник? - спросил Мстислав Александрович, проводив гостя. Мы, разумеется, не знали. - Это в прошлом один из охранников Берии. Я помогаю ему в написании мемуаров. Много интересного он знает. Сегодня мы записали с ним, как Берия чуть ли не до мании преследования Сталина доводил. Поставит возле какой-нибудь кремлёвской елочки, якобы, на пост, солдата, у которого в биографии незначительное родимое пятнышко имелось, и при прогулке со Сталиным  вдруг выскакивал наперёд вождя, будто бы телом своим его защищая, и стрелял в бедного солдатика. Вот, мол, хотел, негодяй, вас убить, Иосиф Виссарионович. А всё здесь, действительно, выглядело подозрительно: никакого поста тут, возле ёлочки, и быть не должно, да и в роду-то у солдата троюродного дядю  раскулачили...
     Одним словом, пара таких спектаклей заставила вождя, чуть ли не в полном смысле, каждого куста бояться.
  ...Я не знаю, вышла ли книга с мемуарами бывшего охранника Берии, знаю только, что в то время сталинскую тему уже "закрывали", и жить мы начинали  вовсю "по-брежнему". Так что вполне возможно, что книга о тёмных делах Берии так и не увидела  своих читателей. Однако память моя нет-нет да снова возвращалась к рассказу Мстислава Левашова о мемуарах полковника. Было в них ещё одно место, которое  врезалось в мою память, пожалуй, покрепче, чем спектакль Берии с прививанием Сталину мании преследования. Это - о гибели прекрасного русского поэта Дмитрия Кедрина. Я уже кое-что знал о подробностях  смерти этого величайшего мастера слова. И не от кого-нибудь я слышал о них, а от самого Николая Рубцова. Помню, в один из вечеров общежитских зашёл у нас разговор о стихах Дмитрия Кедрина, и Николай прочитал своё страшное стихотворение о смерти поэта ("Был вечер и зловещ, и ветрен"). Тогда я и узнал, что Дмитрий Кедрин жил в каком-то дачном посёлке под Москвой (забыл его название), и однажды, при возвращении домой, он встретил своих убийц. В тамбуре пригородного поезда он и спросил у них (если верить стихам Рубцова, а истинный поэт и в догадках редко ошибается): "А за что?" Помню, как мы судили и рядили, кто и за что мог убить поэта, но так ничего и не вырядили. Убить его могли и какие-нибудь отморозки из-за рваной трёшки. Кто знает, если убийц так и не нашли.
     И вдруг от Мстислава Левашова я узнаю о причине гибели поэта. Всё оказалось куда серьёзнее, чем мы предполагали в своих догадках. Источником этой страшной информации послужил Левашову, разумеется, бывший охранник Берии. Оказывается, причиной гибели Дмитрия Кедрина  был всесильный шеф полковника. А случилось это так. Командующий закавказского военного округа некто Кедров каким-то образом заполучил кой-какие документы,  уличающие Берию в действиях против Сталина. Тайком он послал с ними гонца к вождю. Однако приспешники Берии не дремали. Перехватив вестника, они доложили обо всём своему кормильцу. Лаврентий Павлович был до того разгневан, что приказал извести весь род Кедрова аж до десятого колена. Созвучие фамилий Кедров и Кедрин, возможно, и смутило исполнителей бериевского приказа, но сомневаться в своих действиях они не приучены были. Так и "погиб поэт, невольник", увы, не своей чести, а того страшного времени, в котором жил и герой нашего рассказа Сергей Митрофанович Городецкий.
      


        На земле казачьей вольницы

                Тишина над тихим Доном,
                Тишина...
                Владимир Фирсов
     Так и хочется начать эту главку со стихотворения-воспоминания:

Тихий Дон, казачий  Дон,
Как в тебя я был влюблён,
Хоть устраивал порою ты мне скачки!
Каждый день был - что урок,
Где загадывали впрок
Мне загадки и казаки, и казачки.

Не в твоих ли, Дон, садах
Я за совесть и за страх
Райских яблочек отведать соизволил?
Ты "наплывом" звал меня,
Сам же доброго коня
Для меня на вольной волюшке готовил...

Было счастье, было - всё!
Да вращалось колесо
Дней моих - незамедлительно вращалось.
Но сломалась, видно, ось,
Коль уехать мне пришлось
Из краёв, где быть счастливым
                мне случалось.
               
                А теперь-то как мне быть?
                В мои годы не уплыть,
                Не уехать, как об этом ни мечтаю,
                В те края, где теплоход
                - Белый-белый! - в даль плывёт,
                Но в какую даль - теперь уж не узнаю...

     Эх, нетихий мой Дон, родина  вторая моя! Без малого двадцать лет прожил я на казачьей земле. И года-то какие! Вероятно, лучшие в моей человеческой  жизни в возрастном отношении - от тридцати до сорока восьми лет. Приехал на Дон, когда ещё молодость во мне нет-нет да и взбрыкивала, а уехал во всю зрелым, если - не начинающим  стареть.
     Решился я поехать на казачьи земли по одной причине. Хотя бы однокомнатную квартирёнку в Полевском мне так и не дали. А ведь редактор  (Сомов) вроде бы обещал похлопотать. Но когда в новых домах квартиры делили, Сомов в больницу угодил. Некому было за меня слово замолвить. А жить в промерзающей наскрозь малухе, имея на руках беременную жену, совсем невмоготу стало. Вот я и вспомнил  об однокашнике по Литинституту, друге своём разлюбезном Михаиле Мирошниченко, редактировавшем в то время районную газету под Ростовом. Я почему-то был уверен, что место у него в редакции для меня найдётся (Михаил часто жаловался на нехватку кадров), а в своих журналистских способностях я уже не сомневался, проработав полгода в заводской многотиражке под железным руководством  старого партийца Василия Артемьевича Сомова ( расскажу ещё об этом ). Не долго думая, заказал разговор с Багаевкой, и Михаил оправдал мои надежды, место районного «радиотрещателя» было для меня «придержано». Наклёвывалось кое-что и с квартирой: «В течении года», - пообещал Михаил.
     Сборы были недолгими. Машу уговаривать не пришлось, в православном духе была воспитана: куда муж - туда и жена. А шмоток у нас было совсем немного - вместе с любимыми моими книгами в три фанерных ящика уместились.
     И - прощай, Урал! Не поминай лихом...
     Донская сторона встретила нас мартовской теплынью. На Урале в это время года ещё частенько «метели заводят весёлые прялки» (Есенин), а тут уже земля подсыхать начинает, и солнце такое, что на нём хоть блины, хоть пироги пеки. Однако древняя станица Багаевская (около пятисот  лет ей) поразила нас не весенними хлопотами.
 - Ты куда меня завёз?! - воскликнула вдруг помалкивающая Машенька, увидев саманную хатёнку, крытую камышом (чаканом). На Урале мы такого не видывали.               
- Не ссы, Машка, я - Дубровский. Со мной не пропадёшь! - ободрил я супругу студенческой перчинкой, хотя у самого сердце тоскливо попискивало. - Люди-то живут здесь, значит, и мы живы будем. Для этого и приехали сюда. В общем, попридержи свои охи-вздохи. Человек ко всему привыкает, даже к могиле.
     Редакция газеты «Светлый путь» куда мы сразу же направились, была в центре станицы в старом  опалубленном и покрашенном жёлтой охрой доме, в котором, если верить мемориальной доске, когда-то распологался штаб Первой конной армии. Поднявшись по высокой деревянной лестнице, мы с Машей перешагнули порог этого повидавшего виды здания, и сразу же попали под любопытствующие взгляды работников редакции. Маша, конечно, тут же сконфузилась, а я, солидно крякнув, выпалил:
   - Здрасте! Наши ещё не пришли?
     Несколько опешившие мои будущие коллеги, видимо, не поняли моего юмора, фразы этой, услышанную мной  когда-то от Михаила и бытующую на Дону со времён Гражданской войны. Переглянувшись, они пожали плечами.
   - А вы разве не Азовский? - спросила полная молодая женщина с песенными  «бровями в разлёт». Это была, как я узнал через полчасика, Наташа Старцева, ответственный секретарь газеты. По-моему, единственный живой человек в редакции.
    - Азовский. А вы откуда знаете?   
    -  Так редактор сказал, что вы сегодня должны приехать. Мы и ждали  вас.
     - А где он сам-то? 
     - Да сейчас подойдёт. Ведь вы же сами спросили: «Наши ещё не пришли?» Про него ведь? В райкоме он....
       Ее попытка сгладить мою не получившуюся шутку сразу же заняла в моей душе соответствующее место. И в дальнейшем я всегда знал, к кому, не стесняясь показаться глупым, можно обратиться по любому из тутошней жизни вопросу. И не только. В общем, как это говорится, Наташа сразу же взяла шефство надо мной.
       Так состоялось моё знакомство с сельскими журналистами, в которых я сразу предугадал и друзей своих будущих, и недоброжелателей.
   
      
                Редакция газеты “Светлый путь”. Стоят: Ф. Герман, В. Маркин
                А. Азовский, Н. Муха, Ю. Киселёв.
                Сидят: Н. Старцева, М. Мирошниченко, И.А. Мироненко (работник
                сектора печати Ростовского обкома КПСС).
     Пришедший из райкома Михаил повёл себя совсем не так, как я ожидал, как вёл он себя при  наших московских встречах.  Он будто и не рад был моему приезду. Невнятно поздоровавшись, Михаил попросил нас пройти  к себе в кабинет. И я вдруг понял, что того приветливого, отзывчивого и свойского парня Миши, однокашника и дружка моего, я никогда больше не увижу. В свой кабинет меня пригласил мой  будущий начальник, Михаил Михайлович....
     Не помню уже, о чём я писал в своём первом материале для «Светлого пути». Так, о ерунде какой-нибудь. Но вот то, как первый раз опростоволосился в партийном вопросе, я на всю жизнь запомнил. Случилось это в начале июня, то есть для Багаевки - в самую огуречную пору. Вынужден сразу же пояснить, что станица Багаевская издревле славилась ранними огурцами. Здорово они там растут! Может, из-за какого-то микроклимата, а может, земля там какая-то особая. По крайней мере, в соседних станицах подобного не наблюдается. «Наши предки на стол самому царю огурцы поставляли», - с гордостью информировали меня местные казачки.
     Так вот,  в самую огуречную страду дали мне задание в редакции - разобраться, почему хлеб в магазины с перебоями стал поступать. Я, разумеется, с готовностью побежал по торговым  точкам  - сам из-за этих перебоев хлебных страдал. Продавцы всю вину, конечно же, на работников хлебозавода валили: и график завоза нарушают, и продукции зачастую меньше заказанного привозят. Одним словом, пришлось мне по жаре июньской на край станицы тащиться.
      Директор хлебозавода Пётр Павлович Рыхлов встретил меня приветливо и даже несколько заискивающе. На мой вопрос о хлебных перебоях он только руками развёл:
   - А что я могу поделать? Каждый год ведь так.  Как только огуречная пора подходит - на заводе работать некому. То отгулы накопленные за зиму берут, то справки от врачей тащат - болеют, мол. А в результате - все на своих огородах стаханствуют да огурцы на продажу в северные области везут.
     Как-то стихийно получилось, что все не «стаханствующие» рабочие завода собрались вокруг (время обеденного перерыва подошло), и у нас что-то вроде собрания профсоюзного получилось.
  - А кто у вас секретарь партийной организации?   - спросил я у Петра Павловича. Но ему не дали ответить. Кто-то со злостью выкрикнул:
   - Да она первая лыжи намылила. В Воркуте, поди, сейчас, огурчики свои на длинные рубли обменивает.
      - Ей-то отпуск дали, а мы вот тут, как проклятые, пахать должны, - в этом голосе злость и зависть были густо смешаны. Я вопросительно посмотрел на директора.
   - А что я мог поделать? Галина Игнатьевна - лучший хлебопёк у нас, и, не дай я ей отпуск, - она бы вообще уволилась.
   - А совесть-то у ней партийная есть? Или хотя бы обыкновенная, человеческая?
     Но Петру Павловичу опять не дали ответить:
   - У ней, где совесть-то была, - давно всё мохом  обросло.
   - Гнать таких из партии надо!
     Вот тут-то и занесло меня в то место, где я ни  в чём своим беспартийным умишком не разбирался.
   - А это ведь от вас, товарищи, зависит, быть ей в партии  или нет. Если проголосуете «за» - останется, если «против» - попрощаться с партийным билетом  Галине Игнатьевне придётся.
     Голосующие были до накипи злобной единодушны...
     Когда я вернулся в редакцию, план статейки у меня уже из головы выпрыгивал. Я сел за стол и взялся за перо. Писалось мне архи легко.  Бумага так и потрескивала от моих негодующих молний. А тут ещё Долганёв, Владимир Иосифович, зам редактора, расспросив, о чём это я так борзо пишу, начал подбадривать меня:
   - Так ей, так! Врежь под самую, где мох растёт.
     И от этих подбадриваний зама (главного партийца в редакции) я на словесных крыльях, яки коршун, летал. Ребята, коллеги мои новые, подхихикивали в унисон заму, когда я вслух читал наиболее, как мне казалось, удачные кусочки. Наконец статья была закончена. Владимир Иосифович посоветовал показать её редактору: пускай, мол, повеселится, а то он с утра что-то мрачный ходит.
     Но Михаил не веселился. Чем дальше он читал статью, тем мрачнее становилось его лицо. Наконец, он осилил мой опус. Перебрал и разгладил каждый листик. Сложил писанину мою в аккуратную стопочку. И только тогда взглянул на меня. От взгляда его ёжики заползали у меня в душе.
     Тихо и как-то вроде сострадательно он спросил:
   - Ты что, действительно ничего не понимаешь? - Взгляд его до пяток моих доставал. - Ты думаешь, над чем они смеются? - кивнул он на соседнюю комнату. - Ну как ты мог такое написать? Да где это слыхано, чтобы профсоюзное собрание человека из партии исключало?!
   - А что, разве не справедливо?
   - Может, и справедливо, но ведь порядок, по-ря-док,  соответствующий существует. Понимаешь?...
     Этот порядок я на всю жизнь запомнил. Будь ты хоть вор из воров, хоть сквалыга из сквалыг, но исключить тебя из партии могут только они - избранные, товарищи твои по партии. А вдруг и «товарищи-то» такие же подобрались?
     Впрочем, в дальнейшем в партийные дебри я старался не залезать. Каждому своё, в конце концов. Однако, работая в партийном органе, невозможно полностью отойти от той линии, которую проводила партия.. Вспоминается ещё один моментик, когда я, опять же не подумавши,  попытался перегнуть эту линию в другую сторону, за что и имел очередную душеспасительную беседу с Михаилом Михайловичем (как не члена партии, меня в райком на проработку не вызывали - редактор за меня нахлобучку получал). А было это в то время, когда поредевшие хутора стали на Дону называть «бесперспективными» и начали сносить их, оправдывая свои «партийные» действия тем, что ни к чему, мол, там «для трёх человек» магазин с продавцом держать, медсестру а то и фельдшера заставлять в пустых стенах без дела слоняться. А главное - сорняки на этих хуторах выше деревьев растут и  семена свои на окультуренные земли рассеивают (это особо акцентировалось).
     Побывал я на одном из таких хуторов, Голые Бугры называется. Как крепко там люди живут - дома (по казачьему - курени) кирпичные, окнами весело поглядывают на белый свет, огороды - обширные, ещё по колхозным меркам намеренные. На каждом базу домашнего скота не перечесть - и коровы, и тёлки с бычками, и овец не считано. А в специальном закутке свинушки похрюкивают. И у каждого хозяина своя машина (редко у кого мотоцикл с люлькой). Конечно, находись этот хутор не на «огуречной» земле, не живать бы хуторянам так. Совхоз, в котором они работали, вечно в должниках числился. Директора, как перчатки, менялись, а толку никакого. Овощные хозяйства вообще в ту пору нерентабельными были. Запретов тогда для них разных безголовых много было: продукцию, мол, сдавать только  на определённые (партией) базы, и то - нельзя, и другое нельзя. Вот и переваливался совхоз на больных ногах и, главное, с больной  головой на застойном пути к Коммунизму. У хуторян же прав больше было, чем у совхоза. И они эти права лучше, чем какой-нибудь партийный адвокат, знали. Вырастив богатый урожай огурцов на своём огороде, они  могли сдавать продукцию в приёмные пункты заготконторы, которые на каждом углу в огуречную пору располагались. И доход бы был приличный с таких-то огородищ, но заготконтора так быстро сбрасывала цены (почти так же, как сейчас набрасывают в магазинах!), что, конечно, выгоднее было вывозить  ранние огурчики на базар куда-нибудь посевернее, и самим назначать цену. И жители Голых Бугров преспокойно делали это, не смотря на строгие запреты властей («Вывозить нельзя , в районе обнаружен ящур!»). Если язык, как говорят, до Киева доводит, то за определённую мзду автоинспекторам можно было добраться аж до Северного Полюса!
     Но вернемся к тому, с чего начали. Посетив Голые Бугры, я в корне не согласился с проводимой партией линией. Про себя, конечно. Но та особа, что мы называем   Музой, стала пощипывать меня за душу и начала подсовывать одну мысль за другой, совсем не считаясь с волей партии. О, как она возликовала, вырвав наконец-то из меня стихотворение!
Говорят, бесперспективный
Хутор Голые Бугры.
Да зато народ активный
С давней здесь живёт поры.

Посмотрите, всё здесь к месту -
И курени, и базы.
А какие тут невесты -
Звёзды сыплются с косы!

С песней по утрам хозяйки
В кухнях утварью бренчат.
А тоскливо, разве, чайки,
Залетев сюда, кричат.

Вон поехал трактор в поле -
Как задорно тарахтит!
Знать, ему на вольной воле
Горы сдвинуть предстоит.

А когда пройдут здесь ливни,
Сад воспеть - не хватит сил!..
Почему «бесперспективный»
Хутор кличку получил?

Кто придумал только это,
Если жизнь ключом здесь бьёт?
Вот в таких местах поэта
Муза за душу берёт!

Пусть поменьше здесь народа,
Чем в станице у реки,
Да зато душе - свобода...
Будьте здравы, казаки!

     Ох и досталось мне  за это лихое «Будьте здравы»! Был я уже в ту пору ответственным секретарём газеты (Наташа областной прессе необходима стала), и, пользуясь тем, что редактор куда-то уезжал, а заместитель его, Ваня Черненко, был приличный верхогляд, я, не утерпев, сунул стихотворение в выпускаемый номер. На следующее утро грянула буря. И обрушилась она, конечно же, на Михаила. С красным лицом вернулся он из райкома. Поначалу вызвал к себе Ваню, то бишь, Ивана Филипповича. На всю редакцию голоса их раздавались. Моя фамилия часто произносилась. Особенно голосом Черненко. Все притихли, скорбно на меня поглядывая. Но вот пришла пора и мне отчитываться за содеянное.
     Михаил мог гордиться своей выдержкой, не кричал на меня, как на Ваню. Но от  его отчуждённого голоса мне стало жарко:
    -  Ты хоть понимаешь, что натворил?
    - Ну ведь нормальное стихотворение...
    - Стихотворение-то, может, нормальное, да вот мысли-то в нём ты высказываешь совсем ненормальные. Понимаешь?!
    - Но это же моё личное мнение. Имею же я право иметь своё мнение? Да и, если здраво рассудить, зачем  сносить добротные кирпичные дома?
    - А ты не знаешь, кто в этих домах живёт? Кулачьё сплошное!
    - Ну, с кулаками-то мы ещё на заре сталинской эпохи разделались. А тут, скорее, коса на камень нашла: райком во что бы то ни стало решил хуторян выжить, а те дедовских могил покидать не хотят.
    - Ладно, умник, иди. Но знай, разговор наш  ещё не окончен.
     Через некоторое время турнули меня с «ответсеков». Могли и из редакции попросить, да сотрудников и так не хватало. А линию партии надо было кому-то поддерживать...
      Кстати, «турнули» вскоре и первого секретаря райкома. Не из-за меня, конечно. Своих грехов у него хватало. Район-то редко план выполнял. Назначили «варяга» из какого-то другого края области. Фамилия у него была Хоршев, а имя-отчество запамятовал. Но личность была неординарная. Прессе большое значение придавал. Помню, в начале своей деятельности пригласил он нас, журналистов, к себе. Думали, нотации читать будет, просвещать нас, зачуханных. Но ему мы совсем за другим понадобились.
    - Через неделю общерайонное совещание состоится. А вы знаете, как наши люди  говорят. Плохо у них с языком. Вот давайте-ка каждый по своей отросли напишите для них по выступлению.
     Скорее  всего, Хоршев хотел двух зайцев сразу убить - и нас проверить, кто что стоил, и нужные выступления заодно получить. Мне, как заведующему отдела писем, выступление учительницы пришлось писать. Получив кой-какие данные по образовательным делам района, я быстро справился с заданием. Причём, скажу не хвастая, Хоршеву понравилось мной написанное сразу, а вот большинству моих коллег, увы, пришлось переписывать. Я, действительно, не ради  хвастовства об  этом  обмолвился. Первый секретарь очень внимательно следил за нашими публикациями. И мои материалы, на мою беду, ему приглянулись. Нет-нет да стал он позванивать мне. Напрямую, минуя редактора. Просьбы-приказы его были обычно такие: я вот был там-то и встретил очень интересного человека. Давай-ка напиши о нём. А было, звонил и домой ко мне. Я вот сейчас, говорил, туда-то еду. Собирайся, через пять минут за тобой заедем. А у меня ведь свои планы были, но приходилось всё бросать и  ехать туда-то и туда-то. Михаилу это, разумеется, не шибко-то нравилось, но он помалкивал. Однако поглядывал на меня вроде бы с опаской. Уж не думал ли он, что я, беспартийный, на его место мечу?
     Через годик-полтора Хоршев настолько освоился в нашем районе, что начал какие-то свои  дела проворачивать. Приблизил к себе армянина Гришу  Мелконяна ( так одно имя в паспорте и написано было), пройдоху из пройдох, помог ему, вчерашнему продавцу пива, директором речного ресторана стать, где тот и развернулся вовсю - пивнушками, не выдерживающих никаких санитарных норм, все хутора и станицы района опутал. И чем больше их появлялось, тем меньше в Дону воды становилось. А потом и ферму какую-то полуподпольную завёл, где начал телков (голов сто!) на шашлыки выращивать, чтобы без посредников мясо иметь. Правда, в продаже шашлыки у него дешевле не становились. А потом  в народе стали слухи ходить, что организовал, дескать, Гриша на Маныче-реке специальные бригады для ловли раков и...лягушек и специальными самолётами отправлял эту водяную живность прямиком в Париж. Мало того, говорили ещё, что все багаевские огурцы, принятые от частников, Гриша опять же самолётами отправляет в северные края, где бешенные деньги за них платят. И  ещё бойкие языки рассказывали, что за всеми Гришиными делами сам Хоршев стоит. И стали  за глаза называть Гришу четвёртым секретарём райкома (их три полагалось), не зря же, мол, у него в паспорте отчество появилось - Авессарович.  Но Хоршеву от этих слухов пока ни холодно, ни жарко  было. Карьера  его не  страдала от сарафанного радио. Его даже в Ростов пригласили работать, в областное управление  сельского хозяйства.
     Вскоре после уезда Хоршева в областной центр, Гришу почему-то арестовали. А за ним  - главу Багаевской милиции вместе  с начальником ГАИ. Про Хоршева говорили, что из партии  его исключили, и  хоть пока не арестовали, но подписку о невыезде потребовали.
     И началось неслыханное в Багаевке следствие. А вскоре и покойнички появились. Первой на тот свет ушла жена Хоршева - повесилась (она, говорили, конвертики с деньгами любила брать), потом  начальник милиции застрелился, а затем и  до главного багаевского гаишника очередь дошла - газом  отравился.
     Что сталось с самим Хоршевым - убей, не знаю. То ли  мимо ушей новости о нём проходили, то ли  он так умело защиту свою поставил, что и от тюрьмы  отбоярился. Свидетели-то все жить не захотели сами (?), а мёртвые, как известно, молчат. Возможно, следственные органы до самой кончины Советской власти с ним разбирались.
     Вот Гришу - того быстро осудили, девять лет, по-моему, дали. Поторопился родиться  этот хищник в облике
человечьем. Теперь вот временна-то его настали!
    
                *     *     *

     Боже мой, сколько у меня, оказывается, накипи нездоровой от жизни в прошедших годах накопилось! И  ведь не исчезла никуда, не рассосалась. Значит, не только хорошее человеческая память хранит. А я-то думал, что вся «бяка» забывается. Ан, нет!
    А теперь вот о хорошем надо бы повспоминать. Ну, во-первых, хороша  сама Донщина. И люди на ней, в основном, прекрасные и жили , и живут. Сколько друзей я там приобрёл! И среди пишущей  братии, и среди простых работяг. Да и руководящие-то товарищи вполне человечные попадались.
     Но лучше что-то конкретное  из хорошего-то выбрать. А что для поэта хорошее? Ну, разумеется, когда он видит свои вирши напечатанными. И не только в «районке», но и повыше!
     Первую подборку стихов я, кажется, месяца через три после переезда на Дон почтой отправил в молодёжную областную газету «Комсомолец». И, как ни странно, её сразу же, и почти целиком, напечатали. Таких чудес на Урале со мной не бывало.
               
                Тихий Дон, 1971 год.
Там в редакциях подолгу принюхивались к виршам молодых, тщательно ковырялись в них, и если попадалось что-то слишком уж по-молодому вольное, или, не дай Бог, дюже русское, - забраковывали, не вдаваясь в объяснения. Тут же стихи, как мне показалось, оценивали совсем по другим меркам. Вскоре и областная партийная газета тиснула несколько моих опусов. Особенно меня поразило то, что этот партийный орган опубликовал «Русский перепляс». В Свердловске из-за одного заголовка от него шарахались в редакциях, как черти от ладана, а тут - нате вам! Возможно, на Дону сказывалось присутствие живого классика - Шолохова, и вкусы даже партийных работников формировались под  мощным влиянием его хрестоматийных произведений высокохудожественных. Одним словом, мне с публикациями (газетными) везло. Везенье это подтверждало и то, что после выхода моей второй подборки всё в том же «Комсомольце» я вдруг стал одним из лауреатов «Третьего фестиваля творческой молодёжи Дона», и мне вручили «Диплом первой степени». И это на первом  году моего проживания на земле казачьей вольницы! Но ещё до вручения диплома, меня пригласили в Ростовский обком комсомола, где я познакомился с Фёдором Баевым и Леонидом Юдиным, организаторами фестиваля. Эти парни, как я понял, и были сеятелями моих удач. Они мне предложили поучаствовать в комсомольском автопробеге по хуторам и станицам Дона с бригадой молодых поэтов и бардов.
     Недели две колесили  мы по плодородным просторам Донщины. Старшим  был Леонид Юдин. Умела областная начальствующая «комса» подбирать себе кадры! Мало того, что Леонид был отличным организатором, он, как оказалось, и стихи неплохие писал. А как читал их - потолки сельских клубов сотрясались. Особенно от его «Ермака». Всегда подтянутый, в костюме «с иголочки», этот высокий, сероглазый парень-красавец, как магнитом, притягивал внимание местных  комсомолочек. Ох и пощёлкал он их пока мы на обкомовском автобусе ездили  по районным  центрам области! Собственно, они сами льнули к нему, как мухи к мёду.
     Из всех моих впечатлений от той поездки мне особенно памятным стало посещение бойни. Боже, как по-человечески орали там пригнанные на убой овцы! Какой контраст представлял собой среди остриженных, грязных, испуганно блеющих животных баран-предатель, с чёрной, давно не стриженной шерстью и красной, опознавательной (!) на скрученных баранкой рогах ленточкой. Он выскочил из раскрытых ворот цеха, где бедных овечек кончина жуткая ждала... Впрочем, лучше об этом стихами:
               
На бойне овцы по загону
Метались дикою волной.
В их ноздри жуткий, незнакомый
Впивался запах кровяной.

Метались овцы. С недоверьем
Косили белые зрачки
На дверь открытую. Но к двери
Не шли овечьи вожаки.

Они как будто понимали,
Что в цехе ожидает их.
И к задней стенке прижимали
Подруг беспомощных своих.

Но велика людская хитрость!
Из двери, страшной для овец,
Вдруг вылетел, как чёрный выстрел,
Окраски смоляной самец.

Он сделал стойку. Чёрным паром
Шерсть завивалась на боках.
Горела лента красным жаром
На гордо выгнутых рогах.

Он в стадо врезался тараном
И, обретя мгновенно власть,
К двери метнулся. За бараном
Река овечья полилась.

...Когда от ужаса предсмертного
Окостенел последний крик,
                Кормил помощника усердного
С ладони ласково мясник.

     Потряхиваясь в уютном  по-обкомовски автобусе, я помню, с какой горячностью мы обсуждали увиденное. Некоторым из нас захотелось написать стихотворение об этой бойне. Всех возмущал извращённый, поганый способ убийства глупых овечек.
   - Инстинкт их подводит, - сказал Юра Чернявский. - Ведь у них как заведено, если вожак, допустим, железную дорогу перебежал - все стадо за ним тянется. И тут хоть поезд иди, не остановятся, пока все через рельсы не перебегут.
  - Или не погибнут, - вставил Володя Тэн. - А какой масштабный подтекст за всей этой сценой виднеется - тут и поп Гапон, и  генерал Власов, - добавил он. Я не удержался и шепнул ему:
     - И  когда единодушно «за» голосуют.
     Володя усмехнулся и согласно кивнул головой. Случись это
сейчас, в наше время, я бы еще добавил: «И когда правители из корыстных целей революции переворотные устраивают, зная, что народ у нас всегда, в основном,  безмолвствует, хоть что с ним делай»... Но в то время кто мог подумать, что и Держава наша в одночасье рухнуть может, и нас, как овечек бедных на убой, разные выродки-перевёртыши в светлое царство капитализма поведут. Эх, темнота наша кондовая российская. Нет, видно, тебе конца...

               

                Чета Азовских в мае 1973 года

     Вспоминая донскую жизнь свою, я нет-нет да снова с болью высвечу нашу дружбу-службу с Михаилом Мирошниченко. Сразу по моему приезду на Дон, он как бы подчеркнул, что мы теперь на разных ступеньках стоим,  и не только служебной лестницы, а и жизненной. Многое я  тогда не понимал в сложившейся ситуации. Как я обиделся на Михаила, когда он в первый же день повел нас с Машей для ночёвки не к себе домой, где можно было бы отпраздновать нашу встречу, как мы это делали на литинститутских сессиях, а в дом своей сестры Тони. Ничего толком не объяснив, он указал нам «нашу» комнату, проследил, чтоб сестра стол для нас накрыла, и, со словами «Ну отдыхайте, намаялись, поди, в дороге-то», ушёл восвояси. И - ни беседы дружеской, ни советов, как вести мне себя в непривычной обстановке.
     Нет, не так мне представлялись и встреча наша, и предстоящая совместная работа. Долго ли было ему объяснить, что в станице - всё на виду, всё иначе, чем в большом городе, что остановись я на постой, хоть и временный, у него в доме, у станичников нежелательные мысли в головах запошевеливались бы, подрывая начальственный авторитет Михаила Михайловича, что в их кругах, нуменклатурных, принято держать подчинённых на соответствующем расстоянии.  Вот эта чинушеская отчуждённость Михаила и поставила между нами какую-то мучительную для меня стенку (надеюсь, и для него тоже), которая, по сути, никогда уже не пропадала, даже после того, как через несколько лет Михаил перебрался в Ростов. Да что там, живя уже у себя на родине, в Полевском, я собрался в кои-то годы (через 14 лет) посетить свою вторую родину. И, встретившись с Михаилом, почувствовал всеми фибрами души, что проклятая стенка эта всё ещё разгораживала нас. И  не новая, которая, естественно, могла возникнуть за годы нашей разлуки, а именно та, с багаевской окраской, окаменевшая. Конечно, какой-то теплоты  из нашей студенческой молодости трудно было уже  ожидать, но всё же...
     То, что и Михаила стенка эта пресловутая тоже мучила, я понял из его тёплой, иногда, из дружеских чувств, приукрашивающей меня статьи к моему юбилейному сборнику «Пережитое». Особенно тронуло то место, где он, хоть и задним числом, но всё-таки извиняется за прошлое своё поведение. Как бы ведя разговор с кем-то неназванным, Михаил признаётся: «Каюсь, в суете сует был нередко по отношению к нему (то есть, ко мне) бездушным. Мало одной бочки, что он, по твоим словам, на нас катил. Надо было пустить тысячу бочек, чтобы грохотом совесть нашу разбудить».   
    «Бочек» никаких я на Михаила не катил. Врёт его оппонент! А что обижался - да. Но прости  и ты меня, Миша, если волей или неволей доставлял тебе неприятности когда-либо. Уж больно по горячему жизнь моя тогда протекала. Впрочем, она
у тебя всегда на виду была. Помнишь акростих, посвящённый тебе и упомянутый твоим оппонентом? Не знаю, почему он назвал мои слова брюзжаньем. Боль в них, а не  брюзжанье. Боль за нашу остывающую в то время дружбу. Перечитай ещё раз и убедись:

Мы связаны с тобою столько лет!
И грустно мне бывает знать про это:
Хочу о дружбе написать сонет,
А сердце нашей дружбой не согрето.
И как тут не покажется, что мы
Летим куда-то на одной орбите.
Увы, среди глухой вселенской тьмы
Не услыхать нам даже крик «спасите»!
А хочется, так хочется порой
Довериться кому-то и ответно
Раздумий человечьих непокой
Услышать о сердечном и заветном.
Живая боль пока доступна нам...
Боюсь, а не придётся ли сынам
Уже без боли размышлять об этом?
               
    ...  Описывать по порядку свою жизнь на Дону я не хочу, да и не умею. Многое из тех златотканных дней моей молодости (сравнительно, конечно), я уже упоминал в предыдущих главах, да и ещё не раз вернусь к ним в последующем написании своего материала, а теперь я хочу сообщить моему терпеливому читателю о том, каким  увидел Донщину через 14 лет, побывав там во время отпуска летом 2001 года.  Первого года и столетия нового, и тысячелетия. К поездке я подготавливал себя заранее. Всю зиму вспоминал о всём пережитом на этой прекрасной земле, о друзьях-товарищах, о кумовьях своих - Волковых. Даже стихотворение написал:   
               
               А как там Волковы живут?
Надеюсь, так же славно:
И хлеб жуют, и водку пьют,
И любятся исправно.

Людмила, Виктор (чёрт возьми,
Как много в этих звуках!),
Вы были добрыми людьми -
Душа тому порукой!

Мне часто помнится о том,
Как молоды мы были
И гнали жизнь свою кнутом
По всей житейской пыли!

Пускай трещат: "Застой! Застой!"
А нам жилось и пелось.
И жизнь у нас была простой:
Мы жили - как хотелось!

И хоть давила власть на нас,
И шкуру с нас сдирала,
Но каждый день и каждый час
В нас молодость играла.

И что тут много говорить:
Что было - тем и жили...
Эх, всё бы снова повторить,
Да дни те - отслужили!

          Когда писал это стихотворение, я и не знал, что Людмилы уже давно и в живых нет. Умерла в один год с моей Машенькой - в 1992. Конечно, узнать об этом я мог бы и раньше, не ленись письма писать. А то ведь даже как-то
               

             В. Волков с крестником, Андреем Азовским (1975 г.)

неудобно было перед Виктором при встрече. Тем более, что стихотворение-то ещё до моего приезда в местной газете, родной моей, опубликовали вместе  с другими моими стихами и небольшим  письмом. Не грех и привести его тут: «Дорогие мои багаевцы! Хочется  верить, что не все ещё в станице забыли про моё, Анатолия Азовского, проживание среди вас. Как никак, а без малого два десятка лет (с марта 1971 по декабрь 1987 года) одно небо коптили, один хлеб ели, одни  огурцы выращивали. Мне даже мечталось тогда: «Я куплю обсадные трубы, И тогда уж поверят мне, Что имеются жизнелюбы На багаевской стороне...»
     Эх, годы, годы... Уверен, что жизнь в Багаевке во многом изменилась, но не думаю, что стала она лучше, чем в родном моём уральском  городке Полевском - дымной колыбели  бажовских сказов. Ну что ж. Всё течёт, всё изменяется, - как говаривали древние. Однако, может ли человек  не вспоминать о том  крае, где его лучшие годы (конец молодости и начало зрелости) прошли? И я от всей души благодарен вам, что и друзьями, и куском хлеба меня, «наплыва», и мою семью не обделяли. Потому и захотелось накануне своего шестидесятилетия в какой-то мере отчитаться перед вами. Три поэтических книги я выпустил (две - в Ростове, одну - в Москве), ещё живя среди вас. За прошедшие с того времени годы я добавил к ним  ещё семь (за одну из книг, «Пора откровения», получил в 1992 году литературную премию, довольно престижную, «Регион - Урал»). Возможно, информация, вынесенная в скобки, несколько нескромной вам  показалась, но ведь я отчитываюсь перед вами и не буду же «козырять» тем, что до сих пор в стоптанных ботинках хожу.
     Сразу же по возвращению на родину я пошёл работать в полевские школы, учить юных полевчан из начальных классов любви и пониманию Поэзии (кстати, начинал я это дело, обучать детишек азам стихосложения, - в Багаевской начальной школе совместно с прекрасной и милой учительницей  Александрой Яковлевной  Шевцовой). За прошедшие годы уральскими издательствами было издано (с помощью спонсоров, конечно) более трёх десятков сборников и книжечек с творчеством полевских детей. Бывший редактор «Светлого пути» Михаил Михайлович Мирошниченко, прочитав многие книги полевских школьников, написал мне: «Это грандиозно! О подобном донским ребятишкам  только мечтать можно». Добавлю к тому же, что в 1998 году в «Уральском литераторе» вышла книга «Берег добра» со статьями известных литераторов и отзывами «просто читателей». И авторы их не только из Свердловской области, но - и Москвы, и Иркутска, и Кемерова, и посёлка Синегорья (аж с Чукотки!)...
     Вот такую «золотую жилу» открыл я в Полевском! И знали бы вы, как я жалею, что по приезду на Дон пошёл работать журналистом, а не в школу - учить багаевских казачат Поэзии. Сколько бы сейчас среди вас поэтов было! Уж на острове-то Буяне они столько бы богатств для своей фантазии нашли, что и железный мост через донскую старицу (стоит ли он ещё?) не выдержал! Да что теперь об этом  говорить. Остаётся только с грустью вспоминать о том, как я в то, золотое для своего возраста время, не чуя толком своего призвания, вышагивал по утрам с не совсем  ещё  протрезвевшей головёнкой по запылённым станичным улочкам к редакции, построенной в «семидесятых» нашими корреспондентскими руками, и нашёптывал Юры Трейстера стихотворение:

                От святости до грешности -
                Только шаг шагнуть.
                Помоги мне, Господи,
                Стать на «Светлый путь».
     И всё-таки, как прекрасно всё было! Да и Господь разве не помог мне?»
     Вот такое письмо  прочитали багаевцы, развернув родной мой «Светлый путь» 1-го июля 2000-го года. А я ещё целый год ждал, готовился к встрече со своей второй родиной, с Донщиной.
     И, наконец-то, вот он, край казачий!
               

                В гостях у вдовы поэта Бориса Куликова
                Марии  Дмитриевны при поездке на Дон (2001 г.)
   
      Но не узнал я Донщины своей. На Урале разруха слишком масштабной была в «дерьмократические» годы, потому как-то не так в глаза мои учительские бросались плоды её. До сердца не доходил весь кошмар, когда на Северском трубном заводе вместо двадцати тысяч рабочих, только две были оставлены на своих местах. Не замечал я этих метаморфоз. Вернее, замечал, но не так остро, как надо бы. О своём желудке больше пёкся. Да и то, когда по восемь месяцев зарплату не получаешь, не до общих бед становится. Самому в живых бы остаться.
     Но то, что творилось в Багаевке, в ужас меня привело. Поскольку до сельской местности все «нововведения» всегда позднее доходят, чем до городов, то я в самый пик разрухи на селе в станицу угадал. Боже, что сталось с цветущим  краем!..
    Однако я так волнуюсь, что лучше прибегнуть опять к стихам. Первую часть триптиха «Казачье застолье» я решил посвятить духу казачьей вольницы, вернее тому, что от неё осталось, на мой взгляд, в «застойные» годы, а далее - уже нынешний день казачьего края.

                КАЗАЧЬЕ ЗАСТОЛЬЕ

                (Триптих)      
                1.
 А судьба-госпожа всё ж бывает щедра:
Это ж надо - я снова в Багаевке!
Дон песком шебуршит и вскипает с утра,
Да и волны, как кони, лягаются.

Здравствуй, остров Буян!
Где же прячешь ты клад,
Что от Стенки остался от Разина?
Где ты Юра Паньков? Байки плёл ты впопад
И про клад, и про самое разное.

Где-то Шалков, поди, наливает уже,
Что ж, пора нам и встречу отпраздновать.
Разливай, Николай! Есть потреба в душе.
Пусть про нас наплетут тоже - разное!

И в запой, и в страду я люблю казаков!
Жаль, не носят фуражки с околышком...
Не сыграть ли нам песню, казак Кисляков,
Ведь когда-то певал ты мне "Пчёлушку!"

Выпьем, Сашка Поздняк!
Выпьем, Вовка Бузняк!
Эй, Меркулов, забудь всё обидное!
А с тобой, куманёк, милый Волков Витёк,
На особицу выпьем - поминную ...

У тебя нет жены, у меня нет жены -
Прогуляли мы, олухи, жёнушек!
И Людмила, и Маша нам были верны.
Выпьем, Виктор, за них мы - до донышек!

Эй, кончай, Николай, ты уже - ни бельме.
Да оставь ты бутылку проклятую!
Что ты к Левченко лезешь! Да будь при уме!
Он - редактор, а ты к нему - с матами...

Это кто там ещё не уймёт кулаков?
Буде, братцы! Лишь драк не хватало нам...
Эй, казак Кисляков! Эй, казак Кисляков!
Запевай! Всё же ты - запевало наш.

Буде, братцы, шуметь, всё же мы - казаки,
Казаки мы станицы Багаевской!
Стременную пора... Тихий Дон наш, - теки!
... Эх, как сладко с похмелья рыгается!
                2.
Я станицей прошёл - ничего не нашёл:
Ни заветного нет, ни знакомого.
Только старый козёл мне "путя" перешёл.
Жалко стало виденья убогого.
   
Да  турчонок какой-то послал  меня на...
Всё ж родным напахнуло немножечко.
- Ты откуда, чертёнок? Опять?!  Вот шпана,
Русской речи не знает, а - гложется!

Турки, турки повсюду базарят... Увы,
Разве свяжешь с такими вот лыко?
Раньше, помню ещё, на "толкучках" Москвы
Так горланили разноязыко.

Тут - темны, там - черны. Месхетинцы одни!
Гвалт стоит - с казаками ругаются.
                И перечить - не смей!.. Эх, проклятые дни!..
Неужель я в станице Багаевской?

А поездил вокруг - все совхозы стоят,
На коленях стоят -  всё порушено.
Волгодонской струёй  лишь корейцы "грешат",
А для русских - каналы засушены.

На полях процветают одни сорняки,
Где он, "сталинский план" изобилия?
Где ж вы были, скажите-ка мне, казаки?
Сколь терпеть вам такое засилие?

Раньше (вычитал где-то) в степной хуторок
Без решения схода казачьего
Ни один поселенец примыкнуть не мог,
А теперь... Дайте батьку мне зрячего!

Боже, Боже... Я снова станицей хожу -
Сколько новых "дворцов" повылазило!
Только, братцы, я правду вам всё же скажу:
Их на крови на вашей разъязвило!

Столько стонет в станице теперь бедняков -
Ни работы им нет и ни продыха
От забот о насущном куске. Нет и слов
Защититься - лишили их воздуха.

Эх, станица, станица - больные дела...
Нет, не пели мы песни застольные.
И не пью я давно, хоть дорога вела
Меня часто в места хлебосольные.

Целый месяц ходил я от кума -  к дружку:
Тот - уехал, а этот - на кладбище.
Вот лежу на Буяне, лелея тоску, -
Не забыл ведь пока я про клад ещё.

Солнце славно печёт - загорел и с боков!
Тех же дней золотых солнце качества,
Где Калинин-казак и казак Куликов
Принимали меня во казачество!
                3.
А на кладбище - тихо, здесь всё заросло -
Позабыта  дорога к вчерашнему.
От тоски у меня даже скулы свело -
Это что-то совсем не по-нашему!

Посредине кладбища  стоит постамент
Армянина какого-то грешного.
На казачьих костях закрепил здесь цемент
Всю насмешку народа  нездешнего.

До чего же дошли вы, братки-казаки, -
Даже дедов лишили последнего!
Боже мой, я бы сдохнул сейчас от тоски,
От разрыва бы умер сердечного!..

Целый день проискал я могилку дружка,
Где ж  ты, Юра Паньков?! Да не  прячь его,
Сухота-лебеда...Видно, и бугорка
Не осталось от внука казачьего...

По утру  казаки поспешат на майдан.
Извиняюсь, - на площадь базарную...
А над Доном - туман, невозможный туман.
Унесёт ли Дон в даль нечисть разную?

     Месхетинцев я не для красного словца «приляпал» сюда. В конкретной, а не выдуманной мной станице, в Багаевской, их сейчас - пруд пруди. Предыдущий глава района («батька») за хорошую мзду, видать, «приютил» этих вынужденных изгоев, не заботясь о том, что вторжение такого количества их на исконно казачьи  земли принесёт хаос в этнический уклад станицы. И  чем дальше, тем эта «этническая дисгармония» будет усиливаться, выкорчёвывая всё, что ещё осталось от дедов-прадедов в духовной жизни одной из самых древних станиц на Дону.
     Моя коллега, учительница начальных классов, Алла Васильевна Шалкова жаловалась, когда я был у них в гостях:
   - Мой первый класс  на  пятьдесят процентов состоит из детишек месхетинцев. Тараторят по-своему. Я и говорю им, вы хоть в школе-то по-русски разговаривайте, раз в русскую школу учиться пришли. А они мне: «Рюсский плёхо, турецкий хорёшо».
     Интересно, через лет эдак десять какой в этой школе язык преобладать будет? Наши-то женщины совсем, поди, к тому времени рожать разучатся, а в месхетинских семьях и сейчас меньше пятерых ребятишек не водится. Да и к современной (в смысле, капиталистической) жизни  турки  подготовлены куда нас лучше. Глядишь, скоро казаки батрачить на них будут. Вот и поговори тут о возрождении России.
     И всё-таки хочется верить, что не населением, а народом  мы будем. Всякое Россиюшка наша перевидала, переварит и эту напасть.
     Главку свою донскую хочется закончить о самом дорогом  для меня времени.

                Встают туманы по-над Доном
И надрываются сверчки,
И плещется с любовным стоном
Волна  у берега реки.

Казачий край! Ни сном, ни духом
Тебя теперь мне не забыть.
Зазывным, цокающим звуком
По сердцу снова прокопыть!

Явитесь, милые виденья
Моих цветущих, лучших лет,
И встаньте, словно огражденье,
От подступивших к сердцу бед.

Я не считал минут счастливых,
Часов угрюмых не считал,
Но сколько в днях тех торопливых
Я полной жизни испытал!

И звёзд сиреневая россыпь
Ещё не раз осветит мне
Степь, уносящуюся в роздымь
 На вороном, как смоль, коне!


          
                Родные пенаты
 
                - Не спрашивай, что твоя страна                .                .                может сделать для тебя. Спроси себя,                .                что ты можешь сделать для неё.
                Джон Кеннеди

     В конце декабря 1987 года я со всем семейством вернулся на родину, в славный свой городок Полевской. Удивительное дело, куда бы ни заносила меня судьба - и на Тюменщину, и на Чукотку, и в Среднюю Азию, и на тихий Дон - а везде я слышал бормотанье речушки Полевой, повсюду напахивало на меня ядрёным запахом живицы молодого сосняка, что рос возле посёлка Первомайского, и нигде в своих странствиях не встречал я горы выше легендарной нашей Азовки. Боже, как прекрасно иметь на планете уголок земли, к которому ты привязан самым прочным в мире канатом - любовью. Ох, как умудрённо, с каким пониманием этого -  самого главного человеческого чувства, - написал когда-то поэт Владимир Соколов:

                Хотел бы я долгие годы
                На родине милой прожить.
                Любить ее светлые воды,
                И тёмные воды любить.

     Очень важно, наверное, "из дальних странствий возвратясь", не разочароваться из-за какой-нибудь сиюминутной ерунды в своей "малой" родине. Увы, с людьми часто это случается. Однако Бог уберёг меня от подобного разочарования, хотя с первых же дней своего проживания  в Полевском после возвращения, я встречал и "светлые воды, и тёмные". Спасало меня, как ни странно, чувство вины перед родиной, которое вызревало в моей душе, оказывается, долгие годы:

                Избились, измаялись ноги
                Пока добирался домой.
                В России кривые дороги,
                Нигде не пройдёшь по прямой.

                А помню, зарёю разбужен,
                Взбегал на Большой я Угор,
                Где юной душой обнаружил
                Простёртый до неба простор.

                Сияли лазурные дали.
                И было невмочь мне, когда
                За лесом, спеша, грохотали,
                Взрывая покой, поезда.

                Собрался. Сорвался. Уехал.
                И долго катилось вослед
                Лесное пугливое эхо,
                С ребячьих привычное лет...

                Простишь ли, родная обитель?
                Пригрей хоть на первых порах.
                И пахарь я был, и строитель
                Да только не в отчих краях.
               
                Мотало меня и носило..
                И горько, что в лучший свой срок
                Кривые дороги России
                Спрямить, как ни бился, не смог.
               
     Чувство вины, оказывается, прекрасное чувство! Особенно, если вина-то эта только тебя и касается. Ну что потерял Полевской, когда я махнул в день исполнения своего шестнадцатилетия на поиски пресловутого "места под солнцем"? Да ровным счётом ничего! Тридцать лет "мотало меня и носило" по стране. Это с учётом того, что я год с небольшим прожил в Полевском до призыва  в армию (из-за болезни матери пришлось покинуть строительство Белоярской ГРЭС), и - пять месяцев - после "побега" моего с молодой женой (Машенькой) из Свердловска. А в душе моей только ностальгия и полыхала, оставляя свои следы на моём творчестве ("Не могу без берёз, умираю...", "Весной сильнее тянет к родным местам..." и т. д.). Вероятно, при последнем своём "наскоке" на малую родину я бы мог и осесть уже навсегда на земле, где впервые осознал себя  частицей мира - и грозного, и прекрасного, да Полевскому-то не до возни со мной, блудным сыном, было. Тогда Северский металлургический завод в трубный срочно перестраивался и в огромное предприятие вырастал. Сколько новых людей приехало, и всех обустроить, пригреть надо было, поскольку люди-то очень нужные городу съезжались - специалисты!
     Свою "нужность" мог и я тогда доказать, да терпения мне не хватило. Вернее, обстоятельства так складывались, что пришлось мне срочно уезжать из Полевского. Не мог я с беременной женой в промерзающей "наскрозь" малухе (снятой, по сути, за копейки) оставаться. Но именно Полевскому я благодарен за то, что из "хреновенького конструктора" он за пять месяцев сделал из меня (как я потом убедился) совсем неплохого журналиста. А учителем моим был редактор заводской многотиражки "Северский рабочий" Василий Артемьевич Сомов. При первом же свидании с ним я, как говорится, без всяких-яких заявил:
     - Писать я умею, но - стихи, рассказы. О газетных же жанрах - и понятия не имею. Но я почему-то уверен, что, если вы меня возьмёте на работу и будете гонять по этим жанрам, как сидорову козу, то я быстро научусь.
      Вероятно, Василию Артемьевичу понравилась моя прямота. Принял он меня со всем моим неумением. И как он гонял меня! Действительно, - как сидорову козу. Приеду  в редакцию к восьми, а он уже на работе.
   - Пораньше, пораньше приезжать надо, молодой человек. А то что же получается, дам тебе задание, а ты пока в цех доберёшься да нужного человека найдешь, - рабочий-то день и кончится...
     А "молодой человек" до трёх ночи не спал, отобранные с вечера в библиотеке газеты читал, учась у опытных мастеров, как репортажи, фельетоны, зарисовки, а то и очерки, пишутся. Да и материалы-то газетные я, в основном, в своей малухе по ночам писал. Мало того, мне раза по три приходилось их поначалу переписывать после сомовского "урока". Бедная машинистка! Ведь ей каждый раз, после очередного моего "перекроя", по-новому приходилось перепечатывать мою писанину. Василий Артемьевич ну никак не мог разобрать мои каракули. Поблагодарить бы эту труженицу клавиш вот сейчас, да, увы, имя её не удержалось в моей дырявой памяти.
     А вот литсотрудницу газеты Розу Григорьевну Дегтярёву разве смогу я забыть когда? Как-то получилось так, что она сразу материнскую опёку надо мной взяла: во время подскажет к кому именно за нужным материалом обратиться, всевозможные "подпольные" ситуации растолковывала, чтобы я по незнанию дела на неприятность какую не напоролся. Да и вообще, я к ней даже по чисто житейским вопросом мог обратиться (где, например, гамаши для жены купить), и всегда добрые советы ее меня выручали. Особенно я благодарен ей за совет - ничего не писать для газеты  "Рабочая правда". Из ее намёков я понял, что это очень бы расстроило "самого". А я, признаться, подумывал об этом. Зарплата у меня была мизерной, и добавка к ней гонорара от городской газеты очень бы пригодилась.
   - А стихи-то хоть можно печатать? - расстроено спросил я.  Роза Григорьевна, по-моему, хотела сказать, что и стихи нельзя, но, вероятно, заметив какой-то упрямо-ершистый огонёк в моих глазах, неуверенно сказала:
   - Стихи-то? Ну, наверно...
      Прежде, чем отнести подборку стихотворений в редакцию "Рабочая правда", я  всё же решил поставить в известность Сомова. Но его не очень-то одобрительное согласие не могло  изменить моего твердого решения, и вскоре мои стихи уже красовались на четвёртой странице городской "сплетницы". Вероятно, "ускорение" их публикации в немалой мере зависело от симпатии ко мне ответственного секретаря газеты Вячеслава Илларионовича Могилкина, но тогда я, ещё не знавший всех "внутренних" редакционных дел, воспринял своё "явление народу" как должное...
     Кстати, к тому времени (декабрь 1970 года) мои журналистские материалы начали публиковать уже с "первого захода" и почти без правки (Сомов только кое-какие места сокращал, приговаривая при этом: "Обойдёмся без бубенчиков". Но я не обижался - многословием я и сейчас грешу). Моя учёба под твёрдой сомовской рукой за два месяца здорово продвинулась. Я уже видел в газете и свою статью, и фельетон, и пару зарисовок. Особенно бойко я навострился писать репортажи. Первый из них, о сталеварах, после  выхода в "Северском рабочем", был переопубликован в "Рабочей правде". Я, помня о предостережении  Розы Григорьевны, скорее не обрадовался, а испугался, увидев  свою фамилию в городской газете. Надо, подумал, пойти к Сомову и объяснить, что я тут ни при чём. Но, зайдя в редакторский кабинет, я увидел не разгневанного, как ожидал, Василия Артемьевича, а очень даже довольного. Потирая от удовольствия руки он злорадно сказал мне:
   - Вставили мы ему "фитиль"!
   - Кому? - не понял я.
   - А Котельникову. Представляю, каково ему было перепечатывать...
     От своих дружков, Вити Макукина и Жени Чуркина, я давно знал, что Котельников "подсидел" Сомова, который раньше или уже редактором "Рабочей правды" был, или только метил на эту должность. Но городские партийные власти решили, что ему и многотиражки хватит. Так и стал Василий Артемьевич редактором "Северского рабочего", а Алексей Степанович - "Рабочей правды". Но вражда между ними ни на секунду не угасала. Каждый только и поджидал момента, чтобы супротивнику пакость какую-нибудь устроить. И вот подвернулся случай. Мой репортаж о бригаде сталеваров, которая, приняв у ночных коллег смену с недовыполнением чего-то (забыл уже), за два часа выправила дело, а к концу рабочего дня ударники-сталевары уже шли с опережением графика. Одним словом, Котельникова "попросили" перепечатать горячий материал, а Василий Артемьевич, разумеется, прознав про всё это по «своим каналам», настоял, чтобы перед началом репортажа стояла пометочка: "По следам выступлений "Северского рабочего". В этой пометочке-то и заключался весь смак злорадства моего шефа. Без неё никто бы и внимания не обратил, что это перепечатка, а вот с ней...
     А вскоре Котельникову привелось ещё одну пилюлю проглотить по моей вине. На этот раз репортаж назывался "Зодчие пятилетки", и рассказывал я в нём о бригаде каменщиков-высотников, которые идущую пятилетку за три года выполнили. Трубы, которые они тогда выкладывали, и сейчас облагораживают северский пейзаж (и ...атмосферу).
     Помню, что высотники не очень-то любили о себе и своей работе рассказывать. Из-за нехватки фактуры пришлось мне лирикой материал заполнять. К чему-то "Зодчих" Дмитрия Кедрина приплёл. Ох и поиздевался Василий Артемьевич над этой "лирикой"!
   - Одни бубенчики, одни бубенчики. Нет, не выйдет из тебя журналиста...
     И зачем только он пропустил этот материал! Кому-то из горкомовцев мои "бубенчики" понравились, а Котельникову опять страдать пришлось.
   - И куда только твои сотрудники смотрят? Тут люди на два года раньше пятилетний план выполнили, а вы...
     В общем, второй раз за довольно непродолжительное время пришлось работникам "Рабочей правды" не по своей воле пользоваться услугами "Северского рабочего". И как там у Лермонтова? "Всё это было бы смешно, когда бы не было так грустно". А мне действительно стало грустно, когда я пришёл в "Рабочую правду" за причитающимся мне гонораром. Я-то раскатал губы на приличную сумму: как-никак, две подборки стихов у меня прошло да два репортажа. Но, увы, получил я только какие-то копейки за  стихи. А о репортажах  забыть пришлось.
   - Мы за перепечатку не платим, - отрезали мне в редакции.
     Мог я, конечно, хай поднять. А как, мол, в отношении авторских прав? Какое, дескать, вы право имели перепечатывать материал, не спросив разрешения у автора и не поставив его даже  в известность? Одним словом, можно было вокруг этого такой базар развести - тошно бы местным "правдинцам" стало! Но, увы, я ведь только начинал свой журналистский путь и хорошо, что не начал его со скандала. Да, собственно, ни о каких авторских правах я в то время ещё и не подозревал, не "проходили" ещё мы это с Василием Артемьевичем. Он был истовый коммунист, и для него слово партии было законом. Как сказал один советский классик: "Если партия сказала: "Надо", всем народом отвечаем - "Есть!" А тут всё решал полевской горком.
     Этим можно бы считать инцидент исчерпанным, если бы не "короткая" женская память. Насколько я понимаю сейчас, больше всех "насолил" мой репортаж о каменщиках-высотниках, выполнивших пятилетку за три года, руководителю партийного отдела редакции, должность которого занимала в ту пору в "Рабочей правде" Наталья Симонова. Надо было ей знать об успехах высотников, по должности надо. И разве я виноват, что случай помог мне узнать о них первым?  Но как я говорил ещё в начале этой повести, человек всегда свою вину старается свалить на кого-то. Вот и стал я для Симоновой "крайним". И с этим можно было бы как-то смириться, как-то  озлобление это можно было понять - в начальной стадии. Но...страдала всё же злопамятностью Наталья Николаевна, была все же в ней эта червоточинка "короткой" женской памяти. Ведь когда в 1976 году, живя уже пять лет на Дону, я, приехав на родину в отпуск, предложил "Рабочей правде" опубликовать подборку стихов и сравнительно небольшую поэму о криолитовом заводе, желание моё исполнилось только наполовину: была опубликована лишь подборка стихов. Вероятно, Вячеслав Илларионович Могилкин "втихоря" запустил ее в печать. Вот тут и сработала "короткая" женская память Натальи Симоновой - вспомнила она, прочитав уже в газете мои стихи, кто такой автор этих "виршей". Одним словом, поэма о криолитовом заводе так и не появилась  в "Рабочей правде". Для справки скажу, что к тому времени эта "Поэма о спичках" была опубликована в журнале "Дон" и принесла мне первое место в конкурсе ростовского областного Совета мира... Вот  уж эта память человеческая! Ведь уже давно и окошечки с голубыми ставенками не светятся, а я всё пишу и пишу о волнующем, возможно, только меня одного кусочке жизни давно отшумевшей. Но вот и я, притормозив, говорю себе:                "Остановись! Давно пора тебе через десяток лет перескочить и очутиться в незабвенном декабре 1987 года".
               
                *      *      *

     Ах, какая тогда ст. А я, признаться, подумывал об этом. Зарплата у меня была мизерной, и добавка к ней гонорара от городской газеты очень бы пригодилась.
   - А стихи-то хоть можно печатать? - расстроено спросил я.  Роза Григорьевна, по-моему, хотела сказать, что и стихи нельзя, но, вероятно, заметив какой-то упрямо-ершистый огонёк в моих глазах, неуверенно сказала:
   -Рабочая правдаРабочую правдуРабочей правде Стихи-то? Ну, наверно...
      Прежде, чем отнести подборку стихотворений в редакцию ояла чудесная погода! Родина милая моя будто понимала, что я вернулся не один, а со всем семейством, и сыновья мои, ни разу не испытавшие ни сорокоградусных морозов, ни знобкого уральского сиверка, должны постепенно привыкнуть к суровому её нраву. Несколько недель температура не опускалась ниже десяти градусов. А снегопады были просто изумительными. Крупные роскошные снежинки падали с неба вальяжно, не спеша. Даже я, повидавший на Урале всякого, такого дивного снегокружения не видывал. Чуть ли не с детскую ладошку хлопья, планируя, опускались на землю. А когда снегопад прекращался, все вокруг как-то бело-бархатно замирало, навевая что-то колдовское, сказочное...

 

     Немудрено, что нас сразу же потянуло в лес, походить и покататься на лыжах с горок. И сделать это можно было очень просто, не имея даже своих лыж. Существовала тогда прекрасная лыжная база от криолитового завода, где за какие-то копейки можно было взять хоть на целый день лыжи на прокат.
     И вот он - зимний лес. Вокруг всё белым-бело. Свежевыпавший снег мягок и пушист: мягок - под ногой, пушист - на ветках деревьев. Тишина стоит невообразимая. Изредка только, перелетая как-то незаметно с дерева на дерево, тонко тенькают пеночки-синички. А, пробитая уже кем-то, лыжня, виляя меж стволов деревьев, так и манит куда-то всё дальше и дальше.
     Первым лыжу сломал я. Думал, что всё, как в детстве будет, когда решился с этой небольшой горки съехать - перед сыновьями хотелось блеснуть. Но лыжня, как на грех, вправо поворачивала, а меня почему-то прямо потянуло. А прямо-то - кусты, а снег-то - пух сплошной метровой толщины. Уж в какой капкан в нём правая лыжина попалась - не узнать и тогда было, но пока меня до кустов по целине пёрло, скорость моя снизилась и остановка не такой уж резкой была. В детстве я бы запросто устоял на ногах, но в пятьдесят лет детство, разве, душе помогает, а телу - нет. Тем более, что у тела-то к этому возрасту зад пуда, поди, на два вырос. Вот зад-от и потянул меня по инерции вперёд, из-за него я и плюхнулся, не сумев по-быстрому освободить ногу от крепления. Плюхнулся, и тут же - хрясь! Кубарем неповоротливым в кусты покатился с остатком лыжины на ноге. С каким удовольствием хохотали  сынки над поверженным батькой. Да и Машенька, убедившись, что с муженьком, облепленном снегом, ничего страшного не случилось, черноглазо посмеивалась, прикрывая рот белой рукавичкой. А тут и пеночки подлетели. Потенькали, как похихикали надо мной, и скрылись в опушённом лесе так же внезапно, как и появились.
     Вот так вот и встретил меня родной край - искупал-таки в белой купели!..
     Ребята к тому времени уже в школу пошли: Андрей - в десятый, выпускной, класс, а Донька - в третий. Маша, увы, о работе не думала уже - на группе была. Мне, единственному кормильцу и опоре семьи, надо было о работе думать. А что я мог, кроме журналистского ярма, напридумывать? Вот и отправился в местную редакцию, предварительно перебрав и выбрав для показа редактору "Рабочей правды" наиболее удачные свои публикации в прессе. Редактором оказался молодой человек ( и до тридцати лет, по-моему, ему далеко было), Вадим Александрович Филиппов. Вакансия в газете имелась - кто-то в декретный отпуск ушёл, - но редактор не спешил меня обнадёживать. Небрежно просмотрев мои прежние печатные работы, он сказал:
   - Не сомневаюсь, что вы опытный журналист, однако есть порядок, не мной заведённый, - испытательный срок. Вот для начала напишите что-нибудь о прорабах перестройки, тогда посмотрим.
   - Так вы хотя бы адрес дайте, о ком писать. Я ведь пока не в курсе местных дел.
   - Есть у нас одна бригада на Гумёшках. По-современному люди трудятся. Особенно обратите внимание на совет бригады. Она у них - всему голова. Всё решает коллектив...
     Испытательное задание меня не пугало - о ком мне только не приходилось писать! Смущало другое - сам редактор. Уж больно молод, да и должность эту недавно занимает. Сработаемся ли? Ведь я в областной газете к самостоятельности привык. Бывало, Валерий Николаевич Яковенко, редактор "Комсомольца", зайдёт в отдел, спросит, чем занят или думаю заниматься, покивает одобрительно головой, или скажет, как бы вскользь, неплохо, мол, ещё бы вот это осветить... И идёт дело - ни я ему не мешаю, ни он мне. А тут... Тогда, при моём визите в редакцию, моментик один меня зацепил. Беседуем с Филипповым, и вдруг двое великовозрастных  внуков какой-то старушки из Косого Брода  зашли, бабушку свою престарелую хотят с днём рождения поздравить. Ну что тут особого - бери поздравление, да печатай, тем более, что рубрика поздравительная в газете была. Так нет. Снимает Филиппов трубку, звонит в горком, секретарю по идеологии и спрашивает, можно ли такое объявление дать в газету. Боже, с такой ерундой "вышестоящего товарища" беспокоить! Что уж он сам-то такую мелочёвку решить не может? Вот это меня и насторожило. Не люблю я, когда в рот начальству заглядывают, угодничают...
      Гумёшки встретили меня приветливо, и вызвали массу воспоминаний. Всё дело в том, что в строительстве и двухэтажного здания  конторы рудника, и самого рудоподъёмника принимали участие  вот эти мои милые рученьки. Какая у нас прекрасная  бригада плотников была под предводительством самого Кости Нааба, поволжского немца: Лёша Белкин, дядя Сеня Исаков, Виктор Буторин, близкий дружок мой Валерка Чудинов, Виктор Попов, Юрий Исаков (сын дяди Сени), Гриша (фамилию забыл) и, наконец, дядя Вася, с дочерью которого, Валентиной, у меня такой роман закрутился, что и сейчас, как вспомню, мурашки по коже бегают и аж в сердце заскакивают. Одним словом, бригада была что надо! К моему приезду на родину Лёша Белкин  давно уже стал Леонидом Иванычем, давно носил звание "Заслуженный строитель РСФСР", а при въезде в Полевской его большая фотография встречала приезжающих в ряду других портретов почётных граждан города...
     Для выполнения задания редакции мне нужно было познакомиться с секретарём партийной организации рудника. Им оказался Виктор Алексеевич Колмаков, сравнительно молодой кудреватый мужчина. Узнав, зачем я явился на рудник, он сказал:
   - Есть у нас такая бригада. И трудятся люди хорошо, всегда с перевыполнением плана, и совет бригады у них действует. Но надо в шахту спускаться. Не побоитесь?
    - Да вы что! Я с детства об этом мечтаю.
      А я в детстве, действительно, очень хотел лично познакомиться с Хозяйкой Медной горы (Гумёшки-то поначалу Медной горой назывались). Да всё как-то не получалось. Тогда, в начале пятидесятых, гумёшевские шахты затоплены были, не работали. Тем загадочней для нас, пацанов, являлись, молчаливо торчащие то там, то тут рядом с Мысом-посёлком, деревянные вышки-рудоподъёмники с заколоченными крепко-накрепко входами. Как я ни уговаривал своих дружков-подельников забраться на одну из этих вышек, никто не посмел решиться на это. И пришлось мне, чтобы унять своё безмерное любопытство, одному карабкаться по какому-то деревянному лотку к верхнему окошечку вышки - иначе не попасть туда было. Когда я влез в окошечко, то долго привыкал к полумраку встретившему меня. Свет проникал тонюхотными лучами только в отдельные дырки крыши и падал на верхние  конструкции  (толстенные брёвна), скрепляющие вышку. Внизу ничего не было видно. Я хотел по балке добраться до середины постройки, да струхнул. На верхней стороне балки  было не менее десяти сантиметров пыли, и стоило только ногой шаркнуть по ней, как пыль пушисто разлетелась и заклубилась в редких проблесках солнца, проникающих через дырки крыши, а внизу, где, как я подозревал, находилось само отверстие в шахту, что-то жутко зашебуршало. Не помню даже, как спустился я по лотку обратно на землю. Больше попыток пробраться в шахту я не делал.
     И вот тут - такая возможность осуществить свою детскую мечту!
     Современные средства спуска в шахту никакого знакомства с чудом мне не доставили: и клеть, и горящие лампочки на касках горняков я не раз видел в кино. Удивила только сама штольня, в которую мы наконец-то спустились. Она больше походила на станцию метро - ярким освещением, проходящими посредине рельсами для мотовоза. И только журчливо бегущий куда-то ручеёк напоминал о грунтовых водах, о забоях.
     Виктор Алексеевич, попросив меня подождать, ушёл искать бригадира. А ко мне через некоторое время подошёл какой-то горняк, работающий как раз в той бригаде, о которой мне и предстояло написать статью под газетную рубрику "Прорабы перестройки". Разговорились. Как я и ожидал, ничего нового, перестроечного, в бригаде не было: всем заправляли бригадир и мастер, а совет бригады только на бумаге существовал. Каждый член бригады цепко держался за своё рабочее место, поскольку, где ещё в Полевском были такие заработки и шестичасовая рабочая смена? Да и на пенсию здесь рано уходили.
       Обо всём этом и рассказал мне рядовой член прославленной бригады, не подозревавший, что я выспрашиваю его для газеты. Но, подошедший вместе с Колмаковым, бригадир отвечал на мои вопросы, "как надо", как требовалось "веянием времени", где "каждый начинал перестройку с себя". Боже, до какой лапши на уши мы доходили!..
     А "чудо" всё-таки я тот раз в шахте повстречал! На одном из переходов с одного уровня на другой Колмаков опять по какой-то причине оставил меня одного. Прогуливаюсь я по штольне (по штреку ли), и вдруг навстречу мне - женщина!  А женский пол к шахте, как мне сказали, на пушечный выстрел не допускается.
   - Кто вы? Уж не Хозяйка ли Медной горы?
   - Хозяйка, - улыбчиво ответила женщина. - Только не меди, а шампиньонов.
   - Каких шампиньонов?
   - Грибов. Что, не знаете? По новой технологии выращиваем - в отработанных забоях.
   - Ну и что, растут?
   - Да ещё как! Зайдите в столовую нашу - попробуйте...
     Жаренные  шампиньоны, действительно, были прекрасны. А вот материал для газеты мне пришлось писать не восхваляющий, а ... критический. Не научился я врать, хоть и проработал в советской прессе довольно долго. Но старые мои редактора знали эту мою особенность и смирялись с ней, а Вадим Александрович, редактор "Рабочей правды" понял ее по-своему:
   - Не сработаемся мы с вами, - так воспринял я его ответ после того, как он познакомился с моим материалом. Правда здесь была давно уже не рабочей. Кстати, и через десять лет знакомства с Филипповым мы друг к другу особой симпатии не испытывали и общий язык, как говорится, редко находили. Однако должен признать, что стал он неплохим и вполне самостоятельным редактором. Но произошла эта метаморфоза с ним уже без горкома партии...   
      А на работу надо было куда-то устраиваться. Денежки, полученные в придачу при обмене квартирами, таяли, как снег в скороспелую весну. И тратить их было на что. В магазинах  молочной продукции - хоть залейся: и свежее молоко, и топлёное, и кефир, и ряженка, и сливки, и творог...
      Эх, думал я, вот это бы молочное богатство да в конец шестидесятых годов, когда беременной Машеньке так молоко
нужно было...Однако и в конце восьмидесятых аппетит на молоко у нас не пропадал. Полюбилось нам запивать шаньги  сливками. А шанег этих в полевских кулинарных магазинах было - заешься! Вот и таяли денежки...
    Так всё же, куда идти работать? Журналистом - нечего и думать. Учителем? Диплом Литературного института это позволял. Тем более, что в Багаевке я уже учил казачат в шестом и десятом классах. Какой-никакой, а опыт был. А школы - вот они, рядом. Одна на другой сидит.
     Зять с сестрой посоветовали поступить в школу-интернат, где учатся  дети с заторможённым развитием. "Там учителям больше платят" - этот довод Николая и убедил меня.
      Беседа с директором школы, неким Жадановым, принесла мне надежду стать учителем труда в этом заведении, но не сразу, а месяца через полтора. Работающий учитель там должен был выйти на пенсию. И потянулись дни ожидания. Чтобы не бездельничать уж совсем, я согласился вести литературное объединение "Рассвет" при ДК СТЗ. Уж больно уговаривал меня местный литератор и краевед Алексей Кожевников. Кроме получаемых в ДК сорока рублей, это давало мне возможность не прерывать рабочий стаж. Да и дело-то, хоть и малоденежное, знакомым и любимым для меня было. Занятия проводил, как и принято в литобъединениях, два раза в месяц.
     От малозанятости зашёл как-то в третий класс, где учился младший сын. Учительница Ирина Ивановна Костромкина представила меня не только как родителя, но и как поэта, и я, вспомнив, как  учил казачат на Дону, предложил:
    - Хотите, я и вас научу писать стихи?
     А кому в третьем классе не захочется научиться новой игре?
     В общем, позанимался с однокашниками сына, пообещал им ещё заглянуть, а самого мысль хорошая посетила. Почему,
думаю, не повести кружок стихосложения в местном Доме пионеров? Кой-какие копейки к сорока-то "дворцовским" рублям не лишними будут в семейном бюджете, пока постоянного места в интернате жду.
       Зашёл в Дом пионеров, а директриса, важная да чопорная, уловив, видать, неодобрение в моих глазах к своей особе, стала ещё важнее и надутее.
   - Нет, такой кружок нам не нужен, - отрезала она сразу, без всяких предисловий.
      Ну что ж, не нужен так не нужен. Так и ушёл я ни с чем из Дома пионеров. И разве мог я подумать тогда, что ухожу не насовсем, что и месяца не пройдёт, как я, вопреки нежеланию  важной директрисы видеть меня, войду сюда вновь, и она вынуждена будем принять меня на работу в это прекрасное заведение.
     А решилось всё очень просто. Когда обговоренные с Жадановым полтора месяца истекли, я вновь наведался в школу-интернат и узнал, что учителя труда ещё и не отправили на "заслуженный отдых", что он только после положенного отпуска на пенсию уходить собирается.
   - Что же вы раньше-то не предупредили меня. Столько времени ожидать у меня нет возможности - семью кормить надо.
     В глазах Жаданова запроисходило какое-то движение  мысли. Скорее всего, он обдумывал, как от меня скорее отделаться, поскольку у него свои планы на освобождающуюся должность появились.   
   - Устройтесь куда-нибудь пока временно, - спокойно посоветовал он, как будто совсем не понимая, в какое, благодаря ему, я попал положение. Хоть кровь во мне и вскипела, но посылать его куда-нибудь подальше я всё-таки не стал: кто  знает, как в дальнейшем у меня с работой  судьба сложится. Вдруг да опять на поклон к нему идти придётся.
     Второй за короткое время "от ворот - поворот"  заставил меня серьёзно задуматься. Полевской журналистике я оказался не нужен, а идти в первую попавшую школу побаивался - вдруг и там ожидал меня отказ. Ведь для всего школьного начальства я, по сути, был кот в мешке. Ни один бы, вероятно, директор не рискнул связываться с пятидесятилетним человеком, у которого учительского-то стажу всего год с хвостиком. Да я уже и сам начал сомневаться в своих педагогических способностях. Но что-то делать надо было.
     И записался я на приём к начальнику гороно (так тогда управление образования называлось). Сергей Борисович Недоспелов выслушал меня внимательно. Мне даже показалось, что и его возмутило поведение Жаданова в отношении меня. Он даже два раза попытался дозвониться до директора школы-интерната, но того не месте не оказалось. А к тому времени я уже успел рассказать Сергею Борисовичу, что я - поэт, имею несколько книг, что в Полевском уже начал заниматься литературным объединением, и что помимо занятий со взрослыми самодеятельными поэтами  провёл несколько уроков стихосложения с ребятишками, с которыми учится младший сын. Последняя информация Сергея Борисовича явно заинтересовала.
   - А зачем вам к Жаданову поступать? У него ведь особая школа, и дети в ней учатся особые, а у вас такое живое дело в руках. Вот бы и учили ему обыкновенных школьников.    
   - А в какой школе?
   - Да не в школе, а в Доме пионеров. Организуйте кружок юных поэтов и воспитывайте в Полевском своих Пушкиных, - улыбнулся начальник гороно.
   - Был я уже в Доме пионеров, но директор мне сказала, что не нужен им такой кружок.
   - То есть, как не нужен? Да что они там...
     Сергей Борисович нетерпеливо взялся за телефон. Пока он переговаривался с директором Дома пионеров, мне в голову приходили невесёлые мысли, что вот-де опять нескладно получается, наперекор ведь директрисе хочет устроить меня начальник гороно. Не сладко мне придётся...
   - Езжайте, Галина Евгеньевна ждёт вас.
   По всему было видно, что разговор с Галиной Евгеньевной (вот как, оказывается, звать эту высокопарную даму) не понравился Сергею Борисовичу. Он ведь, по сути, "нагнул", заставил ее принять меня на работу. А от этого  добра не жди...
   - А нельзя ли не в Доме пионеров, а в школах кружки организовать, - спросил я, тайно надеясь, что так мне не придётся иметь дело с неприятным для меня человеком.
   - Да пожалуйста, - широко улыбнулся Сергей Борисович. Но улыбку свою он тут же спрятал, поняв тайный смысл под моим вопросом. - Однако, дополнительным образованием в школах у нас  всё равно Дом пионеров занимается. Так что езжайте в южную часть города, Галина Евгеньевна ждёт вас, - повторил он и пожал мне на прощанье руку. В этот момент я, в своём-то возрасте, снова почувствовал себя тем пацанёнком, которого однажды взрослые парни забросили в глубокое место речки называемой нами Тёплой (Полевой) с благой целью - чтобы я научился плавать...


               

                На озере Иткуль (1996 г.).

                Живинка в деле

      Опыт проведения уроков стихосложения в школах  у меня уже был, и не только в классе у сына, а ещё и - с донских времён. Правда, всё равно он был небольшой. Но стоит о нём рассказать поподробнее, поскольку здесь, в Полевском, опыт этот сослужил мне огромную службу - помог разработать свою программу практического стихосложения для обучения ребят в начальных классах.
     С чего начать? Да уж лучше с самого начала, чтобы всё понятно было. А состоялось это " начало" у меня, если память мне не изменяет, в золотом сентябре 1975 года. Пригласили меня однажды выступить перед школьниками станицы Багаевской. Сначала я перед старшеклассниками "блеснул", а потом заманила меня  "черноглазая казачка", Александра Яковлевна Шевцова, в свой класс - во второй. Сказать по правде, у меня детских стихов не было, не с чем было ко второклашкам идти, да уж больно приветлива учительница была. Как такой откажешь?
     Ну, почитал немного ребятишкам о войне - тридцатилетие Победы в мае того года отмечали, - о чёрном хлебе военном, который мне, пацану, мама от своей пайки частенько отламывала, и, вроде бы, понравился казачатам. Это стихотворение, "Чёрный хлеб",  на любую аудиторию, на любой возраст безотказно действовало. Особенно концовка пронимала:

.                И, может быть, её приблизил к смерти
                Тот чёрный хлеб, что съел я за неё.

     А если учесть, что я перед прочиткой  стихотворения ещё минут несколько о своём "босоногом" детстве, "опалённом войной", рассказывал, то получилось моё выступление вполне сносным .
     Под занавес я, как бы заигрывая с детьми и красуясь перед их  очаровательной учительницей, спросил:
   - А может, кто-то из вас тоже стихи пишет?
     И тогда Александра Яковлевна попросила меня сесть. И тут началось!
     Вышла одна девчушка, потом другая, третья... Да человек семь их выступило. Читали что-то про "золотую осень", про несравненный остров Буян. Да не про тот, что в пушкинской сказке, а про тот, что со станицей рядом донской водой омывается. Я, сказать честно, не ожидал подобного, и искренне был растроган: хоть наивные, неумелые стихи, да ведь дети-то от души читали. Особенно про остров Буян, на котором, если верить местным казачкам, огромаднейшие богатства Стенька Разин спрятал.
     Тут меня и дёрнул чёрт, а скорее и точнее - Бог подтолкнул, сказать:
   - Давайте, я к вам раз в неделю приходить буду, тем более, что редакция-то - рядом (я тогда в станичной газете работал). Выкрою часок-от. Глядишь, и вам польза будет, и мне удовольствие.
     В общем, через неделю я уже вовсю с этими ребятишками-второклашками в рифмы играл. Так и прозанимались, играючи, до конца учебного года. И обе стороны очень даже довольны были.
     Лето у сельского журналиста - запарочное. Все полевые работы "осветить" надо. Нагоняй за нагоняем получаешь. Потому ничего хитрого и не было в том, что к сентябрю я уже не только о детишках позабыл, но и об их черноглазой учительнице. Но они-то, поэты мои юные, не позабыли про меня. Сижу как-то в своём "ответсековском" кабинете, гадаю-маракую, чем газету проклятую заполнить. а концы с концами свести не могу. Коллеги-то мои  многие в отпуск ушли. А тут ещё секретарша голос подала:
   - Андреич, тут до тебя делегация.
     Смотрю - детишки мои! Без учительницы, сами пришли.
   - Анатолий Андреевич, что же вы к нам не приходите? Мы за лето целую общую тетрадку стихов написали.
     Поговорили ладком. Пообещал я на следующий день (не газетный был) зайти, и проводил "делегацию". А тетрадку попросил оставить.
     К субботнему выпуску газеты я целую литературную страницу подготовил. И названье-то интригующее дал ей: "Поэты из третьего "А". Вот у ребятишек радости-то было, когда увидели свои стихи напечатанными!
     С тех пор и полюбил я эту весёлую "игру в рифмы". Часто и в других школах выступать стал. И везде - целую волну пускал!
     Как-то, побывав в Морозовском районе (я тогда уже в ростовской областной газете "Комсомолец" работал),  заглянул я в маленький  зелёный хуторок Вербочки. Школа там славилась тем, что литературный музей имела. Да какой! Многие тогдашние классики, начиная с Михаила Александровича Шолохова, за честь почитали книгу свою с автографом туда отправить - умели тогда это дело рекламировать!
     Так вот, заглянув на пару часов в эти Вербочки, я и там "волну пустил". Ребята хуторские книги-то с автографами собирать собирали, а сами как-то и не додумывались стихи или рассказы писать. Два-то моих урока так взвинтили их, что они, по-моему, и до сих пор стихи пишут и детей своих учат.
     После этой поездки я написал для "Комсомольца" статью: "Стихи начинаются с урока в школе". Объединил в ней все свои мысли-наблюдения, накопленные за три года от встреч со школьниками, а закончил статью стихами юных авторов из хутора Вербочки. Ведь я, чтобы подогреть ребячий интерес, пообещал: «Будете писать стихи - сразу присылайте ко мне в  редакцию. Даю слово, что "протолкну" их". Вот и не обманул, напечатал.
     После публикации статьи много откликов редакция получила. Я запарился на письма отвечать: то туда меня приглашали, а то - вон аж куда! Учителя-литераторы советов разных просили. В общем, наделала шуму статья. Вся область, казалось, захотела стихи писать.
     Да на этом-то ещё и не закончилось дело. Каково же было моё удивление, когда через год (через год!) после публикации статьи получил я из "Пионерской правды" письмо. А там, в частности, такие слова были: "Не могли бы Вы и в "Пионерке" провести такой же чудный урок, какой провели в прекрасном хуторе Вербочки?" Я, конечно же, смог, хотя просьба эта очень удивила меня - год ведь прошёл! С чего, думаю, они так зашевелились?
     А через некоторое время всё и прояснилось. Заходит как-то ко мне друг мой, поэт Иван Донник, и спрашивает:
   - Ты в пятницу не видел телепередачу по первому каналу? Жаль. Евгений Евтушенко выступал. Такое чудо открыл -
просто вселенское: Нику Турбину!
     И стал мне рассказывать, аж с придыханием, как это открытие состоялось. Если отбросить восторженные Ванины "охи" да "ахи", то получалось вот что.
     В одном из южных городов нашей необъятной Родины (тогда ещё наша страна СССР называлась) заболела двенадцатилетняя девочка. Задыхается, бедная, корчит её всю, ломает. А ни врачи, чуть ли не из Москвы приехавшие, ни родители помочь страдалице  не могут. А девочка-то, хоть и бьётся в судорогах, а всё что-то шепчет и шепчет. Стала мать прислушиваться, ухо к самому горячечному ротику прислонила, И вдруг поняла, что  шепчет доченька.
   - Ты знаешь, - горячие глаза Вани из обычно вытянутых аж круглыми стали, - это стихи из неё вырывались!
   - Да что ты? Прямо из горла и лезли?
   - Да! Да! Мать целую тетрадь исписала. И какие стихи!
   - Ну хватит, Ваня, заливать. Подобным образом только бред сивой кобылы вылезти может.
   - Да ты что, Евтушенко не веришь?! Да он книгу из этих стихов сразу же издал. Послушал бы ты, какие вещи замечательные! Он минут десять читал. Блеск!
     Вероятно, этот Ванин восторг разделили и сотрудники "Пионерской правды". Что-что, а уж потрясти своими открытиями Евгений Александрович  всегда умел! Вот, оказывается, как настоящие-то стихи рождаются. Бедный Пушкин. Куда уж ему с его многоярусными черновыми поправками к каждой строчке! Отстал. Устарел. А ведь неплохо, вроде, писал:

                И выстраданный стих, пронзительно-унылый,
                Ударит по сердцам с неведомою силой.

   ... Пожалуй, четверть века с той поры минуло, а я весь Ванин рассказ и сейчас помню. И запомнился-то он мне не столько из-за забавности своей, сколько из-за Ваниной слепой веры в слова литературного авторитета. И ведь что обидно. В эти шаманские россказни поверил человек, сам не один год переводящий "единого слова ради тысячи тонн словесной руды". А что же тогда остаётся "непосвящённым"? Как убедить их, что, находясь в бредовом состоянии, человек, кроме бреда, ничего путного "родить" не может? Тем более - поэзию. Ведь стихи-то - это самая организованная человеческая речь. Слово "организованная" я подчёркиваю, поскольку организовать, выстроить слова в таком порядке, чтобы они воздействовали на читателя, можно только находясь, как говорится, в здравом уме.
     Однако среди поэтической братии всегда найдётся немало любителей "запудрить" мозги читателей, создать вокруг своего творчества некий ореол таинственности. Каждый из таких пиитов из кожи лезет, доказывая, "Что Бог гласит его устами" (Лермонтов). Может, из-за этого у нас и стихи-то не любят, а только "проходят" в школе, и для большинства людей, даже с высшим образованием, поэзия остаётся "китайской грамотой"...
               
                *       *      *

      И наконец-то схватила меня за душу та живинка в деле, о которой ещё великий земляк наш Павел Петрович Бажов говорил. Да не просто схватила, а настежь раскрыла мне и глаза, и душу. Чувствую, до самой смерти не даст она мне покоя. Ведь вот уже пятнадцать лет, как веду я в начальных классах школ города Полевского уроки практического стихосложения, и не надоело ведь, нет. А всё потому, что понял я - неталантливых детей нет. Заниматься только с ребятами надо, помогать им узнавать себя, свои силы. Какое благодатное это дело!
     Для примера покажу хотя бы один из уроков, проводимых мной в начальных классах (в данном  случае третий класс) и описанных в книге «Стихи начинаются с урока в школе», которую мне так и не издать, наверно...

                Однородные члены предложения
                и бедный котёнок
               
    - Ну что же вы сегодня по русскому языку изучали? Однородные члены предложения проходили? Ну и как? Прошли и нигде не споткнулись? Молодцы! Только скажите всё же мне, какие  же члены предложения из одного рода бывают, к какой части речи они относятся? Существительные? Надо же! Глаголы? Вот-те на! И  прилагательные тоже? Ужас! Мафия на мафии даже в предложениях засела.
     Кстати, вы за неделю-то не забыли, что прилагательные в поэзии эпитетами называются? Это ведь ты, Петя, сказал тогда: «Дверь какая? - Вышибленная»? Очень даже выразительный эпитет. Я его на всю жизнь запомнил.
     Класс смеётся, а Петя не знает, как вести  себя: то ли покраснеть, то ли засмеяться вместе со всеми.
     Говорю это я в самом  начале урока. Цель одна - собрать внимание класса в один кулак, в один настрой. И с помощью одного «пострадавшего», бедного Пети, мне это удаётся.
   - Так что, вы говорите, будто прилагательные, которые в поэзии всё же эпитетами называются, тоже однородными членами предложения могут быть? Надо это дело проверить. Давайте-ка напишем стихотворение, в котором прилагательные-эпитеты были бы из одного рода. Согласны? А какую тему для стихотворения выберем? О домашнем животном? О каком?  О котёнке? А конкретнее - о пузатом? О резвом? О плюшевом? Об обиженном котёнке? Что ж, лады, об обиженном, так об обиженном.
     Я беру мел, подхожу к доске.
   - Охарактеризуйте-ка мне этого котёнка. Какой он? Галя.
   - Голодный.
   - Машенька.
   - Бедненький.
   - Петя...
     Едва успеваю записывать: голодный, рыжий, забитый, бездомный, хромой, маленький... Всего ребята назвали около двадцати  прилагательных. С этим  классом, Надежды Афанасьевны Шахминой, я уже второй год занимаюсь. Так что все ребята - стрелянные воробьи. Потому - беру быка за рога:
   - Среди этих прилагательных, которые на нашем уроке всё же эпитетами должны называться, есть три  слова. Надо их найти. Они спокойно вмещаются в такой вот размер: Та-та-та, та-та-та, та-та.
     «Стрелянные воробьи» тут же сориентировались:
   - Маленький, ласковый, рыжий.
   - Неплохо. А какую рифму используем: смежную, перекрёстную или кольцевую?
   - Смежную.
   - Нет! - это, конечно же, Петя супротивничает. - Мы на прошлом  уроке со смежной рифмой стихотворение написали. Давайте с перекрёстной.
   - По-моему, убедительно. Согласны с перекрёстной рифмой сочинять? Тогда жду варианты рифм к слову «рыжий».
     «Чижик»? Зачем он сюда. «На крыше»? Можно бы котёнка на крышу посадить, но ведь если он обижен (делаю небольшой упор на это слово), то как же мы его пожалеем? Неудобно ведь на крыше-то будет. Так, «лижет». А что? Это уже где-то ближе.
   - Обижен! - кричит Лена с задней парты. Уж она-то любую подсказку услышит!
   - А вот это вполне подходящая рифма. Она сообщит читателю, что именно обиженного  котёнка имеем  мы в виду. В какую строчку ставить это слово?
   - А вы не знаете? В третью, конечно.
   - Молодец, Миша. А теперь подумаем о второй строчке. У нас пока её место пустует. Но ведь, как говорят, свято место не бывает пусто. Жду вариантов. Петя.
   - Маленький, ласковый, рыжий, Где ты, куда ты пропал?
   - Очень даже неплохо. И размер подходящий выбрал. Умница. Но давайте что-нибудь ещё поищем.
     Посыпались варианты. В основном, все они вмещаются в выбранный Петей размер: «Дай я тебя покормлю», «Что ты хромаешь опять?», «Мамочки нет у тебя»...
     Наконец, кто-то предлагает:
   - Бедный котёночек мой.
     Строка мне понравилась, и я начинаю «защищать» её:
   - А что, неплохо. Главное, тут ещё одно прилагательное есть из того же рода.
     Но ребята и не собираются со мной спорить, и я записываю  строчку на «пустое» место.
     Однако, третья строчка  имеет пока только одно слово - рифму. Но подгонять ребят мне не пришлось. Леночка с «камчатки»  так и подпрыгивает на парте - скоро потолок рукой доставать будет.
   - Что ты там, Лена, прыгаешь?
   - Строчку к своей рифме «обижен» придумала: «Был он сегодня обижен».
     Я с восхищением гляжу на девочку.
   - Ну, Елена, молодчина! Я тебе говорил, что ты - умница?
   - Нет ещё, -  расцветает Леночка.
   - Да как же так? Ведь ты скоро Агнию Барто за пояс заткнёшь!
   - Скажете тоже.
   - И скажу! Что же ты там, на «камчатке» сидишь? А ну-ка иди, сядь на моё место. Я хочу тебе особый почёт оказать.
   - Да мне и тут неплохо.
    - А-а-а, понимаю. Ты думаешь, скоро твоё «камчатское» место самым почётным  в школе будет.
     Леночка смеётся. Класс начинает с завистью посматривать на нее.
   - Ну ладно. Сиди уж. Жди своего звёздного часа...
     Я записываю на доске третью строчку: «Был он сегодня обижен».
   - А  всё-таки, ребята, кто же это котёнка-то посмел обидеть? Пьяный мужик? Собака? Злая собака? Но ведь злыми-то, Гриша, не только собаки бывают. Впрочем, давайте-ка вначале рифму к слову «мой» поищем. Как, как ты сказал? Злой? А что, «мой - злой», довольно точно. Никто не возражает?.. Что ты там, Миша, бубнишь?
   - Нашей соседкой.
   - Что, «нашей соседкой»?
   - Обижен.
   - Ах, ты строчку предлагаешь?
   - Да. Вот так надо сделать: «Был он сегодня обижен Нашей соседкою злой».
   - Ну всё, ребята! Я ухожу. Мне здесь явно делать нечего.
   - А стихотворение заканчивать?
    - Хм-м. Пожалуй, вы правы. Любая работа окончание любит.
      Итак, четверостишие одно у нас есть. Но ведь мы, милые вы мои, даже не сказали, чем  же его, котёночка-то нашего, соседка обидела. Вот ты, Оля, помню, к слову «рыжий» рифму «лижет» предлагала.  Так вот, сейчас, мне кажется, слово  «лижет» само в строчку просится. Я чувствую это. Как по-вашему, что обиженный котёнок лизать может?
   - Лапку отдавленную.
   - Вот-вот! Лапку та-та-та-та лижет. Очень хорошо. Но чем же мы эти «та-та» заполним? Миша.
   - Лапку больную он лижет.
   - Уже где-то совсем близко, но ещё варианты нужны. Ксюша.
   - Лапочку бедненький лижет.
   - Ну, милая, «бедный» у нас уже было. Да и сюсюканья много: «лапочку», «бедненький»... Как ты, Леночка, сказала?
   - Лапу котёночек лижет.
   - Гип-гип, ура! Дрожи, Агния Львовна! Ты, Леночка, прямо фрукт! Какой? Какой она фрукт, ребята? Редька... Слышала, Елена? Так что, лучше свой нос веснушчатый не задирай. Но хватит веселиться. Вторую строчку к новому четверостишию искать надо. Лапу котёночек лижет, Та-та-та, та-та-та, та.... Где варианты? Жду, жду, жду... Катя.
   - Плачет котёночек мой.
   - Ну что же ты, Катерина? На доску-то посмотри. Видишь, «Лапу котёночек лижет», «Бедный котёночек мой». Да ещё ты предлагаешь - «Плачет котёночек мой». Три  раза подряд - Котёночек, котёночек, котёночек. Не много ли  для такого маленького? Не стоит повторять так часто одно и то же. Хотя, признаться, повторы я иногда люблю. Особенно - в конце стихотворения. Он, повтор-то, как бы окольцовывает произведение. Причём, повторяемые слова во второй раз звучат  как бы совсем с другим значением, какой-то новый смысл они стихотворению привносят.
     Ну кто ещё? Лапу котёночек лижет... Миша, твоё предложение?
   - Больно бедняге порой.
   - Почему «порой»? Да если лапка только что отдавлена, или, допустим, дверью прищемлена, так он ведь даже тронуть её никому не даст!
   - А если: «Тронуть её - и не смей!»
   - Не гони, Миша, лошадей. Думать надо. Ну «тронуть» - ещё куда ни шло, а ведь остальное-то -  типичное не то. Екатерина.
   - Лапу котёночек лижет, Хочет её завязать...
   - Это котёнок-то - «завязать»? Да ты что? Нет, нет и нет!
     Миша, зачем руку поднимаешь? Опять спешишь? Я же казал тебе, думать надо, думать, а потом  уж предлагать...
   - Трогать её не даёт.
   - Как, как? Трогать её не даёт? Ну, господин Кожевников, это, пожалуй, подумавши сказано. Лапу котёночек лижет, Трогать её не даёт - прекрасно, Михаил Евгеньевич! Слов нет, всё к месту. А теперь пора и заканчивать стихотворение. Давайте посмотрим, всё ли мы учли. Обрисовать котёнка успели? Успели. Причину обиды нашего рыжика указали? Указали. Что же нам  ещё с бедным  котёночком сделать надо? Саша.
   - Покормить.
   - Не до еды ему пока, парень. Больно ведь! Катя.
   - Пожалеть.
   - Вот умница. Ну конечно же! А как пожалеть? Катя, если  у тебя пальчик болит, как тебя мама успокаивает?
   - Она дует на него.
   - Дует и молчит?
   - Нет, она говорит: «Не плачь, доченька, не плачь, милая, а не то и я заплачу».
   - А у тебя, Оля? - я специально одних девочек спрашиваю, они жалостливее.
   - А моя мама говорит: «Ну, хватит, хватит. Поревела и будет.
   - Ну а твоя мама что говорит, Лена?
   - Ах ты, бедненькая моя. Как же тебе больно! Ну поплачь, родная, поплачь, пальчик от слёз-то и заживёт.
   - И заживает?
   - Конечно.
   - Ну а что, Леночка, мамка твоя нашему котёнку бы сказала?
   - Поплачь, маленький, поплачь, рыженький, лапка твоя и заживёт.
   - Ребята! А не кажется ли вам, что Лена уже сказала, как нам закончить стихотворение? Ведь  тут  даже рифма уже есть: «даёт -  заживёт». Миша, давай.
   - Лапка  твоя заживёт.
   - Вот и всё! И  искать на  это место больше ничего не надо.
    Жаль только, что такие жалостливые слова Лениной мамы -  «маленький ты мой, рыженький ты мой» - остались за бортом.
А ведь по смыслу-то - как раз то, что надо! 
      Петя! Ты что там сидишь такой мрачный и красивый, почему помалкиваешь? Можешь нам строчку придумать?
   - Могу.
   - Ну?
   - Пусть ты, котёнок обижен.
   - Ребята, вы согласны с таким  вариантом?
   - Нет, не согласны. Он не пожалел котёнка.
   - Верно чувствуете. Действительно, надо вначале пожалеть пострадавшего, а уж потом пообещать, что боль его пройдёт. Вон даже  Александр Александрович Блок в одном стихотворении говорил: «Боль проходит понемногу, Не на век она дана».
   - А давайте, - встрял опять Миша, - просто повторим первую строчку стихотворения. Вы ведь сами говорили, что повторы нужны иногда.
     Я молча заполнил оставленное пустым  место. Потом  попросил Лену, как лучшую «чтиху» в классе, прочитать только что рождённое стихотворение вслух. Лена начала читать, а весь класс, как по команде, хотя я и не давал её, подключился к ней. Голоса ребят полны чувства доброты, полны искреннего сострадания к пострадавшему котёнку. И я слышу свой голос в общем хоре класса:
               
                Маленький, ласковый, рыжий,
                Бедный котёночек мой.
                Был он сегодня обижен
                Нашей соседкою злой.
               
                Лапу котёночек лижет,
                Трогать её не даёт.
                Маленький, ласковый, рыжий,
                Лапка твоя заживёт.             
 
     Все довольнёхоньки. Глаза у всех сияют. У меня вид, наверное, тоже не менее сияющий. Но ведь я - учитель. Мне о деле надо помнить, а не в эмоциях плескаться. Потому я молча беру мел и жирно подчёркиваю слова: «Маленький, ласковый, рыжий».
   - И  «бедный», и «бедный», - подсказывает мне вездесущая Лена.

                *      *      *

      И не хотел бы вспоминать о плохом, да куда от него денешься. Взять, к примеру, наши отношения с той же директрисой Дома пионеров - Галиной Евгеньевной Гришиной-Федотовой. До чего же она  возненавидела мою особу после того, как вынуждена была против своей воли принять меня на работу. Проверку за проверкой устраивала. Вплоть до бухгалтера на уроки мои загоняла. А однажды даже сама соизволила  поприсутствовать. Придраться, по сути, ей было не к чему - все ребята активно работали, но она всё же нашла к чему прискрестись. На очередной планёрке сотрудников Дома пионеров Галина Евгеньевна заявила:
   - На днях я побывала на уроке у Анатолия Андреевича. Вынуждена заметить, что программа у него очень уж простенькая, если не сказать, примитивная. Ну посудите сами, рассказала я дома своим детям про то, как учит Азовский писать стихи, и они тут же написали - и дочь, и сын - по стихотворению...
     Мог бы я, конечно, сказать директрисе, что, мол, если даже ваши дети да ещё с вашей от зла идущей подачи сразу же написали стихи, то, вероятно, есть в моей программе какая-то сермяга, и не такая уж она простенькая, - да хорошо, что сдержался..
     А вскоре директриса с двойной фамилией (и душой), слава
Богу, из Полевского  вообще куда-то уехала (на повышение, наверно, пошла), и отношение ко мне и к моим занятиям сразу же изменилось в лучшую сторону. Новому директору Дома пионеров, Александру Кузьмичу Чусову, всё, чем я занимался, нравилось, и он во всём и всегда по мере сил помогал мне.
     К тому времени (начало девяностых годов) литературное объединение "Рассвет" во Дворце культуры трубников прекратило своё существование: членам объединения не до стихов стало - о куске хлеба надо было думать (пора-то уж больно звериная наступила!), да и руководство Дворца начало урезать количество кружков, чтобы хоть как-то выжить. Вот тогда Александр Кузьмич и посоветовал мне перевести "Рассвет" из Дворца культуры на "Станцию юных туристов", отделившуюся к тому времени от распадающегося Дома пионеров, и в отделившейся структуре Чусов (есть всё же Бог!) снова стал директором.
   - Многие ребята и после начальных классов пишут стихи, вот с ними и будешь заниматься, - подвел Кузьмич черту под своим предложением-советом..
      Вероятно, не без его рекомендации учитель литературы школы     № 20, Валентина Викторовна Малахова, пригласила меня в свой класс, 9-тый "Б". Оказывается, весь этот класс занимался литературным творчеством - и стихи, и прозу писали ребята. Меня приятно удивило то, что многие из них в начальных классах учились стихосложению на моих уроках.. "Значит, не пропали мои труды даром," - гордо подумал я, но тут же урезонил себя мыслью: не попадись ребята в руки такого неравнодушного, или, как нынче говорят, "продвинутого"  учителя, помешанном на своём предмете, навряд ли мои юные поэты и вспомнили бы о моих уроках стихосложения.
          
    
                В. В. Малахова

   Когда школьники знакомили "местного классика" (то есть, меня) со своим творчеством, красивое лицо учительницы было каким-то особым, я бы даже сказал, иконным. Оно всё светилось соучастием, сопереживанием. Губы Валентины Викторовны шевелились, повторяя тихо слова читающего свои стихи школьника. Умные поблескивающие глаза были настолько вдохновляющими, что ребята, не смущаясь, читали о своём самом-самом.
     Особенно мне понравились стихи трёх девушек: Жени Коньковой, Наташи Доронькиной и Лены Плющенко. Женя и Наташа в начальных классах учились у меня азам стихосложения. Помню, какой шедеврик сочинил тогда их класс:            
                На траве лежал стакан,
                Подошёл к нему баран,
                Сделал он глубокий вдох
                И от запаха подох.
 
     Но разве можно сравнивать то, что они  складывали когда-то в строчки с теперешним?! Теперь они писали о своём личном, ими пережитом. И это было уже истинное творчество, за огоньком которого неустанно и заботливо следила Валентина Викторовна Малахова.
     С этого урока-встречи и начался новый  (ставший сугубо школьным) "Рассвет" в городе Полевском. Валентина Викторовна стала активной участницей в работе литобъединения. Ни один поэтический праздник, ни одна презентация новой книги школьников (а мы их довольно часто выпускали) не проходили без неё. Она стала бессменной ведущей таких мероприятий, и проводила их всегда толково и с блеском.
    А непосредственно на занятиях "Рассвета" Валентина Викторовна - вот уж чего не ожидал! - и созорничать могла. Помню, когда "Рассвет" ещё и "взрослым", и "детским" был (то
есть, когда члены "дворцовского" литобъединения  ходили ещё в наш, ставший школьным), Валентина Викторовна принесла стихи, в нескольких экземплярах отпечатанные. А чьи стихи - не было указано. И вот члены "Рассвета" должны были оценить их по пятибальной системе. Вероятно, юные поэты думали, что их любимая учительница подсунула им на оценку стихи "старичков", то есть, членов старого "Рассвета",  а те - наоборот, подумали, что это стихи "малышни". А уже тогда между "рассветовскими" поколениями вовсю "антагонизм" процветал. Вот и верь умному изречению, что "поэты возраста не имеют". Полевские стихотворцы таких оценочек  своим, как они думали, супротивникам наставили, что наши русские классики (а стихи-то ихние были!) започёсывались у себя на Парнасе. Ведь даже Пушкин за малоизвестное стихотворение кое-как всего троечку получил. Ай да Валентина Викторовна!
  Впрочем, не мешает тут показать впечатления и самой Валентины Викторовны о наших занятиях. Вот кусочек из её статьи «Берег добра», которая была опубликована в книге «Полевской край» (Екатеринбург. ИПП «Уральский рабочий») в 1998 году:
     «А ведь сегодня - воскресение. Надо сходить на занятие «Рассвета», обещала Анатолию Андреевичу...
     Занятие началось как обычно. Вот Азовский говорит: 
      - Перед тем как обсуждать, какие стихи в литературную страницу ставить будем, давайте немного разомнёмся. Записывайте: «Снег. Лыжи. Лес. Мороз. Наряд. Дятлы. След. Швейная машинка».
     Называя последний «атрибут» для коротенького устного рассказа, Азовский как-то загадочно-ехидно ухмыльнулся. Кто-то из ребят захихикал, кто-то недоумённо посмотрел на наставника. Признаться, и мне от последнего «атрибута» в зимнем лесу стало не по себе, хотя подобные задания я не раз давала на уроках.
   - А причём тут швейная машинка? - тихо спрашиваю у Анатолия Андреевича.
   - А чтобы стереотип мышления сбить. - И видя, что я ещё не совсем поняла, добавил, - Да не волнуйтесь, они из этой машинки поэму сделают.
   - Ну, Саня, начинай, - повернулся он к Лобановой.
     Моя примерная восьмиклассница вдруг заговорила такое, что на уроках ей бы и в голову не взбрело:
   - Ночью, на воскресение, такой клёвый снег набухал, что утром у меня левая пятка зачесалась.
   - Может, правая? - подковырнула я.
   - Нет, левая! - продолжала как ни в чём не бывала Саша. - Я выкрала у соседей из кладовой лыжи и со спокойной душой пошла кататься в лес. Женьку не позвала...
     Женя Фарненкова не замедлила взорваться:
   - Ну и не надо. Я и без тебя могу покататься.
   - Покатайся, - лаконично велел Азовский.
     Женя на секунду задумалась:
   - Деревья в лесу, наверное, в «замри» играли, даже не перешёптывались. Не слышно было и дятлов-стукачей. Наверное, им мастер Мороз такой наряд на работу выписал, что у них и клювы отвалились.
   - Достаточно. Два раза  слово «наверное» употребила. Денисламова, продолжай.
   - Вдруг Женя увидела какой-то странный след на снегу.
   - Ага! Это Сашка шла и на ходу свою левую пятку чесала, - хихикнула Фарненкова.
   - Продолжай, Денисламова. Что это за странный след был?
   - Медведь на костылях прошёл.
   - Неплохо. Только медведи, которых в полевских лесах давно уж и днём с огнём не найти, зимой спать, по идее, должны. Да и зачем медведю швейная машинка? Нет, девчата, не тот след вы нашли.
   - А пусть это будет просто человеческий след, - не удержавшись, вставила я.
   - Ага, - недовольно остановила мою фантазию Фарненкова, - если я - главная героиня, то чего это буду обращать внимание на «просто человеческий след»? Подумаешь...
   - А что, пусть человек там пройдёт, - поддержала меня Наташа Юрова.
   - Но ведь следы-то странные, - тихо возразила Аня Мутовкина.
   - Долго ли их «странными» сделать? - опять подала голос Саша Лобанова.
     И Серёжа Клюев поддержал её:
   - Может, человек-то пьяный был, зигзагами шёл.
   - Пьяный, зигзагами - эка невидаль, - по-своему обыкновению фыркнула Фарненкова, - пусть уж тогда он будет обут в разную обувь. На одной ноге - валенок, на другой - галоша. Вот уж тогда след действительно странный будет.
     И  повели ребята рассказ по «странному» следу. Вскоре нашли заваленную снегом  швейную машинку и по тому же следу отправились с «вещдоком» в обратную сторону - к «месту преступления». Пришли в избушку на краю посёлка Зюзельского, где сидела «тошшенькая» бабушка и горько плакала - родной внучок кормилицу её, машинку, на пропой спёр.
   - Пока в голбец за капустой квашеной ему же, извергу, карачилась, он и упёр кормилицу, - очень по-старушечьи прохныкала Саша Лобанова.   
   - А второпях, с похмельных-то глаз, и обувку для левой ноги перепутал: вместо своего засаленного валенка бабушкину галошу надёрнул, - закончила рассказ Женя Фарненкова.
     Ребята начали перебирать свои стихи, предлагая лучшие, по их мнению, в очередную литстраницу «Рабочей правды». Азовский беспощадно заведовал отбором. А я задумалась. Вот ведь и на своих уроках я немало им возможностей для творчества даю, настраиваю их, воодушевляю, но с такой скоростью они никогда не «заводятся». А тут - порох и только. Что-то, видно, не так я делаю. Какие-то, должно, у поэтов свои секреты есть, непохожие на учительские».



       

                Вручение А. Азовскому
                литературной премии «Регион-Урал» (1992 г.)

     Боже, как я благодарен судьбе, что она хоть под старость мою одарила меня делом, которому я отдался без остатка, делом, которое позволяет мне оставаться молодым душой и на седьмом десятке лет. Но не повстречай я на пути таких людей, как Валентина Викторовна Малахова, Наталья Евгеньевна Боброва, Александр Кузьмич Чусов, Нина Сергеевна Тимофеева, Вера Валентиновна Глинских, а так же многих-многих таких же чутких человечных учителей начальных классов школ города Полевского, не испытать бы мне без их помощи счастья быть нужным детям, не смог бы я учить школьников чему-то "доброму, вечному". Всевозможные гришины-федотовы растащили бы  по кусочкам, оплевали  да изгадили бы все мои старания-начинания. Тем более, что время-то, как я уже сказал выше, звериное наступило - начало девяностых годов, когда под искусным руководством самого Сатаны, вероятно, Держава наша  на мелкие кусочки распадаться начала, и растерявшиеся люди не знали куда голову присунуть. В одночасье все ограбленными оказались - в трудах накопленные   сбережения, хранившиеся в государственных сберкассах, дешевле бумаги стали, а цены в магазинах возрастали и возрастали. И самое страшное случилось - народ, доведённый до невозможности, на глазах стал меняться:  кто-то клыки стал отращивать, кто-то на Бога уповать. Вот мои ощущения тех лет:
                Посмотрел налево, посмотрел направо -
                Всё одно и то же, все одни и те ж:
                Тот - скопил копейку, этот - бредит славой,
                Та - давно блуждает в зарослях надежд.

                Всюду пахнет кровью, хоть её не видно,
                При улыбках зубы блещут, как клыки.
                И сравненья эти слушать не обидно
                Ни тому, ни этой... Хоть умри с тоски.

                Неужель всё это и зовётся жизнью?
                За свои полвека и не понял я,
                Что под этим небом - ненадёжной синью,
                Люди называют смыслом бытия?

                Только вот ребёнок, что идёт послушно
                С мамой, - чистым взглядом вырвет вдруг меня
                Из проклятых мыслей о куске насущном
                И пройти заставит по серёдке дня. 

     Да, пожалуй, только работа с детьми и спасала меня от окончательного умопомрачения. Хотя за работу-то эту иной раз по полгода, а то и более, зарплату не выплачивали...
     Но, оказывается, иногда и худо доброму делу послужить может. Помню, голодовку мы тогда объявили. Десятка три учителей, доведённых уже до беспредельных далей нищенства, позанимали несколько кабинетов городского управления образования (бывшего гороно), матрасы из дому принесли и пообещали не вставать с них до тех пор, пока нам задолжность полностью не выплатят. В то время такие категорические  выпады против властей еще действовали: и центральное телевидение у нас побывало, и всевозможные представители властных структур являли перед нами свои важные лица. Даже депутат Государственной Думы сам Валерий Афонасьевич Язев (отчество он через «О» пишет) однажды отыскал к нам дорогу из Екатеринбурга.
   - Смотри, какой шкаф с деньгами заявился, - шепнул мне сосед, учитель физкультуры, когда солидно-толстая фигура Язева  ловко проскользнула сквозь толпу собравшихся на «важную встречу» полевских педагогов и  массивно возвысилась в переднем углу кабинета начальника местного образования. А «шкаф» действительно был полон денег, поскольку, осудив нас за «неразумное поведение», он эффектно выкинул на стол пачки денег (17 тысяч аж отвалил!) и начал терпеливо объяснять нам на американский лад сколько он стоит, какие предприятия  в стране делают ему его миллионы. Под конец своего захватывающего выступления, он доброжелательно посоветовал нам менять рубли (восемь месяцев не получавших их) на доллары.
     Разгорячённые зажигающей речью депутата, голодающие педагоги  много говорили тоже о деньгах, правда, проблему они  ставили как бы обратной стороной. Я тоже не утерпел. Вначале я упрекнул Валерия Афанасьевича (и в его лице всех депутатов) в том,  что они только на обещания горазды, когда перевыборный срок подходит, а как добьются своего, тут же про обещанное начисто забывают. Вот, мол, губернатор Эдуард Россель, встретившись в День защиты детей с моими юными поэтами, пообещал им по книжке напечатать          (рукописи пяти авторов были мной подготовлены), но что-то до сих пор не вспоминает об этом. И вы ведь не лучше. Тоже не напечатаете...
   -  А я напечатаю, - задиристо прервал меня Язев.
   - Тогда знайте, Валерий Афанасьевич, что я вот перед голодающими учителями ловлю вас на слове. Не откажитесь от своего обещания?
     - Не откажусь. Певцов, возьми на учёт.    
     И, надо сказать, он действительно не трепанулся. Не смотря на то, что через неделю разразился над бедной Россиюшкой нашей до сих пор непонятный для меня «дефол», пять книг юных моих поэтесс увидели  свет...
     Вот как «подлавливать» спонсоров мне иногда приходилось. И  ведь за пятнадцать лет мне удалось свыше четырёх десятков книг и книжечек, написанных детьми града Полевского, выпустить. И это в самые «смутные» годы начала и середины девяностых! А теперь вот четыре книги юных талантов никак издать не могу. Перевелись спонсоры. И  я, кажется, догадываюсь, почему. Раньше, в совсем смутные времена, когда ловкачи всех мастей хватали как могли «бесхозные» богатства нашей оторопевшей от привалившей «демократии»  страны, они как бы ещё не ощущали себя до конца истинными хозяевами своей добычи. Потому на мои просьбы дать денег для детишек на издание их творчества, они вроде бы робели отказать - детишкам ведь! Но вот теперь, когда они стали как бы узаконенными хозяевами награбленных богатств, чихали они и на детишек. Слово МОЁ стало для них самым родным... Боже, куда мы идем?!

                *     *     *

     И всё же, несмотря на пробежавшую опять чёрную тень над моими воспоминаньями, хотелось бы мне свою «Живинку в деле» закончить чем-то светлым. А светлое я всегда испытываю только при общении с детьми. Возможно, это прозвучало несколько громко, но от всей осточертеневшей и, наверное, нескончаемой уже «чернухи» успокоение найти можно действительно только в обществе детей, поскольку они не настолько ещё замордованы этим  явно согрешившим в чём-то миром. А мне по характеру работы приходится всё время общаться с ребятами, потому я и не боюсь почернеть душой. Хотя, как говорится, палка-то о двух концах.
     При одном  из моих попаданий в больницу - язва разыгралась - я вдруг поймал себя на мысли, что не знаю о чём говорить с сопалатниками - взрослыми людьми. И это я - человек, который, когда работал  газетчиком, мог за двадцать минут столько узнать о будущем своём герое, разговорив его, что хоть роман пиши. Может я, серьёзно, в детство начинаю впадать? Но, что бы там не происходило со мной, с детьми я чувствую себя увереннее, и мне просто интереснее с ними. Именно по этой причине, наверно, вспомнилась мне поездка с юными поэтами на родину Мамина-Сибиряка в посёлок Висим, о которой я писал в «Рабочую правду» ещё в июне 1994 года. Кстати, в девяностых годах я каждым летом ездил куда-нибудь со своими питомцами. И  это здорово помогало ребятам в творчестве. И вот сейчас мне очень хотелось бы передать ту атмосферу, которая царила в таких поездках, ну да кто его знает, получится ли? Но всей душой я уже там - в Висиме...

                Над Висимом небо сине
               
     Не думал писать о путешествии рассветовцев в демидовский посёлок Висим, да после радостно-благодарственного звонка мамы Наташи Доронькиной что-то ворохнулось в душе и рука сама потянулась «к перу, перо - к бумаге».
     Собственно, и путешествием нашу поездку назвать нельзя, поскольку приглашены мы были для участия в работе научной экспедиции «Летопись уральских деревень». Сразу скажу, что с заданиями своими ребята успешно справились, за что и были поблагодарены  самой Аэлитой Николаевной Шигиной - научной руководительницей экспедиции, а она довольно строга в отборе собираемых материалов для будущей книги.
     Кроме нас, полевчан (семь человек), в экспедиции участвовали ребята из верхне-салдинской группы «Поиск» и юные журналисты из села Никольского, что под Сысертью. За быстро пролетевшую неделю совместной жизни, наполненную беседами со старожилами типично демидовского края, всевозможными викторинами и розыгрышами, рыбалками и... сеансами гипноза (наша Лена Плющенко блеснула), между ребятами такая дружба возникла, что теперь её ни водой из Висимского пруда не разлить, ни  тем парным молоком, которым потчевали нас (конечно, не бесплатно) добродушные висимские жители.
     Вероятно, из ночных исповедальных «шу-шу» родилось у Лены Плющенко стихотворение, посвящённое вновь обретённой подруге из Никольска Вере Алексеевой:
                Как тяжело любить!
                Но никого не любить - тяжелее.
                Как грустно в незнании жить,
                Но знать обо всём - грустнее.

                И страшно,
                Вместо стуков бешеных сердца,
                Слушать спокойный ритм.
                Ужасно -
                Никому не открывать дверцы
                В своей души затаённый мир.

                Но зов ты души послушай,
                Когда надоест нытьё,
                Тогда и поймёшь, что лучше,
                Каким должно быть бытиё.

     Писали стихи и по заказу-просьбе Шигиной, чему я был страшный противник. Однако Наташа Доронькина не «вняла» моим  презрительным фырканьям на «заказы».
   - Но я ведь от души это, Анатолий Андреевич, - виновато лепетала она. - Мне так деревни эти жалко...
                Окошек пустые глазницы
                Не просят войти нас в дома...
                Здесь крик одинокой птицы
                В потёмках сведёт с ума.
                Ни сказок здесь нет,
                Ни поверьев...
                Где ж люди, куда ушли?
                Все улицы этой деревни
                Давно лебедой заросли.
                Не звякнет от ветра оконце,
                Калитка не заскрипит.
                Лишь жаворонок под солнцем
                О чём-то тревожно звенит.

     Извини, Наташа. Вероятно, иногда и «заказы» совпадают с желаньями и криками души. У меня, правда, такого не бывало...
     А вот Наташе Денисламовой, десятилетний юбилей которой  мы торжественно отметили на берегу Висимского пруда, Аэлита Николаевна не нашла нужным давать спецзаказ, чем, наверное, до глубины души и обидела Наташеньку. Да ей бы такой заказ - раз плюнуть выполнить было! Не она ли бросила дерзкий вызов всем никольским журналистам, чтоб они всей командой играли против неё по подбору рифм к любому слову? Так ведь струсили, позорники, обозвали рифмоплётным компьютером и отступили.
     Но особенно поразила наша Наталка-моталка учёную даму после посещения дома-музея Д. Н. Мамина-Сибиряка. Впечатления от увиденного и услышанного от гида в музее подняли воображение девочки аж на гору Шихан, куда частенько поднимался когда-то и босоногий вертун Митенька Мамин, и увиденное вылилось у Наташи в восьмистишие:
                Посёлок ласковый Висим
                Средь горок - словно в чаше.
                И небо синее над ним,
                И синью пруд окрашен.
               
                Здесь раньше Мамин-Сибиряк
                Искал для чуда краски.
                И не забыть уж мне никак
                «Алёнушкины сказки».

     Надолго запомнится ребятам встреча в поселковой библиотеке с висимскими пенсионерками да их внучатами, приехавшими на лето отдыхать на родину отцов из разных городов. Удивило, наверное, многое переживших бабушек, какие серьёзные стихи пишет четырнадцатилетняя Женя Конькова, автор небольшой книжечки «Сердца свет». Вздыхали, когда слушали. Да и как не вдыхать над таким откровением:

                Последние детства минуты,
                Как льстивое чьё-то враньё,
                Одели на жизнь мою путы
                И мучают сердце моё.
                Зачем же и радость, и мука
                Повязаны вместе судьбой?
                Зачем же любовь и разлука
                Не ходят одна без другой?
                Зачем у вчерашней девчонки
                Из розовых сказок мечты
                Порой вызревают в потёмки
                Житейской сплошной маеты?
                Ужель рождены мы на муки?
                Куда ж ты ведёшь, бытиё?..
                Дороги любви и разлуки
                Проходят сквозь сердце моё.
     Светлее сделались бабушкины  изморщенные лица, когда читала свои стихи Наташа Доронькина. Это «молодое очарование», как назвал её в своей статье один усатый критик, сумело и бабушек очаровать чистотой своей мечты:

                Мы болтали о пустяках.
                Мял в руках ты
                От «Сникерса» фантик,
                А я думала:
                Грустно как,
                Ведь совсем ты
                Не рыцарь-романтик.
                Ты цветов мне не поднесёшь,
                И полночной порой под окошком
                Серенаду не пропоёшь.
                Хоть смешно,
                Но ведь надо б немножко...
                Вот стоим и болтаем.
                И что?
                Ветер прочь унёс мятый фантик.
                Всё нескладно у нас,
                Всё - не то.
                Жалко всё же, что ты
                Не романтик.
     Действительно, любви все возрасты покорны. Сидели и вспоминали, наверное, бабушки, какими они  в девках были. Поди, и в их времена чувства-то не меньше искрились при встречах с любимыми...
     В последний вечер торжеств особых не было. Да и над чем торжествовать? Над вымирающим Висимом?
     Газету решили выпустить. Стенную. С хохотом, увы, малоуважительным зашаржировали  ребята и стихами, и рисунками своих руководителей. Моё почтенное имя почему-то все группы трясли как хотели. Но мои проказницы, конечно же, всех переплюнули:

                Наш Азовский сгоряча
                За любовь рубил с плеча,
                Зарубил Наташу с Леной,
                Женю долго бил поленом.
                Молока потом напился
                И в Висимке утопился.
                Схоронили мы его...
                Вот уж было торжество!!!

     Надо же,  что наплели. Висимку-то эту не самый рослый воробей пешком перейдёт. Да и когда это я «За любовь рубил с плеча»? Никакой любви я там не допускал! Разве только к себе... И то одной Наташе Денисламовой поблажку делал. Она меня с первого класса любит, а сейчас уже третий закончила. Крепкая у нас любовь!
     Ну вот и всё. Написал.
     Точку поставил и вдруг песню вспомнил, которую нам старые кержачки пели: «Над Висимом небо сине, не найдёшь нигде синей...». Хорошая песня. И пели женщины хорошо. Да только над Полевским-то нёбушко всё равно синее. Не так ли, ребята? А?

                Сыновья

     Но работа - работой, а жизнь-то, увы, не только из неё одной состоит. Ещё ведь и семья есть. О жене своей Машеньке я уже кое-что рассказал, а вот о сыновьях...
Просторны дни и ночи высоки,
А на душе - одни воспоминанья,
И самого себя непониманье,
Как будто встал опять не с той ноги.

Как будто горизонт - весь полон мрака...
И так тревожно мне за сыновей,
Что хочется порой то выть, то плакать -
И боли в жизни не было больней!

А ведь когда-то (Боже мой, - "когда-то")
День уходящий так же трепетал,
Но я, любуясь красками заката,
Грядущее с мечтой заветной ждал.

И если горизонт был так же мрачен,
Я  верил всё же в то, что для меня
В достатке будет света и огня,
Каким бы мраком ни был мир охвачен...

Мечты, мечты, куда же вы исчезли?
Зачем же вы покинули меня?
Ведь невозможно жить на свете, если
В душе уж нет ни света, ни огня.

И сыновья?.. Как жить им в этой буче?
К чему стремиться в грозной кутерьме?
И раньше бучи были все кипучи,
Да всё ж мы отличали «бе»  от «ме».

А нынче... Хоть умом я понимаю,
Что есть у сыновей свои мечты,
И этот мир они воспринимают
По-своему. И дни их - не пусты.

Так дай им, Бог, поменьше знать тоски,
Чтоб никогда мир не казался чёрным,
Чтоб  были дни их светлы и просторны,
А ночи - от  мечтаний высоки.

               
               
                1. Андрей

      Старшего сына (а я заранее был уверен, что мальчик будет!) хотелось мне Алексеем назвать. Но у Машеньки когда-то подруга была, и та назвала своего первенца Андреем. Вот и Машенька, хоть и согласилась на Алексея, а сама, нянчась с нашим сынком, всё (слышу ведь!) называет его потихоньку  Андрюшенька да Андрюшенька. Очень мне не хотелось сыну такое имя давать (по деду-предателю ведь получалось), да куда денешься, не я его рожал - пришлось согласиться. Но с какой отцовской гордостью я писал тогда:

                Старушка наша, добрая Земля,
                Сегодня замерла на полукруге,
                Когда по ней пошёл впервые в жизни
                Мой первенец, кровинушка моя.

                О, как сияло мальчика лицо!
                Какое отразилось изумленье
                В его глазах, ещё не отличавших
                Добра от зла и от начал - концов.

                Как молча волновались мы с женой,
                Следя за тем, как осторожно ставит
                Свои ножонки - наше продолженье
                И - будущность планеты всей земной!

                Разноязыка радость бытия.
                Но пусть сегодня празднуют все люди
                Великий день - для них пошёл по жизни
                Мой первенец, кровинушка моя.
 
     Рос Андрюша болезным мальчиком. Наверное, все хворости его не обошли. Разговаривать почему-то долго не мог. А однажды...чуть не потеряли мы сына. Жили мы тогда в станице Багаевской неподалёку от школы. А как известно, школьники всегда металлолом собирают - у школы, помню, целая куча разной ржави тогда лежала. Вот Андрюша и повадился туда бегать играть. Интересно малышонку там было. Забрался однажды в моток проволоки, который концом своим ржавым аж до ближайшего куреня  по траве дотягивался. А тут, как на грех, спятилась с дороги к этому дому машина. Шофёр, молодой парень, и не заметил, что конец-то проволоки на колесо намотался. Когда машина тронулась вперёд, моток-то за ней и потянулся. А с ним - и Андрюша. Одна петля проволоки на шею ему накинулась и поволокла бедного. Хорошо, что шофер оглянулся да затормозил сразу же. А то бы без головы Андрюша остался. Шрам-то вокруг его тонюсенькой шейки долго ещё нас с Машей в ужас приводил...
      В детском садике  Андрюша ростом всех выше, пожалуй, был, но - смирный. За себя постоять совсем не умел. Помню, один раз приходит из садика  заплаканный.
   - Кто тебя обидел?
   - Дима Степаненко. Ногами пинался.
     На другой день - та же история. Когда в третий раз сын пришел с припухшим глазом, я не выдержал.
   - Что, опять Дима обидел?
   - Дима.
   - А ты что же, постоять за себя не можешь? - Андрюшка только хнычет.
   - Ну-ка дай руку. Пальцы-то крепче сожми. Вот так. Что это у тебя?
   - Кулак.
   - Вот когда этот Диман на тебя ещё раз полезет, ты своим кулачком-то прямо вот сюда, в нос ему ударь, да так, чтобы кровь из носопырки вылезла! Тогда он не будет тебя обижать.
    
               
      
    Андрюшка долго с удивлением смотрел на меня, а потом и говорит:
   - Папа, а ведь ему больно будет.
     И стыдно мне стало. Вот ведь, чему сына учу. И больше я ему своих советов, как защищать себя, не давал. А зря!..
     Ещё  частенько вспоминается мне из садиковской поры Андрея один утренник, по окончанию которого дети чуть ли не солдатским строем прошлись по залу под соответствующую музыку. Андрюша так увлёкся маршированием, что, и идя домой, всё размахивал ручонками и под каждый свой "строевой" шаг приговаривал: "Я - сол - дат! Я – сол - дат!"...
     Когда Андрей пошёл служить в армию, я был уверен, что такого верзилу никто обижать не посмеет - метр восемьдесят пять рост имел. Да и бицепсы - дай Бог, как накачены!..
     Пока сын был в дороге, то с каждой станции, наверно, весточку домой посылал. И с места службы одно письмо пришло. Но потом - как обрезало. Месяц письма нет, другой. Я забеспокоился. Ведь тогда уже "горячие точки" появляться начали (Фергана, Нагорный Карабах). Всё шло к развалу СССР.
     Пошёл я в военкомат, жалуюсь, что вестей от сына нет.
   - Хорошо, мы напишем в часть. Оставьте адрес.
     Я хотел уже уходить, но комиссар, посмотрев на конверт, сказал:
   - Чебаркуль - да это же совсем близко. С Челябинском  рядом. Вам быстрее съездить, да самому и узнать, в чём дело.
     Отпросившись на работе, я стал готовиться к поездке. Пошёл в магазин и десяток кур купил. А потом всю ночь готовил  любимое Андрюшино блюдо - "Кукушка на пеньке". Дело нехитрое, а вкуснятина бесподобная!  Рецепт ее приготовления  я уже здесь, в Полевском, узнал, от Светланы Ивановны Ляпиной. С тех пор и называю ее своим Главным консультантом. Обмажешь хорошо вымытую тушку курицы солью да красным перцем, начинишь чесноком да разной приправкой соответствующей и садишь на "пенёк" - то есть, на бутылку из под молока. Потушишь в духовке курицу минут 30 - 40, и, в собственном-то соку, из неё такое объедение получается - пальчики оближешь!      
.    ...До Чебаркуля  от Полевского я добрался  за пол суток. Добрые люди объяснили, как  подъехать на местном автобусе к воинской части. И в десять часов утра я был уже на контрольно-пропускном пункте. Но сына своего сразу  увидеть не получилось. Дежурный по КПП сказал, что Андреева рота на полигоне. К обеду я попросил его  позвонить ещё раз (кормить-то ведь солдат должны!). Никакого результата. Попросил позвонить ещё раз, потом ещё и ещё. В общем, часов только в шесть вечера  в комнату свиданий вошёл тощий, похожий на обмолоченную соломину, солдат. Я с трудом узнал в нём сына своего. Да и то лишь после того, как Андрей заплакал, выговаривая сквозь слёзы: "Папа, папа". Всё лицо у парня было в синяках - и в застаревших, жёлтых, и в свежих, лиловых.
   - Кто это тебя?
   - Чурки...
   - Откуда они здесь?
   - Из Казахстана. У нас почти вся рота из них.
     Обнимая сына за похудевшую шею, я почувствовал ладошкой какой-то корявый твёрдый нарост за левым ухом Андрея.
   - А это что такое?   
   - Короста...Сигаретами подпаливали...
     Спазм сдавил мне горло, сердце гулко перекатывало кровь и от надсады чуть не разрывалось. Хотелось выхватить у стоявшего у ворот часового автомат и стрелять, стрелять...Боже, что они с сыном моим сделали?!
     Когда порыв ярости, обессиливший меня, прошёл, ко мне вернулась способность соображать. Усадив Андрея на стул, я снова подошёл к дежурному по КПП.
   - Посоветуйте, как сына отпросить на ночь, и есть ли тут у вас  какая-нибудь гостиница?
   - Вам поговорить надо с командиром роты. Хотите, я позвоню? - он начал набирать номер телефона. - А гостиницы здесь нет, но можно снять комнату в частном секторе. Вот, мне адреса хозяйки оставили...
  ... Пока искали названный дежурным дом, где можно было снять уголок на ночь, стемнело. Но всё-таки нужный дом мы нашли. Хозяйка, довольно неопределённого возраста, была женщиной ласковой и обходительной. Правда, цену за "нам только ночь провести" она заломила такую, что и в московских гостиницах позавидовали бы. Но не торговаться же, когда с сыном такое случилось.
     Я стал кормить Андрея привезёнными из дома гостинцами, а сам потихоньку выпытывал, что же с моим первенцем произошло.
     Рота, куда определили Андрея на службу, состояла на девяносто пять процентов из казахов, и те, зная уже, вероятно, или чувствуя, что скоро советской армии придёт конец, подогреваемые и со стороны, и меж собой всевозможными национальными бреднями, так прижали немногочисленных "неверных", что те и пикнуть не смели. Били бедных и оптом и в розницу. Издевались, как хотели. Обирали  до нитки и не давали есть.
     На Андрея особенно наседал младший сержант Алимжанов - заместитель командира отделения (казах, разумеется). Он бил его смертным боем. Часто, будучи пьяным, расталкивал Андрея пинками среди ночи и устраивал  такие "допросы", что
и фашисты бы позавидовали его выдумкам. А отцы-командиры и видели (синяки-то куда денешь!), что с парнем вытворяют, а мер никаких не принимали. Полная анархия захлестнула когда-то славившуюся "учёбку", где готовились для армии сержантские кадры и кадры для "заграницы". Однако там, в "загранке-то", никому уже "кадры" наши не нужны стали...
     Андрей спал на деревянном топчанчике, а я сидел и смотрел, как он, спящий, жуёт и жуёт куриную ножку, двадцатую, наверно, уже. До чего изголодался парень! Вспомнилось, как он маршировал когда-то, выговаривая: "Я - сол - дат. Я - сол - дат", и горько мне стало. Что же делать, думал я. Сбежать вместе с ним из части, а там будь, что будет? Нет, это не дело. И всплыли в памяти слова полевского комиссара о военном прокуроре. Не мог вспомнить, в связи с чем  комиссар заговорил тогда о нём, но помню, что советовал обратиться "чуть что" к нему, к прокурору челябинского гарнизона.
     Утром я отвёл Андрея на КПП, и поспешил на электричку. Прокурора надо было искать в Челябинске...
     В военной прокуратуре до "Самого"  я так и не пробился. Принял меня какой-то его заместитель, майор по званию. На мои категорические требования, устроить сыну немедленный осмотр судмедэкспертом, майор только руками разводил. Где, мол, я тебе его возьму, на вызове он, в другой воинской части. Да и самому ему, майору, надо срочно ехать - где-то арсенал растащили. Приезжайте-ка, мол, через недельку-другую, тогда мы посвободнее, может, будем,  и займёмся вашим делом.
   - Вот что, товарищ майор (не знаю, как сейчас, но тогда ещё так обращались), у меня складывается впечатление, что вы специально стараетесь затянуть дело, чтобы у сына синяки успели сойти, но со мной это у вас не пройдет. Вот смотрите, - я достал из кармана два членских билета. - Я - член Союза журналистов и член Союза писателей СССР (впервые в жизни  этими документами козырял). Я сейчас же вызываю телевиденье. Не поможет - самому Язову напишу. Думайте.
      И майор думал. Он молча то раскрывал, то закрывал мои членские билеты, а потом взялся за телефон. Дозвонился до кого-то и попросил осмотреть моего сына. Потом взял какой-то готовый бланк и заполнил его, посматривая на моё заявление.
   - Вот как мы сделаем. Поезжайте сейчас в часть, покажите командиру полка вот этот документ, это направление на судебную экспертизу, и сами отвезите сына в районную больницу. Там его осмотрят. Я договорился....
     Через два с половиной часа я сидел уже перед полковником Хабицким. Узнав, в чём дело, командир полка пригласил по телефону своего замполита и командира роты, в которой служил Андрей. Вежливо попросил меня ещё раз рассказать о своих "претензиях" (он так и окрестил моё возмущение). Потом так долго и так картинно распекал своих подчинённых, что я непочтительно прервал его, напомнив о том, что избитого "рядового Азовского" в больницу пора "доставить".
   - А куда спешить? Вон машина, за окном. В миг доставим, - успокоил меня полковник. Однако, когда я через полчаса опять встрял в его "разборку" и напомнил, что пора, мол, ехать, а то и опоздать можно, где же ваша машина, - полковник изумился не хуже хорошего артиста:
   - Какая машина? Нет у меня никакой машины.
   - Ну тогда извините. С вашего позволения я позвоню в прокуратуру. Там мне сказали, что вы обязаны подчиниться вот этому направлению моего сына на судебную экспертизу (я
снова показал полковнику выданный мне майором  документ), а вы специально тяните время.
   - Кто это тянет?
   - А не вы ли вот уже битых два с половиной часа вешаете мне лапшу на уши своими нравоучительными разборками?
     Маска доброжелательства исчезла с лица полковника. Вероятно, никто еще в этом кабинете не смел разговаивать с ним так. Голосом, сразу ставшим равнодушным, он приказал капитану отвезти "этого рядового Азовского" в районную больницу "на попутном транспорте".
      Но ещё не скоро сели мы на этот "попутный транспорт". Когда подошли к казарме Андреевой роты, капитан сказал:
   - Подождите меня здесь, я кой-какие распоряжения дежурному дам.
      Долго же мы с Андреем его ждали. Уже стрелки на моих часах пятый час показывать начали, когда, не выдержав, я пошёл за капитаном. Дневальный не пропустил меня в расположение роты.
   - Нэ положано, - вылупленные азиатские глаза его смотрели на меня с нагловатым равнодушием.
   - Тогда капитана зови.
   - Нэ положано.
     Меня уже начала бесить его каменная толстая физиономия.
   - Ну а дежурный- то у вас есть?
   - Дэжурная, выходы! - каменно прогремело по казарме.
     Слава Богу, хоть дежурный-то русским оказался. Однако и он, вероятно, "защищая честь мундира", оказывается, "только утром капитана и видел".
   - Ну тогда пошли искать вместе...
     Капитана мы нашли в каптёрке. Вид у него был жалкий. Дорогой в больницу я узнал от него, что случай избиения русских у него в роте не первый - недавно одного солдата в предсмертном состоянии в госпиталь отправили, что казахи
совсем озверели, что с армией ему, по всей видимости, скоро придётся расстаться.
   - Следить надо было за дисциплиной, тогда никакой национализм и головы бы не поднял.
   - Последишь тут, когда по всей стране такой бардак творится...
  ... В больницу мы едва не опоздали. Хорошо, что судмедэксперт  старой закваски был - дождался. Он подробно описал в журнале, а потом в акте все звериные "художества" казахов на теле моего сына. Кстати, все эти "сыны вольных  степей" в армию призывались в одно время с Андреем. Так что, никакой "дедовщиной" тут не пахло...
     Через недели полторы, накануне майских праздников, я опять приехал в Чебаркуль. Но Андрея ко мне на КПП так и не отпустили. Тогда я попросил связать меня по телефону с полковником Хабицким.
   - А это вы, - услышал я иронично-весёлый голос. - Чего же вы на этот раз хотите?
   - Чего хочу? Сына хочу увидеть, но поскольку вы запретили отпускать его ко мне (я не знал, так ли это, но почему-то чувствовал, что прав), тогда позвольте хотя бы с вами увидеться.
   - Что ж, приходите, я распоряжусь. Передайте трубку дежурному...
     На этот раз полковник  Хабицкий надетую маску не снял ни разу. Всё тем же иронично-весёлым голосом он ответил на мою просьбу, отпустить сына  уж если не на ночь, то хотя бы на несколько часов со мной:
   - Вы, никак, принимаете нашу воинскую часть за санаторий? Что же получается, вы каждую неделю будете приезжать, а я - сына вашего отпускать? Когда же он служить-то будет?         
   - Когда служба у вас службой будет, а не истязанием с вашего попустительства. Отпустите  сына? Если нет, я к командиру дивизии пойду.
   - Пожалуйста, - весёлой ироничности в голосе полковника не убавилось ни на йоту. Видимо, он уже сам доложил о случившимся выше стоящему начальству.
   - Всего вам человеческого, - сказал я на прощание этому самовлюблённому щёголю.
   ...С омерзением вспоминаю я ту беседу с командиром дивизии и его заместителем по политической части.. Вернее, вначале я беседовал с замполитом, носящим, как и Хабицкий, по три крупных звёздочки на погонах. Что это был умудрённый в военно-житейских делах лис, я сразу почувствовал - уж больно мягко стелил.
   - Не хотите ли чаю? - шёлковым голосом  спросил он, внимательно осмотрев  мои документы - те же членские билеты творческих союзов, которые я показывал майору из прокуратуры.
   - Лучше  кофе.
   - Что ж, кофе, так кофе. Вам чёрный или с молоком?
   - Чёрный. И желательно  покрепче.
     В это время в кабинете очутился (не знаю даже, каким образом, - дверь, вроде бы, не открывалась) ещё один полковник. Это и был командир дивизии. При нем разговор принял прямо-таки фантастическую скорость. Не успел я перечислить всех следов избиений на теле сына, как командир дивизии перебил меня:
   - Одним словом, вы настаиваете, чтобы мы изменили место службы вашего сына?
   - Я не настаиваю, я требую этого!
   - Что ж, сделать это в наших силах. Вы даже сами можете выбрать, куда нам лучше послать его - в Фергану или Нагорный Карабах, - глазами удава  полковник наблюдал за менявшимся выражением моего лица. Убедившись, что до моего сознания слова его дошли, он, изменил угрожающий тон на доброжелательный:
   - А впрочем, мы могли бы  прямо с сегодняшнего дня отпустить его в отпуск, если бы.., - он сделал многозначительную паузу, - если бы не мешало ваше заявление на имя прокурора...
     Вот оно что, -  дошло наконец-то до меня, - значит, или, или. Если откажусь, сын незамедлительно окажется в какой-нибудь "горячей точке", а если заберу заявление из прокуратуры, то хоть на маленький передых увезу Андрея домой...
   - Ну что, выбрали? И так, на чём мы остановимся? - лицо у командира дивизии было невозмутимо спокойным, а во мне правдоборец поспешно отступал - горячие отцовские чувства  прямо-таки смяли все его колючки.
   - Хорошо, заявление я заберу, но только сына вы переведите всё же в другое подразделение, - сдался я окончательно.
   - Ну это само собой...
     После десятидневной побывки дома, служба сына продолжилась совсем в другом полку. А по погонам было видно, что у него даже и род войск изменился, хотя всё это происходило всё в той же чебаркульской "учёбке". После пережитого я, разумеется, долго не мог успокоиться и при каждом удобном случае навещал сына. Меня радовало, что Андрей быстро освоился в новой "семье", что порядки в роте вполне соответствовали моим представлениям о нормальной армейской службе. У сына и товарищи появились. Вот передо мной фотография, на которой он стоит обнявшись с сослуживцем. Это - Робертс, литовец. Помню, что это я предложил им сфотографироваться, когда, приехав в одно из воскресений в Чебаркуль, отпросил их у командира роты погулять со мной по городу:


    
   - Давайте-ка, сфотографируйтесь на память о своей воинской дружбе. Кто знает, что завтра будет. Может, скоро в разных государствах  и жить-то будете. Все к этому идёт.
     Увы, так оно и случилось...
     Но рано я успокоился, что теперь, мол, с сыном всё в порядке будет. Не прошли трёхмесячные истязания  бесследно. Вскоре пришлось мне навестить Андрея уже в ...госпитале. А потом и совсем его из армии списали. Вот тебе и "Я - сол - дат!"      Помню, с какой болью я писал когда-то, беспомощно поглядывая на, ставшего каким-то безвольным, сынка своего:      

                И когда мне сказали: "Он в госпитале", -
Всё померкло на этой на страшной земле.
И качнулся мой мир. И взлетела душа,
Непонятно, зачем ещё небом дыша.

- Где мой сын?!  Вы сказали, он в госпитале?
Это что же ещё за напасть на земле?
Что за армия это, коль наши сыны
Погибают, калечатся...и - без войны?!

Эй, полковник Хабицкий, и ты ещё жив?
Ты, амбиций и званий своих не сложив,
Продолжаешь командовать тем же полком,
А мой сын...Что мне делать с калекой-сынком?

Я вскормил, я всё сделал, чтоб сильным он стал,
И к Отечеству в нём я любовь воспитал,
А теперь, как смотреть мне парнишке в глаза,
Коль ему по-людски и пожить уж нельзя?

Тот зверюга-сержант на гражданке уже,
И, наверно, спокойно поганой душе.
Он с усмешкою вспомнит про фарс-трибунал,
Что под срок под условный его подгонял.

                А навек пострадавшей кровинке моей
Обещает Госстрах десять тысяч рублей.
Но бумаги пока - всё идут да идут,
А потом, может статься, - рубля не дадут...

Да в конце-то концов, я и сам был бы рад
Заплатить, выбив пыль из последних заплат,
Только стал бы мой сын, как до службы ,- здоров
И весёлым вернулся под отческий кров.

Но с тоской сын глядит в перевёрнутый мир,
Где кто хам и садист - тот и лидер-кумир,
Где попрали уже нашу память и честь...
Хорошо, что хоть Бог кое в ком ещё есть.

     Не знаю, не представляю, как будет жить Андрей после того, как меня не будет? Пенсии, что он за вторую свою группу получает, на одну квартплату да на сигареты подешевле хватит, а ведь ещё и кушать, хоть иногда, надо.
     Боже, до чего мы дожили...

                2. Евдоким

    Когда мы с Машенькой ожидали второго ребёнка, я разумеется, уверен был, что у нас будет девочка. Я и в отношении имени заранее решил. Конечно же, назову ее так же, как маму мою звали - Евдокией. Как ласково звучало бы - Дуняша! Но, увы...

                Мы так хотели девочку
                В капусте отыскать.
                Предположенья делали:
                Как дочку будем звать -

                Наташей ли, Татьяной ли...
                Порой не знали сна:
                Зелёными туманами
                Дурманила весна!..

                И вот свершилось таинство!
                Но мы в тот звёздный час
                Мечты про дочь отставили -
                Родился сын у нас.

                Не пригодились платьица,
                Что сшиты были впрок...
                Но радость не убавится -
                Пускай растёт сынок!

                Пускай он к свету тянется,
                Чтоб на своём пути 
                Наташе ли, Татьяне ли
                Мог счастье принести.

                А платьица нам хочется
                Оставить про запас,
                Ведь на капусту спрос ещё
                Не кончился у нас!   

     Вот так вот это и случилось. Не оправдались наши надежды на девочку - сынишка опять получился. Но своего решения в отношении имени я изменять не захотел (и Наташа, и Татьяна - для рифмы да размера в стихотворение вставлены). Маша долго супротивилась ("Что это за имя - Евдоким? Кимкой что ли каким-то называть его прикажешь? Не имя, а комедь да и только!"), но я не уступал. В конце концов, старшему сыну она, жена моя благоверная, имя дала, и должна же какая-то справедливость быть меж нами, ведь и я, если разобраться, тоже  кой-какое отношение к созданию ребёнка имел. И вот, когда стал я повторять имя малыша ласково по нескольку раз в день, чтобы супруга привыкла быстрее - Доня, Донюшка, - Машенька смирилась. А со временем я и в стихах это прекрасное имя закрепил:  в поэме "Материнский перекат" так героя окрестил, да и в стихотворении "На Дону" есть слова - "Он родился на Дону, потому и - Доня". Разумеется, таким растолковыванием имени сына я не хотел маму свою покойную обидеть, ведь я-то точно знаю, что в честь её Доньку так назвал - Евдокимом.
    Когда Доня ещё грудным был, Машенька заболела. В больницу её, страдалицу, увезли - аж в Новочеркасск. А я ни кашки манной приготовить, ни пелёнки толком постирать, увы, ничего не умел. Да Донька-то ещё к кашке и не приучен был. Вот беда-то! Особенно в первую ночь после увоза Машеньки мне досталось. Ребёнок орёт - есть хочет, грудь материнская ему нужна, а я таскаю его на руках по комнатам, "а-а-а" напеваю, а успокоить не могу, не пустое моё "а-а-а" ему надо, а что-то посущественнее. Сунул я тогда ему в ротик свою грудь, на, мол, соси, Донюшка-рёвушка, а он сосок-от помямлил, помямлил, да вдруг как плюнет совсем по взрослому (волосок ему, видать, вместо молока-то в рот попал) и ещё пуще прежнего орать стал. Наварил я ему тогда манной кашки.
               

     Правда, кашкой-то то моё варево грех называть - комок на комке получился. Однако, когда остудил, да ложечкой малышу стал в рот эту бяку засовывать, он не только то, что пожиже, а и комки-то, кажется, умял за будь здоров - голод-то не тётка!
     За время пока Маша в больнице лежала я - хотел, не хотел, - а вынужден был и кашки готовить научиться, и пелёнки с одёжкой ребячьей стирать (старший-то сын всего на семь лет младшего обогнал), и попку, извиняюсь, ребёнку подтереть. Не зря ведь говорят, - нужда всему научит.   
     Вся прошедшая жизнь мне почему-то какими-то отдельными кусочками вспоминается, как будто и вправду я оглядываю ее через какие-то окошечки с голубыми ставенками, о которых в начале повести говорил. Вот и обо всём, что касается Доньки, младшего сынка моего, я могу, только посмотрев в эти окошечки, рассказать. Слава богу, меня в такие моменты совершенно не мучает вопрос: "А кому нужны твои рассказы?", но если бы кто-то и задал его, ответ у меня давно припасён - "А мне самому и нужны". Наверное, каждый человек, чувствуя, что жизнь его уже подходит к концу, подпитывает ее  вот таким перетряхиванием пережитого. Один повспоминал молчком - и с грустью дальше свои дни поволок. А другому, вроде меня, не только повспоминать, но и записать всё, что ему вспомнилось, надо, поскольку он ещё с юных лет запомнил сказанное в каком-то романе  Хэмом (Хемингуэем): "Если ты умеешь писать да не пишешь, значит, ты - дурак". Вот потому, наверно, я и заглядываю иногда в окошечки своей памяти, чтобы убедить себя и на склоне лет, что дядя Хэм совсем не меня имел в виду, выплёскивая в мир свой афоризм. И, чтобы доказать это себе, я припадаю к очередному окошечку своей памяти. А в нем - белобрысо-черноглазая рожица того, с кого и начинался данный отрезок воспоминания - Доньки. Тут ему уже три года. Он только что посмотрел по телевизору какой-то кинофильм  про лётчиков. Переполненный впечатлениями, он забирается за лежащего на диване в своём кабинете отца и ложится рядом, закинув руки за голову. Он о чем-то мучительно думает, не замечая, что отец незаметно подсматривает за ним. Тяжело вздохнув, он вдруг говорит:
   - Нет, лётчиком я не буду.
   - Почему же? - отложив книгу поинтересовался отец, то есть, я.
   - А они разбиваются.
   - Вот как. А кем же ты хочешь стать?
   - Секретарём партии, как тот дядя, что к нам приезжал.
     А к нам, действительно, первый секретарь райкома днём заезжал, и Доня, конечно же, напросился, чтобы его "немного" прокатили на чёрной "волжанке". Несколько поражённый словами сына, я спросил:
   - А почему ты так решил?   
   - Так у меня же машина будет. Куда захочу, туда и поеду.
   - Ты Андрейку шофёром-то себе возьми. Он тоже кататься любит.
   - Ни за что!
   - Вот-те на. За что же ты брата родного обижаешь?
   - А ну его. Он дерётся.   
      Видимо, разговор этот уже надоел будущему "секретарю партии", и он закончил его своей обычной просьбой:
   - Папа, расскажи сказку.
   - Какую бы ты хотел?      
   - Про кабана.
     Этот кабан достал меня уже! Как-то купил я сыну книжку  с народной сказкой "Рукавица". Разумеется, - с картинками. Ни один герой изложенного в новом варианте "Теремка" не затронул интереса Дони, а вот нарисованный кабан - просто
почему-то потряс мальчика. И стоило мне только согласиться рассказать сказку, на вопрос: "А что тебе рассказать?", ответ следовал неизменно один: "Про кабана". Но не будешь же одно и тоже рассказывать! И вот я вначале провёл этого, осточертевшего мне, кабана по всем русским, дунганским, эвенкским народным сказкам, которые с детства помнил, а потом и свои по ходу действия стал придумывать. Видя, с каким интересом сын слушает именно мои фантазии, я, польщённый, вставил однажды, рядом с кабаном, ещё одного главного героя - Доню-богатыря. Действия экспромтно рождаемых мной "сказок" перенеслись из абстрактных мест в конкретные - в багаевский парк, который от нашего дома через переулочек находился. Населил я этот парк ( а скорее, - широкую, небольшую по длине лесополосу посреди станицы) всевозможными чудищами и множеством разбойников, которым Кабан наш немалые беспокойства доставлял, мешая грабить да убивать местных жителей. И вот однажды, помню, изловили проклятые разбойники Кабана (из глаз Дони горькие молчаливые слёзы бежали). Начались всевозможные пытки нашего героя с целью разузнать, в каком именно месте на острове Буяне (рядом со станицей) Стенька Разин клады свои зарыл. Но ни словом не обмолвился Кабан. И тогда стали готовиться разбойники к казни непокорного. И вот уже "костры горят горючие, котлы кипят кипучие", но вдруг, словно вихрь промчался по рядам испуганных разбойников, сшибая с них головы. А это Доня-богатырь на белом коне (иной масти для своего коня Доня не признавал) примчался на выручку друга своего Кабана...При слове "Доня-богатырь" Доня со сверкающими глазами вскакивал на диване и, выдыхая "На! На! На!", махал воображаемой саблей...
      До чего мне приятны эти воспоминания! Поверите, в Багаевке Доню, наверно, знали все. Я, работник областной газеты, такой известности среди станичников не имел. Я уже говорил, что через переулочек от нашего дома парк был. А через него к центру станицы асфальтированная дорожка проложена. Народ из центра и к центру всегда по ней ходил. Так вот, подойдёт Доня к переулку и ждёт, когда из центра через парк кто-нибудь пойдёт. Дождётся какой-нибудь бабульки и с лучезарной улыбкой говорит:
   - Здравствуйте! Что, в магазин ходили?
   - В магазин, Доня, в магазин.
   - А конфет купили?
   - Ну а как же, - засмеётся старушка, - меня ведь дома такие же внучатки ждут. Угостить тебя?
   - Не надо. У меня от конфет зубы болят.
   - Ну, с одной-то не заболят...
   - А, ладно...
     И было тогда "вымогателю" всего три года...
     А однажды я взял Доню на День поэзии в Семикаракоры. Кроме донских поэтов, приехали на него и москвичи - Иван Николюкин, Юрий Дудин, Владимир Дробышев (для "Правды" он тогда о Шолохове очерк писал) и ещё кто-то. Но главной фигурой, конечно же, был Анатолий Софронов. Он тогда был ещё редактором "Огонька", но "покусывать" его в то время уже начинали. Возможно, и на Дон-то, на забытую родину свою,  Анатолий Владимирович раны душевные подлечить приехал. Доню, вероятно, заинтересовала Золотая Звезда, скромно поблёскивающая на несколько помятом пиджаке Героя Соцтруда. Он без всякого стеснения подошёл к прославленному донцу.
   - Дедушка, а где вы такую звезду купили?
   - Такую звезду, мальчик, не покупают, ей награждают, - с улыбкой ответил Анатолий Владимирович и погладил Доню по голове. Наверно, он устал уже от шумливо-картинного официоза, и подвернувшийся любопытный "казачок" развлёк его немного.
   - Ты кто? Чей ты? - поинтересовался он.
   - Я - Доня, - ответил мой сын, уверенный, что всё этим объяснил. - А ты, дедушка, где живёшь?
    - В Москве.
    - В Москве? В столице нашей Родины? Вот здорово! Я, когда вырасту, обязательно туда поеду. Может, и мне звезду дадут...

               
 
     Тут к "дедушке" и "казачку" подскочил Юра Гармаш,  фотокор нашего "Комсомольца", и начал щёлкать фотоаппаратом. Плоды его трудов  до сих пор хранятся у нас. Особенно удачным получился снимок, где Анатолий Владимирович стоит, прижимая Доньку к себе, и грустно улыбается...
     Как ни странно, мне приятно вспоминать и о том, как Доня в роли "поджигателя" выступал. Первый пожар он попытался устроить ещё будучи ползунком - умудрился воткнуть вилку кипятильника в низко расположенную в спальне электроразетку. Кипятильник, не опущенный в воду, моментально накалился, и палас, на котором он лежал, вспыхнул. Хорошо, что я, услышав испуганный плач сына, не растерялся и накинул на пламя подвернувшееся под руку одеяло. А иначе - гореть бы нам синим пламенем!
     Второй раз Доня попытался устроить пожар уже спичками, которые он у меня же и стащил. Я сидел у себя в кабинете и писал статью для газеты, а без курева я писать не могу. Вот Доня (тогда ему года полтора было) и стибрил у меня спички. Я сижу за столом, с окна шторы тюлевые по-за столешницу, заваленную бумагами, спускаются, а Донька под столом, значит, играет. Я на него особого внимания не обращаю - чем бы дитя не тешилось, лишь бы не плакало. Сижу, пишу торопливо - статью надо срочно докончить, ждут в редакции. И вдруг тюль-то как вспыхнет! Боже, так  и от разрыва сердца умереть можно...
     Третий пожар, пожалуй, самый опасный был. Летом это случилось. Донька к тому времени первый класс закончил. Помню, я лежал тогда на диване и что-то читал. Духота стояла неимоверная - лето очень жаркое было. Я буквально потом исходил. А Донька во дворе играл, с велосипедиком своим двухколёсным возился. Вот приходит он ко мне и говорит:
   - Папа, цепка у велосипеда слетела, помоги надеть.
     А папу так разморило, что и вставать лень.
   - Иди гайки пока откручивай, я сейчас подойду.
   - Я уже открутил. Пойдём.
   - Вот пристал. Иди тряпочкой пока и гайки, и цепочку протри, я сейчас...
     Ушёл сын, а я поднять себя не могу. Да и до самого, кажется, интересного места в книге дошёл. Лежу, одним словом, и дальше читаю. А Донька опять заявляется. Вот прилипало! Но он на этот раз хитростью решил меня с дивана поднять.
   - Папа, а я знаю, где Андрейка спички прячет. Там в туалете кирпичик вынимается, так он туда и прячет.
   - Ну я ему, негоднику, задам. Куряка тоже мне нашелся.
   - Пойдём, я тебе покажу, где спички. А ты тогда и цепку мне натянешь, чтоб не слетала. Я всё приготовил.
     А жара меня совсем доконала. Пошевелиться не могу.
   - Ладно, Доня. Я сейчас. Только до конца страницы дочитаю и всё сделаю. Иди, не мешай мне, чтобы я дочитать быстрее смог.
   - Не обманываешь?
   - Нет.
     Доня ушёл, а я преспокойненько дальше читать стал. Однако какая-то мысль стала потихоньку стучаться в моё сознание. И вдруг я вспомнил Донины слова об Андреевом "загашнике". "Спички!" - мелькнуло у меня в голове. Я и читать перестал. Но, Боже, как меня разморило! Как же не охота  вставать. И Донька, вроде, приутих - не заходит больше. Что же он там поделывает? С цепочкой своей возится, поди.
     Но сколько я ни пытался представить, как сын цепочку на звёздочки натягивает, сознание почему-то отказывалось нарисовать мне эту картину. Другое оно нарисовать удумало. Вот, мне кажется, я въяви вижу, как Доня открывает Андреев "загашник", достаёт спички, задумывается, что с ними делать. И решил мой многодумный сынишка костерок развести. А лучше всего это сделать в недостроенном гараже. Крыши у гаража ещё нет, но внутри досок навалом - на обрешётку я заготовил. Доски на такой жаре уже пересохли, и только поднеси спичку к ним - как порох, вспыхнут! Вот я вижу, как Доня заходит в гараж, собирает в кучку щепочки. А вот и спичкой по коробку чиркает...
     Только я это представил, как сосед, Виктор Филиппович Скутов, в дом заскочил. Лицо у него перекошено. Глаза по-за очки вылезли.
   - У вас ведь пожар! - вылетает из его расхлебененного рта. А я никак в себя придти не могу. Ведь только что представлял себе, как Доня костерочек разжигает, а тут ... Боже, да что же это! Кошмар да и только... В одних плавках выскочил  во двор. Кинулся насос включать (утром огород поливал и хорошо, что поленился "Агидель" убрать), но стоило мне только электричество включить, как пробки тут же и  выбило. Оказывается, провод, подходящий  к гаражу, загорелся от пламени пожара, оголился, и стоило только мне включить ток, как тут же короткое замыкание случилось. Хорошо, что соседи с другой стороны дома свою "Каму" включили и сильную струю воды в самое полымя направили. Представляю, как они напугались - гараж-то у нас один, только тонкой стенкой , в полкирпичика, перегорожен. А у них, в уже отстроенной половине, новенькая "Лада" стоит. И, главное, вывести её от огня подальше, оказалось, было совсем невозможно: сам-то сосед, хозяин "Лады", в это время  в больнице лежал, а ключ-то от железной двери гаража у него был. В общем, если бы не чёткие действия супруги его - плакала бы их "Ладушка". Мало того, что огонь стенку меж гаражами до температуры чуть ли не плавления кирпича раскалил, он уже и крышу соседской половины начал так страстно облизывать, что шифер трескаться стал. Не полей ее, крышу чёртову, соседка водицей из артезианской скважины, всё бы синим пламенем сгорело. Но, слава Богу, "Кама" их качала воду - будь здоров, да тут ещё соседи с тылов огородных подключились, в два насоса воду к огнищу гнать начали, тот и отступил. В общем, когда с оглушительным воем подъехала пожарная машина, заспанным бойцам только чёрные головёшки "на всякий пожарный случай" полить досталось.
      А виновник выпуска на волю "красного петуха" сразу же скрылся "с места преступления" от греха подальше и до самой ночи носа не показывал. Только с наступлением сумерек привела его сердобольная соседка Таисия Мартыновна, у которой он и отсиживался всё это время. И как же я обрадовался, что сынишка жив-здоров оказался...


                *     *     *

      Когда семья переехала с Дона на Урал, Доня уже учился в третьем классе. Я  говорил выше, что именно в классе сына я начал проводить свои уроки практического стихосложения для школьников города Полевского. Вначале - "от нечего делать", а потом, когда устроился на работу в Дом пионеров, -  узаконено. Кстати сказать, когда в 1989 году в Средне-уральском книжном издательстве вышел коллективный сборник полевских авторов "Четвёртая смена", то в нём,  наряду со взрослыми, опубликовали свои стихи и десять школьников. Все - из Дониного класса. А ещё до выхода книги, на летних каникулах 1988 года, я, чтобы как-то доказать своему грозному начальству, что и летом работаю с детьми, организовал выездную бригаду юных поэтов (это, по сути, - Доня и его однокашник Дима Рагузин) и стал объезжать с ней пионерские лагеря города Полевского - их тогда хватало! Вызубрив по два-три своих стихотворения, мальчики с удовольствием одаривали ими юную публику. Мне же только оставалось "авторитетно" представлять их. И каждый раз успех юных поэтов был, можно сказать, ошеломляющим. В заключение выступлений я обычно говорил: "Жаль, что у нас нет времени, а у администрации лагеря возможностей, чтобы мы остались здесь на пару дней. Тогда бы мы и вас научили писать стихи. Жаль, очень жаль. Ведь видно сразу, что все вы - ребята способные". В результате, "по многочисленным просьбам" у нас находилось время, а у администрации  возможности задержаться в том или ином лагере ещё на пару дней, к концу которых каждый из "лагерников" мог спокойно сочинить по нескольку  бесхитростных двустиший типа: "Я нашёл в лесу грибок, Да такой - сорвать  не смог", или - "А в Глубоченском пруду Рыба ходит на виду". Обычно в каждом лагере находилась и свободная комната для "дорогих гостей", и кормили нас - как на убой.
     Однако, надо сказать, что если и взрослых поэтов при выездных выступлениях частенько "мирна не берёт" по разным причинам, то что уж говорить о юных стихотворцах. Они сцеплялись и по поводу и без оного. Помню, в лагере "Лесная сказка" вздумалось нам в "тихий час" порыбачить (удочки мы всегда с собой брали). Устроились на плотиках лагерной купальни. Подёргиваем себе мелких чебачишек. И всё  бы хорошо, да разве оставляет когда мальчишек дух соперничества?
   - Ты сколько поймал? - кричит со своего плотика Димка.
   - Три. А ты? - спрашивает Донька.
   - А я пять, - горделиво отвечает Димка, и хвастливо добавляет. - И один-то большенький, подлещик, наверно.
     Брови у Доньки насупливаются, он начинает с остервенением жевать хлебную корку и жевки щедро бросать в воду - на приманку. Но Димка не отстаёт от него - тоже усиленно разжёвывает хлеб.
     Вытащив несколько рыбёшек, Доня опасливо кричит:
   - А сейчас сколь?
   - Десять, - по моему, приврал немного Дима.
     Доня  обиженно молчит, нетерпеливо подёргивая удилищем. Но, видать, от резкого подёргивания хлебные катыши срываются с крючка, и рыба совсем перестала клевать. Дура она, что ли, на голый крючок накидываться. Но не зря же Доня родился на Дону. Там первого своего окунишку от вытащил в два года, если не ошибаюсь. Насадив свежий катыш и надежно закрепив удилище заранее принесённым камнем, Доня побежал на берег.
   - Что, уписался? - насмешливо кричит ему вслед Димка, но Доня на насмешку "супротивника" не отвечает. Он торопливо, забравшись в кусты, роет палкой землю. Через некоторое время Доня, с подобранной на берегу консервной банкой, возвращается к заскучавшей без хозяина удочке. Вытащив леску из воды и насадив на крючок червя, он сердито шепчет, обращаясь то ли к рыбе, то ли к Димке: "Ну, держись". Ловить окуней, если они клюют, всегда проще и азартнее, чем плотву (чебаков). Если поплавок от потеребливания чебачишками насадки еле подрагивает, то при хорошем клёве окуней он просто с ума сходит - моментально уходит в воду.
     И Доне повезло. Видать, у глубоченских окунишек пора обеда настала. Не успел поплавок, как и положено ему, стать торчком на воде, как тут же и унырнул. И пошло-поехало! За считанные минуты Доня штук пять окунишек вытащил. А Диму - зависть разрывала. Он тоже побежал на берег. Доньке же и усмехнуться вслед дружку некогда было. Такой клёв шёл - успевай вытаскивать!
     Наконец, и Дима насадил червя на крючок. И у него клёв хороший начался. Однако вскоре что-то застопорило у него. Дима даже ойкнул потихоньку, добавив ещё какое-то слово. Подхожу к нему и вижу, что Дима на пальчик свой дует, и на глаза его слеза начинает накатываться. Вот проклятый окунишка - до самой-самой заглотнул! Мало того, он ещё и Димину руку уколоть умудрился, когда тот крючок освободить попытался. Я заставил юного коллегу почище вымыть руки, и пока он поплёскивал начинающей зацветать водой, освободил от жадного окунишки крючок, насадил свежего червя и закинул удочку. А Донька в это время - таскал и таскал. Дима взял у меня свою удочку вымытыми руками и рассеянно стал следить за поплавком. Очень его расстраивала Донькина удача. Вновь пойманные окунишки уже не радовали его. А тут ещё случилось то, что совсем его подкосило: сын мой вытащил окуня раз в пять крупнее пойманной мелочёвки. Я поспешил к Доньке, совсем не заметив, что Димка, бросив со злостью "несчастливую" удочку прямо в воду, убежал от избытка завистливых чувств с купальни. Только посадив бунтующего окуня на кукан, я обнаружил "пропажу".
   - А где Димка? - спросил я у сына.
   - А ну его. Псих какой-то. Удрапал.
   - Да куда? В какую сторону-то. В корпус пошёл?
   - Да нет. Туда вон - в лес умотал.
     Вот ещё не было печали! Заставив Доньку сматывать удочку, я побежал вылавливать да сматывать Димкину. "Вот дурачок, - думал я, - нашёл из-за чего убегать. Куда он подался?" Я почему-то надеялся, что Дима, дав кругаля по лесу, нашёл "спокой" душе в отведённой ему приветливой директоршей лагеря кровати. Но Димы в корпусе не оказалось.
     "Вот чертеняка!" - уже не на шутку забеспокоился я.
   - Пойдём искать его, Доня.
     Но сын, больше расстроенный прерванной удачной рыбалкой, чем убегом "непутёвого Димана", стал отговаривать меня:
   - Да куда он денется? Побегает, побегает да обратно придёт.
   - Ну а вдруг заблудится? С лесом-то шутки плохи.
     Прихватив Димину куртку (вдруг его, бедного, комары в лесу-то заели!) мы побежали искать незадачливого рыбака. Оказавшись меж высоких сосен, закричали дружно:
   - Димка! Димка-а-а!
      Но в ответ - только эхо акало.
      Хорошо, что лес-то вскоре к дороге нас вывел, и я немного успокоился - ведь лично отвечаю душой и телом за юное дарование! Родители-то с потрохами меня съедят, если заблудится парень. Мало ли что в лесу-то может произойти с ним.
     Выйдя на дорогу, посмотрел налево, посмотрел направо. Направо в просвет между деревьев пруд Глубоченский увидел. Налево - дорога в гору поднимается и никуда иначе, как в Полевское, она привести не может. И засеменили мы с Доней по дорожной пыли. Километра два протопали, прежде чем догнали Димку. Да и не догнали бы до самого Полевского, если бы он не решил выплакать окончательно свою обиду на удачливого дружка. Присел на камушек, там, где речка Светлая из земли вытекает, да и залился горькими слезами. Постепенно они в сладкие превратились, и Дима не заметил даже, как заснул. Однако разговаривать с нами, когда мы его растолкали, он не стал. Завистливая обида хоть и не с прежней кровожадностью, но всё же погладывало его сердчишко. Да и неудобно уже парню стало, что повёл себя так. Сидит на камушке да на струю воды посматривает: со светлой радостью вырывалась она из тёмного подземелья на волю. Мы опустились на траву рядом с Димой. Все помалкивали. Каждый думал о чём-то своём. Донька, вероятно, всё еще о прерванной рыбалке, а Димка гадал, поди, как вести себя дальше: то ли извиниться, то ли ещё помолчать. Я решил помочь парню - с кем, в конце концов, не бывает.
   - Ребята, а вы знаете, почему речка эта, Светлая, из-под земли вытекает? - Донька вопросительно посмотрел на меня, а Димка даже и не оглянулся. - Думаете, она там, под землёй, из ключей начинается?
   - Совсем нет, - пробурчал, не оборачиваясь, Дима. - Она из Глубоченского пруда вытекает.
   - Молодец, знаешь. А Донька вот и не знал об этом.
      Доньку задело то, что я Диму за знания подхваливаю, а его, сына своего, вроде бы тупицей выставляю, и Доня решил перейти в наступление, обратясь непосредственно к Диме:
   - Ну если ты такой умный и всё знаешь, объясни мне, пожалуйста, как речка из пруда "вы-те-кать" может, если перед ней вон гора какая, - Доня махнул рукой в сторону пригорка, через который мы с ним только что перевалили, догоняя Диму.
   - А ты что не видишь, что она из под земли вытекает? - соскочил Дима с камня. От прежней обиды на лице его и следа не осталось. Глаза парня  засияли новым возбуждением.
   - А как она через землю-то сюда попала? -  нападал на "всезнайку" с новым вопросом Доня. А Дима, скорей всего, ответа не знал, но сдаваться ни за что не хотел.
   - Да ты знаешь, вода  где хочешь пробиться может.
   - Да что она дура какая, через каменную гору пробиваться?..
     Видя, что знаний о возникновении этой "речки"  моим питомцам не хватает, я решил вмешаться:
   - Вот что, ребята, обоим вам надо "двойки" за знания поставить. И мне обидно, что на уроке вы меня оба не слушали. А я ведь рассказывал о возникновении этой, так называемой вами, речки. Забыли?
     Пришлось вкратце рассказать "звёздам полевской поэзии" о том, что в давние времена для работы медеплавильного завода нужно было много воды, а в сооружённом Полевском пруду её не всегда хватало, особенно в засушливые годы, когда вода в пруду быстро испарялась.
     - Вот тогда, - оживлёно сказал я и вскочил на ноги, чтобы оживить  уставших  парнишек, - вот тогда и появилась эта речка, Светлая. Но не сразу, конечно. Речка Светлая-то и раньше была, только начиналась она километрах в двух-трёх отсюда, из болота. И впадала всё так же в Полевской пруд, но и с ее помощью завод страдал от нехватки влаги.  Тогда и догадались наши премудрые предки поднять уровень воды в речке Глубокой  до уровня вершины того пригорка, через который, Доня, мы с тобой шли. Как это можно было сделать?
    Ребята снова оживились. Им стало интересно. Мозги их усердно заработали в гидро-строительном направлении. Почти вместе они сказали:
   - Надо на речке Глубокой построить плотину.
   - Молодцы. Правильно догадались. Однако до вершины пригорка и с помощью плотины вода речки Глубокой так и не добралась. Вы сами это заметили, когда по дороге на пригорок забирались. Что же случилось, как вы полагаете?
     Молчаливо-любопытствующие взгляды мальчуганов ясно говорили, что им такой вопрос не по силам.
   - Что же, в одно прекрасное время речка так обленилась, что и течь перестала? Эх вы, догадаться не можете. Неужели не заметили, что пруд-от между двумя пригорками находится - нашим, через который мы шли, и на том берегу пруда, совсем махоньким. А говорят, до затопления, он высоким казался. Правда, всё равно пониже нашинского. Так как же по вашему, почему он такой махонький стал?
   - Так водой его затопило, одна верхушка и осталась, - первым догадался Дима, а Доня продолжил его мысль:
   - Когда вода чуть ли не до верхушки пригорка добралась, она через какую-то впадину стала перетекать на другую сторону
пригорка. Вот вода-то в пруду и перестала прибывать. А там, на той стороне пригорка-то, наверное, новая речка образовалась. Вот бы посмотреть!
   - Нет, ребята, речки там не образовалось - низина там. Вот по ней вода-то глубоченская и растекалась. Огромное болото появилось. Правда, со временем там сравнительно сухо стало. Помню, в вашем возрасте, я с дружками туда за диким чесноком ходил. Море его там было. Однако, правильно вы поняли, почему вода в пруду прибывать перестала. Поняли это и мужики, которые плотину строили. Ох и поругали они себя, наверно, за несообразительность. Ведь получалось, что весь труд их на ту сторону пригорка убегал. Но упрямые они, наши предки, были. Стали дальше думать. И нашли-таки выход. А какой? Если нашли выход они, значит, найдёте и вы, если хорошо подумаете. Речка-то Светлая всё-таки потекла из Глубоченского пруда. Вот она. Слышите, как журчит? Радёхонька, что на волю вырвалась.
     Я чуть ли не сказал, "что из-под земли вырвалась", да вовремя остановился. Пускай ребята сами головы поломают. Но они быстро сообразили:
   - Они тоннель вырыли.
   - Правильно. Вот теперь всё на своё место встало. Прорыли мужики тоннель. Для них это привычно - в шахтах они медь-то добывали для завода. Горняками опытными были. Потому и крепь в тоннеле из лиственниц делали, чтобы земля не осыпалась. Крепкое это дерево. В воде оно чуть ли не каменным становилось со временем. Вот и текла себе водица глубоченская  два километра под землёй, и только  здесь на свет Божий выныривала. Это сейчас она из бетонной трубы вытекает. А еще при моём детстве, помню, из лиственничных брёвен выход был сделан. Значит, совсем недавно крепь старую железобетонной трубой на всём двухкилометровом расстоянии заменили. За двести-то лет службы в воде, видно, и лиственница свой век изжила… А я помню, что раньше через определённые расстояния, где тоннель проходил, контрольные колодцы были прорыты. Кинешь туда камень и сидишь ждёшь, когда он водой булькнет. По моему, на самой-то вершине пригорка, до тридцати сосчитать успевали, пока камень до воды летел. И хорошо, что бетон  теперь лиственницу заменил. Так надёжнее.
     Ну а дальше вода по вырытому  каналу потекла. До настоящей речки Светлой...
     В "Лесную сказку" мы уже в сумерках пришли. Директорша заждалась нас - ушли и не предупредили. Я, чтобы не выдавать Диминого "выкидона", сказал:
   - Да, понимаете, экскурсию по узнаванию истории с появлением речки Светлой ребятам решил устроить. Должны же они знать, откуда пошла и есть русская земля. Но директорша, мне кажется, не совсем поняла меня. Махнув рукой, она сказала:
   - Идите в столовую, там вам кушать оставили...

                *     *     *

     А сейчас мне Доня уже тринадцатилетним вспомнился. И вспомнился в качестве "жертвы", когда я его на виду у всех за чей-то "грех" отметелить хотел. А случилось это так.
     В своё время была у полевской "Станции юных туристов" своя турбаза в деревне Раскуиха. А поскольку я при "Станции" работал, то мои юные стихотворцы  каждый июнь отдыхали на турбазе. То есть, на весь "румянец года" (так месяц июнь предки наши называли) турбаза становилась "Лагерем юных поэтов", где ребята весь месяц занимались со мной творчеством. Человек по тридцать я возил туда, начиная с первоклашек и кончая старшеклассниками. Девчонки у меня в срубленной уже нами избушке жили, парни - в старой,  запущенной за годы Советской власти часовенке, приспособленной нами в нечто похожее на солдатскую казарму с деревянными нарами, только на комнаты разбитую. Пристроили к ней мы и веранду, заместо сенец. Но всё это ещё в годы Советской власти "сработано" было, так что обвинять нас в святотатстве и всех смертных грехах не надо бы...
     Так вот, в один прекрасный день слышу я из своей комнатушки в часовенке, что во дворе турбазы какая-то подозрительная тишина установилась. Крикнул дежурного, спросил, куда, мол, ребята подевались, не на речку ли купаться сбежали (что им строго-настрого запрещалось без меня)?
   - Да они все к девчонкам ушли. В "бутылочку" играют, - ответил дежурный. 
     "А не рано ли им в бутылочку-то играть?" - подумал я и засобирался проверку устроить. За время "демократии", чумой свалившейся на страну, школьники таких вольностей "добились", о которых мы в своё время и думать не думали.
     Когда я поднялся к девчачьей избушке (она у нас на пригорке стояла), там тихо было. В незакрытую дверь я незаметно проник в комнату и пристроился позади малышни, толпой окруживших играющих. Вот бутылочка, как и положено ей в подобных случаях, крутанулась и показала, кого целовать надо было "галящему". Горлышко указало на девочку лет десяти-одиннадцати (не буду имён называть), а "галящим" был парень того же возраста. Ну, думаю, как только они целоваться начнут, я их и застукаю на месте преступления. Но получилось всё совсем не так, как я ожидал. Парень, вместо того, чтобы обнять и поцеловать девочку, неумело чмокнул ее в протянутую руку. Я начал сомневаться, стоит ли прерывать такую интересную для ребят игру. В конце концов, пускай галантности будущие кавалеры учатся, кому от этого хуже будет. Отбросив сомнения, я стал одним из самых "болеющих" болельщиков. Стал подсмеиваться да подшучивать над робеющими иногда "кавалерами". В конце концов дошло до того, что, когда очередь целовать руку "дамы" дошла до (нет, не скажу!), я азартно закричал потянувшемуся было к руке "кавалеру":
   - Ну, Серёга, не робей. Покажи, как настоящие парни целоваться умеют (парню и девочке уже по 13 лет было): возьми ее за уши, подтяни к себе да прямо в губы и поцелуй.
    Серёжа - послушный мальчик - всё сделал так, как учитель велел. Девочка смутилась и убежала, и вся игра закончилась на этом. А я ещё долго ругал себя за дурацкий "совет". Но вскоре жизнь "Лагеря юных поэтов" вошла в привычное русло, и это немного успокоило меня.
     На следующее утро одна девочка "не соизволила" придти на завтрак. Подруги её пояснили, что она решила похудеть. "Ну что ж, если хочет, пускай худеет," - разрешил я и, дав задание, на какую тему нужно написать стихи до обеда, занялся своими делами. Я был уверен, что через часок-другой юной поэтессе надоест " худеть" и она прибежит просить что-либо покушать. Однако, когда и на обед девочка не пришла, я встревожился не на шутку. Разлив по ребячьим тарелкам гороховый суп с волокнами тушёнки, я направился в "девчачник". Виновница моего беспокойства сидела на нарах и со слезами на глазах глодала засохшую корочку, оставшуюся, вероятно, ещё от ужина. Увидев меня она отвернула голову. На шее у ней - Боже мой! - я увидел целое ожерелье обыкновенных засосов.
   - Откуда это у тебя?
     Девочка молчала.
   - Кто это разукрасил тебя?!
     Ни слова в ответ. А через пару дней нужно было разъезжаться по домам. Я чётко представил себе, что будет со мной, когда родители девочки оценят привезённые доченькой "украшения". Виновником возникновения их, я не сомневался, был кто-то из старших, тринадцатилетних, парней. Возможно, и мой Донька. Ну, я ему задам!


               

   - Пойдем со мной! - я схватил девочку за руку. - Сейчас узнаем, кто такими художествами занимается, - девочка молчком повиновалась моей сразу потвердевшей руке.
   - Лучше скажи сама, кто это сделал, чтобы я тебя на позор не выставлял, - девочка молчала, а меня, произнесённое мной же слово "позор", заставило несколько одуматься.
     "Да что же это я? Неужели перед всеми ребятами хочу, действительно, на позор девочку выставить?
   - Ладно. Оставайся  здесь. Но знай, пока я не разыщу виновника, я всё равно не успокоюсь, - с этими словами я оставил "пострадавшую" в избушке и пошёл к обедавшим на веранде остальным ребятам. А там уже дежурные компот  разливали.
   - Девочки, после обеда все соберитесь в своей избушке. И вы, ребята, никуда не расходитесь. Все ждите меня в своих комнатах.
     Вероятно, вид у меня был такой, что никто и слова не возразил. Скажи я эти же слова при других обстоятельствах, сразу бы нашлись желающие и в туалет сходить, и на речку сбегать, руки после обеда вымыть. Молчаливое послушание ребят навело меня на мысль, что большинство из них, по крайней мере, из старших, давно уже знают и о том, что случилось, и о том, из-за кого весь сыр-бор разгорается...
   - Вы, вероятно, все знаете, что с вашей подружкой случилось, - начал я свой "задушевный" разговор с девчонками. - Вероятно, кто-то из вас знает и то, кто это сделал. Назовите мне имя виновника. Вы, наверно, ещё и не подумали, чем это всё может кончиться. Не подумали, что через два дня мы уезжаем домой, и там, конечно же, всё  раскроется, и тогда вам уже никогда больше  не поехать со мной на Раскуиху, да и самого-то меня в тюрьму посадить могут. Я вот сейчас оставлю вас минут на десять, чтобы вы могли посоветоваться и назвать-таки имя виновника. Я пошел. Думайте.
     Оставив девочек, я отправился к ребятам, но мыслями всё ещё был в девчачьей комнате. "Признаются или нет?" - билось у меня в голове. С этой мыслью я присел на крыльцо. Ни на веранде, ни во дворе никого из ребят не было. Все позабились в свои комнаты. И, может, только один из них, а может, двое-трое знали о случившемся. Но притихли-то все. Вероятно, чувствовали, что случилось нечто серьёзное. Поглядев на окна бывшей часовенки, за которыми затаились ребята, я заметил у одного окошка поставленное сушиться свежесрезанное кем-то черёмуховое удилище. Хороший прут, подумал я, - из него розга бы получилась превосходная.
     Вероятно, эта, всплывшая на ум, "розга" и подкинула мне самую настоящую иезуитскую мысль. Я зашёл в комнату, где жили самые старшие мальчики. Все четверо лежали на верхних нарах и вопросительно смотрели на меня.
   - Ну-ка, Доня, слезай. Пойдём со мной. Сын беспрекословно подчинился мне. По дороге к девочкам я взял приглянувшееся
мне удилище. Доня опасливо взглянул на меня, но промолчал. У девчачьей избушки я посадил его на нагретую солнцем скамейку.
   - Подожди меня здесь. Не вздумай куда уйти.
     Оставив удилище в сенцах, я вошел к девочкам.
   - Ну, кто же виновник?
     Девчонки отворачивали глаза от моего сверлящего взгляда.
   - Значит, так и не решитесь выдать того, кто это сделал?
     Девочки молчали.
   - Ну, глядите. Я вынужден принять крайние меры.
     Выйдя из комнаты, я обломил удилище на размер для подходящей розги, и, спрятав ее за спину пошёл за Доней. Сын с терпеливой покорностью ожидал меня на скамье.
   - Папа, что случилось? - только и спросил он.
   - Не знаешь, так узнаешь, - загадочно ответил я с противной даже для себя ухмылкой.
      Зайдя в комнату, я, не выпуская Дониной руки, сказал:
   - Вот что, девочки, если вы сейчас не признаетесь, то увидите страшную картину, - я показал всё ещё скрываемую за спиной розгу. Донька вздрогнул и вытаращил на меня испуганные глаза. Девочки боязливо прижались друг к дружке.
   - Ни с кем из других мальчиков я бы, разумеется, не посмел это сделать, а с родным сыном сделаю, - с этими словами я так стеганул по лежащему с краю нар матрацу, что из того пыль взвилась. - я буду стегать сына до крови, до мяса до тех пор, пока вы не признаетесь.
     Наверно, вид в тот момент был у меня ужасный. Девочки взвизгнули, но никто не признался. Не знаю, смог бы или нет я ударить Доньку, но замах мой для первого удара был страшенный. Донька пытался вырваться, да разве вырвешься от ставшей клещами руки. И, слава Богу, всю эту ужасную сцену прервал тонюхотный рыдающий голосок:
   - Я! Я это сделала. Не бейте Доню! Они сами просили.
     Голосок принадлежал второкласснице Юле. Из огромных черных глаз ее ручьями скатывались слёзы. Припухлый ротик с чуть ли не негритянскими губами подрагивал.
     Я вытолкнул сына в сенцы, прохрипев едва слышно:
   - Прости. Потом  всё объясню.
     Когда обернулся к нарам - все девочки разноголосо плакали.
    - Ну расскажи, Юля, что тут произошло?..
     А произошло то, чего и следовало ожидать, чего я не допустил бы, конечно, будь я поумнее да поопытней в воспитании детей. Собственно, опыт-то у меня был, да больно уж односторонний - одними сыновьями Бог наградил. И конечно же, мне и в ум не пришло, что после моего дурацкого "совета" Серёже, поцеловать "даму" в губы, другим, более старшим "дамам", тоже захочется испытать "кайф поцелуя". Друг друга целовать как-то неудобно им было, вот и попросили Юлю, губы которой, казалось, как бы вылеплены для этого, а Юля "старших девочек" уважала, вот и уважила их просьбу. Поцелуи ее на коже других не оставили очень уж заметных следов, как у (нет, не скажу!), у которой кожа была, вероятно, более нежная. Хотя и у остальных "старших девочек" я, после внимательного осмотра, кое-что заметил от "мёртвой хватки" Юлиных губ.
     Через пару дней, к нашему отъезду, засосы у девочки так и не сошли, поэтому я сказал ей, чтобы от родителей она, если те заметят, ничего не смела скрывать, а наоборот всё, как на духу, рассказала. Если же они не поверят, пусть, прежде чем принимать какие-либо меры, позвонят мне...
     Недели две после приезда домой я был в подвешенном состоянии: никто мне не звонил, и я в любой момент ожидал вызова на "ковёр" к начальству. Наконец, не выдержав, я отправился по адресу "чёртовой девчонки". Встретил я виновницу моего беспокойства, не дойдя до её дома. Она, подпрыгивая, беззаботно бежала вниз по улице.
   - Почему же мне никто не позвонил?
   - А некому и звонить было. Мама тогда в командировке была. А папа - пил , не до меня ему было.
   - Так что ж, никто и не заметил твоих "орденов"?
   - Конечно, - весело ответило это бесприсматриваемое чадушко и ускакало с глаз моих. А я тяжело вздохнул, не испытав никакого удовлетворения от услышанного ответа. И груз беспокойства за эту девочку ещё тяжелее надавил на мою душу...
    А перед Доней я и сейчас чувствую вину за свой инквизиторский эксперимент, хоть столько лет уже прошло...

                *     *     *

     Дальнейшая жизнь младшего сына начала складываться по непонятным для меня прихотям его судьбы, на которые я никак не мог повлиять. Приехавший ко мне в гости мой дорогой друг, прекрасный композитор Владимир Шильдт, с которым мы десятка три песен написали, показал Доне несколько аккордов на гитаре, и - пропал парень для понятной для меня жизни: всю зиму он терзал гитару и неплохо начал играть на ней. Сдав экзамены за второй год обучения в ремесленном училище (по старой памяти так ПТУ называю), куда сын после окончания девяти классов поступил на токаря выучиться, Доня вдруг заявил мне:
   - Не буду я больше в училище ходить. Профессия токаря мне не нравится.
   - Так тебе ведь год всего остался. Доучишься и профессия какая-никакая будет, и документ о среднем образовании получишь. А не доучишься, бросишь - два года без толку пропадут.
   - Если доучусь, у меня не два, а три года пропадёт.
   - Бог ты мой, что же ты надумал?
   - Буду нынче поступать в "Училище культуры" на отделение народных инструментов.
   - Да брось ты! Тоже мне народник выискался.
   - Нет, папа, не брошу. Я чувствую, что это - моё...
     Встретив в Екатеринбурге композитора Шильдта, друга моего, я упрекнул его:
   - Что же ты, Володя, с сыном моим сделал?
   - А что?
   - С панталыку сбил. Зачем только на проклятой гитаре ты научил его играть?
   - А что в этом плохого?
   - Да он всю зиму на ней тренькал. А теперь вот ремеслуху надумал бросить да в какое-то "Училище культуры" решил поступать. А вдруг у него и способностей никаких нет?!
   - Есть, - спокойно ответил Володя. - Я еще осенью, когда к тебе приезжал, заметил, что слух музыкальный у него хороший, уникальный, можно сказать.
   - Да ведь он два года учёбы в ремесленном на ветер бросает!
   - Ну что ж, каждый по своему к призванию приходит, и оно жертв требует...
     Вот и поговорили с другом, а какой-то успокоенности я из беседы так и не вынес. Только со временем, когда Доня уже учился на новом месте, смиряться я начал с его потерянными двумя годами. Толчком к этому послужило то, что у сына резко изменился музыкальный вкус. Если раньше они с Андреем одолевали меня разными роками, запуская магнитофон на полную катушку, то теперь Доня сам не переносил роковой музыки. Больше народными мелодиями увлекаться начал. А однажды он и вообще приятно удивил меня. Будучи по делам в Екатеринбурге, заскочил я к нему в общагу, а его там нет. Где же он, спросил у ребят из его комнаты. В училище, наверно. Занимается, отвечают. Так ведь время-то уже шестой час, удивился я. А нам допоздна заниматься там разрешают, был ответ. Нечего делать, пришлось ехать в училище, чтобы повидать сына. Еду на автобусе, а сам думаю, вот, старый дурак, попался на удочку. Загулял где-то Доня, а ребята и прикрыли его. Однако в училище вахтёр успокоил меня: "Да они до двенадцати иногда задерживаются. Проходите, народники на втором этаже. Может, и сын ваш там".
     Когда подошёл к лестнице, меня задержала чья-то игра на балалайке. Ладно передаваемая струнами мелодия была из классики. Невидимый балалаечник просто заворожил меня своей игрой. Эх, подумал я, Доне так и через сто лет не научиться будет. И каково же было моё изумление, когда, поднявшись на второй этаж, я наткнулся на склонённого над инструментом сына...    
   

                *          *           *

      После окончания училища поступил Доня в Пермскую академию искусств. Вместе с Женей Коньковой, моей ученицей, вступительные экзамены сдавал. Только Женя по своей хореографической линии пошла, а Доня по своей - на "народника" продолжил учёбу. Редко стал я видеть сына, не приедет он теперь (и при желании) на каждое воскресение домой - дорога дорого стоит. Конечно, беспокоюсь я о нём сильно: как ему там учёба даётся? хватает ли на питание присылаемых (не очень-то густо) румянец годаденег? не связался ли там с какой-нибудь дурной компанией? и т. д. То есть, мучает меня обыкновенное родительское беспокойство. Стало меня и ещё одно тревожить. При редких встречах наших слишком уж часто начал он поговаривать: "А у нас в Перми" и то-то лучше, и другое, и третье...Я, конечно, понимаю, что там он самостоятельности учится, на собственные ноги становится.

               
 
      Но, кажется мне, что не мешало бы ему и о семье побольше вспоминать-тосковать, и о родине своей, хоть и второй для него, о Полевском скучать. Однако сдаётся мне, что он всё больше и больше в "перекати поле" превращается, что ностальгия ему только во времена безденежья знакома бывает. Дай Бог, чтобы я ошибался. Ведь до чего опасно это для человека - не иметь, не испытывать роднящих чувств к малой родине. Конечно, родина у Евдокима - Донщина. Там он впервые глаза раскрыл, но ведь как восхитила сына моя родина, Полевское, своей бархатно-белой зимой, своими грибными лесами. Пора бы за прошедшие годы и всем сердцем полюбить её. Однако ни о Полевском, ни о Донщине он, по моему, особо не тоскует. А это ведь страшно! Были же, были у него наглядные примеры любви человека к своей малой родине. Ну пусть не я это. Но взять хотя бы того же Бориса Михайловича Абрамова, друга моего, с которым Доня, конечно же, знаком. Неужели и его любовь к Полевскому ни о чём не говорит сыну? А ведь Борис - в Москве живет, учёный-физик он, в институте свой предмет студентам преподаёт, профессор, а ведь " на юга" куда-нибудь летом отдыхать не ездит - в Полевское его тянет. Каждый год отпуск свой здесь проводит. А если разобраться, то и для него Полевское - тоже вторая родина. В детский дом он сюда был привезён. И тоже - в десять лет. Но ведь привязался же человек. Говорит, если летом не побывает в нашем краю, в леса наши бажовские не сходит - и человеком себя целый год не чувствует. А ведь это просто так с людьми не бывает. Это - любовь к родине! Самое возвышенное в человеке чувство. Пусть некоторые диназавры-космополиты, типа "прославленного" Любимова (и на Таганке растут поганки), вовсеуслышанье утверждают, что, мол, для нормального человека родина там, где ему хорошо. Не верь им, сынок. Упаси Бог тебя от этого. Отрежь таким людям руку, и они утверждать будут, что безрукий человек  - это как раз то, что надо. Бодяга все это! Ты знаешь, я сам немало помотался по белу свету. Бывали моменты, когда я как при коммунизме жил. А что-то ведь не остался там, на малую милую родину свою вернулся. И это - нормально для нормального человека!
     Этим летом Борис свет Михайлович приятно удивил меня. Рассказал, с чего наша дружба с ним начиналась. А случилось это где-то аж в 1954 году. Вырвались как-то они с братом моим двоюродным Сашкой Поповым из стен детдома (оба там отрочество своё проводили) - отпросились  у воспитательниц погулять (воскресение было), но прогулка-то у них до позднего вечера по моей вине затянулась. Ехал я тогда на Воронке по сено. А тут - они. Попросились прокатиться со мной, поуправлять немножко лошадью. А я радёхонек. Скучно ведь одному в лес ездить, хоть и по делу. Вначале детдомовцы только до речки Полевой хотели прокатиться, а потом - до малой Азов-горы, а потом, когда уже до Максимова покоса доехали (кстати, то место и ныне так называется, хотя того Максима-то лет семьдесят, как на свете уже нет), я и сказал брату и новому дружку, что, мол, вам обратно сейчас бежать, до покоса-то нашего всего с километр остался. Нагружу, мол,  воз, да и обратно вместе вернёмся. Ребятам предложение моё понравилось, особенно после того, как я об обеде, взятом с собой, упомянул. У меня же тайная мысль была: очень мне хотелось показать брату, как я воз сена укладывать научился. Ведь что такое привезти сено летом? Надо так его на телегу уложить, чтобы воз не развалился на наших уральских дорогах, где колдобины да камни сплошные под колёсами. А я к тому времени специалистом, можно сказать, стал по укладке хоть зимнего, хоть летнего конского воза. Из школы-то меня исключили, вот я и "специализировался" днями напролёт.
     Боже мой, как быстро я набросал пласты улежалого сена на телегу. И всё по правилам, всё как надо - вначале навильники на углы накидывал, потом, чтобы угловые пласты закрепить, - на бока, а потом уж - на середину воза. Но не поняли  парни моей крестьянской гордости, для них моё умение ничего не значило (а я-то старался!). Для них важно было то, что я, действительно, быстро, как и обещал, воз накидал, и, опять же быстро и умело, затянул его бастриком. А потом предложил им, ну совсем, как отец мой: " А что, мужики, теперь и пообедать не грех чем Бог послал. А Бог (вернее, мама моя беспокойная) послал с десяток шанежек ржаных с картофелем, две пары яиц круто варёных, да бутылёк поллитровый молока. Ну помощнички мои добровольные и навалились на эту снедь. Я, пожалуй, только одну шанежку сжевать и успел, а остальное ребята умяли. Впрочем, я не очень-то проголодался тогда, дома хорошо позавтракал, потому и подсовывал друзьям дорожные припасы: ешьте, мол, в детдоме-то вы такое не видите...
     Так вот, тем и удивил меня Борис Михайлович, что до сих пор, оказывается, помнил  про те лесные шанежки. Даже проговорился:
   - Эх, сейчас бы парочку таких же съесть.
   - Да что там хорошего-то было - мука ржаная, картошка сухая, ни маслиночки в ней, - говоря это, я опять почувствовал обиду. Вот ведь, поросята. Одни только шаньги и запомнили, а моё-то уменье, моя-то сноровка мимо их глаз прошли. А ведь я так гордился этим!
   - Донька, - обратился я к младшему сыну, - слетай-ка в кулинарный магазин, купи два десятка ватрушек, десяток с творогом и десяток со сметаной. Эти шаньги повкуснее тех, ржаных, будут, - повернулся я к Борису.
   - Да не ходи, Доня. Я есть не хочу. Но от тех, лесных, я бы не отказался, но, увы...
    Уловив в его голосе ностальгию по детству, я замолчал. Да, тех шанежек нам уже не отведать никогда...
      Интересно, о каких "шанежках" будут вспоминать Донька с Андреем, дожив до наших с Борисом лет? И доживут ли, выживут ли в этом волчьем мире? Испытают ли они хоть раз такую роднящую тоску, которую испытываем вот сейчас мы с Борисом?  Конечно, памятные "шанежки" у каждого поколения  свои, но ведь должно же что-то и общее быть. Ну хотя бы то, где и с кем эти памятные "шанежки" съедаются. Какие чувства обуревают обедающих при этом?
     Боже, а я ведь совсем не могу представить, что ожидает моих сыновей завтра. Привык уже одним днём жить. Приучили. А ведь когда молодой был, на сто лет вперед загадывать мог. Разные планы строил. И все они, планы-то, на мечтах моих держались. Неужели свои мечты я только из-за старости растерял? А ведь помню, что юным-то только ими и жил. Конечно, когда что-то не так выходило - разочаровывался, но тут же новые мечты-цели мыслями слеплял и из сил выбивался, чтобы достичь их. И ведь получалось иногда!
     Боже, а ведь я,  будучи ещё сравнительно молодым, лет в тридцать семь, мечтать-то перестал. Проснулся однажды утром и вдруг подумал: всё, молодое своё я уже отгулял. Хватит в воздушных замках жить. Пора и зрелостью пользоваться. Не помню, что побудило меня над этим задуматься, то ли обида на что-то, то ли неудача какая очередная, но ведь задумался и... Не тогда ли я написал:

                Теперь и не вспомню, когда
                Душа без опоры осталась,
                А я, прожигая года,
                И думать не думал про старость.

                Как будто в безвременье жил,
                Кружил в безвоздушном пространстве.
                Но вышла пора - затужил
                О юности и постоянстве.

                Бегущие дни стал считать,
                Минувшие помнить минуты,
                Забытые письма читать 
                И слушать сердечные смуты.

                Как будто пришла полоса
                Какого-то резкого света:
                То ль зрелость раскрыла глаза,
                То ль старость аукнула где-то.

      Вот с этого утра и началось моё скатывание с возрастной горки. Мечты перестали быть моим строительным материалом для надежд и устремлений. Конечно, мне не скучно было жить и по планам, построенным трезвым рассудком, однако энергия душевная искала выхода себе. Не потому ли и стал я таким замшелым ретроградом? Если раньше мечты мои в будущее меня заносили, то с того утра мысли мои в прошлом  больше копаются. Я и смирился с таким положением. А плохо это, или хорошо - до сих пор разобраться не могу. И, чувствую, не разобраться уже никогда. Не потому ли  такие "поучительные" стихи стал сыновьям посвящать? Понимая, как старшему, Андрею, трудно жить будет, я в сонете "Пятое небо" на своём примере пытаюсь примирить его с тем, что даёт человеку реальная жизнь, то есть, предлагаю ему не особо верить мечтам юности, не витать понапрасну в облаках:

                Живу на пятом небе, а хотелось
                И на седьмом пожить бы...Но, увы,
                То ль дерзости не выделила смелость,
                То ль не было согласия Москвы.

                Ведь я и с тем, что на душе имелось,
                Нацеленно не мучил головы
                И пел о том, о чём легко мне пелось,
                И не ходил в подпасках у молвы.

                А что не снилось - то и не случилось,
                Душа мечтой напрасной не лучилась:
                Зачем желать того, что не иметь?

                Пусть на седьмом не побывал я небе,
                Я и на пятом знал и быль, и небыль.
                Так стоит ли о чём-то сожалеть?

        Эта христианская смиренность просто необходима для Андрея, судьбу которого  так жестоко армия исковеркала. Но она, возможно, не совсем-то подходит для мятежной души Евдокима, который ещё весь в мечтаниях и надеждах. И я отлично понимаю, что подбивать его сейчас на подобное смирение - просто грех на душу брать. Кто его знает, во что выльются его устремления, юношеские, по сути, хотя ему двадцать три года уже. Но как отцу, мне хочется предостеречь его, предупредить, что тёмного в этом мире куда больше, чем светлого. Потому и стихотворение, посвящённое ему, полно этих отцовских предостережений:

                Как доли без беды,
                Нет воли без печали -
                О том ещё следы
                Отцовских лет вещали.

                Так почему ты им
                Не придавал значенья,
                Когда мечтам своим
                Искал предназначенье?

                Ведь сколько у судьбы
                Ни требуй лучшей доли -
                Нет воли без борьбы,
                Как счастья нет без воли.

                И как бы ни хотел
                Достичь заветной цели,
                А силам есть предел
                В любимом даже деле.

                Гляди! Последний свет
                Истачивают звёзды...
                Не поздно ль вспомнить след
                Отцовских бед? Не поздно?

     Однако, смирение - смирением (перед судьбой, роком ли), но ведь всё равно - в начале взлететь надо. Хотя бы для того, чтобы силы свои почуять, а иначе как же узнаешь, на что ты способен? Для этого, вероятно, и даётся человеку безоглядная молодость, чтобы радовало чувство полёта, чтобы не так болезненно воспринимались получаемые за неосторожность шишки. И только с годами, с возрастом, как говорится, когда человек на себе испытает, почём фунт лиха, воистину необходимым становится это смирение или, вернее, примирение с судьбой. Но раннее предощущение старости, понимание ее неотвратимости, это ведь беда, по сути, для человека. Получается, что в тридцать семь лет, как это со мной случилось, надо крест на себе ставить? Кстати, я прошел через это - в петлю залезал, да, наверно, Бог помешал этому злодейству, что я учинил в отношении "себя любимого". А иначе почему бы пятилетнему Андрюшке встать приспичило в пятом часу утра, когда самый сладкий сон человеком овладевает? Встал малышок и вдруг увидел висевшего в петле отца, с вывалившимся уже языком. Закричал от страха несмышлёныш, а соскочившая с постели Машенька, не долго думая, схватила кухонный нож да и перерезала петлю. И вновь, приговорён я был на жизнь!  Не осиротил ни ребёнка (по сути, спасшего меня), ни душу свою грешную, которую я удумал прямой дорогой в ад направить.
     Но жить-то я остался, а вот со способностью мечтать - расстался навсегда. Или не навсегда всё-таки? Ведь было же, было со мной это чудо второго дыхания! В пятьдесят пять лет пришло оно ко мне в ангельском облике молодого талантливого композитора Владимира Шильдта. На двадцать лет был он моложе меня и походил, как мне сразу показалось, на светлый луч нацеленный на таинства Звука. Как оживился я от первой же, созданной совместно с ним песни. Сколько света, изящной красоты привнёс он своими воистину ангельскими мелодиями в обыкновенный шум идущего на улице дождя. Сколько песен написали мы с ним. И  все они далеки от погрязшей в расходившейся пошлости отупевшей современности середины девяностых годов.

                *     *     *

       Ещё до встречи с Володей я, беспомощно глядя на  летящую в какую-то непонятную бездну Отчизну свою, на крах её духовный и экономический, пытался хоть как-то брыкаться, не желая поддаваться всему творящемуся, когда под улюлюканье и зубоскальство телеведущих всех мастей безнаказанно осмеивалось  по сту раз на дню всё то, что с детства для меня было свято, когда даже слово «Родина» превращалось в их насмешливых устах в презрительное «эта страна», а понятие «патриот» такой букой выставлялось, что не
приведи Господь. И  всё это под сатанинскую, душу вышибающую роковую музыку.    Помню,  тогда мне написалось:

 И в Полевском, и где-то близко
Под переливами небес
Опять не спит в покое мглистом
Магнитофонный чей-то бес.

И вопли иностранной песни
Порой похожи на ножи:
Кого-то в переулке тесном
Они лишат сейчас души.

Я сам когда-то был нетихим
В стиляжьей юности своей,
И мне в хмельной неразберихе
Пел иностранный соловей.

Но от заморских «кукарачей»,
Чужим веселием дыша,
Всё ж не вставала на карачки
Прямая русская душа.

И в Полевском, и близко где-то
Под звёздной кипенью небес
Бродили песни до рассвета,
И русский заводил их бес.

А тут... Кому же так охота,
Чтобы народ, как быдло, был?..
Запеть бы русское, хоть что-то,
Да сам  я всё перезабыл.

     Страшно мне было. Непонятно и страшно...
     И вот - встреча с Володей. Наверно, всё же Бог, а не Леонид Зиновьевич Балковский свёл нас в областном лагере «Юность», где я отдыхал со своей  «первой волной» полевских поэтов, а Володя - с прославленным на всю Россию оркестром баянистов (80 баянов!) под руководством Балковского, где Володя был капельмейстером . Как быстро мы сошлись! И, по-моему, ключом  к нашему духовному сближению послужило прочитанное мной напечатанное выше стихотворение. А когда я написал стихи про дождь в парке для уже готовой музыки Володи, души наши как бы слились. За оставшиеся для отдыха в лагере шесть июльских дней 1995 года  нами были написаны шесть песен. Некоторые из них (например, «Еленочка-былиночка») сразу же запел весь лагерь.
     Меня покорила чистота звучания Володиной музыки. А голос его, когда он пел  н а ш и  песни, воистину казался мне серебряным. Я искренне удивлялся, почему он уже не звенел на всю Россию? Ведь некоторые вовсю «раскрученные» певцы того времени и в подмётки ему не годились.
     Наши откровения в разговорах, та ясность и чистота, к которым мы стремились в песнях, наводили меня на мысли  о возможностях спасения людских душ, блуждавших в потёмках безрадостной жизни. Вот с чего должно начаться возрождение России, думал я, - с наведения в душах людских чистоты. Да, да, с той чистоты в человеческих отношениях, о которой даже последняя сволочь мечтает, попав в ловушку таких обстоятельств, когда ей поневоле справедливости захочется.
                Я не знаю, какие слова
                Доберутся к людскому сознанью,
                Если в моде лишь волчьи права,
                И поэзия - вся на закланье.

                Я не слышу и музыки той,
                Чтобы в людях людское будила,
                А не пошлости с "интер мечтой",
                Где б душа - даже в песнях блудила.

                Так  восстаньте же, Слово и Звук,
                И боритесь, как было от века,
                С тем недугом, что Зверем зовут,
                Он опять одолел Человека.

                Не поможет здесь даже набат -
                Лишь Людей поднимают набатом.
                А у Зверя - глазищи горят
                На родного на кровного брата!

                Так пускай зажурчит ручеёк
                Серебристого чистого звона,
                Чтобы в души проникнуть он смог
                По своим задушевным законам.
               
                Может, он и напомнит душе,
                Что Душа не бывает калекой:
                Или есть Она, или уже -                .                Оболочка одна человека.

             

     Мысли, устремления Владимира, всё было направлено именно на воссоздание чистоты душ человеческих. Возможно, в нём еще не перебродила юношеская романтичность, а возможно, он всегда был и будет тем неисправимым идеалистом, который не по зубам даже нашей волчьей действительности. Но не будь такого (таких) - и совсем бы скукожился мир наш бренный. И стремиться-то ни к чему не захотелось бы. Вот эта несогбенность духа в нем и подхватила, понесла меня, заставив душу вновь обрести крылья, утраченные мной в грязи житейской. Мне казалось, что я снова стал молодым (это в пятьдесят-то пять лет!). Мысли мои очистились, глаза снова узрели цель. О, как я благодарен был Володимиру за его прямо-таки магнитное влияние на мою измученную душу. Какие искренние стихи посвящались как бы сами собой его божественному таланту. Вот хотя бы одно из них - "Рождение песни", написанное в форме акросонета:
                Воистину случайности судьбы
                О чём-то неземном напоминают.
                Лишь день назад я и не вспомнил бы
                О том, что Слово звуки наполняют.

                Должно быть, всё ж привычек мы рабы!
                Едва ли б я рискнул, стихи сплетая,
                На новый путь с родной сойти тропы.
                А вот - сошёл! И, знаешь, - не плутаю!

                Да и нельзя мне было заплутать!
                Решусь ли я словами передать
                Удачи миг, когда явил ты звуки

                Журчащие...томящие..? Они
                Бежали в откровения мои,
                Услышав их и радости, и муки.

     Помню, старший преподаватель Свердловской консерватории, профессор Людмила Балковская сказала, послушав наши песни:
   - Очень редко такое случается, чтобы стихи и музыка  по одному руслу протекали, чаще они параллельно движутся...
     Да, испытал я истинное счастье от совместного творчества с Володей. И как жалко, что здоровья моего только на три года и хватило для такого интенсивного содружества. И как бы мне хотелось, чтобы Евдоким, сын мой, хотя бы в чём-то походил на Володю, что-то вынес бы из общения с этим прекрасным, талантливейшим Человеком, учеником которого ему посчастливилось быть в самом начале своей музыкальной карьеры. Задастся ли она ему? Дай то Бог.

                Над вечным покоем
               
     Наверное, нигде не бывает такой глубокой, я бы даже сказал, омутно-завораживающей тишины, как на кладбище. Тишина эта всегда, при любой погоде и в любое время года, действует на человека как-то по особенному. Пожалуй, только находясь здесь, в окружении деревянных крестов и железных звёзд, человек бывает полностью откровенен с собой, только здесь он бывает умиротворённо-спокоен. Мысли его, отряхнувшие шум и грязь житейской суеты, текут по-философски бесстрастно, а чувства наполняются роднящей тоской со всем окружающим миром, который как бы теряет границы между "сегодня" и "вчера".

                Овеян тоской вековою
                Обычай хороший людской...
                И снова над вечным покоем
                Житейский царит непокой.

                С утра потянулись по тропкам
                И выбитым большаком
                К кладбищенским холмикам кротким
                Старушки, мальчишки, молодки...
                И каждый - с печальным венком.

                Священен ты, день поминальный!
                И звёзды поймут и кресты
                Великую скорбь причитаний
                И горькую горесть молчаний,
                И тихое чьё-то "прости".

                Да, мёртвые срама не имут,
                И день этот - праздник для них,
                Коль вновь они стали живыми
                Хоть в памяти близких своих.

     Надо же! Тридцатидвухлетним  написал я это стихотворение. Значит,  уже и тогда, в цветущем возрасте, задумывался порой о "том свете". По крайней мере, я, по-моему, вполне верно оценил роль Радоницы в жизни народа, когда поминают всех усопших близких и дорогих людей. В этот день пришедших на кладбище  объединяет одна глубокая и, действительно, роднящая тоска - самая чистая и самая очищающая. И это действительно праздник, хоть и грустный, праздник и для них, ушедших от нас, поскольку  "вновь они стали живыми хоть в памяти близких своих". Говорят, даже грешники в аду на этот день по воле небесной канцелярии передых от мук получают. А вообще-то,  этот день поминовения нужен не столько ушедшим из мира сего, сколько, как справедливо замечено, нам, живым. Ведь, размышляя над могилой близкого существа, человек, по сути, исповедуется перед ним, перед своей памятью и совестью. Он искренне сожалеет о многом, чего могло бы и не произойти, будь он повнимательнее да почутче в своё время...
    По воле своей "бродяжьей" судьбы, на протяжении многих лет (по сути, от шестнадцатилетнего до пятидесятилетнего возраста), я мог навещать родные могилы только изредка, во время приезда на родину в отпуск. Потому и чувства, испытываемые мной  при  этих редких посещениях  полевского кладбища, где лежат мои родные, были намного оголённее, чем у земляков, которые могли побывать здесь  в любой момент, было бы желание. А как мне не хватало этих посещений там, где "мотало меня и носило"! Конечно, я и в тех краях, где жил, бывал на кладбищах, навещая рано ушедших друзей, но терзала-то меня невозможность посидеть у могилки матери... отца... бабушки... Вероятно, потому те редкие посещения родных могилок так крепко и оседали в моей памяти, заставляя переживать их вновь и вновь в нередкие минуты навещающей меня ностальгии.               

 

            У могилы Е.И. Черноскуловой:  младшая сестра покойной,
          Раиса Ивановна, и дочь Августа со своим первенцем -  Любой.
 
     Первое подобное посещение моё полевского кладбища запомнилось мне чуть ли не подетально. Жил я тогда в Свердловске. Рядом, казалось бы, а вот  могилкам-то родным времени не хватало уделить. Всегда ведь так получается: чем ближе - тем дальше. И - наоборот. Приехал я тогда перед Пасхой, по-моему. Она в тот год в мае была. Снег уже стаял, грязь подсыхала. На кладбище то там, то тут народ могилки прибирал. А сестра Августа что-то подзадержалась в тот год, не приобиходила ещё могилки после зимы. Обычно она этим святым делом занималась. А поскольку в начале той зимы бабушку мы похоронили, то и соседствующие с новым захоронением могилки - мамина и дяди Серёжина - в полном беспорядке были.
     И решил я глинистые бугорки дерном обложить. Попросил у кладбищенского сторожа  лопату, нашел за изгородью погоста ровную поляну, и начал с полянки этой дерно квадратами небольшими сдирать.
     Прости, землица родная, что больно тогда тебе делал, но ведь надо, надо мне было могилки дорогие  как-то привести в порядок, чтобы не выглядели они забытыми да заброшенными. Хоть знал я, что не пройдёт и пары дней, как Августа придёт сюда, освободившись на какое-то время от малышни да домашних дел, и прибрала бы родные бугорки  получше меня, но мне захотелось самому (самому!)  хоть чем-то отблагодарить своих усопших родных за всё, что они при жизни для меня сделали.
     Ох и попыхтел же я, когда переносил с ободранной полянки  вначале по четыре квадратика дерна, потом по три, а потом и вовсе - по два. Полдня  точно провозился. Зато с каким  удовлетворением душевным сидел я тогда на скамейке (доска на вкопанных столбиках), посматривал на сразу, я бы даже сказал, похорошевшие могилки и вспоминал, вспоминал, вспоминал... В памяти высветливались  дни, когда мама и бабушка были живые и полные сил, когда дядя Серёжа, мамин брат, приходил к нам в гости и подолгу играл на, почему-то хранившейся у нас, старенькой балалайке. Болезни, невзгоды родных мне тогда, видать, из-за того, что молодой ещё был, не вспоминались. Зато как живо, как по-росистому свежо мне, помню, увиделся ремесленский покос (я уже говорил, что родители мои в ремесленном училище работали), на который и меня однажды, когда мне лет восемь было, взяли. Мне и до сих пор не забывается одна сценка из того лета. Мама в этой сценке - сравнительно молодая, полная задора. Вот она о чём-то заспорила с Мишей-татарином, ремесленским конюхом.
   - А я тебе говорю, махом вон до того леска и обратно сгоняю.
   - Свалишься, костей не собрать будет, - пугал дядя Миша.
   - Не свалюсь. Без водки тебя оставлю. Давай веди Сивку, - задорно отвечала мама. Дядя Миша взял узду и, похихикивая, пошел за Сивкой, который задумчиво стоял у медленно тлеющего пня, исходящего дымом. Такая дымокурня хорошо служит для отгона от лошадей мошкары и комаров, то есть - гнуса.
     Дело, как я теперь понимаю, происходит в последний день сенокосной страды. Сено сгребёно, смётано в стога. И сейчас у покосников - пир на весь мир. А вернее, начальство к последнему, "усиленному", обеду выставило водку - по стакану на человека (меня почему-то за человека не посчитали). Вот на пайку спиртного и поспорили мама с дядей Мишей. Мама заявила, что может голопом, или, как она выразилась, махом, домчаться до ближайшего леска - это в трёхстах метрах - и тем же манером вернуться обратно. А дядя Миша, не подозревавший, что в жилах мамы бунтует крестьянская кровь, был уверен в позорном для неё исходе.
   - Не робей, Дуняшка, - подбадривал маму отец, поддерживая ногу жены, когда она охлюпкой садилась на лошадь. В голосе его звучала уверенность, что выспоренный стакан водки достанется ему.
   - А чего мне робеть, - возбуждённо отвечала мама на отцовскую поддержку, - не впервой ведь на коня сажусь.
     Видя, как мама умело расправляет поводья и ласково похлопывает Сивку по холке, дядя Миша приуныл, но сдаваться не хотел:
   - Свернёшь шею-то. Детишек без мамки оставишь.
   - Не оставлю, - отвечала мама, натягивая поводья. - А ну расступись! - гаркнула она на сгрудившихся покосников. Те тут же отскочили в разные стороны, давая проход лошади, а мама вдруг как (вот уж чего я никак не ожидал!) свистнет, что Сивка аж задние ноги напряжённо согнул и с места взял в карьер. За какие-то считанные минуты (а возможно, и секунды!) он по скошенной луговине доскакал до леса, сделал там полукруг и рванул обратно. Люди и ртов от удивления закрыть не успели, а мама уже лихо осадила Сивку у стана и легко спрыгнула с его потемневшей от пота спины.
   - Гони водку, - азартно сказала она похмуревшему дяде Мише. Тот, сматерившись по-русски, тут же что-то гневливо затараторил по-татарски, выхватил у мамы повод и повёл всхрапывающего Сивку обратно к дымокурне. Покосники посмеивались, глядя ему вслед. Они были довольны. Такой бесплатный концерт не часто увидишь...
      Не видывал мамы и я ( ни раньше, ни позже) в качестве такой вот лихой наездницы. Ох, как я был горд за маму! Совсем с неожиданной стороны увидел я ее. Кстати, при таких вот артельных работах люди всегда меняются - лучше и, я бы сказал, богаче душой становятся. Даже, обычно не разговорчивого, отца своего я совсем другими глазами увидел в тот сенокос. Виданное ли дело, чтобы батяня мой сказки рассказывал?  А ведь рассказывал! Несколько ночей подряд занимал он ими в избушке отдыхающих на нарах покосников. И сказки-то какие! С таинственными "взрослыми" местами, которые отец заполнял многозначительными "кха-кха", типа: " Побыл он там с ней положенное время, сделал, кха-кха, что надо, и полетели они дальше". Бабушка таких сказок никогда не рассказывала. Но ее сказки были нам с сестрой и понятнее, и роднее...
     Эх, батя, батя. И тебя давно уже нет на этом многотрудном белом  свете. И не рядом с матерью лежишь ты в сырой и, должно быть, холодной земле, а вон там - на том конце кладбища. Нет и благоверной Зои рядом с тобой, хотя та ненадолго  пережила тебя. Лежишь себе в гордом, как говорится, одиночестве среди незнакомых соседей (внизу) и пошумливающих сосёнок (вверху) и ни о чём-то давно уже не думаешь. Да и когда живой-то был, не часто прочищал ты раздумьями вечно замусоренную хмелем голову. Правда, последние два года, говорила Августа, ты совсем не пил. Не поздно ли спохватился? Но и за два года можно о многом передумать. И мучительны, поди, были твои мысли. Обидно ведь доживать свой век в прокуренной полусгнившей банёшке, куда попал ты по милости хитроумной супруги. Хоть и неприхотлив ты был в отношении жилья, а всё равно обидно: дом твой - рядом, а ты - в баньке приютствуешь. И мне обидно. Не из-за дома, конечно, пропади он пропадом, а, именно, за тебя, батя, обидно - какой-никакой, а отец ты мне. Ведь когда-то руки твои золотыми люди называли. И ты, действительно, из дерева чёрт-те чт. По крайней мере, я, по-моему, вполне верно оценил роль Радоницы в жизни народа, когда поминают всех усопших близких и дорогих людей. В этот день пришедших на кладбище  объединяет одна глубокая и, действительно, роднящая тоска - самая чистая и самая очищающая. И это действительно праздник, хоть и грустный, праздник и для них, ушедших от нас, поскольку  о мог сделать, а сбоку ещё и бантик прилепить, вырезанный всё из того же дерева твоими умелыми руками. Верь, не верь, а я часто вспоминаю их, руки твои, - неласковые, иструженные, со скрюченными от постоянного контакта с топором пальцами. И я давно уже не сержусь на тебя за незаслуженно нанесённые когда-то обиды, поняв со временем, что в жизни всякое бывает. Да и жизнь-то у тебя куда покруче любой горы была! Хоть и немного ты со мной разговаривал, да краем  сердца уловил я (от бабушки, конечно), что жизнь-то с тобой похлеще любой мачехи с самого детства твоего обходилась. Отец твой, а мой дед, значит, Иван Матвеевич, на войне погиб. И осталось четверо вас у  матери (бабушки моей Александры, от которой и отчество, увы, не сохранилось в памяти ни у сестры, ни у меня). Старшей девочке одиннадцать лет было, тебе - семь или восемь, брату твоему, Ивану, - и того меньше (не знаю, как уж Августа имя его запомнила), а самый младший братик твой - ещё в зыбке качался. Трудно, до невозможности трудно было бабушке Александре одной такую семью по лихолетью  волочь. Не выдержала она. И однажды вечером, выйдя из избёнки с подойником -  вроде бы корову доить, - исчезла из вашей жизни навсегда, пригрев, наверно, маломальскую надежду, что свёкор, живущий рядом, как-нибудь да не даст загинуть детям от голодной смерти.
     Что сталось с твоими братьями и сестрой, я не знаю, но знаю, с твоих же слов, вероятно, что жить ты остался у деда Матвея (прадеда моего). С восьми лет подпаском себе на пропитание зарабатывал, а  чуть повзрослев, стал с дедом по деревням  ходить,  плотничать. Когда исполнилось тебе шестнадцать лет, вздумалось деду Матвею, подгоняемому старостью, женить тебя. Больше всех окрестных девушек нравилась тебе соседка-одногодка Дуняша. К ней и сватов заслали...
     Мне кажется, я до сих пор помню, как  добродушно улыбалась бабка  Катерина, рассказывая нам с сестрой о венчании матери и отца наших в церкви села Кабанье.
   - Стали венцы-то молодым на головы надевать да тут и оказалось, что венец-то для Андрея велик. На Дуняшкину-то голову  хорошо надели, а через Андрееву-то проскользнул венец - на шее оказался. Но подкрутил поп что-то там, царство ему небесное, и всё нормально пошло.   
   - Ну а дальше-то что было? - нетерпеливо спрашиваем мы с сестрой.
   - Что было, что было - жить стали, что ещё. Матвеевы-то дети давно уже семьями обзавелись, своими хозяйствами жили, так что вскоре, после Матвеевой смерти, избёнка-то его Андрею с Дуняшкой досталась, а родительская-то к тому времени совсем развалилась... Вот и стали они в дедовой избе жить-поживать да добра наживать, - неожиданной присказкой закончила бабка своё повествование, вспомнив, вероятно, о каком-то неотложном деле...
     Надо же, всё у нашей бабки складно да ладно получалось. Ни на что никогда не жаловалась. Но, скорей всего, не сказкой-присказкой жизнь у родителей протекала в мире этом подлунном. Времена-то какие шли - двадцатые годы, тридцатые ... Всё в стране с ног на голову поставлено было! Особенно крестьянам досталось. Не от хорошей жизни родители-то мои Кабанье своё оставили да в Полевское умотали...
  А на кладбище, как Высоцкий когда-то пел, - всё спокойненько. Что-то зачастил я в тихое место это. Боже, сколько сюда родных да знакомых людей перекочевало! А в последние годы - так косяками и валят. Редеет матушка Расея! Вот могилки тёти Раи (маминой сестры младшей) с дядей Ваней. А вот здесь дружки детства моего захоронены - Федя Сарганов и Коля Турыгин. Тут вот последнее успокоение нашёл врач, приятель мой, Виктор Клюев, - водки палёной хлебанул. А это вот могилка Машеньки моей...Поторопилась она, поспешила свет этот покинуть...А я всё живу. И деваться некуда - пропадут ведь без меня сыновья пока учатся да к жизни этой дурацкой приспосабливаются...Как трудно без тебя, Машенька. А ведь надо воз-то наш дальше тащить...Послушай-ка вот лучше, что я нынче ночью тебе сочинил. Эпиграфом  взял две строчки из старого стихотворения - помнишь, к двадцатисемилетию твоему писал: "Да святится имя твоё, Мария, Великомученица моя".               
                Мы с тобою жили в лад -
                В одно сердце, в один взгляд.
                Не про нас ли сказано:
                Одним миром мазаны?            
 
Хоть и горько жизнь текла,
Да  любовь сладка была -
Из огня да в полымя
Нас бросала, голубей!

Где те ночки? Где те дни?
Не воротятся они! -
Хоть любовью меряны,
Да навсегда потеряны.
               
                Может быть, мне потому
                Жить так тяжко одному?
                И пахал бы пашенки,
                Да не хватает Машеньки...

    Да, не хватает мне тебя, великомученица моя. И рад бы уже с тобой рядышком лечь, да жить пока надо - не обойдутся тут без меня, ну никак не обойдутся. Хоть чем-то да помочь ещё смогу. А местечко с тобой рядом никуда не денется, подождёт. Земля-то у нас терпеливая.

                23.09.01 - 28.03.03 г.г.
                г. Полевской









     ОСВЕЩЁННЫЕ ПАМЯТЬЮ ЛИЦА

 
                ШЕСТИДЕСЯТНИКИ


     С горькой иронией они называют себя - «вечно молодые» (из комсомольской песни - «Не расстанусь с комсомолом, буду вечно молодым»). Изломанное поколение - поэты, чья юность пришлась на годы хрущёвской оттепели. Но вскоре новая зима сковала морозом страну. Приспособиться, «попасть в струю», сделаться литературным чиновником, пойти в услужение официальной идеологии - это был единственный путь в планы издательств, в Союз писателей. Целому поколению заткнули рот за то, что у него была только одна тема - правда.
     Что может быть для поэта страшнее, чем невозможность общения с читателем, чем жестокое давление охранительной системы в лице редакторов, цензуры, секретарей всех рангов, «старших товарищей»? Поколение обречённых молчать, спиваться и погибать.
     Анатолий Азовский - типичный представитель этого поколения. Он строил Белоярскую АЭС и космодром Байконур, был конструктором и журналистом, закончил Литературный институт имени М. Горького и стал (ещё при Советской власти) автором трёх книг - трёх тонких сборников стихов за тридцать лет творчества... Что ж, писал «не о том», не воспевал «что надо», дружил «не с теми», не ладил «с кем следует»...

                Виктор Мясников




















                Как всё начиналось...

                Но приблазнится вдруг, присветится,
                Что из далей, где нет и огня,
                Освещённые памятью лица
                Всё желанней глядят на меня.
                (Из моего стихотворения).

     Неужели сорок лет прошло?! Ведь кажется вчера, а не в марте 1965 года открыла Светлана Марченко двери своего «Литературного клуба имени Михаила Пилипенко» при редакции областной молодёжной газеты «На смену!», и пригласила нас, «начинающих и продолжающих» молодых литераторов «закрытого» града Свердловска, быть его хозяевами. Помню, как я робко оглядывался и присматривался к своим новым товарищам. Никого из них я раньше не встречал, и это несколько удивляло меня. Всё дело в том, что я посетил несколько занятий литобъединения молодых поэтов непосредственно при Свердловском отделении Союза писателей СССР (руководил объединением старейший поэт Урала Николай Алексеевич Куштум), и никого из новоявленных пилипенковцев на занятих этих не видывал. Да и сам я там  «присутствовал при сём» в качестве «просто любопытствующего», интересующегося поэзией молодого человека. Сидел да помалкивал, мотая понемногу на ус премудрости поэтические. А послушать было кого! Довольно известные молодые свердловские поэты собирались тогда к Куштуму: Владимир Дагуров, Вениамин Дружинин, Вячеслав Терентьев, Альфред Гольд, Герман Дробиз, Отто Новожилов, Александр Воловик, Владимир Сибирёв, Венедикт Станцев, Владимир Блинов и др. Немало заходило в библиотеку ДРИ (Дом работников искусств), где проходили занятия, и  таких как я - неспроста любопытствующих и уже понемногу пописывающих, но не осмеливающихся даже попытаться стать хотя бы кандидатами в члены этого литобъединения, понимая, что ещё до такой чести не доросли, мелко плавают пока.
.    А бурное в то время море Поэзии, если ты обмочил в нём хотя бы ступни, уже затягивало. И как же вовремя открыла Светлана Марченко свой клуб! Несмотря на понятную робость, я сразу почувствовал, что  в подходящее своему поэтическому росту место угодил. При знакомстве, когда читали по кругу свои стихи, я только несколько имён запомнил - Валентин Ферулёв, Валерий Дедков и, конечно же, Тамара Чунина. Прекрасно помню, как Ферулёв с подачи Марченко первым начал чтение по кругу:
               
                Станция Лаки, станция Лаки,
                Давай познакомимся, я - инженер.
                Вот ладонь моя тёплая, ласковая -
                Такую подашь ещё разве жене...

     Корневая рифма по тому времени была модной, но «Лаки - ласковая» очень естественно прозвучала у Валентина, без всякого, как говорится, выпендрёжа. А то ведь некоторые пииты с гордым блеском в глазах козыряли подобными «новинками», забывая и о Хлебникове, и о Маяковском.
     У Дедкова мне понравилась лёгкая ненавязчивая образность прочитанного им стихотворения. Осень у него подавала сигналы о своём приходе по телеграфу летающих паутинок. Вроде бы и простенько, а душевно.
     Чунинские бабочки, летящие на свет, мне кажется, покорили тогда всех - известное заставило задуматься, блеснуло тайной:

                Бабочки летят на яркий свет,
                Падая в костры, как белый снег,
                Разбиваясь о ночные фары...
                Но летят, летят на яркий свет.

Уверен, что каждый из присутствующих увидел себя в Тамариных строчках:

                Вот и я ломаю тихий путь,
                Чтобы свет ударил с ветром в грудь.
                Жизнь без света - всё равно, что смерть.
                А сгореть - не значит умереть...

     А что же  прочитал тогда я, на первом занятии клуба? Скорей всего, вот это:

                Ты ел когда-нибудь грибы
                Поджаренные на загнетке?
                Устало ноет от ходьбы
                Всё тело, каждой клеткой...и т. д.

     Тогда же я, ещё трепещущий весь от волнения (как же, впервые такой публике своё читаю!), почувствовал саднящую и долго чешущуюся боль первой критики: «Загнетка - это углубление в русской печке, куда жар, угли, загнетают. А в костре загнетки нет», - просветил меня не менее робеющий, но всегда отстаивающий правду-матку Дедков. Его критический укол заставил меня недели две мысленно доказывать кому-то, что угли в костре тоже загнетать надо, чтобы испечь или поджарить на них что-то. Такая логичность рассуждения (новое тогда для меня слово), вытекающая из понятия «загнетать», в восторг меня приводила. Ну, думаю, врежу я этому Дедкову на следующем занятии клуба. Но, как известно, после драки кулаками не машут. Да и сомневаться я начал в своей «логичности». А вдруг действительно, загнетка - только углубление в русской печке, а не сам жар?
     Следующее занятие решили посвятить уже непосредственно обсуждению стихов членов клуба. Причём, сразу двоих авторов. Добровольцев, первыми пойти под критическую гильотину, не оказалось. И надумали, с чьей-то лёгкой руки, выбрать «жертвы», согласуясь с алфавитом: у кого фамилия начинается с одной из первых букв - первая «жертва», а у кого с одной из последних - вторая. И как тут не скажешь: вот он, перст Божий! Первым  оказался я, учащийся третьего курса Свердловского строительного техникума, Анатолий Азовский, второй - Тамара Чунина, восемнадцатилетняя студентка последнего курса музыкального училища им. Чайковского (мне - двадцать пятый год шёл). То, что указал на нас несомненно перст Божий, первой почувствовала Тамара. Женщины ведь всегда в таких делах чувствительнее нас, мужчин. А раз сердце почувствовало это Божье влияние, то захотелось Тамаре и мне, толстокожему, как-то знак подать, чтобы догадался. И подала! Но, пожалуй, о том, как она это проделала, я чуть пониже расскажу...                .    .  Как ёкало, как трепыхалось от страха моё сердечко перед первым обсуждением в клубе мной написанных виршей. Однако, голова-то трезво соображала. Решил я на предстоящую драчку (обсуждение) товарищей своих по техникуму пригласить. Двое их у меня было: Дима Шмерлинг и Андрюша Комлев. Оба лет на семь, а то и восемь, моложе меня, но начитанные, черти! А главное, вкус у них художественный хорошо воспитан был - с материнским молоком, наверное, прививался. У Димы - отец писатель (Семён Шмерлинг), а у Андрея - и того кудрявее, с какого-то дворянского рода  родословная начиналась. А у меня что? Отец с матерью - неграмотные, расписываться даже не умели. А глубже - сплошная темь крестьянская, Советской властью взбаламученная.  Вот и учился я у этих парней уму-разуму. Конечно, полнейшим профаном не выставлялся перед ними, но будучи всё же постарше их, а значит, поумудрённее, я, потихоньку выпытывая, выковыривал из них те золотинки культуры, которой так не хватало мне.               
 .   На моё приглашение войти, так сказать, в группу поддержки, Дима,  подумав, дипломатично ответил отказом. Струхнул юный эрудит. А вот Андрей, начавший, глядя на меня, тоже пописывать стихи, согласился пойти поболеть за меня. Особой помощи я от него, конечно, не ожидал, но всё же лучше, когда рядом свой человек будет. Как проходило обсуждение я, пожалуй, не вспомню подробно. Так, за что-то поругивали, что-то одобряли. Удивила меня только Тамара Чунина со своей «группой поддержки» - трёх сокурсниц с собой привела: высокую голубоглазую Оксану (фамилию не запомнил), Максимову (имя не запомнил) и третью - Наташу Воинкову. Сразу же после моего обсуждения Томка подсунула мне зашаржированную в рисунке мою личность (очень похожую, кстати), млеюще смотрящую на небо, где изображена была верхом на облаке усатая девушка-гусар. Причиной появления этого шаржа, конечно же, было моё стихотворение из обсуждаемой подборки:

                Твои усики бесподобны!
                По таким вот девичьим усам
                Тосковал по ночам бессонным
                Трижды взбалмошный Мопасссан.

                Донжуан, ловелас, мечтатель,
                Что-то он находил в усах,
                А не то он с какой бы стати
                Стал в романах о них писать?.. и т. д.

    А пока обсуждались стихи Тамары, подруга её, Оксана, пародию накропала на моё стихотворение, которое начиналось так:

                Я видел, как неграмотная баба
                Рыдала над органным сердцем Баха.

Оксанина пародия довольно едучая была, особенно в концовке:                «А вы когда-нибудь видали, Как слон от Баха умирал?» - и понравиться мне ну никак не могла. А вот Тамарин рисунок - понравился. Он-то и подсказал, что о Божьем персте  девушка мне знак подаёт, чтобы и моё сердце почувствовало это.  Но, увы, не знала Тамара, что я женатый тогда  уже был. Впрочем, я и не спешил оповестить её об этом. Не с первой же встречи свою подноготную раскрывать...               
.  Как-то вполне естественно получилось, что после занятий я пошёл провожать Тамару до дома. Жила она  в самом начале улицы им. Малышева. Три окна чунинской квартиры смотрели (слева, если глядеть из окна) на свердловскую тюрьму, на виднеющуюся за ней церковь, работающую и при советской власти, на (справа)  Центральный стадион и на медицинский институт. Шли пешком. Всю дорогу читали друг другу стихи. Я, по-моему, даже ни разу и не вспомнил, что где-то ждёт меня не очень-то любимая жена моя Лиля. О персте Божьем тоже не вспоминал (не знаю, как Тамара). Уже одно то, что мы могли читать друг другу свои стихи, сближало нас, проникало до глубины души. Мне уже приводилось провожать поэтов домой, особенно «поддатых» (мужеского пола, конечно), но читать им свои вирши я не решался. Да они и не просили меня об этом. С Тамарой же я ощущал себя совсем по-другому - на равных. Да и её душа в унисон моей позванивала. Однако при прощании никаких предложений и просьб в отношении «чашечки кофе», конечно, не было. А поцелуй... Да, был. Впервые в жизни я решился ... «поцеловать руку даме». И по всему видно было даже моему, непросвещённому в таких делах взгляду, что и Тамара не избалована подобной «буржуйской» нежностью. Уж больно смутилась она.
      С этого и начались наши «подпольные» и довольно нечастые встречи-свидания. И хоть мы вскоре и целоваться начали, и даже «волю рукам» я иногда давал, но вот признаться Тамаре, что я женат, почему-то никак не мог решиться. И всё-таки однажды собрался с духом. И что же? Оказывается, Тамара давно уже знала об этом. Знала да помалкивала. Целоваться же после моего признанья стала ещё крепче.  А вот после того, как я поплакался ей в жилетку о своей нелёгкой жизни «примака», она и начала более оголённо выражать свои  чувства. Вскоре прочитала мне такое стихотворенье:

Ты ей солгал и сам  поверил в ложь.
А ложь вошла и скоро правдой стала.
Ты бережно в душе её несёшь,
но всё же иногда вздохнёшь устало.
Чего-то жаль, и не поймёшь чего.
Но снова жалость смешена со злостью:
ты входишь в двери дома своего,
а чувствуешь себя случайным гостем.
И может быть, ты так и не поймёшь,
что в том тревожном вешнем бездорожье
тобой за правду принятая ложь
сжилась с тобой, но всё ж осталась ложью.

       Стихотворение это, несомненно, о той давней моей житейской ситуации. После знакомства с ним я как-то лучше начал понимать, что, живя с Лилей, я обманываю и себя, и её. А Тамаре, со временем, уже было мало наших тайных встреч. И хоть она ни слова не говорила, давай, мол, разводись, - я понимал её. Однако сделать решающий шаг и порвать с Лилей навсегда мне не позволяла совесть. Уж больно в трагический момент моей жизни завязался узелок наших отношений - в больнице я тогда лежал, на Чапаева 9, от чахотки, «добытой» в армии, лечился. И обыкновенная человеческая поддержка мне очень нужна была. Но навещать меня в лечебнице было, по сути, некому. Сестра, разве, Августа с мужем своим Николаем приезжали иногда ко мне из родного Полевского. На приезд отца я и не расчитывал. Зачем он поедет ко мне, если сам ( по наущению жены своей новой, Зои) выгнал меня, пришедшего со службы на костылях, из дома (чахотка-то моя в ноге, в основном, свирепствовала)? Так что депрессивное настроение моё можно было понять, да вот понимать-то некому было. И тут - Лиля! Познакомились мы с ней вроде бы случайно (навещала она, по моему, кого-то в этом  мрачном заведении), да совсем не случайно, должно быть, стала частенько приходить ко мне. Может, жалея, а может...
     Было это в конце лета 1961 года. До знакомства с Тамарой ещё около четырёх лет оставалось.

               


                УЧИТЕЛЯ МОИ МИЛЫЕ
               
      А клуб Пилипенко начал крепнуть и расти, как говорится, не по дням, а по часам. С каждым очередным занятием кто-нибудь да вливался в него вновь:     «нарисовались» Юрий Конецкий и Александр Заковряжин, Любовь Ладейщикова и Валентина Пилипенко (дочь автора стихов «Уральская рябинушка), Яша Андреев и Юра Тейстер, Валера Лузянин, Борис Иванов... И другие. Среди них - самый яркий и поэтически зрелый был Юрий Лобанцев, детина чуть ли не под два метра ростом, с львиной гривой белокурых, несколько кудреватых волос.
     Не знаю, как для других, но для меня клуб имени Михаила Пилипенко стал воистину своеобразной семинарией, что ли, где духовно и творчески я рос, как на дрожжах. Замечали ли это другие, рост мой, - кто знает, но сам я просто на крыльях летал. Каждая минута моя того времени была переполнена вдохновением: стихи писались одно за другим (до десятка в день иногда), появлялись и небольшие рассказы («День Победы», «Нефертити», «Дядя Алкаса, на...», единственно опубликованный в то время «насменкой» рассказ «Запах сирени), пробовал и «пиесу» написать, да что-то быстро остыл к ней. Одним словом, «писательство» так захватило меня, что даже и во сне я сочинял. Правда, проснувшись, я чаще всего не мог вспомнить, что же я  спящий «сотворил», и зверски ругал себя за то, что опять «продрыхнул» и не смог во время проснуться. Мне казалось, да что «казалось» - я отлично помнил свои «сонные» впечатления от написанного: стихи были - будь здоров! Вероятно, из-за боязни проспать, в моём сознании какой-то будильник появился, который в нужный момент начинал так трезвонить, что я вскакивал и успевал записывать свои приснившиеся творения. И всё же большую часть из них я не мог полностью вспомнить. Длинные, вероятно, стихотворения были. Да и не во всём меня устраивали. А вот два коротеньких из тех, что  успел записать, я, чтобы не быть голословным, приведу:               

Мы пели в армии как надо,
Как нас учили петь в строю:
Чтоб рот - на ширину приклада,
Чтоб голос - как снаряд в броню.

Мы пели - облака качало,
Мы пели - был на то приказ.
И песня в небесах крепчала,
Но... умирала песня в нас.

    И второе:

                Ладью от берега отбило,
                Но только вдаль не унесло,
                Поскольку это в детстве было,
                Где сказка - парус и весло...

                Смешное детство, ты - забылось.
                И не забылось - как назло,
                Меня от берега отбило,
                Но только вдаль не унесло.
 
     По этим двум «документам» того времени можно легко понять, какие мысли мучили нас, молодых поэтов-шестидесятников, в дни постхрущёвской оттепели, когда общегосударственная «песня» вроде бы крепчала (как же - космос покорили!), а своя, отдельно взятого человека, - умирала, вернее - выбивалась из душ наших официальной идеологией, искусно «вкалываемой» нам редакторами, цензурой, «старшими товарищами». Ведь «был на то приказ»! Компартии, разумеется.
     Помню, как «осторожно» ругали при обсуждении, а точнее - обходили молчанием мои же товарищи, пилипенковцы, одно из моих стихотворений той поры:
А мне по всем приметам
Не долго быть певцом:
Стать на Руси поэтом
Трудней, чем подлецом.

Найдётся и оценщик,
И уж ему ль не знать,
Какою из рецензий
Тебя за шкирку взять.

Он вычеркнет искусно
Несдержанный твой стон:
«Принадлежит искусство
Народу, - скажет он, -

У нас - страна героев,
Для них искусство строй!
Зачем же харкать кровью,
Когда ты сам - герой?!»

А вдруг да это - правда?!
Чего ж я не решусь
Греметь во все литавры,
Коль славу любит Русь?

Она ж всегда - под солнцем,
И нет у ней теней...
Гляжу с тоской в оконце,
А там тоска - грустней.

     Не знаю, почему «обмолчали» это стихотворение мои товарищи при обсуждении. Ведь было там к чему прицепиться! Может, специально «не обращали» на «блохи» внимания, меня же оберегая от «ушастых» стен»?  Один Ювеналий Глушков, уже позднее, за пивом, невнятно, как обычно, произнёс: «Слово у тебя там неверно написано. Надо не «индивидум», а - «индивиуум», с двумя «у». Я понял, о чём речь. Второе четверостишие   этого стихотворения было таким:

Зачёркнут индивидум -
Есть общество. Ему
Неси с покорным видом
Души своей суму.

         Буду откровенным. Увы, не из-за боязни нарушить размер строки я не вставил  эту проклятую вторую букву «у» в слове «индивидуум», а из-за своей элементарной неграмотности. Конечно, прав Ювеналий, и спасибо ему. Да и не только ему спасибо, а всем, кто без иронических усмешек поправлял меня тогда. Особенную благодарность я, хоть и запоздало, выношу тёще своей первой - Фаине Абрамовне Ванштейн (царство ей небесное). Это она без устали поправляла меня, выправляя мой несуразный говор типа «быват», «несёшша»... А бывало и похлеще! Ведь я после армии если три слова говорил, то два из них обязательно матовые были. Вот с таким «багажом» словарным я стихи и надумал писать. И, разумеется, ничего бы не добился, если бы не «тёшша»...
     А однажды, видя, как я поморщился после очередной её поправки моей речи, Фаина Абрамовна сказала: «Зря ты обижаешься, Анатолий. Тебе не обижаться надо, а почаще, не стесняясь, спрашивать, как правильно произносится то или другое слово. В словарь не ленись заглядывать.» Совет, вроде, и простой, но, видно, на рыхлую землю упало зерно. Больше я на «тёшшу» не обижался, а цель упрямую перед собой поставил: во что бы то ни стало быстрее научиться «правильно» говорить. Потому и Лилю, жену свою первую, требовательно попросил почаще поправлять меня. А то она, видите ли, стеснялась, боясь обидеть меня...
     У «тёшши» моей была очень милая и любящая поэзию приятельница -  Берта Иосифовна Каминская. Бывая у нас в гостях, она частенько говорила: «Ну, угости чем-нибудь новеньким, Анатолий». И я, по привычке стесняясь, читал ей своё «новенькое». «Неплохо, неплохо», -  подбадривала меня Берта Иосифовна, но я понимал, что это она просто из вежливости, из желания поддержать меня подхваливает. Однако однажды, слушая мои вирши, Берта Иосифовна вдруг сказала: «А вот это действительно неплохо. Нежность тут живая есть». Я-то думал, что она обратит внимание на мои «умные» стихи, типа - «Учили нас элементарным аксиомам», а ей ну совсем незаметное пейзажное стихотворение понравилось:

Вечер. Тихо. Диск багряный
Поднимается над бором.
Свет залил окрест поляны,
Засверкал в ветвях узором.

От подруг-берёзок - тени.
Но не тени вовсе это,
Это девушек весенних
Хоровод в разгаре лета.

В их венках не снег искрится -
Васильки да незабудки.
Хорошо им здесь резвиться -
Синим, тоненьким и хрупким. 

     После этого случая Берта Иосифовна уже несколько по-иному ко мне относилась. Стала интересоваться, кто из поэтов мне нравится, кого я читаю и почитаю. А кого, кроме Есенина, я мог назвать? Блока, разве. И Берта Иосифовна твёрдо решила заняться моим поэтическим воспитанием. Стала приносить мне редкие книги. Должно быть, дома у ней изумительная библиотека была! Ну посудите сами, как бы смог я познакомиться в начале шестидесятых без помощи добровольной наставницы моей с толстым томом стихов Семёна Яковлевича Надсона, изданного ещё в 1893 году, если имя этого поэта усиленно умалчивалось во всех литературных учебниках того, закрытого от влияний «проклятого прошлого» времени? Или, кому из вас приводилось держать в руках сборник Игоря Северянина «Громокипящий кубок», изданный в 1915 году? Или - «Соляной столп»,  Гумилёва? Или... В общем, весь «Серебряный век» родной нашей литературы первопечатно побывал в моей душе. И душа-то прямо-таки очумела от широты и простора поэтических миров! И все поэты той когорты свято относились к русскому слову.

                Берегли они в русском стихе
                Божий свет - от поэта к поэту, -

сказал однажды о стихотворцах «Серебряного века» Владимир Дагуров. А что касается меня, то я удивлялся, я наслаждался, я благодатно захлёбывался в этом поэтическом потоке, в этом золотом дожде русской словесности, щедро льющимся на меня по воле добрейшей и драгоценнейшей Берты Иосифовны.
  ...Шёл 1962 год, год выписки моей из сысертского противотуберкулёзного костного санатория, год поступления моего в Свердловский строительный техникум на отделение СМО (строительные машины и оборудование), год заключения моего законного брака с Гдалией Николаевной Едугиной - Лилей.

                ДВА ПОДАРКА

     А что же в 1965 году творилось у нас в клубе? В начале мая того года появилась первая моя подборка стихов в газете «На смену!» с напутственным словом  аж самого Бориса Михайловича Марьева. По-моему, я первым из пилипенковцев такой чести удостоился. Конечно, кое-кто уже видел своё стихотворение-другое в «насменке», но ведь тут-то - подборка (хоть и небольшая), да ещё и с напутствием такого авторитетного в свердловских литературных кругах человека. Ох и гордился я! Очень хотелось своей радостью с друзьями поделиться. С этой целью и зашёл к одному собрату по перу, тоже пилипенковцу.
   - А, это ты... Проходи.
     Пока устраивались в его отгороженном двухметровоквадратном рабочеспальном уголке, во мне аж всё позванивало от нетерпения узнать - читал ли он мою подборку. А товарищ, как назло, о посторонних делах болтает. Наконец я не выдержал:
   - Ты свежую «насменку» получал?
   - «Насмешку»-то? - усмехнулся он - Да приносили, вроде, - а в голосе столько кислоты появилось, что хоть кого отравит. У меня и желание поделиться радостью пропало. От излишка неудовлетворённости душевной в туалет захотелось. Стою, отливаю, а сам, как мешком ударенный, от корзины сортирной  взгляд оторвать не могу. Там, поверх использованных по назначению клочков разных газет, лежали свежие клочки... опять же свежей «насменки». А самые «богатства» облегчившегося, незадолго, видать, до моего прихода, обитателя этой квартиры как раз мои стихи разукрасили. Хорошо что, подборка без фото автора, то есть, меня, была. А то бы и вовсе мне не по себе стало бы...
      Да-а, обидно... Обидно, что туалетной бумагой в нашей стране тогда ещё не пользовались, газетами для подобных нужд обходились. Глядишь, без той «насмешки» и не выказал бы собрат по перу  так откровенно своего отношения и ко мне, и к моему творчеству...
     Выйдя из туалета, я, наверное, обидел товарища. Нет, не словами, которые он заслужил и которые рвались из меня, а видом, поведением своим. Повёл я себя так, как будто и не заметил ничего. А что бы я мог ему сказать? Зависть-то каждый по-своему выражает. Вот она из него и полезла самым естественным образом...
     Но не хочется вспоминать об этой подлянке «товарищеской». Лучше уж о чём-то романтическом повспоминать. Сирень в конце мая того года просто полымем полыхала по всему Свердловску. Особенно пожарилась она на улице Розы Люксембург. Тогда троллейбусы там не ходили, и сирень, - зачастую крупная, «персидская», - вольготно тянулась двумя рядами от Малышева до Куйбышева, образуя по середине улицы длинную и довольно дикую сиреневую аллею. Однажды после пивного застолья в кафе ДРИ прогуливался я, уже потемну, по одуревающей от запаха  и, как ни странно, от одиночества аллее.  Мысли обуревали меня самые возвышенные. О любви, конечно. Захотелось сделать Тамаре какой-нибудь необычный подарок. А окружавшие меня ядрёные сиреневые кисти так и нашёптывали: «Подари нас». Конечно, какой-нибудь букетик из сирени никакой небывалости в мае не составил бы, но если...
     Короче, наломал я сирени столько, что и руками обхватить не мог. Пришлось снять с себя ремень (узкие стиляжьи штаны и без ремня не сползали) и сделать, ужимая ветви, из роскошного сиреневого вороха обыкновенную, можно сказать, прозаическую вязанку (приводилось в детстве из лесу хворост носить таким образом). Мурлыча модную окуджавскую песенку «Я в синий троллейбус сажусь на ходу», потащился с вязанкой сирени на спине к остановке «Центральная гостиница». Добравшись без особого труда до двора чунинского дома, я, решив сделать ещё одну ходку, сложил свою ношу в укромный уголочек на задах двора. Развязанная вязанка сразу ф«потолстела». А я опять «в синий троллейбус (вскочил) на ходу» и отправился за новой порцией «подарка». Пока троллейбусы ходили, я раза три ещё успел съездить на цветущую улицу. Куда только милиция смотрела?
    Перенести наношенную в укромное  место сирень к дверям чунинской квартиры было плёвым делом. Шикарная гора получилась! Не упала ли в обморок Галина Павловна, Томкина мама, когда открыла утром дверь? Сиреневый-то поток, поди, так и обрушился на неё...















                НАШИ ВЫСТУПЛЕНИЯ

     А что же ещё происходило в жизни пилипенковцев в ту золотоносную пору, что запомнилось мне? А то, что всё же правильное направление выбрала Светлана Владимировна (Марченко) для движения наших молодых мятежных сил  (ведь жизнь-то - это движение, говаривали древние мудрецы). Она не упускала ни  малейшей возможности для наших выступлений, чтобы чаще «показывать» нас народу, чтобы люди заговорили о вновь возникшем литературном клубе имени Михаила Пилипенко. И мы с охотой помогали своей руководительнице в этом начинании. Ехали выступать хоть к чертям на кулички. Но не надо думать, что везде и всё у нас гладко выходило. Помню, предложили однажды мне и Андрею Комлеву выступить в ДК железнодорожников перед студенческими строительными отрядами, которые то ли уже вернулись со своих строек, то ли ещё только собирались ехать на них (как-то эта деталь не очень-то запомнилась мне).  Но организаторы встречи студентов (или проводов?) что-то под конец изменили в программе мероприятия, а точнее - место проведения его переназначили, а нас «забыли» предупредить. Приходим мы с Андреем в ДК к указанному нам времени, а там - полнейшая пустота. Ох и расстроились мы. Я-то ещё ладно, всякого уже успел повидать. А вот Комлева жалко. Ему ведь впервые от имени клуба доверили выступить. Парень, наверно, долго готовился к своему «историческому» выходу на люди, перед зеркалом, поди, не один час репетировал, декламируя свои стихи. Да и одеться для ответственной встречи соответственно надо - Андрей, не имея униформы стройотрядовцев (тогда она только-только в моду стала входить и далеко не все сами-то студенты-строители её имели), но желая как-то выразить солидарность свою героям торжества, - просто оделся во что-то спортивное. Мне, одетому в чёрный парадный костюм и белую накрахмаленную (Лилька постаралась) рубашку с бабочкой, немного странным показался  наряд моего молодого и не обстрелянного ещё сотоварища, особенно лыжные ботинки (это в летнюю-то пору!) меня в изумление привели. Однако повёл я себя так, как будто и не заметил ничего.
   ...Прости, Андрей Петрович, что я несколько комичным вывел тебя на страницы своих мемуаров. Но ведь мы тогда, в середине шестидесятых, молоды ещё были и порой несуразны. Да и не подколоть я тебя метил, а наоборот, хотел показать, с какой серьёзностью, с какой ответственностью относились мы, пилипенковцы, к своим выступлениям... Эх, молодость, молодость...

     А ещё вспоминается, как мы по телевиденью областному впервые выступали. Причём, впрямую, «живьём» нас показывали, то есть, без заранее сделанной, отредактированной, разумеется, записи. Пятеро нас, кажется, было, кроме Марченко, - Чунина, Ферулёв, Лобанцев, Шевелёв и я. Помню, как непривычно жарко нам было. И не только от волнения вполне естественного, но больше-то от наставленных прямо на нас ярких многоваттных ламп. Когда почитали для телезрителей свои стихи, ведущая стала спрашивать у Марченко и у нас, где и как часто мы печатаемся, где и перед кем выступаем. Марченко стала перечислять предприятия, студенческие общежития, где мы успели побывать. А я не удержался и неожиданно оповестил любознательных и любезных телезрителей: «Мы даже в тюрьме выступали». У благонадёжной, не раз проверенной-перепроверенной Светланы Владимировны от неожиданности даже челюсть отвисла... Больше с ней по телевиденью мне выступать не приводилось…
    А о какой же «тюрьме» я брякнул в красноглазую камеру оператора? Не знаю, как правильно назвать, тюрьмой или зоной, то место, «не столь отдалённое» от Каменных Палаток, что возле озера Шарташа, куда пригласила нас моя знакомая, даже очень хорошо знакомая, студентка-заочница юридического института тонюсенькая, миловидная, хозяйка вздёрнутого носика, Нина Головина, работающая в этом исправительном заведении. Из какого-то кулуарного небольшого помещения, предварительно приютившего нас и давшее нам возможность несколько настроиться на соответствующий лад, нас провели прямо на сцену. Оповестили согнанных в тёмный зал «зеков» о том, что в гости к ним пришёл молодёжный литературный клуб имени Михаила Пилипенко, и усадили всех нас за стол, покрытый по моде тех времён красной материей. Встречу повёл товарищ наш, молодой учёный, кандидат каких-то железнодорожных наук Феликс Шевелёв, талантливый поэт, избранный нами незадолго до этой встречи в председатели Совета клуба. Феликс немного рассказал внимательным слушателям о работе нашего литобъединения, а потом стал представлять каждого, кто сидел за столом. Начал представление с меня, и не потому, что на занятиях клуба, во время чтения свежих стихов по кругу, уже закрепилась, пущенная с лёгкой руки Лобанцева, присказка «Начнём с Азовского, кончим Конецким», а просто потому, что место мне за столом досталось с краю. Я, когда читал стихи (не помню уж что), хотел, по появившейся у меня привычке, осмотреть слушателей - кому же я читаю, но сделать это было невозможно. Свет в зале был выключен, и в полумраке только силуэты остриженных голов просматривались. С высокой, ярко освещённой сцены можно было видеть лишь лица людей сидевших в первом ряду. Почитав свою заранее намеченную порцию стихов, я уселся на место. А Феликс тут же представил Ферулёва. Когда очередь дошла до Тамары Чуниной, вышел маленький казус, очень смутивший Тамару. Феликс неосторожно сказал, представляя её: «Как видите, среди нас есть даже девушка». А какой-то явно мало воспитанный лох, сидевший на первом ряду, вдруг заворковал, завертелся, занаклонял насильно облысенную голову, заглядывая на Тамарины ноги, не скрытые настольной красной материей. «Неужели девушка? Неужели девушка?», - с повышенным интересом повторял он. А Тамара, хоть и покраснела, но чётко и выдержанно стала читать свои произведения. Когда прочитала стихи про задачки и ответы («В конце любого задачника - ответы на все задачи.»), зал притих. Ведь  каждому свою задачку в жизни решать приходится. Особенно им, сидящим в этом зале, трудная задача досталась.  А когда Тамара прочитала концовку стихотворения:
                А если ответ не сойдётся -
                нам снова решать не придётся...
                Лишь время другой бессонницей
                нас упрекнёт потом, -

все оживились, захлопали. Всем, сидящим в тёмном зале, показалось, что это  стихотворение - про них, неправильно решивших в своё время какую-то важную задачу, поставленную перед ними жизнью. И ой, как правильно, как хорошо кто-то из сидящих во втором ряду попробовал добиться ответа этой задачи, треснув по стриженному затылку, развязно сидевшего на первом ряду любопытствующего зека!..
     Да, жизнь - не стабильная штука. Порой и не предугадаешь, какой фортель она, зауросив, может выкинуть, или, в какой немыслимый вираж тебя, двигающегося по прямой к намеченной цели, способна затянуть. Ну разве думали мы с Тамарой, провожая Светлану Владимировну с последнего перед «летними каникулами» занятий клуба до её дома, что в качестве руководителя нашего литературного объединения мы её больше не увидим? Не догадывалась об этом и сама Светлана, зазывая нас на чашечку кофе. Снимали они с мужем (увы, имени не помню) комнату в частном доме где-то в центре города. Черноглазый, красивый, очень молодо выглядевший, интеллигентный муж Светланы Владимировны предложил нам выпить для начала не кофе, а по стопарику... неразведённого спирта. Тамара благоразумно отказалась, а я... Да разве мог я лишний раз не показать, какой я стойкий мужчина? Разумеется, согласился. Потом и кофе попили. И стихи почитали. И Тамару я после проводил...


                ЗИГЗАГИ КЛУБНОЙ СУДЬБЫ
     А через несколько дней мы узнали, что Светлану Владимировну отлучили от детища её - клуба имени Михаила Пилипенко. Что остались мы сиротами. Истинную причину случившегося я до сих пор не знаю. Скорее всего, идеологические боссы области усмотрели в поведении пилипенковцев много недопустимых вольностей: там не так сказали, а тут и вовсе не то совсем  проповедовали. Одним словом, оказались мы без руководителя. Но клуб наш не распался без Светланы, на что, вероятно, рассчитывали партийные поводыри наши. Однако тут ещё одна возможность разбить, расколотить нас у властей появилась. Редакцию газеты «На смену!» из полиграфического комплекса «Уральский рабочий» перевели в другое здание - туда, где сам обком партии находился, ну там, где напротив Каменный цветок водой-слезами до сих пор истекает. Но на новом  месте нам дали всего два-три раза собраться. Начали, якобы, поступать жалобы, что пьём мы и курим на своих «сборищах» прямо в помещении отдела культуры редакции. Чего, кстати, у нас никогда не практиковалось. А жалобы-то, оказывается, всё сыпались и сыпались. Особенно рьяно старался оповестить нас об этом некто Анисимов, работник редакции. Уж больно ему не нравился наш клуб. А возможно, допекал он нас так по рекомендации кого-то из вышестоящих функционеров партийных. В конце концов, мы вынуждены были уйти из редакции «молодёжки», так лучезарно когда-то собравшей нас. Но не встречаться мы уже не могли. Потому собирались даже в подворотнях близлежащих домов иногда. Но чаще, пожалуй, - в разных кафе, за пивом, если финансы позволяли, свои занятия проводили. А что же нам оставалось делать? Приросли мы друг к другу. Дружбой спаялись, естественной дружбой, которая обогащала нас духовно. Но в конце концов обратились всё же в обком комсомола. Выложили  «товарищам» свою беду-обиду. И, как ни странно, обкомовцы вняли нам, поверили, что собираться нам для творческого роста необходимо. Разрешили проводить свои «четвергования» (это ещё с Марченко повелось, собираться по четвергам) в актовом зале обкома. А в скором времени комсомольцы-обкомовцы и руководителя нам нового подобрали. Им стал заместитель редактора (?) журнала «Уральский следопыт» Лев Григорьевич Румянцев. Не знаю, как у кого, а у меня лично очень доброе впечатление Лев Григорьевич в памяти о себе оставил, хоть и был он нашим руководителем совсем недолго. При знакомстве с ним мы, как ведётся, все читали свои стихи. Я, помню, прочитал только что написанное стихотворение «Колодец», где были строчки: «Вода в колодце быстро протухает, Когда народ не пользуется им».  Несколько иносказательно, почти басенно, я пытался выразить ту, нащупавшую меня мысль-истину, что нельзя с талантливыми людьми, вроде, разумеется, нас, пилипенковцев, так обращаться - разгонять, перебрасывать с места на место, не давать народу пользоваться, если мы - «колодцы», холодной ключевой водой, то бишь нашим творчеством. Я тогда вообще был уверен, что для выражения правды о жизни идущей, особенно в такое «закрытое» для истины время, надо возрождать эзоповский язык. Но не в виде банальных басен, тиражируемых С. Михалковым и оными подобными, а в виде, допустим, стихотворения-метафоры. Это, мне казалось, как раз то - желаемый подтекст можно очень чётко вывести. По задуманной модели я и «Колодец» свой пытался «сотворить». И,  видать, какой-то стороной стихотворение зацепило партийную бдительность Румянцева. Насторожился отец наш литературный и  решился по тщеславию моему болезному ударить. Он, вероятно, тоже читал статью Маяковского «Как делать стихи?», и полностью согласился с её автором в отношении того, что со стихом нужно бороться только стихом. Поэтому, как мне показалось, он и «разродился»  пародией на моё стихотворение «Колодец»:
               
                Стоял колодец вроде прочно -
                Вода курчавилась на дне.
                Но кто-то с умыслом порочным
                Воздвиг колонку во дворе.

                И до чего ж паршив народец -
                Руси посконной изменя,
                И стар и млад плюют в колодец,
                А ведь колодец - это я!

         Однажды я решил посетить Румянцева на его рабочем месте - в журнале. Разумеется, - с подборкой стихов. Мысли мои высоко тогда взлетали. Аж до публикации. Должен же он, думаю, к своим питомцам относиться поласковее. Вдруг да напечатает!.. Однако Льва Григорьевича я в редакции не застал. Помощник его, молодой сухощавый парень с просветлёнными глазами, узнав, что я пилипенковец, спросил: «А может, мне покажете?» - и кивнул на папку в моих руках. Я тогда ещё не знал, что умудрённые работники подобных заведений (редакций, издательств) никогда бы не задали такой неосторожный, что ли, вопрос. А парень, вероятно, ещё совсем недавно стал штатным работником этого престижного, перешагнувшего миллионный тираж, журнала (мы его рюкзачным называли). Иначе не стал бы себе работу с незнакомым автором искать.
     Прочитав внимательно мою подборку (с десяток стихотворений), парень вновь вернулся к вирше о морской раковине, которая начиналось со строк:

                Да пусть тому могила будет пухом,
                Кто первым слушал раковины пенье...   

     Несколько, как мне показалось, ревниво, парень спросил: «А вы что-нибудь о пенье раковины читали? У Багрицкого, например?». Я понял, что парень пытается обвинить меня в плагиате. «Может, и читал что-то, не помню», - сконфузившись, ответил я. Хотя, конечно же, помнил своё любимое стихотворение: 
 
                Кто услышит раковины пенье,
                Бросит берег и уйдёт в туман.
                Даст ему покой и вдохновенье
                Окружённый ветром океан...

      Но что же я мог украсть из этого стихотворения? Раковину? Так этим чудом не только Багрицкий восхищался. Да и вообще, в конце-то концов, я, может, Багрицкому и желал, чтобы для него могила не землёй, а пухом была! Чего, думаю, этот тип прицепился?.. «А вас как звать?» - спросил я у парня, возможно, несколько грубовато. Его ответ: «Крапивин... Владислав...», - ничего для меня не значил. Я тогда и подумать не мог, что разговариваю с будущим светилом  детско-юношеской литературы...

                ЗАКИДОНЫ МОЛОДОСТИ

     А однажды среди пилипенковцев горным обвалом покатился слух: «Юрка Конецкий исчез!». Все, конечно, заволновались. Особенно Люба Ладейщикова (у них с Юрой к тому времени что-то интересное наклёвываться начинало). Старший Конецкий из Серова приехал. Но сколько ни расспрашивал, сколько ни мотался по Юркиным товарищам, никто не мог ему сказать, куда сын его талантливый, надежда непутёвая  России поэтической, подеваться мог. Даже самый близкий друг его, сожитель по общежитской комнате на Уралмаше, Сашка Заковряжин, в полном неведенье находился. Одним словом, пропал поэт, и, наверное, точно - невольник дури.
     Через много-много лет Юрий Валерьевич в своей итоговой книге «Скрижали» наврёт красиво: «По комсомольской путёвке в 1965 году уехал из дома с чемоданом книг. Чемодан спёрли, а книги выбросили в бурьян - там я их и нашёл (Пастернак, Цветаева, Ахматова, Заболоцкий, Хлебников)...». Какая путёвка комсомольская, если отец его искал, куда, мол, сын непутёвый пропал? В путёвке-то указали бы адрес точный, где стройка эта Всесоюзная (или хотя бы ремонтируемый коровник) находится, и родитель не о «пропаже» бы беспокоился, а о том - «как он там?». Скорее, Юра в своих «Скрижалях» ниже правду-то о своём исчезновении таинственном написал: «Дух скитания не противоречит поэзии - поработал во Ржеве, Вологде, приехав туда по довольно оригинальной подсказке: вслепую ткнув на вокзале в кнопку справочного табло». Так-то вернее! Этому и поверить можно - кто в восемнадцать-то лет ва-банк не шёл, заигрывая с судьбой!
     Когда старший Конецкий выловил наконец-то повизгивающего от безденежья сына где-то «на краю ойкумены» вологодской и привёз на родимый Урал, многие из нас, пилипенковцев, откровенно завидовали ему, его отчаянности - не каждый ведь на такой «ход конём» способен. Тем более, что в предложенной им для обсужденья подборке настоящие самородки поэтические попадались («Ночная смена. Вологда», «Ты помнишь, сэр Иконников» и др.). Мне и сейчас кажется, что та «бродяжья» полоса жизненных скрижалей Юрия Конецкого, пожалуй, самая яркая в его творческой биографии. Весь век мой будет сопровождать меня его поистине поэтическое увиденье:

                ...А по былинной Вологде
                Ночами напролёт
                На предрассветном холоде
                Черёмуха цветёт...

     Но как неисповедимы пути Господни, так не предугадаем и путь поэта. Уже через некоторое время «бродяжья» полоса в творчестве Конецкого закончилась и началась совсем другая, слишком уж «правильная», на тогдашний мой взгляд. Появились у друга моего обожаемые партией стихи на рабочую тематику, с нужными для неё акцентами. Очень коньюктурной  показалась мне и его первая поэма «Наследник», вовсю - «рабочая», «правильная». А выведенная им в одном из стихотворений формула «Надо жить на пределе - возле красной черты» воспринималась (кстати, далеко не мной одним из пилипенковцев), как пионерский отклик - «Всегда готов!».

                ЖИЗНЬ ПРОДОЛЖАЕТСЯ

     А перепадная жизнь нашего литературного объединения продолжалась. В конце осени снова «властные» перемены переживать нам пришлось. От Льва Румянцева мы попали в руки поэта Юрия Трифонова. Он стал руководителем клуба им. Пилипенко. И благодаря его хлопотам, занятия наши стали проводиться в библиотеке Дома работников искусств за огромным круглым столом, за которым я сиживал (на правах бедного родственника) ещё в 1962 году, настырно посещая куштумовские капустники. Библиотекарь Алла (с какой-то сложной, кажется, финской фамилией) поначалу не очень-то приветлива с нами была - добавили мы ей работы, - но потом смирилась, попривыкла к нашим шумным баталиям (у Куштума всегда спокойненько было на занятиях, культурненько - без лишней шумихи питомцы его друг в друга яд впрыскивали). Шумно у нас было, скорей всего, потому, что «правда-матка» у нас завсегда первое место занимала. Каждый, конечно, тянул в свою сторону, но всегда с открытым сердцем и лицом. Обид за критику друг на друга мы не держали - понять от души старались, что же тот или иной товарищ твой втолковать тебе пытается. А если появлялась иногда зависть, то была она, как говорится, белой - завидовали только удачно написанным кем-либо стихам, неожиданным, но точно выражающим мысль образам, редким, незатёртым рифмам. По-хорошему завидовали. И - учились друг у друга. Явные промахи редко у кого повторялись.
     Такая доброжелательная обстановка очень плодотворно влияла на творческий рост каждого из нас. Никто уже не боялся, как в начале, быть «жертвой» при очередном обсуждении на занятиях клуба новых подборок стихов. Наоборот, каждый стремился, если есть что показывать, побыстрее достичь этого. Все понимали, что от обсуждений - только польза.
     Росла и, так сказать, личная дружба между нами, то есть - помимо творчества. Помню, как нагрянули мы однажды всей оравой в гости к Вале Пилипенко. Мать Вали, вдова поэта (увы, забыл, как звать её), встретила нас приветливо, угостила чаем с каким-то мудрёным вареньем. Расспрашивала заинтересованно, кто где работает или учится. А у меня она вдруг спросила, хитро блеснув молодыми глазами: «Так в какой же тюрьме вы выступали?» Я смущённо промолчал. А по телу пробежала приятная волна: надо же, сама жена автора «Уральской рябинушки» видела нашу передачу и запомнила меня!   
   … Однажды зашёл я в кафе Дома работников искусств - надёжное пристанище для нас, молодых поэтов града Свердлова в тех шестидесятых-оттепелеватых. И тут же заметил в дальнем углу зала за нашим столиком львиную гриву Юрия Лобанцева. Заметив меня, он махнул рукой: подгребай, мол. Я подошёл, поздоровался. Придвинул от соседнего столика к писательскому пятый стул. За столиком, кроме Юры, сидели Андрюша Комлев - мой однокашник по строительному техникуму, Феликс Шевелёв - наш недавно выбранный староста клуба имени Михаила Пилипенко, автора слов  знаменитой и ещё не осмеянной тогда эстрадными зубоскалами "Уральской рябинушки". Четвёртого парня я не знал.
   - Анатолий, - назвался он и, вяло пожав мою руку,  снова зашвыркал из тарелки свой суп "харчо". У других "харчо" не было, стояли только мелкие тарелки с "фирменной" селёдкой, прижатой к краю посудины  картошкой и зелёным луком. Остальную часть столика занимали бутылки - с пивом и без оного.
   - Ну как дела? - посасывая ломтик селёдки,  спросил у меня Лобанцев.               
    - Как у Хрущёва в штанах.               
    - Как это ?
    - Хочется, да колется - Брежнев не позволяет.
   Ребята жидко хихикнули.               
    - Сам придумал? - продолжал допрос Юрий.
    - Ну не ты же. Если бы ты - окна от хохота не выдержали бы.
    - Ну, всё. Пропала великорусская поэзия.
    - Это почему же? -  спросил Комлев, ожидая от Лобанцева чего-нибудь колючего и смешного.               
    - Да ты ведь сам слышал, - отпив из стакана и солидно крякнув, ответил Лобанцев. - Азовский-то теперь на анекдоты перешёл. Некогда ему будет стихи писать.               
    - Ну уж нет,  друг любезный, - не выдержал я. - У меня  и  на  стихи запала хватит. Хотите,  прочитаю сегодняшнее?  Ночью написал.
   - Валяй, - милостливо разрешил Лобанцев.
      И я с обычным в таких случаях волнением поделился с  друзьями плодом своего ночного бдения:
                Я позабыл, как машут топором,
                Хотя отец учил меня когда-то
                Прадедовской науке - строить дом
                Из дюжих сосен в полтора обхвата.

                Учил, как подгонять к бревну бревно,
                Чтобы зимой не выветрилось в доме...
                Науку ту забросил я давно,
                Топор не для моих уже ладоней.

                Мне некогда и вспомнить о былом.
                Но всё ж порой одно меня тревожит:
                Как буду ремонтировать свой дом,
                Когда отец топор держать не сможет.

  - А что, ничего, - одобрил Лобанцев. - Но сермягой всё же попахивает.
     Андрюша Комлев подковырнул поглубже:
   - Анекдот лучше.
     Феликс своё отношение к стихотворению, как и положено старосте в подобных случаях, высказывать не стал. Не удержался только от замечания:
   - Строчка: "Мне некогда и вспомнить о былом," - построена не совсем правильно, на мой взгляд. Лучше бы звучало: "И некогда мне вспомнить о былом", - никак не поймёт кандидат наук, что каждый по-своему говорит.
     А новый знакомец,  Анатолий,  вдруг попросил меня:
   - Нельзя ли  ваш черновичок забрать?
   - А я с чем останусь? Это у меня единственный экземпляр, - и я засунул изрядно помятую и исчерканную бумажку во внутренний карман пиджака.
   - Ну перепишите, - настаивал Анатолий.
   - Бумаги нет...А впрочем, - я озорно улыбнулся, вспомнив о чём-то из Серебряного века. - Это подойдёт? - и выдернул из вазы красиво свёрнутую салфетку.
   - Вполне...
     Я быстро переписал стихотворение, и Анатолий, поблагодарив, раскланялся со всеми:               
   - Дела, - пояснил он. - Это вам, поэтам, легко живётся, а нам, журналистам,  трубить в трубы надо.
     Когда он ушёл, я спросил у Лобанцева:
   - Кто это?
   - А ты не знаешь? - удивился он. - Ну и дубина! Это же ответственный секретарь "Уральского рабочего",  Анатолий Поляков.
     Уже через пару дней моё стихотворение красовалось - впервые! - на широкой странице главной газеты Среднего Урала.
     Но стихотворение стихотворением, а хотелось бы мне всё же к «хрущёвским штанам» вернуться. Разумеется, моё экспромтное остроумие далее неблагодарного слуха товарищей-застольников не разошлось. Но время-то тогда было уж больно на анекдоты богатое. Каждый старался что-нибудь рассказать из услышанного. А кое-кто и сам присочинить горазд был. О пишущей братии уж не говорю - кому как не ей этот народный жанр развивать было?!  Экспромты типа моих «хрущёвских штанов» хода, конечно же, не имели.  Ведь любая литературная вещь (а анекдоты несомненно к таковым отнести можно) требует и усидчивости, и вдохновения, и, как ни странно для анекдота, - правдивости. То есть, истоки анекдота должны из жизни быть. Только тогда он корни для существования иметь будет.
     Однажды со мной случилась интересная история. Вернулся я тогда из Москвы, с весенней сессии. Не смотря на жару, решил друга навестить, Валентина Ферулёва. О новостях пилипенковских не терпелось узнать, да и радостью об удачно прошедшей сессии поделиться хотелось. Подошёл к дверям Ферулёвской квартиры, звоню. Раз звоню, два. Молчок. Кулаком начал тарабанить. Никакого отклика. Разозлившись, так саданул на прощанье по двери, что она и распахнулась. Однако за дверью никого не оказалось. Зашёл в квартиру, заглянул в одну комнату, другую - никого. Тут услышал, что в ванной вода бежит. Стукнул.
    -  Валентин, ты?
    - Я.
    - А что дверь-то у вас не закрыта?
    - Да Рита в магазин, видно, вышла, он у нас рядом. А ты что, вернулся? Ну подожди, я сейчас.
     Когда Валентин вышел из ванной, я, подавая ему потную руку, спросил:
    - Слушай, можно я у вас под душем ополоснусь - московские грехи смою?
    -  Да иди мойся, только там темновато - лампочка перегорела. Ты свет в туалете зажги, окошечко там.
    -  Да ничего, задницу с головой не перепутаю.
     В ванной действительно был полумрак. Единственно, что меня несколько смутило, - задвижка на дверях с мясом оторвана была. Валентин, поди, выяснял, кто в доме хозяин. Ну а мне-то что. Включил душ, стою моюсь. Наклонился ступни помыть, и  вдруг сзади между ног-то рука чья-то маленькая просовывается, и женский ласково-трепещущий голос проворковал:
   - Бубенчики помой, бубенчики...
     Я так и оторопел от такой внезапной и совсем неожиданной ласки. Стоял, замерев буквой Г, и боялся повернуть голову. До меня с трудом доходило, что это Рита, жена Валентинова, вернувшись из магазина, заглянула в ванную. И, думая, что там всё ещё родной муж моется, так по-семейному оповестила о своём приходе. Легонечко щёлкнув меня по заднему месту, она вышла, так же неслышно, как и вошла. А через мгновение я услышал, что в гостиной что-то глухо упало, и раздался перепуганный голос Ферулёва:
   - Рита, что с тобой, Рита?
     Не помню, надёрнул ли я штаны, убегая из Ферулёвской квартиры, но отлично помню, что с полгода я туда стеснялся заходить. И что удивительно, вроде я никому особенно-то и не рассказывал об этом случае, так, разве двум-трём дружкам, однако через некоторое время я совсем от случайного собеседника услышал анекдот о бубенчиках, без сомнения моих. Правда, Рита там превратилась в Нину, а герой анекдота, выскочив из ванной, полквартала бежал в одних плавках с зажатыми в руках скомканными штанами и рубашкой.


                МНЕ ДВАДЦАТЬ ПЯТЬ!

     А забудется ли мне, как справлял я своё двадцатипятилетие 6 декабря 1965 года? Кругленькая, ядрёная дата подошла! Потому четверть века своих очень хотелось мне запоминающе отметить. Тем более, что после защиты диплома  строительного техникума (она перед самым новым годом состоялась), который, кстати, я на год раньше умудрился закончить (экстерном, так сказать, всё сдал) могли меня, как механика новоиспечённого, куда-нибудь в такую дыру отправить, что и Макара, пасущего телят, я там не увидел бы. Вот и хотелось всех друзей своих, братьев, как говорится, по духу и перу, за столом хлебосольным собрать. Но о каком хлебосольстве может идти речь, когда в магазинах того времени шаром покати по полкам и ни  на чём он не споткнётся. Конечно, будь мы с Лилькой побогаче, такую дату можно бы и в ресторане отметить, да со студенческими достатками (Лиля в мединституте училась) немного нашикуешь. И тут чудо, не иначе, случилось. Преддипломную практику я на «семьдесят девятом ящике» проходил (его позднее «Заводом электроавтоматики» назвали). Там я довольно часто в «многотиражке» печатался. И даже поклонников (ха-ха!) своего таланта, оказывается, имел. Так вот, за месяц до моего дня рождения сижу я как-то в заводской столовой, обедаю. Вдруг к моему столику не кто-нибудь, а сама заведующая столовой, довольно богатая телом женщина с царским именем Тамара, подсела. Я мало с ней знаком был, потому и удивился её словам: «Разведка мне донесла, что у тебя, поэт, скоро день рождения намечается. Хочешь, я тебе такой гонорар за одну штуку устрою - век помнить будешь!»
     «А что это за «штука?», - спрашиваю осторожно. «Ну что у поэтов за «штуки» могут быть - стихи, разумеется». «Но у меня ведь книги ещё нет», - «А мне книгу и не надо. Как-то девочки переписали мне стихотворение твоё одно. Уж больно оно мне понравилось. Вот бы с десяток заиметь таких! У тебя их много, мне кажется. Отпечатай брошюркой на машинке и подари мне, и  тогда я тебе к юбилею пятьдесят отбивных на косточке сделаю».
 -  «О любви, что ли, стихи-то?». - «Конечно, о любви. Как там оно у тебя начинается: «На улице дождик и слякоть, И небо устало рыгать...», - ну и так далее. Отпечатаешь?».
     Я оторопел. Это «фулиганское» стихотворение я написал, когда лежал в больнице. Хотел себя подбодрить, от скуки больничной избавиться. Вот и взвеселил себя. А когда написанное стихотворение стали сопалатники для себя переписывать, я даже возгордился немного...
     Но как же то стихотворение сюда, в этот материал вставить? Если тех «красочных» слов не писать, то ведь сплошная чепуха получится, одни  точки придётся проставлять... А-а, где наша не пропадала!

В БОЛЬНИЦЕ

На улице дождик и слякоть,
И небо устало рыгать...
И хочется писать и какать,
И в ж.... кого-то е...ать.

Душа, как п......а после е...ли,
Устало трепещет в груди,
И было неплохо бы, если
Одеться и к чёрту уйти!

Уйти в освещение улиц,
Утюжить рекламы ногой,
И взгляды бросать, словно пули,
На тех, кто проходит с п...ой.

И первую встречную проб..ять
В сторонку с собой отвести,
И раком поставить, и коблем
В газоне её от...тти.

Тогда бы душа заплясала...
Но если нет в мире чудес,
Давай-ка намажем хлеб калом
И другу дадим его съесть.

     Эх, молодость...молодость... Десятка  т а к и х  стихов у меня не было. Ну, штук пять, разве. Пришлось браться за перо - не упускать же такой гонорар. На косточке! Одним словом, заказ был добросовестно выполнен, а «гонорар» гости мои в назначенный день с превеликим удовольствием изволили откушать. Помню, какое млеющее лицо было у вечно голодающего Юры Трейстера, когда он обсасывал пятую, наверно, косточку съеденной им очередной отбивной котлеты. Как элегантно, после закуси,  отплясывал чарльстон - модный тогда танец - Юра Лобанцев со своей умной очкастой Фаиной, как изящно отбрасывал он в стороны, согласно требованиям па, длиннющие свои ноги. А какие книги мне подарили друзья, и какие надписи сделали на них! Вот Маяковский, подаренный Валентином Ферулёвым с надписью: «Ты им не будешь, и не будь - Азовским станешь как-нибудь». Вот, подаренный Сашей Заковряжиным и Юрой Конецким (Юрка тогда ещё не был законным мужем Любови Анатольевны Ладейщиковой, только засматривался на неё), том избранных стихов Багрицкого... Где же он, томик-то?! Неужели увёл кто-то... Впрочем, с моими переселениями да переездами разными ему и затеряться где-нибудь несложно было...





                СИБИРСКАЯ ЭПОПЕЯ

... Отплясали, отспорили, отшумели мы в своём 1965 году - кончился он! А следующий, 1966 год, начался для меня с отъезда в земли ермаковские: жить и трудиться механиком мне предстояло (по направлению техникума) совсем неподалёку от того места, где река Вагай впадает в Иртыш, то есть, вблизи от исторического места, где погиб-утоп прославленный атаман Ермак Тимофеевич. Да и станция-то, куда я от Свердловска через Тюмень ехал, называлась «Вагай».   
    Ярко-солнечным днем встречал меня Омутинский район Тюменской области. Поглядывая в вагонное окно и слушая перестуки колёс, я представлял, как солнечно буду жить на новом месте - с крепкой денежной специальностью в руках, с побрыкивающей самовольной Музой в душе, с просторной свободой в мыслях и поступках, и... с чистым, хоть и с печатью о разводе, паспортом. Правда, последнего «атрибута», печати  о разводе, в названном документе у меня ещё не было, но я был уверен, что Лилька ни за какие коврижки сюда - в Сибирь! - не поедет. Жены декабриста из неё явно бы не получилось. Как она уговаривала меня не ездить ни в какую тьмутараканскую Тюмень, как «тёшша» разумно и обстоятельно доказывала, на какую глупость я решился. Да где там! Хоть и мог я, конечно, отбояриться от уезда из Свердловска, но уж больно надоела мне роль «примака», надоело испытывать физическое отвращение при исполнении пресловутых «супружеских обязанностей». А значит, - только развод! Давно уж мне хотелось стать полноправным хозяином и судьбы своей, и стен, в которых жить буду. На внезапно потолстевшую за последний год супругу я уже и смотреть не мог мужским взглядом. Обрызгло всё! Да тут ещё Томка «дружеским» шаржем своим масла в огонь подлила. Одно из стихотворений (ещё осенних) у меня заканчивалось так: «А вот идёт моя вселенная, короной волосы сложив». Я-то хотел образно поведать, что человек целое мироздание в душе своей носит, а Томка так «шаржанула» по моей «вселенной» - Лильке, то есть, - вид сзади её изобразив, что мне жутко стало. Уж больно объёмно моя «золотая половина» показана была! И с короной волос на голове, как и носила супруженция. Ребята из клуба, осторожненько похихикивая, отворачивались, боясь весёлыми взглядами обидеть меня, а я так посмотрел на Чунину, что искры из глаз у меня точно летели. Злой шарж получился. Переборщила Томка со своей ревностью! Потому и уехал я, даже не попрощавшись с ней. И не тогда ли она написала стихотворение, в котором, конечно же, меня во всём обвиняет?

                Слегка качнулась под ногой Земля
                и поплыла в томительность рассвета...
                Мы от костра, которым ночь согрета,
                встаём, о солнце новый день моля.
                Уходим в утро... У тебя свой путь,
                и  у меня своя дорога где-то.
                Лишь об одном прошу:
                не позабудь,
                туши костёр, которым был согрет ты.
                Но ты ему - какой забавы ради? -
                кидаешь ветки с высохшими листьями.
                Огонь взметнулся вверх, надеясь выстоять,
                а мы уходим, на него не глядя.
                И если вдруг, очнувшись, за спиной
                зачем-то ветер расшевелит пламя,
                оно пожаром вспыхнувшим за нами
                пойдёт, обгонит, вырастет стеной.
                И комом в горле встанет горький чад,
                а на душе - ненужная досада...
                Костры согреют нас и отгорят,
                лишь, уходя, их разжигать не надо.

      Как зацепило это стихотворение меня! Как пристыдило! Что ни  говори, а очень тяжело правде в глаза бывает смотреть. Однако в душе моей что-то затарахтело скрипуче, запопискивало. Захотелось хоть немного оправдаться. Но что на правду скажешь? Потому, наверно, таким жалким по мысли, но с усложнённой рифмовкой и с излишней красивостью (к чему она здесь, для маскировки?) и получилось ответное стихотворение:

Оставив неприкаянным костёр,
Я ухожу в простуженную осень,
Туда, где в перелесках бродят лоси
С короной листопада на рогах.

И с небывалой лёгкостью в ногах
Вращаю я ходьбой своей планету.
И вот она встаёт лицом к рассвету,
И забываю я ночной уют...

Прости, костёр. Я теплоту твою
Ещё не раз когда-нибудь припомню.
Ты думаешь, что было так легко мне
Прощальной веткой вызвать твой испуг?

Я ухожу. Уже рассвет тропу
Мне снова, как аркан, под ноги бросил,
И на рогах тускнеющую осень
Проносят лоси и зовут меня.
    
   ...А поезд, сделав внушительный перегон средь заснеженных просторов Западной Сибири, уже сбавлял ход. Вагон, в котором я ехал, скрипнув в последний раз всеми тормозами, остановился напротив дряхлого строенница станции «Вагай». На выходе из вагона меня встречало яркое сибирское светило, и мог ли я подумать, что солнце - это не всегда  признак тепла. Я-то думал, если солнце на небе, то мороза и быть не может. В Свердловске, к примеру, когда холодно на улице, небо почти всегда мрачно - так и давит всей тяжестью. А тут солнце-то, как Атлант из греческой мифологии,  на своих лучистых плечах всё небо держит. А оно - высокое-высокое  и голубое-голубое. И о каком морозе может идти речь при такой ясности и яркости? Ан, нет! Хоть и рядышком наши области, а светило по разному на них поглядывает. Я вначале как-то и не сообразил, отчего мои уши лёгкое пощипывание испытывать стали. Но вот, когда, закурив, сплюнул (по дурной, конечно же,  привычке), заметил неожиданно, что на слегка причернённый проходящими поездами снег не слюна, а льдинки упали, я и задумался. Не ожидал от ея величества природы такого обмана. За пятьдесят градусов ртутная стрелка наверняка опустилась. Ну да что делать-то, привыкать надо. Так что, здравствуй, Сибирь-матушка!..
     Поезд ушёл, оставив меня почти одного на заснеженном, сверкающем под солнцем перроне. В данный момент понятие «почти» составили две девчушки, приехавшие тем же поездом, что и я. Они растерянно и сиротливо пооглядывались, а потом подошли ко мне, чуть искособляясь под тяжестью фанерных самодельных чемоданов (Мне «тёшша» на прощанье заводской, обтянутый коричневым дермонтином подароила).               
   - Вы не подскажите, где тут контора Омутинской ПМК? - спросила одна из девушек, явно приняв меня за местного жителя, вернувшегося из областного центра.
   - Да нет, не подскажу. Я сам в этих местах первый раз. И, как ни  странно, мне тоже эту самую ПМК надо, Омутинскую. Так что, давайте вместе поищем омут, где она прячется...

                *   *   *
       Не знаю почему пальцы мои так «заиграли» на клавишах компьютера, что на экране как бы в явь стали появляться полузабытые картинки моей «сибирской эпопеи». Не к месту вроде бы они тут, в рассказе о жизни клуба имени Михаила Пилипенко. Да и вообще, не слишком ли много места я уделяю в данной писанине собственной персоне? Нескромно ведь это. Не так ли? Возможно. Однако пресловутый «внутренний голос» мой толково опровергает все доводы-упрёки моих, опять же, «внутренних» оппонентов, доказывая, что-де нескромность тут совсем не причём, что это очень даже правильное решенье - показывать жизнь клуба как бы изнутри, то есть, через свою собственную жизнь, накрепко связанную в то время со всеми надеждами и метаниями всех моих сотоварищей-пилипенковцев. В качестве примера я полностью и целиком соответствую для такого, так сказать, изучения нашего творческого сообщества, называемого клубом Пилипенко, поскольку являлся одним из активно действующих фигурантов в его работе со дня открытия клуба (даже членом совета был!) - с марта 1965 года до разгона нас в 1969 году. Все приятности и неприятности нашей организации через меня проходили, лаская или обжигая сердце моё.
     Так что сегодняшние заглядывания мои в те «сибирские» дни тоже являются попыткой более подробно и правдиво рассказать о пилипенковцах-шестидесятниках. Тем более, что многие из нас (не только я!) в то время, испытывая желание получше узнать жизнь, вдруг срывались и уезжали куда-нибудь. Некоторые - надолго, а некоторые - на месяц-другой. Это - и Юра Конецкий, и Саша Заковряжин, и Валера Юхневич, и Юра Трейстер и... В общем, согласитесь, что мои «сибирские перепетии», или нечто похожее на них, вполне мог испытать каждый из тех пилипенковцев, кто «рванул» из горнозаводской столицы - Свердловска.
     Итак, ещё раз, здравствуй, Сибирь-матушка!

                *   *   *
      Выделенная «молодому специалисту» (то есть, мне) комната в так называемом семейном общежитии меня вполне устраивала. Есть кровать, есть стол и два стула - что ещё надо для холостяка? Жаль, шкафа нет, куда можно было бы не только одежду вешать, но и папки со своими будущими «шедеврами» складывать. Но шедевры ещё написать надо, а уже написанным - и в чемодане пока места хватало. Что касается одежды, то вбитые прямо в стену гвозди дали первобытный приют всему моему немудрёному гардеробу.
     Расстелив полученные у завхоза постельные принадлежности на панцирную сетку кровати-полуторки, я, раздевшись, улёгся на своё новое ложе, облегчённо вздохнул и начал более внимательно осматривать подаренное судьбой пристанище. Я как будто и сейчас вижу окно без каких-либо шторок, голую, свисающую с потолка на электропроводе лампочку, прикнопленный к двери прошлогодний испачканный календарь. Да, ещё какие-то разводы коричневые на давно не белённых стенах. Отчего  они появились тут? Впрочем, не всё ли равно...
     А среди ночи я проснулся. И совсем не из-за того, что уснул ещё засветло от устали дорожной, - что-то уж больно тело зачесалось. Когда встал и включил свет, понял, отчего чесотка на меня напала - от кровати во все стороны клопы по стенам разбегались. Да ядрёные такие, мать их! К имеющимся разводам я брезгливо добавил новые, уже из собственной кровушки. Свет больше не выключал. Хотя эта мера предосторожности не очень-то и помогала: стоило закрыть глаза, как со всех сторон надвигались на меня кучумские орды кровопийц...
     В половине восьмого я уже сидел в коридоре конторы ПМК возле кабинета главного инженера. Ждать своего будущего начальника пришлось недолго, и, после короткого с ним собеседования, я без лишних слов был назначен линейным механиком Омутинской передвижной механизированной колонны. Герман Викторович, осмотрев мой городской «прикид» (как нынче сказали бы), спросил:
   - А потеплее-то ничего нет надеть? Иди-ка валенки да ватную спецодежду получи, мехов пока нам не дают. Через полчасика приходи сюда. По участкам поедем, знакомиться.
   ...И полетели мои денёчки сибирские, одним матом от стужи ограждённые. Казалось, что после рабочего дня мне, наскрозь промороженному, не до стихов будет. Ан, нет! Едва попав в свой «клоповник» и слегка отогревшись чаем, хватался я за бумагу. Вначале патриотизм меня так и захлёстывал, чуть ли не героем себя в стихах выставлял. Да вот, собственно, и доказательство, где я даже фаустовского беса, позаимствованного у Пушкина из «Сцены из Фауста», переспариваю:
                Искушение
                - Мне скучно, бес.
                - Что делать, Фауст.
                Пушкин
                Сейчас в Свердловске снег. Конечно, снег.
                Ты переубеждать меня не пробуй,
                Поскольку здесь такой летит, что свет,
                Весь белый свет мне кажется сугробом.

                Надеть пимы и - в снег, и - в белизну!
                Бродить, в снегу по пояс застревая,
                До петухов, чтоб вдруг сквозь пелену
                Увидеть огоньки трамвая...

                Мечты, мечты... А встану - тишина,
                Зажгу огонь, но - лишь клопы  по стенам.
                И что-то потухает постепенно
                В моей душе. И мне уж  не до сна.

                Закуриваю и: "Мне скучно, бес".
                А из угла хрипит: "Что делать, Фауст,
                В твои-то годы надо браться за ум,
                А не смотреть, коль сытый, волком в лес.

                Тоскуешь о Свердловске, а Свердловск
                Тебя не выгонял - ты сам уехал,
                Считая, что в нем жизнь твоя - прореха,
                И надо пожирней искать улов..."

                "Ну что ты мелешь!" - "Так и не искал?
                Рассказывай другому, мне не надо:
                Ведь я еще пока хозяин ада,
                И там таких, как ты, перевидал..."

                "Ты скучен, бес! С тобою ли мне знаться?
                Да, я уехал, да, тоскую, да!
                Но не о том. И не тебе копаться
                В моей душе до Страшного суда.

                Смеёшься ты над "стройкой коммунизма".
                Но я сюда приехал не затем,
                Чтоб с острословной меркою цинизма
                Искать для дураков достойных тем.

                Здесь - нефть и газ! А это, кум из ада,
                Не коммунизма, так Отчизны пыл.
                Пусть «длинный рубль» - дешевая награда,
                Но ведь его  никто не отменил.

                Пусть я смешон под этой грязной робой,
                Но под любою робой - Человек.
                И ты меня разубеждать не пробуй,
                Я знаю, что в Свердловске нынче - снег!"
               
     В «Искушении» этом, конечно же, победил мой лирический герой. Факт совершённого героизма и омутинская  «районка» отметила, куда я не замедлил показаться. Редактор был настолько добр, что быстренько на целой странице моё творчество представил. И портрет мой дал. Наверное, с такими не «лобовыми» патриотическими стихами я бы там быстро, как говорится, первым парнем на деревне стал. Но, увы, вскоре заскучалось мне по Свердловску, по пилипенковцам. Да и переосмыслил я свой «героический» поступок. Права «тёшша» оказалась - сглупил я, приехав сюда:
                Конечно, я не бродяга,
                И ясно, что не романтик.
                Скорее, я просто-напросто
                Скучающий человек.
                И хоть я теперь в Сибири,
                Одетый по моде - в ватник,
                Но как-то меня не касается
                Лозунгов красный свет.

                И если пою "Бригантину",
                То чаще всего - по пьянке,
                А трезвый, смешно и подумать-то,
                Я и вдруг запою!
                Гремит вкруг меня эпоха,
                Но я от ее огранки
                Не твердости набираюсь,
                А, словно старик, устаю.

                Быть может, я просто нытик,
                И, как там у Джека Лондона,
                Надо побольше закваски
                Иметь, чтобы жить - не тужить.
                Но я ведь сюда приехал
                Не из расчета холодного,
                Я здесь «отработать»  должен
                И... "подвиг свой совершить".

                Эх, как они режут душу,
                Слова эти, грубо-громкие.
                Зачем говорить "красяво"
                О самых простых делах?
                Мне, впрочем, плевать на это.
                Но - скучно! Пойду-ка к Томке я,
                Она при своей романтике
                И нытику скажет: "Ах!"
               
     Но Томку-то я имел в виду ту, Чунину. Только где она?! И не вспоминает, поди, о бедном  и вынужденным отлученце от ставшего родным клуба. Вот и заскулилось мне совсем:

                * * *

                Ни друга... ни подруги...
                Тоска... тоска...
                Живу я, как в разлуке,
                Как на песке пескарь.

                Хочу любви и света,
                Чтоб рядышком - шаги,
                Но ждать по всем приметам
                Опять пурги...

                Мотаюсь я по жизни -
                То тут, то там,
                Как пасынок Отчизны
                И родич сиротам.

                Чего ж мне не хватает?
                Кого ищу?
                Бьет хлёсткими хвостами
                Метель мне по лицу.

                Ни друга, ни подруги,
                Лишь снег да снег...
                Но всё ж тяну я руки
                Куда-то вверх.

                Призывно бьется сердце,
                Но - только стынь в лицо.
                И звёзды смотрят сверху
                Глазами мертвецов.

     Одним словом, заскучал я. Невмоготу стало без пилипенковских посиделок литературных, без томкиных в душу проникающих стихов и взглядов, без лилькиных салатов и борщей... В общем, без всего того, чему я и рад был и не рад в этой бренной жизни. Начал письма писать и  даже переговоры телефонные заказывать - и с Томкой, и с Лилькой. Каждая мелочь вспоминаться начала, как нечто самое-самое. Вспомнил, например, как однажды при проезде с Тамарой на троллейбусе я рассчитаться с кондуктором не смог - дырка в кармане завелась и вся мелочь через неё выпала. Ну выпала и выпала, подумаешь. С кем не бывает. А Томке сценка эта долго покоя не давала пока в стихотворение, опять же упрекающее меня, не вылилось:

Ты спросил меня:
- Ну, что же ты не уходишь?
- А сердце? Ты помнишь, как просил меня
подарить тебе сердце?
И я отдала тебе своё сердце...
- Ах, да... Я положил его в карман,
а он у меня...
Прости, даже мелочь
сквозь дырку вываливается...
  И я ушла. Я искала своё сердце.
Где же ты обронил его?
Я прошла все дороги.
Но разве найдёшь на дороге сердце?
И я не нашла его,
а нашла камень.
И с тех пор у меня каменное сердце...
Я ношу в груди своей этот камень.
Но когда я вижу, как чьё-то сердце
обронили со старым трамвайным билетом,
я за кем-то бегу, догоняю:
- Возьмите сердце! 
Это же сердце, живое сердце.
Вы думаете, легко носить в груди
маленький, тяжёлый, холодный камень.

      А что же мне тогда, в Вагае, из жизни с Лилькой вспоминалось? Ну, конечно, и то, как она ко мне в Камышлов не раз приезжала, куда я был переведён в «Госпиталь инвалидов Отечественной войны» с «Чапаева девять» ногу от чахотки лечить, как помогла мне поближе к Свердловску перебраться - в Сысерть, в костный санаторий, «пробив» немало рогулек, сооружённых областным медначальством. Вспоминал и то, как после выписки из сысертского санатория не хотелось мне идти с Лилькой в ЗАГС, узаконивать уже случившееся - жить-то я к Лильке приехал, на Максима Горького. И  как же ловко она моё нежелание скрутила: дневник свой «забывать» стала на самых видных местах - попробуй удержаться от любопытства! Я и не удержался, прочитал. Оказывается, что прописать меня в лилькиной квартире могут только после заключения законного брака с последней. Это мне и в ЖКО подтвердили. Так что пришлось первую брачную печать в паспорте ставить... И хоть прожили мы с Лилькой целых четыре года, я всегда знал, что на Максима Горького я гость временный - ещё и до встречи с Тамарой чувствовал это. Потому без всякого угрызения совести иногда позволял себе и на других заглядываться. В связи с этим случай один вспоминается, можно сказать анекдотичный. Но это, уж поверьте, совсем не анекдот был.
      Случилось это в одно раннее утро после какого-то праздника. Уж так повелось, что сокурсницы жены всегда отмечали разные торжества у нас, на Максима Горького. И всегда - одни девчонки. Причём, очень даже хорошенькие. А кавалеров у девушек, таких, теперешним языком сказать, сексопильных, ни у одной, почему-то не было (из парней в Лилькиной группе только староста учился. И тот женатым был.). Может, из-за не имения времени на знакомство? Студенткам мединститута учить непосильно много надо. Одним словом, в тот праздничный вечер я, как бы в роли петуха, один-одинёшинек среди красавиц-медичек в штанах расхаживал (женскоштанность тогда ещё и не мечтала в моде быть, не высовывалась даже. Разве, в турпоходе иногда обтягивала она женские прелести). Собственно, мне было не привыкать к такому «одиночеству». Все праздники, как я уже говорил, девчонки у нас отмечали. Очень удобное место для проведения подобных пиршеств представляла наша квартира на Максима Горького - в центре города (между Ленина и Малышева): и транспорт в любой конец  рядом, и магазины.
     Так вот, дюже нравилась мне из присутствующих одна девочка, Татьяной звали, - рослая, пропорционально сложенная. Одним словом, - самый смак девочка! Да девочкой-то такую красавицу и называть стыдно. Какая девочка - дама, из пушкинской поры вынырнувшая! Как лебедино, как вальяжно прошествовала она мимо меня к накрытому столу. А кожа-то на оголённых плечах так матово посвечивает, что невозможно трудно удержаться, чтобы не прикоснуться к ним, светом их небесным не проникнуться. Королева, чёрт побери! Да и душа-то у ней очень даже неравнодушная. Когда я читал по просьбе девчонок стихи, ведь это она, Татьяна, довольно громко шепнула соседке: «Надо же, муж стихи про любовь читает, а жена селёдку ест». После такого шёпота Лилька мне совсем толстой показалась. Глаза бы не глядели!
     Когда пирушка закончилась, все гостьи расходиться стали. Остались только Танька с Нинкой - им далеко до снятых «углов» добираться было (сангиковцам почему-то в том году мединститут в общежитии мест вообще не выделил). Нинке во Вторчермет надо, а Таньке (да нет, Татьяне моей!) - аж куда-то на окраину Уралмаша. А ни автобусы, ни трамваи уже, разумеется, не ходили. Пришлось девчонок у себя оставлять - не пешком же им переться в такую даль!
     Начали укладываться на сон грядущий. И до чего же Лилька хитро расположила всех нас на широкой, из бельгийского спального гарнитура, кровати (тёщинский, кстати, подарок к свадьбе). Меня с левого края положила. Сама - рядом легла. А Нинка с Танькой на правой половине нашего мягкого «сексаэродрома» упаковались. Не понимаю, как я в таком малиннике  уснуть умудрился...
     Когда проснулся утром - густой полумрак в комнате стоял. Голова с похмелья побаливала, тяжёлой была. Однако по привычке стал обшаривать близ находящуюся территорию. А на ней - пусто. Куда же Лилька запропастилась? Что же она от супружеских обязанностей отволынить решила?! Приподнял голову, присмотрелся. На другом краю нашего «аэродрома» чья-то фигура вытянулась. Ну никак не круглая Лилькина. А чья же? Наконец, вспомнив всё, сообразил: «Да это же Танька!». Нинка-то, видно, домой ушла, вчера ещё пораньше собиралась куда-то. А Лилька  проводить её, вероятно, до остановки трамвайной надумала, чтобы на обратном пути в магазин заскочить. Уж кому как не ей знать, что я от похмелья кефиром лечусь. И вот, нет её в комнате. Одни с Танькой мы!
     Тут и полезли ко мне разные мысли соблазнительные. Со всех сторон полезли. Нашептывают, черти: чего, мол, ты рот-то раззявил, такую возможность упустить хочешь? И понял я, что промедленье, действительно,  смерти подобно. Повернулся к королеве моей и правую руку в разведку послал, под одеяло к возжеланной просунул. Ах ты, какая прелесть-сладость в постель мою по воле случая попала! А рука-разведчица знала своё дело: стала магнитное тело девушки потихонечку ощупывать, смелея с каждым мгновением, а там, где надо, - пальчиками приласкивать. Ох и разогрелась моя пришелица из девятнадцатого века, пристанывать начала. И решился я на последний бросок. И ведь занял-таки райскую высоту! Но только разошёлся вовсю, только нашёл нужные места для применения всей своей упругой мужеской силы, голос-шёпот, до грусти знакомый, вдруг раздался: «Ах, как хорошо!». У меня и упало всё, что поднимало на высоту, вся упругость исчезла. Голос-то этот голосом родной жены моей, Лильки, оказался... Вот она, молодость-то кучерявая, какую шутку с подгулявшим человеком сыграть может.

                *   *   *

     А сибирские денёчки мои, как оказалось, уже заканчивались. Недолгими они оказались. Всего-то около двух месяцев я стойко «геройствовал» в роли линейного механика. И Герману Викторовичу, видать, нравилось, что я безотказно делал своё дело. А иногда - и не своё. Помню, на одном «подведомственном» мне стройучастке кран работать перестал - на конце стрелы подъёмный канат с блока сошёл. И только вручную можно было его на место загнать. Однако слесари, ни дежурный по участку, ни  приехавший со мной из конторы, залезать на стрелу для поправки троса не захотели, уж больно холодно было. Понять-то их можно, конечно, но что делать мне? Герман-то Викторович строго-настрого распорядился, посылая меня сюда, чтобы кран снова заработал, не срывал бы общего графика.
     Уж я и так, и сяк уговаривал слесарей, для которых я, разумеется, начальником был: и добром их просил, и стыдил матово, и даже литр водки обещал выставить - всё напрасно.
   - Что мы чокнутые что ли на высоте при такой стуже яйца себе отмораживать? Если не терпится, лезь сам.
     Я и полез. С горячки, конечно. Очень уж хотелось нос им подтереть! И, как ни странно, всё у меня получилось. Слесари же и советы мне давали, снизу, как сподручнее закапризничавший трос на место поставить.
     А на другой день  на планёрке Герман Викторович диферамбы пел в мой адрес, вот, мол, как относиться к работе надо! Конечно, приятно хорошие слова в отношенье себя слышать, но почему-то героем  себя я не чувствовал - дураком, скорее. Ведь и мне мороз-то кое-что мог отморозить, да, слава богу, обошлось.
     После планёрки Герман Викторович попросил меня остаться. То, о чём  он заговорил, явилось для меня полнейшей неожиданностью..
  -  Вот что, Анатолий Андреевич. Надумали мы вам должность главного механика ПМК предложить. Человек вы, не смотря на молодость, ответственный, серьёзный, и, я думаю, вполне справитесь с новыми обязанностями. Так, как?
     Черные с затаёнными искринками глаза главного инженера пытливо смотрели прямо в мои. Порой в них промелькивало нетерпение. Оно-то и настораживало меня.
   - А почему вы Бикбаева не назначите, Борис ведь УПИ заканчивал?
   - Да нельзя ему такое дело доверить, пьёт он и меры не знает.
     Что правда, то правда. Мне уже приходилось и самому с Борисом выпивать. И я знаю, какой он заводной - после первой, только о второй и думает. Знал я и то, что Борису (тоже, кстати, линейному механику) не раз предлагали весь машинный парк ПМК возглавить, но хитрый казах только сильнее запивал после таких предложений. А на моё любопытство, почему он отказывается от служебного повышения, Борис предложил мне сходить и осмотреть этот парк, что я и сделал однажды...
   - Ну так что, вы согласны? - не терпелось Герману Викторовичу услышать мой ответ. А мне опять увиделся тот «парк»: безколёсные, стоящие на колодках почти новые машины, которая - без двигателя, которая - без коробки передач; в складе запасных деталей - полнейший бардак, всё раскурочено, всё растащено.
   - Так согласны или нет? - съедал меня глазами главный инженер.
   - Согласен, - сказал я решительно. Глаза инженера радостно сверкнули. - Кто не согласится после техникума инженерную должность заполучить? Конечно, я согласен, но у меня есть условие.
   - Что ещё за условие? - радостное посвёркивание в глазах Германа Викторовича погасло.
   - А условие простое. Поскольку я являюсь молодым специалистом, то для передачи такого сложного хозяйства в моё распоряжение необходима приёмная комиссия и... с представителем из треста.
      Глаза главного инженера на лоб полезли. Не ожидал он такого условия от вчерашнего студентика техникума. Это добавление моё «с представителем из треста» просто взбесило его. Но руководителем Герман Викторович был выдержанным. Перебирая на столе что-то руками, он молча разглядывал меня, как будто впервые увидев. Наконец, главный инженер Омутинской ПМК, вероятно, взвесив всё, сказал:
   - А не желаете ли, молодой человек, обратно в Свердловск уехать?
   - С удовольствием, - с такой же иронической игривостью в голосе ответил я. И это была истинная правда.
     На другой день я уже покачивался в поезде, идущем в сторону Свердловска, и с нетерпением ждал, когда же вновь смогу увидеться с друзьями-пилипенковцами....

                *   *   *
     Всю дорогу из Тюмени в Свердловск в мозгах моих ворочался один вопрос: где мне по приезду кинуть якорь? К Томке? А где жить? Кто пустит меня в двухкомнатную чунинскую квартиру, когда в одной комнате отец с матерью располагались, а в другой, маленькой, - сама Тамара с младшей беременной сестрой Ириной? Нужен я им! Томка-то, может, и на чердаке согласилась бы со мной жить, да родители-то не потерпят этого. Комнату, как Юрка Трейстер, снять где-нибудь? Но вначале на работу надо устроиться. Да и с пропиской: кто и куда меня пропишет в закрытом городе? Придётся, видно, к Лильке возвращаться - не разведены ведь пока...
     А Лилька радёхонька была моему возвращению. Не знала с какого бока и прижаться к явно похудевшему на вольных харчах мужу. И «тёшша» без особых ироний мой приезд встретила. И прописку  в ЖКХ не затормозили...
     В ближайший четверг отправился я на занятия клуба. Не без трепета душевного открыл дверь библиотеки  ДРК. Всё было так, как и два месяца назад. Ребята вроде бы даже и не удивились моему появлению. Это, видно, для меня два месяца разлуки с самым необходимым для души моей того периода двадцатью годами показались, а ребятам-то хоть бы хны, некоторые даже и не знали, что я на отработку в Сибирь уезжал. И снова началась для меня полноценная пилипенковская жизнь, с лихвой дающая душе моей силы духовные, и помогающая в самом главном тогдашнему мне - в росте творческом...

                ОСТАТКИ СЛАДКИ

     О дальнейшем как-то боязно писать. Сюжета, заранее продуманного, у меня, увы, нет. А то, что происходило в клубе (занятия те же) - уж очень похоже друг на друга было, хоть месяц, хоть год спустя. Потому и не хочется писанину повторами забивать. Немного разве о том написать, о чём я ещё не заикался. Ну хотя бы о том, как стихи Саши Четыркина заочно обсуждали. С пятнадцатилетним пареньком из Туринска (за точность не ручаюсь) мы вместе лежали на излечении в костно-туберкулёзном санатории города Сысерти (Города Сысерти я боюсь, как смерти). Я – с ногой, Саша – с позвоночником. Уже тогда (начало весны 1962 года) во мне трепетало желание «заразить» окружающих поэзией. Вот Саша и клюнул на мою любительскую пропаганду. Первая «поклёвка» проявилась со стороны Саши во время моей читки сопалатникам стихов Блока. Юноша вдруг повторил вслух прочитанные мной слова великого поэта: «Боль проходит понемногу – не навек она дана». Почему именно эти слова зацепили Четыркина, месяцами не встававшего с больничной кровати, - понятно. Они поддержали у молодого человека надежду на выздоровление. Слова классика стали для него лучшим лекарством. А когда Саша, глядя на меня, и сам стал пописывать, жизнь у парня сразу получшела: стихи затолкали мысли юноши о болезни на второй план. Теперь даже во время массажа Саша вдруг прерывал работу массажистки, блондинистой женщины бальзаковского возраста, и тянулся за бумагой с ручкой:
   - Ой, подождите. Я записать должен – мысль хорошая пришла.
     Не помню ни одного написанного тогда Сашей стихотворения. Вот своё помню:

                Благодарите Пушкин няню,
Есенин – молоко берёз,
А я, за то, что рифмой ранен,
Благодарю туберкулёз.

Жизнь у больных своеобычна -
Не до стихов им…
                Только мне
В тоске и тишине больничной
Мир ощутимей был вдвойне.

С тех пор одно мне стало ясно:
Хоть от судьбы не убежишь,
Но чем болезнь твоя опасней,
Тем крепче держишься за жизнь.   

  …Выписавшись в конце мая 1962 года из санатория, я уехал в Свердловск, женился на Лиле, поступил в строительный техникум и стал жить-поживать нормальной человеческой жизнью. О Сысерти, и обо всём, что с ней было связано, я старательно старался забыть. Да и стараться-то мне особо не приходилось. Литературная жизнь Свердловска закружила меня. Ходил на занятия литобъединения при Союзе писателей, робко знакомился с поэтами, тыкался иногда в редакции. Но особой, я бы даже сказал, цветущей жизнью я зажил с появлением клуба имени М. Пилипенко. Это он оживил всё стремящееся во мне к жизни.
   … Прошло года четыре. И вдруг, после выступления пилипенковцев по телевиденью (и меня в том числе), я получил от Саши Четыркина письмо. Уж как он нашёл мой домашний адрес – ума не приложу. В письме был восторженный отзыв о нашем телевыступлении, а в конце – робенький вопрос: не соглашусь ли я познакомиться с его стихами, которые он может выслать сразу же после моего письменного разрешенья? Я тут же бросился отвечать Саше. Радовался, что он не забывал наши совместные занятия поэзией. Спрашивал о здоровье (когда я уезжал из санатория, у него оно было не очень-то: так и был «лежачим», вставать строго запрещалось). Просил его поподробнее написать о своей жизни.
      Когда пришла бандероль, я первым делом прочитал письмо. В жизни Саши оказывается мало что изменилось. Он всё ещё был «лежачим», хоть уже полтора года находился дома. Болезнь вроде и притихла, а – вроде и нет. При таких случаях, когда и операцию (по советским понятиям) бесполезно  делать, и стационарное лечение беспомощно, всё заканчивается обычно быстро: болезнь начинает бурно прогрессировать и сводит человека в соответственное место, или сам он, потеряв надежду, находит возможность избавить себя от мук. А у Саши – особый случай. Его болезнь, раздухарившись ещё в юном теле мальчика, вдруг затормозила и забуксовала на одном месте. Это случилось тогда, на мой взгляд, когда Саша, забыв обо всём (в том числе и о недуге своём), безвозратно увлёкся поэзией. Мысли юного стихотворца не захотели без конца крутиться возле каких-то палочек Коха, душа его требовала от мозга поисков образов, эпитетов, рифм. Вот болезнь и обиделась на такое невнимание к себе  – стала пробуксовывать.
     Возможно, всё это – мои домыслы, и совсем не так болезнь у Саши протекала, но факт остается фактом: лежачим его из санатория отправили, и полтора года последних он был прикован к домашней постели…
     Стихи в присланной подборке особыми находками не отличались, но в техническом отношении и до «пятёрки» порой дотягивали. Я был готов тут же ответить Саше, порадоваться за него, тёплыми словами поддержать парня, однако хотелось поддержать-то его как-то солиднее что ли. Потому я и надумал «пропустить» Сашину подборку через обсуждение на пилипенковском клубе, заслуживший к тому времени довольно широкую известность, особенно среди пишущей братии области. Я стал разговаривать с друзьями, убеждать их в необходимости срочно обсудить стихи (хоть и заочно) на ближайшем занятии клуба. Одним словом, дело было сделано.
     При обсуждении чувствовалось, что ребята жалеют парня, но всё-таки обсуждение есть обсуждение - были и замечания и советы. Досконально я уже не помню, кто там что говорил, но вот о том, что «парус выгнулся» в Сашином стихотворении, споры запомнились почему-то. Одни говорили, что это нормально, когда парус выгибается при ветре, а другие не соглашались: «Что, парус-то лакей что ли выгибаться»…
     Как хорошо, что мы провели то заочное обсуждение! Я написал Саше обо всём, что происходило на занятии, на котором он, поэт Александр Четыркин был принят в члены клуба имени Михаила Пилипенко. Представляю, с какой радостью, с каким душевным подъёмом была встречена эта новость прикованным к постели парнем…
     Но не  надо думать, что мы принимали в клуб Пилипенко всех подряд, кому вздумается. Разные к нам приходили: одни, судя по творчеству, были достойными пополнить наши ряды, другие… Мы разрешали приходить им на наши занятия, но не больше.
     Бывало и по-другому. Как-то  пришёл к нам парень. По возрасту – наш ровесник. По облику – как говорят про таких, жгучий брюнет. По характеру – нетерпеливый, горячий. Показал нам свои стихи. Вероятно, Владимир Зюзькин (так звали парня) вполне подошёл бы нам, если бы не одно «но». Познакомившись наскоро со стихами Володи, каждый из нас, конечно же, нашел нужным пройтись по строчкам пришельца со своими замечаниями – здесь, мол, рифма избитая, а здесь размер непонятно зачем нарушен. Но Зюзькин никакой критики не переносил. Он стал спорить, горячиться не по делу. А мы и сами горячими были. Одним словом – нашла коса на камень. И ушёл этот ходячий кипяток, ушёл и никогда к нам уже не заглядывал.
     Прошло с тех пор много-много лет. И недавно случай заново свёл нас. Скажу по-честному, я сейчас запоздало жалею, что тогда так по-глупому разошлись наши пути, что Володя из-за своей горячности не стал членом клуба, не стал нашим товарищем. Почему жалею? Да потому, что стихи его мне нравятся, что теперешние взгляды в Зюзькиных статьях о современной уральской литературе – я полностью разделяю, что перепадочная жизнь  Володина уж очень похожа на мою. А это всё значит, что какими единомышленниками могли бы мы стать ещё тогда, в шестидесятых. Вот и жалко, что не случилось этого. . .    
     Несколько выше я уже писал, что из-за боязни повторов в повествовании о жизни клуба имени М. Пилипенко, мне захотелось прервать писанину. Но, сказать честно, дело совсем не в этом. О каких «повторах» могла идти речь, когда и о занятии мной первого места среди молодых поэтов на Всесоюзном телефестивале я не заикнулся, ни о свадьбе нашей с Томаркой ни слова сказано не было, ни о поездке моей с молодой женой в агитпоезде по строящейся ветке Ивдель – Обь ( обком комсомола такое нам свадебное путешествие устроил – купе в мягком вагоне отдельное имели!) не похвастался, ни о… Одним словом, писанины ещё на два тома можно было накарябать, да шибанул меня инсульт. А там и второго дождался…
      Конечно, пишется мне после перенесённых двух инсультов трудно, и всё-таки не из-за этого я решаю закончить свои воспоминания о неповторимом литературном клубе имени Михаила Пилипенко. Просто остаётся всего месяц с небольшим как мне стукнет 70 лет. И к юбилею появилась возможность напечатать написанное, выпустить книгой. А такую возможность упустить – просто грех. Возможно когда-нибудь Боженька дозволит мне вернуться к своим мемуарам. Буду с нетерпением ждать этого.









                ОЧЕРКИ О ДРУЗЬЯХ МОИХ, ПОЭТАХ...

                ПИИТСКАЯ ПЛАНИДА
   
     Каждому встречаются в жизни люди что-то изменяющие в его судьбе и натуре - вкус, привязанности, отношение к чему-либо или к кому-либо. Собственно, такие встречи, особенно в молодости, постоянны, поскольку человек ума-разума набирается, а жизненного опыта своего ещё маловато. Однако среди массы таких встречаемых людей некоторые быстро забываются, а кое-кто остаётся в благодарной памяти человека на всю жизнь. К одному из таких людей, сыгравшего важную роль в моей жизни, в моём духовном развитии несомненно относится Юрий Трейстер. Познакомился я с ним, разумеется,  в клубе им. Пилипенко, что был открыт при газете «На смену!» в марте 1965 года. Юрий был добрый и, я бы даже сказал, мудрый человек. Очень начитанный и мыслящий. На занятиях клуба, да и вообще по жизни, Трейстер не был любителем «высовываться», но если начинал говорить, и если замечал, что его слушают, то его «монологи» казались мне порой настоящими лекциями, в хорошем смысле этого нудно-умного слова. В клубе он появился не с первого занятия, а чуть попозже. Я не запомнил, где и кем он тогда работал, но вот то, что Юрий заочно учился в Ленинградском университете на факультете философии - это я чётко помню. Возможно потому, что стихи его, несколько необычные по форме, были переполнены, как мне казалось, этой самой философией, а скорее, - просто житейской мудростью:

                Камень упал на кувшин -
                Горе кувшину.
                Кувшин упал на камень -
                Горе кувшину.
                И так всегда
                Во всем и везде -
                Горе кувшину...
                Горе кувшину..
.
     Это стихотворение я не из какого-либо «архива» достал, а из памяти своей. И как же, почему же оно сохранилось там, хотя сорок лет уже с хвостиком прошло с той поры, когда мы обсуждали небольшую подборку юриных стихов на одном из занятий клуба. Опубликовано оно, конечно же, не было нигде (кто позволил бы тогда такой библейский пессимизм тиражировать?!), а что-либо рукописного, из чужого, я не имел привычки сохранять. Вот и благодарю свою память. И хорошо, что она ретроградная у меня, многое из прошлого помнит.
      Летом 1965 года мы с Юрой виделись довольно часто - то он ко мне на Максима Горького в гости заходил, то я к нему на Первомайскую (где-то за Почтамтом он в то время комнату снимал в частном доме). В гостях у него я не засиживался - хозяйка довольно стервозная была. Но запомнил то, что кровать у него очень уж непривычно посреди комнаты торчала, а на ней - целая гора подушек, чуть ли не до потолка. Как сейчас, этот мавзолей пуховый вижу!
     А о чём же разговаривали мы? Да конечно же о стихах, о чём ещё. Хорошо помню, как Юра «разделывал» свеженаписанное мной стихотворение  «Труба».  Особенно он недоволен был концовкой стихотворения, вернее, последним словом в ней - «покрывала»:

                И пыль её помятые бока
                Зелёным слоем покрывала.

   - Пойми ты, - говорил мне Юра, - ни к чему здесь эта статика: пыль у тебя просто слоем покрывает трубу и лежит мёртво, без действия, то есть - статично. А это неверно - взаимодействовать они должны, ведь пыль-то здесь не просто пыль - это время, и оно не может равнодушно покрывать трубу, то есть, пережитое. Всё равно между ними взаимосвязь имеется. Да у тебя на эту взаимосвязь и намёк есть - слой пыли у тебя зелёный. А это значит, окисление происходит - труба-то медная. Да и для рифмы слово «покрывала» не очень-то годится - «лежала - покрывала». Тут что-то пополнее в звуковом отношении надо. Например, «лежала - лизала».
     Через некоторое время он уже подхваливал доработанное мной стихотворение, не догадываясь даже, что оно в скором времени, когда я буду учиться на первом курсе Литинститута, стараньями одного стукача-однокашника, и органам КГБ «понравится».

                ТРУБА

А он любил за чаркой вспоминать,
Что трубачом служил он в Первой Конной
И как умел в атаку поднимать
Своих друзей, теперь уже покойных.

Ну а труба в утробе чердака
Среди хламья ненужного лежала,
И пыль её помятые бока
Зелёным языком лизала...

     На многое в поэзии Юра мне глаза открыл. И как же не быть мне ему благодарным хотя бы уже за то, что этот человек первый познакомил меня с творчеством Николая Рубцова, причём в такой момент, когда я был в совершенной растерянности, не зная куда направить свои потуги поэтические. В первом номере журнала «Наш современник» за 2001 год я уже писал, при  каких обстоятельствах это случилось. Думаю, не будет большого греха, если я приведу оттуда тот, выведенный мной моментик своей биографии. Да и не только моей:
 «А было это в середине шестидесятых. Жил я тогда в Свердловске, где, как вероятно, и по всей стране того времени, было слишком много шума вокруг так называемой, а точнее, названной позднее - эстрадной поэзии. Конкурировало тогда с этим направлением в нашей изящной словесности ещё одно - интеллектуальная поэзия.
     Что и говорить, шуму тогда было много. Особенно среди молодых поэтов. На наших литературных четвергах за огромным круглым столом библиотеки свердловского Дома работников искусств спорили до хрипоты, а то чуть ли не до кулаков дело доходило: каждый отстаивал свою точку зрения, каждый с пророческой убеждённостью указывал, как писать надо. Одни - их, конечно, большинство - евтушенко-вознесенско-рождественского направления жаркими сторонниками были, другие - винокуро-тарковскую поэзию на щит поднимали, а третьи - пели в кулуарах что-то книжно-романтическое из Новеллы Матвеевой:

                Ах, никто не придёт, не споёт,
                "Летучий голландец" на дрова пойдёт,
                И кок приготовит на этих дровах
                Паштет из синей птицы...

     И вот как-то после очередного "четвергования" вышли мы с Юрием Трейстером на воздух, освежиться немножко от жарких баталий. И Юрий вдруг сказал:
   - Спорим, спорим...А может, так писать надо? - и тихо, но очень выразительно прочитал:
                В горнице моей светло.
                Это  от ночной звезды.
                Матушка возьмёт ведро,
                Молча принесёт воды...

                Красные цветы мои
                В садике завяли все,
                Лодка на речной мели
                Скоро догниёт совсем.

                Дремлет на стене моей
                Ивы кружевная тень,
                Завтра у меня под ней
                Будет хлопотливый день!

                Буду поливать цветы,
                Думать о своей судьбе,
                Буду до ночной звезды
                Лодку мастерить себе...

     Меня как будто током пробило. Так неожиданно, так до мороза по коже прозвучали эти бесхитростные строки.
   - Чьи это? Неужели твои?
   - Да что ты! Это - Николай Рубцов. В последнем номере "Юности"...
     Немногих тогда ещё захватила эта рубцовская "земляника", но сторонники сразу же нашлись. И жаркие! В том числе и я. А вот после публикации в "Октябре" имя Николая Рубцова уже твёрдо вошло в наши горячечные споры. Тогда открыли мы и Владимира Соколова, и Бориса Примерова, и Станислава Куняева, и Анатолия Передреева, и многих других поэтов, на которых  раньше и внимания не обращали. Как будто рубцовская лирика нам глаза открыла». («Январская земляника» Новый мир» №1).   
     Вот так вот Юра и помог мне найти дорогу к традиционной русской поэзии, которую я потерял из-за щедро сыпавшихся со всех сторон поучений, как стихи писать надо. Поэзия Рубцова - стала нашей общей любовью.
     Потом Юра куда-то исчез не только с поля моего зрения, но и вообще из Свердловска. Говорили, что уехал друг мой на Камчатку. За длинным рублём, вероятно, потянулся. Кстати, Камчатка тогда, в середине шестидесятых, стала для многих молодых свердловских поэтов своеобразной поэтической Меккой: Альфред Гольд рыбу ловить уехал туда, потом Ювеналий Глушков с Владимиром Кочкоренко в те края махнули - журналистами работали. Вот Юрий Трейстер и примкнул, должно быть, к ним. И, видать, действительно неплохо зарабатывал на Камчатке, поскольку видел я его богатеньким. Удивительно! А случилась наша встреча, если память мне не изменяет, весной 1968 года. Перед отлётом в Москву на сессию (я тогда в Литературном институте им. Горького заочно учился) зашёл я в кафе ДРИ, на Пушкинской, пивцом на прощание побаловаться, а там - Юра: поддатенький, щедренький - всех подряд угощает. Выпили за встречу. Разговорились. Когда он узнал, что я в Москву лечу (билет уже был куплен), он, как бы между прочим, сказал:
   - А я ведь тоже на сессию добираюсь. Только мне в Ленинград лететь.
   - Жаль, что в Ленинград, а не в Москву. А то я бы тебя с Рубцовым познакомил.
   - Как с Рубцовым! С Николаем?!
   - Ну да. Он ведь тоже в ЛитРинституте учится. Правда, на два курса выше меня. Но я с ним ещё в прошлом году подружился на весенней сессии. Совпадают они  у нас по времени. А на осенней мы даже жили вместе, в одной комнате.
   - Ты не врёшь?
   - А чего мне врать? Вот завтра прилечу, а он уже ждёт меня и комнату занял. Так мы с ним осенью договаривались.
     Юра задумался. Потом, взмахнув отчаянно рукой, уточнил:
   - И познакомил бы? - в глазах Трейстера вспыхивала какая-то решимость.
   - Да запросто.
- Всё! Решено. Идём.   
   - Куда?
   - В авиакассы. Билет на твой рейс обменяю...
     Когда на такси (Юра настоял!) от Внуково до общаги Литинститута добирались, друг мой просто замучил меня расспросами, какой он, Рубцов, да как с ним держаться надо.
   - Просто. Умствований наших он не любит.
   ... Перед тем, как войти в общежитие «инженеров человеческих душ», Юра спохватился:
   - А чего это мы с пустыми руками идём? Неудобно как-то. 
   - Да чего неудобно-то? Хотя, конечно, посуху и рыба не ходит, а тут - знакомство. Так что пойдём вначале в магазин зайдём. Это рядом - вон, за тем углом...
     А Коля уже поджидал меня. И - с комнатой, как мы с ним уговаривались. Приехал Николай в Москву раньше меня, издательскими делами занимался. А комнату у студента-очника Саши Петрова за собой оставил. Саша на летние каникулы домой, в Челябинск, уехал. Так что всё было о’кей.
     Во время сессий в общаге Литинститута знакомиться просто. Я представил друзей своих друг другу, и они крепко поручковались. Юра аж вспотел от волнения. Сомневался он всё же, что знакомство с большим русским поэтом произойдёт, как я и обещал,  запросто.
   - А мы ведь, Коля, сам понимаешь, не пустыми прибыли. Юра, - я выразительно посмотрел на новоявленного камчадала, - раскрывай давай свой баул.
     Юра, несколько суетясь, начал выкладывать на стол содержимое объёмной сумки. Стол украсили дорогая копчёная колбаса, сыр, ещё какая-то, редкая в тутошных общежитских стенах, закусь и бутылка коньяка болгарского «Плиска». Коля несколько недовольно поглядывал но нового знакомца: зачем, мол, издержки такие. Но когда Юра, немного стесняясь, поставил на стол две бутылки портвейна «три семёрки», купленные им по моему настоянию, Рубцов улыбнулся и, потирая руки, сказал:
   - А вот это - наше. - И, вероятно, вспомнив, что он - как бы хозяин комнаты, построжав лицом и помаргивая часто глазами своими сплошно-чёрными, сделал приглашающий жест рукой, - Ну садитесь, раз понавезли. Зачем только   столько всего. Можно было бы и поскромнее. Жаль, что стаканов у меня только два.
     Но Юра не дал ему долго убиваться над отсутствием третьего стакана, тут же достал из бокового карманчика своей очень удобной сумки раздвижную металлическую стопку.
   -Запасливый, - усмехнулся Рубцов. - Ну кто дальше-то будет командовать?
     Я взялся за коньячную бутылку, а Юра, по-моему, не очень-то решительно после Колиного замечания, достал из сумки литровую, замотанную в тряпьё, банку красной икры. Меня, когда мы встретились в Свердловске, он икрой не угощал - берёг, видать, для однокашников в Ленинграде. Но тут «камчадал» не выдержал - с Рубцовым ведь познакомился...
   - Вот камчатский презент, - только и сказал он и открыл банку.
     Далее пошли обыкновенные застольные разговоры, о которых и вспоминать нечего. Помню только, как Рубцов, взяв поданную Юрой ложку с икрой, промолвил:
   - Грех такую редкость так вот, ложкой, в рот пихать.
     А я решил «отпустить» ему этот грех:

                От святости до грешности -
                Только шаг шагнуть.
                Помоги  мне, Господи,
                Встать на светлый путь.

   - Твоё? - заинтересованно спросил Николай.
   - Да нет, Юрино, - кивнул я на «камчадала».
   - Неплохо, - вежливо, как мне показалось, оценил миниатюру Николай. - Почитай что-нибудь, Юра, сам, - попросил он.
   - Да мне и читать нечего, - засмущался Трейстер. - Почитайте лучше вы что-нибудь. Давно об этом мечтаю.
     И Николай, чувствуя искренность в просьбе Юрия, помолчав, начал читать свои прекрасные «Осенние этюды», потом, кажется, «Последний пароход» прочитал, потом ещё что-то. Не вспомню уже.
     Утром, перекусив, пошли на троллейбусную остановку. Мне с Николаем на лекции надо было спешить, а Юра торопился в свой Ленинград. Посадили мы «камчадала» на «двадцать третий» троллейбус, идущий в сторону аэровокзала, а сами «тройки» дождались. Долго я потом вспоминал торчащее в заднем окне троллейбуса бородатое Юрино лицо, его машущую руку. Это была наша последняя встреча...
     В марте 1971 года мы с женой Машенькой уехали жить на Дон, в станицу Багаевскую. Там я устроился литрабом в местную газету «Светлый путь». Кстати будет сказать, что как-то при попойке с журналистской братией я произнес вместо очередного тоста Юрину миниатюрку «От святости до грешности...». А поскольку стихотворение заканчивается строчкой «Помоги мне, Господи, встать на светлый путь», то прочему-то все решили, что «Светлый путь» в моём «тосте» - это названье нашей газеты. И хоть я сказал, что прочитал миниатюру друга своего, Юры Трейстера, никто мне не поверил. Думали, поди, что это я из-за излишней скромности от авторства отказываюсь. И сколько бы потом застолий у нас ни было, на каждом кто-нибудь да произносил Юрино стихотворение, ставшее для журналистов «Светлого пути» самым родным тостом.
     Но не только в связи с этим стихотворением вспоминал я про Юру. Года через два после моего приезда на Дон мне как газетчику привелось познакомиться с главным энергетиком совхоза «Крепинский» Владимиром Николаевым. Оказалось, что он тоже не из местных, приехал на Дон с Камчатки, где работал пилотом. Володя признался, что там, на Камчатке, тоже пописывал, но только не стихи, а прозу. Тогда-то я и спросил:
   - А ты там моих дружков-свердловчан случайно не встречал? - и назвал имена.
   - Юрий Трейстер, говоришь?  Да как же, знал. В литобъединение при газете вместе ходили.
   - Ну и как он там?
   - Да никак. Нет ведь его уже в живых-то.
   - Да что ты говоришь?!...
     И рассказал мне Володя страшную историю. То, что Юра выпить любил, я и сам знал.  Но то, что так закончится путь его земной, - кто мог предугадать?  А случилось это так. Юра выпивал довольно часто. А жил он с какой-то, как сказал Володя, «поломойкой», которая тоже закладывать любила. Была она, против Юры - щупленького, невысокого и даже в пьяни интеллигентного, крупна телом и тоща душой. При выпивошных ссорах часто рукастой слишком бывала. А друг мой и ответить ей не мог. И не столько из-за физической маломощности своей, сколько из-за воспитания, вероятно. И вот однажды поднабрался где-то Юра без её собутыльства. Пришёл домой, а благоверная не пускает его: иди, мол туда, где ты обо мне и не вспоминал. Долго Юра просился, стучался - всё бесполезно. Присел он у дверей не до конца приютившего его жилища, задумался о бренной жизни да и заснул. А январский мороз - и на Камчатке мороз. Не проснулся Юра...
     Вот такая печальная история. Выпили мы с Володей за упокой мятежной Юриной души, посожалели, да что поделаешь. Такая, видно, у собрата нашего планида...
      В 1976 году приехал я на Урал, в отпуск. Встретился с друзьями-поэтами, пивца попили. Рассказал я им о грустной Юриной кончине. И вдруг один из дружков и говорит: «Да чушь всё это. Жив Трейстер. Я с Камчатки совсем недавно. Он и на самолёт меня посадил». У меня аж мурашки по спине запобегивали. На радостях я даже в магазин сбегал. За здравие друга чего –то светлее пошлого пива душа потребовала.
     С тех пор тридцать лет прошло, но о друге моём я никакой больше весточки не получал. Жив ли курилка? А вдруг правду-то я всё же от Володи Николаева услышал. Уж больно правдоподобно он о Юре рассказал. Но хочется, очень хочется верить, что придёт кто-нибудь однажды и скажет: «Да жив Юрка Трейстер. Что ему поделается?».
      P. S. Вот ведь, жили-были на Земле-мученице два стихотворца, коптились настоящей поэтской жизнью. Оба, кроме творчества, выпить любили, и оба, может, даже в один год, мир этот бренный покинули по вине не очень-то, мягко говоря, хороших женщин. Но один - всей России известен, а другой - только дружкам его зажившимся. Нет, что вы, не о справедливости я говорю, но иной раз подумаешь: вот ведь чёртова слава, до чего же избирательна! Ну почему бы ей хотя бы одно Юрино стихотворение в зенит свой было не подкинуть да подержать там подольше? Ведь некоторые стихи Трейстера мне нравились порой не меньше, чем Николаевы? Ан нет, не подкинула. Наоборот - в туман забвения засунула. И теперь, если ту же рубцовскую «Звезду полей», с личной надписью автора «Дорогому другу Толе Азовскому», я в любой момент могу взять из ряда его книг, в том числе и посмертных, то из Юриных стихов что же я могу подержать ностальгически в руках, почитать? Пожалуй, только одно единственное стихотворение из коллективного, несколько «фулиганского», сборника «Нагая  Муза», пересаженное туда из дружеской души Андрея Комлева, поэта и учёного, - тоже бывшего пилипенковца-шестидесятника. Вот оно:

* * *
Это было под Энском,
Это было давно.
Может быть, при Керенском,
Может быть, при Махно.
Станционный смотритель -
Нигилист молодой,
Не взирая на китель,
Щеголял бородой.
И, однажды, под газом,
Прошептав: «Ай лав ю!» -
На перроне, под вязом,
Он увлёк попадью...
Это было под Энском,
Это было давно.
Может быть, при Керенском,
Может быть, при Махно.
Над Россией заря
Октября поднималась.
Так что, может быть, зря
Попадья упиралась.

     P. S., P. S. Неужели из многолетнего творчества Юрия Трейстера ничего больше не сохранилось, кроме этих трёх, приведённых выше, стихотворений, случайно застрявших в безалаберной памяти двух его дружков? Ведь тогда получается, что годы поисков, годы разочарований и радостей от удач творческих, пусть и скромных, - всё, всё коту под хвост ушло. Товарищи Юры по камчатскому литобъединению не догадались побеспокоиться об архиве поэта, а «поломойке», виновнице Юриной гибели, - к чему он, архив-то? Спалила, поди, все бумаги в своей дымной, растрескавшейся печке. Пригодились на растопку грустные Юрины стихи... Вот и получилось, как в том, расхожем в шестидесятые годы афоризме: «Дали дураку море, а зачем дураку море?». Так оно и есть. Зачем  дуре бездушной море Юриного поэтического мира?
     Что касается  памяти о Николае Рубцове, то она для многих-многих в России и по сей день свята. И это - справедливо. Но и тут не совсем всё в порядке. Помню, после похорон Коли все его друзья решили нигде не упоминать имя убийцы, чтоб забылось оно, стёрлось, не маячило и в без того жестокой Истории литературы российской. Но, увы, жуткая женщина, задушившая Николая в крещенскую ночь на 19 января 1971 года, едва успев отсидеть положенное судом, моментально нашла зелёную дорогу для своих грязных писулек на страницах некоторых, должно быть, не очень-то русских издательств - и повесть поганую свою напечатала о том, как разделалась (в своей интерпретации, конечно) с великим русским поэтом, и книгу стихов своих патологических издала. И нигде - ни слова раскаянья. Вот ведь какой монстр в юбке! «Меня будут считать убийцей Рубцова», - сказала она при последнем слове на суде. А что же ты думала, что мы тебя, сучку, благодетельницей поэта считать будем?
  ...Да, печально жить на свете, господа-товарищи.

                ОДНОКАШНИК
               
     Из повидавшего виды серванта-шкафа, до беспредела забитым книгами, достал с верхней (почётной!) полки прекрасно изданный сборник «Свод». В который раз читаю в аннотации: «В издание вошли две стихотворные книги известного поэта и филолога Андрея Комлева, писавшиеся на протяжении трёх десятков лет: «Любовь моя зелёная» и «Хронограф». Завершается данное собрание переводом «Слово о полку Игореве».
     Выпуск приурочен к 40-летию литературной деятельности А. Комлева».
     После прочтения о «сороколетии» что-то горьковато-грустно мне стало. Да, бегут, бегут годики. И здоровьишко уже никуда...
     Но вдруг, будто мартовское солнышко, облизнула сердце память. И в душе воскрес какой-то далёкий и именно мартовский день 64 года, по-моему, с ослепительным солнцем над городом. Я и Андрей не спеша шествуем по улице Малышева после занятий в строительном техникуме, где учились. Идём, беседуем, стихи  друг другу читаем. Что-то из свеженького, конечно. Вспоминаются яркие, по-мальчитшески азартные Андреевы строчки:

                Я - Второй концерт Рахманинова:
                Рвусь из комнаты.

Или - нет. Это он позднее вроде бы написал. А тогда с «Апсарой», кажется, знакомил меня. Жаль, не помню уже наизусть, но что-то из индийской мифологии, вроде. Я же угостил Андрея «Звёздным мостом», который торчит в небе и для всех мировых событий является как бы «свидетелем случайным».

                Но даже боги в старину
                Ему свои вверяли тайны.

       Вот тогда-то мы и размечтались о своих будущих книгах. Вернее, мечтал-то вслух один я, а Андрей хмуро помалкивал. Тогда я и заявил упрямо, назло его хмурости: «Всё равно хоть одну книгу да издам». Не подумалось мне тогда, что около двух десятков лет пройдёт, прежде чем сбудется эта упрямая мечта (первая моя тонюсенькая книжица «Свидание с землёй» была выпущена ростовским издательством в 1980 году).
     Расстались мы в тот день на обычном для наших таких вот прогулок месте, возле гостиницы «Центральная»: Андрей на «первый» троллейбус сел, чтобы на свой «Пивзавод» ехать, а я дальше, до «Максима Горького» пошел. Шёл и думал: в издание чьей книги Комлев не поверил, моей или своей? Моей, разумеется...
     Ан нет, Андрей Петрович. И твой «Свод» и моя «Звени, медуница!» - рядом у меня в шкафу стоят! И хоть они (хвастанусь!) далеко не первые наши книги, но ведь - итоговые, по сути. По крайней мере, для меня. А дойти до них (изданных в одном издательстве, в твёрдых обложках, с прекрасными рисунками), - ох, как нелегко было! И  тебе, и мне. А одно из самых больных, самых тяжёлых испытаний на творческом пути - непонимание твоих исканий твоими же товарищами, одноклубниками - собратьями, так сказать, по духу и  перу, то есть, пилипенковцами. И подтвержу я это документально.

ИЗ ЖУРНАЛА ПРОТОКОЛОВ ЗАНЯТИЙ КЛУБА ИМ. М. ПИЛИПЕНКО

                9 января 1969 г.

1. Вопрос о явлении клубу Я. Андреева.
    Большинство присутствующих высказалось за выход его за дверь.
    Не внял. Милицию вызывать не стали.
2. Обсуждение стихов Андрея Комлева.

    После чтения Комлевым стихов подборки и ещё двух новых, слово взял

Анатолий Азовский:

       - Новая подборка стихов Комлева ещё раз доказывает, что автор её не безнадёжен, что он с трудом и великомученическим скрипом но всё же выкарабкивается из той рубашки, в которой родился. Эта рубашка в народе символизирует потенциальное счастье, но, видно, не для всех она приносит сплошные удачи и успехи. У Комлева, мне кажется, «счастливая» рубашка была, скорее, смирительной, в том смысле, что она мешала ему свободно творить. Я говорю «была», хотя о её присутствии говорят ещё многие стихи Андрея, где он лелеет и нежит своё себялюбие, свой эгоизм. Однако, мне кажется, это со временем пройдёт, потому что автор, образно говоря, как кролик, корчась и вопя, всё же обречённо приближается к удаву - то бишь к истинной поэзии. Об этом говорят лучшие стихи Андрея Комлева. В этой подборке они есть. Есть там, где он «впадает в неслыханную простоту» (намёк на Пастернака), где его творческое Я заслоняет то эгоистическое «я», усиленно, как мне кажется, взлелеянное в нём с детства разными мамушками и нянюшками.   
     О его стихах можно говорить многое и разное, но я скажу только то, что думаю.
    «Любовь моя зелёная» - пожалуй, лучшее стихотворение  подборки, хотя и в нём есть небольшие погрешности: читая строчку «Она такая умница», невольно вспомнишь есенинское - «Она такая дурочка». Стихотворение «А за шторкой - зима и зима», по-моему, начинается сразу же неудачно. Нет логической эволюции мысли. Всё первое четверостишие стилистически неверно, хотя какой-то поэтический образ, а вернее, тень его, и прорывается через неуклюжие решётки слов.
     (Далее идёт подробный разбор подборки стихов, но интересен он, пожалуй, - через сорок-то прошедших лет - только автору разбора).
   
Феликс Шевелёв:

     Я не смог вчитаться. В один глаз входило, в другой - выходило. Стихи меня не зацепляют. Чувствую в них абстрактность и камерность. Не от мира сего. Люблю у Комлева совсем другие стихи.

Вячеслав Терентьев:

     Комлев - гениальный поэт. Корявин - сколько угодно, мастера в нём нет, но за этими плохими строками виден большой поэт.

Валерий Дедков:

     В банальнейших словах - гениальные мысли. Сделанного не видно: «Экспромт» - неточно (свело автора самого в нём к мещанству).
     Лиричность. Поддерживаю Терентьева. Надо рекомендовать к печати. Срочно!
 
Юрий Лобанцев:

    Можно логически убедить человека, он не найдёт аргумента против, но всё равно внутренне не согласится.
     Меня никогда логически не убедить, что стихи Комлева хороши ( моё внутреннее чувство протестует). Я буду близок к методу Терентьева, но пойду в другую сторону. Я не вижу для себя в этих стихах ничего...
                (Комлев вышел).
     Александр Заковряжин предложил прекратить заседание.
                (Комлев вернулся.)
     Лобанцев простил и продолжил:
    - Комлев стремится выразить своё мироощущение (своё и «группы лиц»). Для него нужен читатель. Но установка: «В этом мире много того, что мне не нравится», не найдёт отклика. Скажут: ну и что?
     Я не сомневаюсь, что он способный поэт, но стихи его мне не нравятся. Разменивает талант на чепуху.
                (Полемика, которую не опишешь. Участвуют: Дедков,  Лобанцев, Терентьев, Заковряжин.)
     Лобанцев: Комлев выглядит личностью неоригинальной.
     Терентьев, Дедков: Как раз наоборот!
                (Опять  полемика).
     Дедков: Надо делать книжку.
     Терентьев: Гарантирую книгу в 70-м году!

    Геннадий Сюньков:
    - Мне трудно сориентироваться, но ни один стих меня не заинтересовал.            

    Валерий Лузянин:
   - Подборка напоминает учебник матлогики: всё символами. Кое-что - значками. Абстрактно. Не всегда понимаю: отчего и почему (туманы!). Факт несомненной поэзии, но стихи не для массового читателя. До сердца они доходят, минуя голову. Но вдумаясь, видишь массу огрехов.
    Почему не для читателя?  Потому что далеки от жизни, субъективны. Автор видит только себя, а мир - через себя. Копается в себе - это тупик.
    Читателя интересует в стихах мир, пропущенный через призму поэта. Но здесь - только авторское Я. Мира же - нет.

Лобанцев:
    - Если человек думает, что за свою талантливость получит какие-то льготы, то он ошибается. Талантливость надо употребить в работу.

Юрий Трифонов (руководитель клуба):
    - Были два очень разных мнения:   
   1). Азовский, Шевелёв, Лобанцев, Лузянин, Сюньков.
   2). Терентьев, Дедков.
Мне в этих условиях говорить трудно. Я буду говорить в следующий раз, когда близко познакомлюсь со всем его (Комлева) творчеством. По одной подборке судить о поэте не буду.

Андрей Комлев:
    - У меня по ходу дела возникли возражения, но отвечу лишь на основные положения, здесь высказанные:
   1). Я боюсь ладно скроенных строчек своего стиха. Я нахожу момент, когда идёт свободный поток и ни в коем случае не подбираю, не перебираю слова.
   2). Лобанцева, Азовского, Сюнькова, Шевелёва - я не понял.
   3). Если  кому-то от моих стихов станет когда-нибудь лучше - я буду доволен.
         
 ... Вот такие вот пироги. Так вот мы, пилипенковцы, чистили поэтические пёрышки друг другу в те далёкие и, увы, невозвратные прошловековые шестидесятые. Не помню уже, кто вёл в тот день, 9 января 1969 года, протокол заседания клуба (по очереди мы писали их), но, согласитесь, не  сухарь вёл - отображено событие талантливо: и кратко, и эмоционально. За скупыми строчками так и видятся и взрывчатые переживания «именинника» (Комлев вышел. Комлев вернулся), и бескомпромиссные высказывания обсуждающих. Порой кажется: ну всё, сейчас стреляться начнут! Ан нет. Даже непрошенное явление на занятие Яши  Андреева, согрешившего тогда в чём-то перед нами, нашло у писавшего (кажется, это всё же Феликс был) тёплые нотки, благодаря юмору. К примеру: «Большинство присутствующих высказалось за выход его (Яши) за дверь. Не внял. Милицию вызывать не стали».
     Но вернёмся к Андрею Комлеву. Досталось тогда ему крепко. Однако надо кое-что уточнить для непосвящённых: разговор на тогдашнем занятии клуба шёл не о творчестве Андрея Комлева в целом, а об одной подготовленной им для «четвергования» рабочей подборке. И зла, разумеется, никто автору не желал. Каждый говорил свою «правду-матку»  без всяких оглядок на корректность. Без юношеского максимализма ни одна молодость не обходится. Особенно творческая.
     Хотя с возрастом начинаешь понимать, что рубить «правду-матку» всё же осторожнее надо. Не всегда эта рубка действительную пользу  приносит. Однако, как бы обидно «рубленному»  не было, а в конечном счёте обида эта свою пользу приносит: она заставляет человека более вдумчиво, как бы чужими глазами, смотреть на себя, на своё творчество.
    В раздумьях об этом, весь утопая в влоспоминаниях, я и написал следующее стихотворение:

             *     *     *
                Пилипенковцам 60-х

Казалось, что нам друг без друга,
И дня невозможно прожить.
Но мы исходили в потугах -
Друг друга  хоть в чём-то побить!

И  зависть порой нас терзала,
И  радость, что сдобрена злом...
Эх, Боже, чего ж не хватало
Для дружбы хорошей в былом?!

Зачем нам соперничать было,
«Грехи» друг у друга  искать?
Порой до того доходило,
Что стыдно о том вспоминать!..

Да, светлое слово - «начало»!
И, молодость, разве не ты
Так многое в дружбе прощала,               
Чтоб только свершались мечты?..

А где же те споры-раздоры,
Где зависть, где ревность, где злость?
Лишь совесть былые укоры
Грызут, словно голую кость.

Но, знаю, хоть малая малость
Осталась от прежних огней -
Ведь каждому что-то досталось,
И каждый рад дольке своей!

ТРИДЦАТЬ ЛЕТ СПУСТЯ

      Все мы, люди-человеки, "опутаны всерьёз какой-то общей нервною системой," - как сказал однажды Николай Рубцов. Мало того, и времена-то наши - и прошлые, и будущие - тоже переплетаются. Ну мог ли я предположить, что через тридцать с лишним лет после окончания Литинститута встречу человека, с которым познакомился ещё тогда, при студенчестве своём,  и  от человека этого в немалой мере, зависела успешность моей учёбы. Поводом к знакомству нашему тогда послужил мой студенческий прагматизм. Всё дело в том, что Николай Денисов (а разговор идёт именно о нём, прекрасном тюменском поэте) учился в Литинституте на курс старше меня и тоже на заочном отделении. И это был единственный человек, который на той осенней сессии  не отдал ещё никому свои контрольные работы за  второй курс, оконченный им, а мне на нём только предстояло учиться. Существовала прекрасно разработанная система у студентов-заочников (ладно, уж выдам "военную" тайну): окончив курс, студенты забирали в учебной части свои контрольные работы, написанные за год, и распоряжались ими по своему усмотрению. Чаще всего они за бутылку (не воды, конечно!) отдавали их своим "братьям меньшим", то есть, студентам, учившимся на курс ниже. Так вот, как всегда спохватившись после времени, я начал разыскивать человека, который выручил бы меня, "облегчил" бы мне учёбу на втором курсе. Но таковых уже не находилось - запоздал я со своей бутылкой. И вдруг узнаю, что некто Николай Денисов  своих работ никому не отдал. Я - к нему. Представился. Выяснил, что Николай чуть ли не земляк мой. Прошу у него контрольные, а он не отдаёт. Показываю бутылку - аж "Столичной"! - а он сердится. Но от меня, когда я пристаю к кому-либо, трудно отделаться.
   - Ладно, - наконец-то сказал Николай. - Забирай. Но только с условием - контрольные работы вернёшь. Вышлешь после по почте. Запиши мой адрес.
      А от бутылки наотрез отказался. Вот человек! С этим выводом согласились и мои друзья, помогшие мне осушить бутылку.
     Помню, на протяжении трёх лет, поди, я "умнел" за счёт  Николая. Работы его, действительно, умные были, ни разу  на доработку из института "мои" контрольные не возвращали. Сколько времени мне Николай сэкономил! Не водку, а коньяк бы ему за это поставить!
     И вот, через тридцать с чем-то лет представилась мне такая возможность. В апреле 2001-го года в Нижнем Тагиле состоялось общеуральское совещание молодых литераторов. От тюменской писательской организации Николай Васильевич Денисов был назначен руководителем одного из поэтических семинаров, а я привёз на совещание двух своих "звёздочек" - старшеклассниц-выпускниц Наташу Денисламову и Женю Фарненкову, с начальных классов не пропускавших занятий в моём детско-юношеском литературном объединении «Рассвет». К окончанию школы девочки уже по три изданных книжечки имели.
     С Николаем Денисовым мы с трудом признали друг друга - столько лет прошло!
   - Ну что, пришла пора рассчитаться с тобой. Ты ведь тогда так ни одной бутылки и не взял за контрольные работы свои. С процентами-то, поди, мне теперь три бутылки коньяка придётся  выставлять.
   - Увы, - смущённо улыбнулся Николай. - Не пью. Давно уже лишил себя этого удовольствия.
    - Да и я  свою цистерну тоже выпил - двадцать шесть лет  в рот злодейки не беру...
     На том наш первый разговор после столь продолжительной разлуки и закончился. Не до воспоминаний было - семинар на плечах! Только и успели подписать друг другу книги свои.
      Ночью в уютном номере лагеря "Звёздный", где проводилось совещание, мне не спалось, и я решил хотя бы бегло пролистать книги, подаренные Николаем. Его "Стезя" была прекрасно оформлена - в толстой обложке, с позолотой, теснёнными буквами. Да и стихов-то в ней было - уйма! Прочитав пару стихотворений, я понял, что мы с ним с одного поля ягоды - с есенинского. Удовлетворённо вздохнув и завистливо еще раз посмотрев на богатое оформление книги (мне, так изданных стихов своих, никогда не видывать!), я взялся за более бедно выглядевшую, в мягкой обложке книгу, похожую на мои. Это был сборник автобиографической прозы. "Страницы разных широт" назывался он. Перевёртывая листы, я вдруг споткнулся на одном месте: "Похороны были тихими, скромными. Поэт Городецкий пережил своё время, известность, славу. В Центральном доме литераторов было прощание, и мы с Алексой (сокурсником) стояли в траурном карауле у гроба поэта. На Ваганьковское кладбище, кроме нас, помню, поехали Виктор Боков, Михаил Львов, Дмитрий Ковалёв, профессор Семён Машинский, дочь Городецкого. Мы и несли на своих плечах через всё кладбище к могиле длинный гроб с телом  Сергея Митрофановича..."
     Боже мой, ну надо же! А я и не знал, что в ту "мокрую осень 67-го года" мы с Николаем (ещё до знакомства, видать) занимались одним и тем же скорбным делом - провожали в последний путь одного из ярких представителей "Серебряного века" нашей родной литературы. Может, и гроб-то вместе несли...
     Я кое-как дождался утра и, разыскав в столовой однокашника, сразу же ему заявил: " А ты знаешь, я ведь тоже на похоронах Городецкого был". Мне показалось, что Николай не поверил. Тогда, недолго думая, я рассказал ему о многих детальках, которые случились тогда, и которые только очевидец и мог заметить. Глаза Николая потеплели.
     После совещания, где девочкам моим многие завидовали (не так-то просто нынче книгу издать, а тут -  школьницы и по три сборничка уже имеют!), началась у нас с Николаем неторопкая переписка. Однако, чем больше я читаю его стихи, тем роднее он мне становится.
     В сентябре того года со мной случился инсульт. Когда понемногу отходил от него, понял, что это был звоночек оттуда, где многие-многие наши знакомцы в своих упокойных гнёздышках смирненько лежат. С этими печальными мыслями я и написал акростих, посвящённый Николаю Денисову. Но понравился ли он ему или нет, до сих пор узнать не могу - что-то не пишет, чертеняка. Наверно, совсем закрутился с выпуском своей "Тюмени литературной", в которой не на жизнь, а на смерть бьётся по мере сил и возможностей (да и невозможностей тоже!) за выживание русской литературы, очередной раз загнанной в угол. Но напишет, поди. Сам же в последнем письме признался: "Мало нас осталось"...

                ТРИ ВЕРСТЫ
.                И это пройдёт ...
                Экклезиаст      
                Не  греют ни надежды, ни мечты,
                И даже вера в Бога зашаталась...
                Как страшно одному средь суеты
                Осиливать дорогу  в три версты -
                Лишь  три версты  до кладбища осталось!

                А жизнь идёт...И что ж теперь пред ней
                Юлить, в слезах вымаливая милость?
                Да лучше мне не жить и пары дней!..
                Едва ли  кто заметит из людей -
                Не многое бы  в мире изменилось...
               
                И к чёрту все надежды и мечты!
                Смириться надо с тем, что песня спета.
                Одно меня терзает:  как же ты?..               
                Воистину, все истины - просты.
                Утешусь тем, что всё ж -  пройдет и это.


              И ЛИРИК, И САТИРИК, И ХУДОЖНИК

      Когда Вячеслав Илларионович Могилкин сказал мне, что ему вот-вот исполнится восемьдесят лет, я не поверил. Ну никак по моим понятиям такой преклонный возраст не соответствовал ему, быстрому на живую мысль и  творческое дело человеку. Познакомился я с Вячеславом Илларионовичем ещё в конце шестидесятых годов прошлого столетия в редакции полевской газеты «Рабочая правда», где он был ответственным секретарём, а я - одним из тех многочисленных посетителей редакции, горячо желающих увидеть свои опусы на страницах городской газеты. Однако вирши мои особо  не отличались «модной» тогда гражданской патетикой, а потому даже такой доброжелательный «ответсек», как Могилкин, изредка разве мог порадовать меня желаемыми публикациями.
      Приятельскими, а потом незаметно перешедшие и в дружеские, наши отношения стали где-то в последние пятнадцать лет. Взаимная потребность в общении друг с другом была вызвана в первую очередь желанием почитать кому-либо из «понимающих» свеженаписанные стихи. По сути, редактором моих книг, начиная с «Поры откровения» (1991 г.) был Вячеслав Илларионович, бравший мои рукописи для вычитки, чтобы избавить их перед сдачей в издательства от грамматических и орфографических ошибок. Однако, по ходу дела, бывший ответственный секретарь газеты подчёркивал и слабые места в моих стихах, то есть, делал ту работу, которая всегда называлась редакторской. Я, разумеется, на его почеркушки мог и внимания не обращать, да уж больно убедительны они были.
      Моя же «помощь» Вячеславу Илларионовичу заключалась, в основном, в прочтении его новых басен, сатирических и философских миниатюр и в указке на те места, где «что-то не так». Разумеется, Вячеслав Илларионович мог так же не обращать внимания на мои замечания, однако опубликованные  произведения Могилкина говорили о том, что и мои подсказки пригождались автору.
      Вот та область жизни, которая тесно связывала нас, наши интересы (разумеется, и одинаковые отношения к событиям в разваливавшейся стране  - тоже). Однако была и ещё одна область, которой владел Вячеслав Илларионович, и на которую я, увы, мог только со стороны смотреть и... получать истинное удовольствие. Всё дело в том, что, зная Могилкина много лет как журналиста и собрата на поэтическом поприще, я и не подозревал даже ещё об одной стороне его творческой натуры. Вот что он сам говорит об этом:
  - Как ни удивительно, после того, как я ушел из газеты на «заслуженный отдых», потянуло меня вдруг (это под старость-то лет!) к художничеству. Начал с карандашных набросков, акварельных миниатюр, а в конце концов и до масла дошёл...
      Впервые увидев картины Могилкина, я был поражён и покорён: родные, с детства  знакомые места смотрели на меня с каждого полотна. И не просто смотрели, они, как бы обретя свой голос, зазвучали, и красочное звучание их наполняло душу успокоением и верой во всё разумное и необходимое на белом свете.
  - Боже, - только и мог выдохнуть я. - Как же ты жизнью своей распорядился? Вот ведь оно, твоё призвание, а ты на какую-то вшивую газетёнку  годы потратил... И что, неужели не знал, не чувствовал, каким даром Боженька тебя наделил?
 - Ну почему, с раннего детства тяготение к рисованию испытывал. В восемнадцать лет успешно экзамены в Московское художественное училище имени 1905 года сдал и на первый курс был зачислен, но... В мае это 1941 года было, а что в июне началось, - сам знаешь...
      Посещая  художественные выставки работ Вячеслава Илларионовича, часто бывая у него дома, где все стены - в его картинах, я волей-неволей задумывался о судьбе этого русского самородка. Всё же, не вмешайся в его жизнь война, искалечившая миллионы и миллионы человеческих судеб, - смолоду, а не с выходом на пенсию, посвятил бы Вячеслав Илларионович своё призвание, свой дар служению муз, которое, как сказал Пушкин, не терпит суеты. И кто знает, каких высот достиг бы к теперешнему времени чистый, животворный талант живописца?!  Но  что случилось - то и получилось. И никуда  от этого не деться...
      Были мне всегда интересны и поэтические работы Могилкина, которые из-за своего сатирического накала не только на страницах нашей городской «сплетницы» появлялись, но и в таком известном столичном журнале как «Крокодил» находили место. Да и читатели как областных, так и столичных газет не раз отмечали, что сатирическое перо Вячеслава Илларионовича было довольно острым.
                - От детушек ваших не стало покоя.
Как сами-то терпите хамство такое?
Букашки ещё, а их так распустили, -
Отца-Таракана соседи корили.
Сверкнул Таракан возмущённо глазами:
-Чего их учить? Они сами с усами!

      Как известно, прожитые годы и жизненный опыт делают человека мудрым. А мудростью, как подсказывает логика жизни, необходимо делиться. Не поэтому ли в последние годы Вячеслав Илларионович, как поэт, всё чаще обращается к жанру философской миниатюры? Его жизненные наблюдения, выводы, сделанные из них, воистину мудры, а краткость и выразительность их подачи заставляют читателя задуматься о жизни, которая не так-то просто складывается для живущего в этом мире:

                У жизни всё ж расклад таков:
                И стар, и млад - во многом схожи.
                Где нет хороших стариков,
                Там нет хорошей молодёжи. 
   
 ...Мне кажется, Вячеслав Илларионович всегда несколько недооценивал себя как поэта. На эту мысль меня наводит тот факт, что он ни разу даже и не пытался  издать книгу своих стихов. Поверьте, среди пишущей братии я таких скромников редко встречал. А если говорить о сатире, то в советское время издать ее было довольно легко -  прямо, как говорится, с молотка шла в печать (конечно, «правильной»).
    Вероятно, из-за своей скромности Вячеслав Илларионович  так долго и не хотел прислушиваться к моему настойчивому совету: собрать лучшее из написанного  в рукопись и сделать книгу. Но всё же я его «уломал», и теперь в литературной истории города Полевского есть ещё одна страница, которая поможет потомкам бажовского Данилы-мастера более умудрённо смотреть на жизнь, в которой всегда и чёрного, и белого хватало.

       ПО СТОЛБОВОЙ ДОРОГЕ ПОЭЗИИ
       
                Слова без мысли к Небу не дойдут.
                Великий князь Константин
                (Романов)

      Сколько разных поэтических школ и направлений знает русское стихосложение! Сколько поэтов до седьмого пота старались (и стараются) своими поэтическими закидонами-измышленьями обратить на себя, на своё творчество внимание доверчивого читателя. Тут и «Король образов» появлялся (и появляется), и «Отец метафор» тёмный свет свой на головы
умников изливал (и изливает), и «Создатель новых рифм» спесиво нос кверху задирал (и задирает). Одним словом, каждый новоявленный мессия по-своему, как говорится, с ума сходил, чтобы оставить след в поэзии. И что только не применялось ими для достижения этой цели: и сбрасывание признанных литературных авторитетов с корабля современности, и беспардонное закатывание пощёчин общественному вкусу, и всяческое изничтожение своих супротивников путём непринятия-отвержения их творчества, путём всевозможных наговоров-сплетен или усмешек-насмешек в их адрес, а то и путём прямых оскорблений (даже до рукоприкладства дело доходило!).  От подобных активных действий пиитических шарадотворцев и читатели наши начинали сходить с ума, не зная кому и чему верить. Многие, слыша часто, что творчество того или иного «гения» из-за своей якобы сложности не для понимания каждого (понимай – не для дураков), скромно отходили в сторону и помалкивали, не желая показывать свою «темноту». Но находились и такие, которые, не понимая, «понимали» и начинали громко восхищаться тем, чем, как им казалось, все «понимающие» восхищались.
     Однако, что интересно. Некоторые поэты, повыделываясь в молодости, вдруг находили себя (если они действительно талантливы) - на столбовой дороге традиционной российской поэзии. Вспомните хотя бы создателя  «поэз», который без ложной скромности заявлял о себе: «Я гений Игорь Северянин». Ведь в конце-то концов (если судить по подборкам журналов перестроечного периода), те довоенные и военные стихи поэта, которые впервые печатались в Отечестве, -  никакими «поэзами» уже и не пахли. Да что там Северянин. Вспомните раннего Брюсова с его одновременным появлением «на эмалевой стене» луны и месяца. Да  в какой-то мере и раннего Блока, и, конечно же, Маяковского (я уж не говорю о разных «Бур-щурах»  и «Экивоках»).
     Не о подобных ли метаморфозах писал Борис Пастернак?

Есть в опыте больших поэтов
Черты естественности той,
Что невозможно, их изведав,
Не кончить полной немотой.

В родстве со всем, что есть, уверясь
И знаясь с будущим в быту,
Нельзя не впасть к концу, как в ересь,
В неслыханную простоту.

Не знаю, сколько разочаровавшихся поэтов закончили свой путь «полной
          немотой», но, особенно в грозные военные годы, знамя российской поэзии крепко держала в своих руках «неслыханная простота», то есть традиционная русская поэзия. Все «измы» из неё поисчезали.
              Хранитель и оберегатель отечественных традиций в литературе, прекрасный поэт Александр Твардовский в своей бессмертной «Книге о бойце» писал:
   
Вот – стихи, а всё понятно,
                Всё на русском языке.

… Многое с тех пор изменилось как в стране, так и в литературе. Взять хотя бы поэзию Среднего Урала. Не ошибусь, если скажу, что  в ней  сейчас лидирующее положение занимают так называемые авангардисты. А представители этого направления всегда отличались воинственностью и революционностью, всегда были готовы «старый мир разрушить до основанья», чтобы строить «свой, новый» (как будто другие поэтические школы не имеют права на существование). Это относится и к нынешним «железным прорабам» затянувшейся с конца прошлого века перестройки, к младшим, так сказать, родичам тех, которые даже классиков сбрасывали за борт «с корабля современности» и щедро раздавали пощёчины общественному вкусу.
     Но не  хочется называть имен нынешних «прорабов», здравствующих на Урале. Мне кажется, что многие из них, не смотря на свою подслеповатую убеждённость в то, что, мол, истинную поэзию не должны засорять «не искренность, не исповедальность (пресловутая), не интимность», рано или поздно должны испытать на собственной шкуре всю бесплодность и бесцельность своих «достижений», поскольку они не смогут или «не кончить полной  немотой» своё творчество, или «не впасть к концу, как в ересь, в неслыханную простату». Впрочем, помоги им, Боже, побыстрее выздороветь. Сколько же можно в бирюльки играть?
        Однако отрадно отметить, что, не смотря на разгулявшийся на уральской земле авангардизм, у традиционной поэзии есть ещё, как говорится, порох в пороховницах! Фамилий тоже называть не буду, но вот передо мной рукопись новой книги избранных стихов  члена Союза писателей России Валерия Ермолаева «Родины безвыборная власть». Разделы сборника, стихотворения в них, можно сказать, хронологически раскрывают творческий путь поэта: его ранний период с ещё не устоявшейся уверенностью в своих силах, жаркую пору вызревания таланта, и, наконец, время, когда поэт в полный голос заговорил о своем мире, о своих человеческих чаяниях и надеждах, о своём понимании всего сущего на Земле. Но во всех (во всех!) разделах книги – «неслыханная простота» русской природы, русской жизни, русской души. Везде неискоренимая любовь к Родине (и малой, и большой) - хоть в трудный, хоть в благостный час. И написаны стихи так, что в них – «всё понятно, всё на русском языке».          

                В тот год, когда вступил я в пионеры,
                шесть соток отвели нам землемеры –
                родители решили строить дом.
                Теперь я – в нём
                живу, храня очаг - отцовское наследство.
                Отсюда заводской гудок позвал из детства,
                сюда ж вернулись все дороги, до единой –
                шесть соток стали отчины срединой.

     Не так давно замечательный уральский. писатель Юрий Абрамович Левин (царство ему небесное!) высказывал некоторым нравившимся ему свердловским поэтам: «Крепка та литература, которая от жизни идёт». Мне кажется, эти слова человека, прошедшего всю войну, ну никак не могли относиться к людям, которые вместо ясности туман в свои вирши напускают.
Погадайте, мол, что я тут сказать хотел.
      Над стихами Ермолаева гадать не надо. Если он и перебирал, «единого слова ради, тысячи тонн словесной руды», то никак не для того, чтобы поискуснее спрятать под словами какую-то свою хитринку-мыслишку. Наоборот, поиски его крепились одной целью: выразить свою мысль точно, образно, неповторимо. Ну где можно встретить «поэтскую» усадьбу в шесть соток, которая, не смотря ни на что, стала для поэта  всей «Отчины срединой», то есть центром мироздания?
     С первых строк первого раздела сборника заинтересованный читатель может безошибочно угадать, с какого поля пришла к мальчишке из вогульского захолустья его Муза. Конечно же - с есенинского. Это он, великий поэт русский, приучил парнишку замечать и чувствовать буквально всё в окружающем мире: и мягкий шелест ветерка в берёзовой листве, и взволнованный плеск волн в единственно судоходной на Среднем Урале родной реке Тавде, и жалобный голосок обиженной кем-то пичуги. Но пора начального ученичества не может долго длиться у умного человека. Тот же  Есенин и остерёг Валерия, считая, что каждый поэт должен «Петь по свойски, даже как лягушка».
      Конечно, трудно было избавляться от магнитного влияния Есенина, но Ермолаев во время понял, что у истинного поэта голос должен быть «свойским», то есть своим. И вскоре этот свойский голос начал всё чаще и чаще проявляться в произведениях поэта. И удачи эти  были в первую очередь в стихах, которые шли от жизни (мудр был Левин!), которые пережил и перечувствовал сам автор.
     Научился он отстаивать и своё мнение:

                Мэтр, просмотрев мою рукопись, вымолвил,
                Хмуря вельможную бровь:
                вера, надежда, любовь и поэзия –
                избитые темы стихов.

                Критик мой строгий, вежливо вынести
                Свой приговор не спеши:
                вера, надежда, любовь и поэзия –
                всё ж состоянья души.
Или

                О вечности поэту рассуждать?
                Во-первых, для какого, скажем, чёрта!
                А во-вторых.- не крайняя нужда.
                И в-третьих, нет причины….

     И ещё. Просто грешно не рассказать об одном очень важном этапе                духовного возрастания поэта Валерия Ермолаева, о его тесной связи с современьем. Для этого нужно вспомнить ужасы разрухи последнего десятилетия ХХ столетия, когда Советский Союз распался, и отъединённая Россия потуже затягивала пояс на голодном животе, чтобы окончательно не рухнуть. Что вам вспомнится? Полнейший бардак в хозяйстве страны, безумное метание властей из одной крайности в другую, обесценивание всех ценностей, отупение в конец обескураженных происходящим  россиян, которые даже слова «Родина», «патриот» старались избегать, поскольку эти святые понятия обсмеивались и обхаркивались всеми средствами «нашей» массовой информации. И вот в это, прямо скажем, сумасшедшее для России время из небольшого уральского городка Тавда стали поступать молодым поэтам, прозаикам, бардам нашей и соседних областей приглашения на творческий фестиваль «Тавдинская ветка» . А надо сказать, что в то смутное, как сейчас говорят, время (1994 год) нигде по России ни о каких подобных мероприятиях даже и не помышляли – не до них было. И кто же в такую пору безвременья, когда каждый только о себе думал, решился хоть маленький костерок культуры в расхристанной стране разжечь, кто придумал собрать вместе молодых творческих людей, чтобы они почувствовали, что не всё ещё потеряно, если одной целью зажечься? Да всё он, Валерий Ермолаев, придумал и организовал. И как он только сумел власти города уговорить провести в такое время подобное действо?! И ведь всё получилось! Сам мэр города Тавды Владимир Николаевич Щербаков активное участие принимал в проведение фестиваля. Да и на следующий год (1995) подобное мероприятие в Тавде состоялось с ещё большим числом участников. Были и известные всей стране гости из Москвы: вместе с Сергеем Никитиным, который и в первый год «Тавдинской ветки» был, приехали Римма Казакова и Дмитрий Сухарев…
     Да и позднее мысль об объединении творческих сил для оберегания культурных российских традиций освещала поэту путь. Благодаря активному беспокойству Валерия Ермолаева на свет появился региональный журнал «Веси», где он сам поначалу был главным редактором.
     Но вернемся к рукописи новой книги поэта, умеющего не только добротные стихи писать, но, как мы видим, и организатором хорошим быть. Уверен, что «Родины безвыборная власть» найдёт своего читателя и не столько потому, что в книге «всё понятно, всё на русском языке», сколько из-за её честности, открытости, беспокойства о будущем.

                Как будто на миг отворится
                Из прошлого тайная дверь…
                В проёме – забытые лица,
                чредой невозвратных потерь –
                любви, что терял безоглядно,
                и дружбы, что, жаль, не сберёг.
                Реестр долгов неоплатных
                и горечь напрасных дорог…
                Всплывают из памяти годы,
                как в озере утки-нырки…
                Те годы – совсем не уроды,
                Так что же смотрины горьки?..               

    Такую книгу мог написать только истинный патриот, озаряемый Божьим даром - поэтическим талантом.

                Письма друзьям

     Эпистолярный жанр в нашей родной литературе не часто показывает нынче своё лицо на страницах журналов или книг. А если показывает иногда - то в основном после смерти автора. А ведь это не очень-то справедливо. Письма - это всё равно что моментальная фотография текущих событий, искренняя оценка их автором. Конечно, если письмо несёт что-то сугубо личностное, интимное, то это, само собой, не должно никого постороннего касаться. но если выведенные в письме события затрагивают не только переписывающихся людей, то оценка их может иметь уже и общественное значение.
     Отдавая в редакцию журнала «Весей» свои написанные два года назад (2004) письма, автор уверен, что они имеют именно общественное значение, поскольку адресаты их - люди известные в России, или, по крайней  мере, в тех регионах, где они проживают. Да и само-то содержание писем, мне кажется, не может показаться безынтересным, поскольку речь в них идёт или о известном всем человеке, или об отношении автора письма к новой опубликованной книге, или высказывание им своего мнения на тот или иной спорный вопрос, поднятый в ходе переписки.
     Рождественская Елена Леонидовна, проживающая в Перми, - дочь очень известного в своё время человека на Урале, Клавдии Васильевны Рождественской, первого главного редактора Свердловского ОГИЗа, а в последствии - организатора и первого председателя  Пермского отделения Союза писателей СССР. Но, пожалуй, самым интересным для нас является тот факт, что Клавдия Васильевна помогала издать первые книги будущим мировым литературным светилам - П.П. Бажову (в Свердловске), и - В.П. Астафьеву (в Перми). 
     Николай Денисов, адресат второго письма, - известный российский поэт, проживающий в Тюмени, автор многих книг стихов. «Солончаки на закате» - это вспоминательная проза Денисава. И моё письмо - как бы отклик на книгу, с автором которой я был знаком ещё в середине шестидесятых годов по Литературному институту им. Горького.
     Два следующих письма были отправлены на адрес моего друга закадычного, с которым мне часто приходилось и приходится спорить по тем или иным вопросам. Это прекрасный донской прозаик Юрий Иванов-Милюхин, автор нашумевших книг «Ростов-папа», «Добровольная шизофрения», «Соборная площадь», а так же - недавно вышедшей в Санкт-Петербурге повести «Атаманский клад». Любителям старого «Уральского следопыта»  (когда журнал ещё миллионным тиражом выходил) запомнились, вероятно, некоторые рассказы Юрия Иванова, публиковавшиеся там.
     О Валерии Ермолаеве, адресате последнего письма, сказать можно очень много хороших слов и как о поэте, и как о самом беспокойном в литературном отношении жителе города Тавды. Это ведь он  ещё в 1994 году организовал в своём городе, можно сказать, Всероссийский фестиваль «Тавдинская ветка», который и на следующий год проводился. Да что там много говорить, ведь это он, Валерий Ермолаев издаёт журнал, который вы держите в руках, и который по тиражу догнал уже такого литературного «старика» как «Урал».
       Одним словом, я - за эпистолярный жанр!         

                Рождественской Е. Л. (Пермь). Ноябрь-04.

                Милая Елена Леонидовна!

Большое спасибо Вам за тёплое дружеское письмо. Оно очень подогрело мою озябшую душу. Да и какому  автору не показались бы бальзамом такие слова, как «Стихи о любви прекрасны»? Среди пишущей братии подобные откровения не в моде. А ведь как нужна порой дружеская поддержка!
     Вашу передачу в ИКСе, у Рыжковой, я, к сожалению, не слышал. Очень жалко! ИКС (Искусство. Культура. Современность) - вообще прекрасная передача. Пожалуй, из русско-звучащих в эфире - самая достойная. Елена Филипповна делала обо мне несколько передач, и я, разумеется, был доволен. Особенно восхитила первая из них, прозвучавшая где-то лет семь назад. Там говорилось и о моём содружестве с композитором Владимиром Шильдтом (три или четыре песни были показаны в прекрасном исполнении Володи), и голоса моих юных «рассветовцев» прозвучали (московские поэты их девками-азовками назвали на фестивале «Тавдинская ветка»), и обо мне доброе слово было сказано (в меру и без сюсюканья). Конечно же, Елена Филипповна заслуживает самых добрых слов, и будет очень обидно, если из Вашей статьи в «Урале» уберут слова о прекрасном Человеке.
     Очень хотелось бы мне узнать Ваше мнение, Елена Леонидовна, о моей книге «Дороги непутёвые мои» (высылаю). Редакция «Урала» делала так называемый «журнальный» вариант сама, и он меня и опечалил, и взбесил. Уж очень равнодушной рукой это было сделано. Особенно в третьем номере. Ни вкуса, ни понимания у людей. Искромсали материал так, что никакой внутренней цельности (а я к ней стремился!) не осталось.  Впрочем, когда прочтёте книгу, сами рассудите. Возможно, во мне взыграло авторское самолюбие?
     В «Дорогах...» есть фотография, где мой сын Доня (кстати, он учится в Перми, в академии искусств на 5 курсе) заснят с бывшим редактором «Огонька» Анатолием Софроновым. Можно бы и побольше было рассказать в книге об этом человеке, но мне показалось, что это будет нескромно, поскольку меня с Анатолием Владимировичем связывает, по сути, только этот снимок  да богатое застолье в Семикаракорской станице на Дону при проведении там Дня поэзии. А о полупьяной беседе с ним не стоило и вякать. Невольно бы и «отсебятину» напорол.
     Не   сказал я в книге и об одной-единственной встрече с Виктором Петровичем Астафьевым, которая состоялась в тот год, когда  все московские журналы почти одновременно начали наперебой печатать его произведения (подобное случилось через много лет с произведеньями Солженицына). Виктор Петрович тогда, будучи в Москве, встретился со студентами Литинститута, каковым в то время являлся и я. Но прежде, чем рассказать об этой встрече, я скажу немного о том, как я познакомился с творчеством Астафьева.
     Прочитав в «Урале» впервые какой-то его рассказ, я заинтересовался автором. Работал я тогда в «Ящике № 79» (теперь Свердловский завод «Электроавтоматики») конструктором. Там была довольно богатая библиотека, где я и попросил «что-нибудь из Астафьева». Библиотекарь с трудом нашла, если память мне не изменяет, три тонюсенькие книжечки в мягкой обложке (Пермского издательства). Чтиво это предназначалось, скорее всего, для детей. Уж больно наивным и простеньким оно мне показалось. Хотя действия в рассказиках были  показаны, как говорится, со знанием дела, но сочных красок, художественной экспрессии им явно не хватало. В конце каждого рассказика так и чудилась голозадая мораль: «Дети! Берегите природу, она - наше богатство!».
     И вот - триумфальное шествие по страницам московских журналов! Из многих произведений, таких ярких и завораживающих, явно выглядывали порой те давние мои знакомцы из тонких книжечек. Но, Боже, как они проЯснились, как похорошели! Вот уж действительно гадкий утёнок превратился в прекрасного лебедя. Живой жизнью так на меня и напахнуло от страниц астафьевской прозы. Не иначе какое-то волшебство научился использовать автор!..
     И как же мне повезло в ту осеннюю литинститутскую сессию: встреча с самим Виктором Астафьевым! Все студенты понимали, что перед ними большой самородный художник, истинный выразитель своего сурового времени. Но как запросто, как незаметно, без всякого мэтровского чванства он нас, желторотиков от литературы, приблизил к себе. Как просто и понятно  рассказывал о своей жизни. Нам понравилось, что Виктор Петрович не жалел добрых слов в адрес своих однокашников по Высшим литературным курсам, особенно тепло говорил о Василии Белове. Понравилось, что он, не постеснявшись, признался, что за время учёбы на курсах ими было выпито столько водки, сколько не выпивали они ни  до, ни после учёбы. По-мужски сказал он и о том, как писателю работать надлежит: «Задницы своей жалеть не надо. До свинцовых мозолей довертись на ней, сидя за бумагой, тогда что-нибудь  вылепится».  Представляю, сколько он мозолей этих свинцовых натёр, «вылепляя» из гадкого утёнка белого лебедя...
    Ой, простите, Елена Леонидована, я так увлёкся воспоминаньями о давнем,
что совсем забыл, что не статью, а письмо пишу. Причём, пишу человеку, который, вероятно, и творчество, и самого Виктора Петровича знал и знает куда лучше меня. Но должен я о той единственной встрече с выдающимся русским писателем кому-то рассказать. А Вы, как говорится, - в теме, и равнодушной к пережитому мной не будете...
    А интереснейшая для нас, студентов, встреча с человеком, который взлетел в тот год к зениту славы, продолжалась к вящему для нас удовольствию. Вдруг Виктор Петрович спросил: «Нет ли кого-нибудь из присутствующих с Урала?». И узнав, что я из Свердловска, вдруг обронил загадочную для меня фразу: «Не завидую я вам», - и тут же перевёл разговор на другое.
     А «другое» было - ответы  на вопросы студентов. Многих интересовало, почему раньше Астафьев так мало печатался в столице, и вдруг, в какой  ни загляни журнал, - везде Астафьев. Как только он успевает готовить к печати столько произведений и рассылать их по журнальным адресам? Астафьев усмехнулся: «Вы думаете, что всё, что я пошлю в тот или иной журнал, сразу и печатается? В некоторых редакциях вещи мои по нескольку лет лежали...».
     Далее он с искренней теплотой и благодарностью в голосе и говоримых словах рассказал нам о своей дружбе с известным литературным критиком той поры Александром Николаевичем Макаровым. Виктор Петрович не сказал нам прямо, что благодаря этому человеку так широко зазвенело имя его, Астафьева, но нам и так это было понятно. Слово, мнение Макарова были тогда очень весомыми в литературных кругах...
        После общей беседы я, переборов в себе вечно мешающую мне стеснительность, подошёл к нему, чтобы выяснить, что же обозначает его фраза в отношении Свердловска: «Не завидую я вам». По-моему, она без его желания выскользнула у него, о чём он, кажется, и пожалел. Может, потому Виктор Петрович несколько расплывчато высказал своё мнение о литературной атмосфере Свердловска того времени. Слово «коррупция» тогда ещё в обиходе не использовалось, но то, что даже Астафьев каждую свою публикацию в «Урале» или «Уральском следопыте» пробивал с трудом, говорит о многом. Конечно, зачем делиться пирогом с автором из другого города, хоть и тоже уральского? Впрочем, далеко не всем и пишущим свердловчанам доставалось что-то от этого «пирога». Особенно страдала от коррупированных «старших товарищей» молодёжь. Не случайно ведь среди молодых поэтов того времени (середина шестидесятых) существовала поговорка: «Наступил в шкавро» (Л. Шкавро - зав. отделом поззии «Урала»).    
 .   Да, действительно, «Нам не дано предугадать, Как наше слово отзовётся». А оно ой как непредсказуемо порой отзывается. Думал ли Виктор Петрович, будучи всеми любимый в России (и не только!), что когда-нибудь даже люди воевавшие вместе с ним, друзья его, товарищи  по оружию и перу будут с негодованием плеваться в его сторону? Конечно, нет. А ведь он, как думал, - хотел, истинную, голимую правду о войне раскрыть в последнем романе своём  «Проклятые и убитые». Да не всем по душе пришлась эта правда. Где-то в чём-то, вероятно, перегнул Виктор Петрович Истину и сгиб этот булатным мечом рубанул по сердцам тех, о ком он писал. И  теперь нужно время и время, чтобы порез этот затянулся, зарубцевался в памяти народной.
     И всё-таки, не берусь я осуждать Астафьева за его «Проклятых и убитых». Для меня была и есть его исповедальная проза - образцом, вершиной лучшего в Литературе. Ведь даже несколько ошарашивший меня вначале «Печальный детектив», подействовавший на меня как внезапно открытое окно в современье, постепенно прирос к душе моей так же, как и «Последний поклон», к примеру. Возможно, и нам, современникам большого писателя, не дано предугадать, как его слово в потомках наших отзовётся. Возможно, мы так и недопоняли роман.  Мне почему-то, когда заходит разговор о «Проклятых и убитых», всегда вспоминается картина Верещагина «Апофеоз войны». Какая тут аналогия - сам не пойму, но ведь зачем-то возникает перед глазами  и эта гора черепов людских, и эти вороны....
     Хватит о последнем романе Астафьева. Вспомним-ка лучше с какой теплотой и искренней благодарностью он пишет о людях, помогших ему в начале творческого пути. Вот в частности: «Некоторые друзья называют меня «литературным баловнем», и в этом, пожалуй, есть резон. Посудите сами: уже после первого рассказа руководительница Пермской писательской организации, по какому-то  «высшему» совпадению носившая одинаковую с моим школьным учителем фамилию - Рождественская Клавдия Васильевна, так ко мне прониклась, что «под чернильницу» - как принято говорить среди литераторов - добилась для меня издательского договора, и в 1953 году вышла моя  первая книжка в Перми - сборник рассказов «До будущей весны».
     Это, Елена Леонидовна, он о вашей маме вспомнил в 1974 году в статье «Сопричастный», которой открывается первый раздел книги «Посох памяти». Не сомневаюсь, что книга эта у вас есть. Да и как не хранить такой документ, свидетельствующий о причастности, а точнее - о конкретном участии, о конкретной помощи в зарождении большого писателя.
     Проконтролировать Вашу статью в январском номере я не обещаю, поскольку в Свердловске бываю редко, да и отношения мои с редакцией журнала «Урал», как Вы уже поняли, нельзя назвать дружескими. Боюсь, что мой «контроль» только  помешает доброму делу.
     Всего Вам доброго! А так же - с подступающим Новым годом! Счастья и здоровья Вам на подольше!

                Ваш  Анатолий Азовский


                Тюмень. Денисову Н.В.
                Здравствуй, Николай свет Васильич

Большое спасибо тебе за книгу «Солончаки на закате» о твоей милой родине, селе Окунёво. Прочитал - как в раю побывал: свежесть, благоуханье, душевность, боль и радость живых русских людей в ней искрятся. Напрасна твоя шутливая ссылка на астафьевский  «Последний поклон». Хотя тема у вас одна - деревня, но это, пожалуй, и всё, что в ваших повестях общего. Сам стиль твоей повести в рассказах, краски  и  манера письма, в конце концов, авторский темперамент настолько рознят вас, что даже малой похожести ни грамма нет (я только один единственный раз вспомнил о «Последнем поклоне», это - когда читал о твоей синеглазой девочке. У Астафьева тоже                девочка есть. Но это - так, мимоходная ассоциация). Особенно завораживал меня язык твой. Такие изумрудные слова, как косоплёточка, чувал, голик, потачка и др., напомнили мне о земле отцов, селе Кабанье, где я был рождён и сразу же увезён оттуда. Но говор моих родных (отца, матери, бабки, дяди, тёти), а также многих знакомых, приехавших так же из Кабанья на строительство Полевского криолитового завода, был и моим говором. Помню, как мои  дружки по детству поднимали меня на смех из-за применяемых мной некоторых слов, которые казались им дикими, непонятными. Всё-таки, видно, Кабанье находится не так уж далеко от твоего Окунёво раз настолько говор одинаков. Кстати,  кто такие «двоедане», я ещё в детстве узнал. В Полевском они известны только как кержаки или староверы.   
     При получении твоей книги меня сразу же  тормознул заголовок её, точнее слово «солончаки». Я встречал солончаки на Донщине. Это места, где соль прямь-таки  выступает белым налётом  из земли. На местах этих обычно никакой растительности не увидишь. Помню, как «тыкал носом» Аршака Тер-Маркарьяна в них, когда он одну из своих книг назвал «Солончаки». Я даже свозил его на редакционной машине на реку Маныч, где этих солончаков по берегам - навалом (само названье реки по тюркски - солёный).
   - Что же,  стихи в книге, выходит по-твоему, такие же бесплодные, как эти солончаки? - говорил я ему. - А как иначе-то понимать?     Аршак что-то пытался объяснить мне, но слишком уж невнятно. Так и остались мы при своих мнениях. Хотя б для Дона, я всё же прав - уж больно большая концентрация соли в манычских солончаках, чтобы на них что-то росло.     Твои  солончаки, как я понял из книги, - совсем другое дело. Концентрация соли твоих солончаковых земель не так уж, видно, велика, чтобы на них ничего не росло. Но трава на них, должно, растёт особая. А думаю так вот почему. Где-то в начале пятидесятых, когда мне было лет 12 - 13, к нам в Полевское прибыла какая-то топографическая экспедиция, несколько отрядов по области работало. Для того, чтобы держать перед теодолитом рейку, сил много не надо, а потому для этой нужды принимали в разнорабочие даже таких пацанов, как я. Поспособствовало моему приёму в отряд и то, что я умел обходиться с лошадью (свою мы держали в то время). Экспедиция прибыла к нам из Казахстана, где закончила топографические съёмки. Лошадей своих экспедиционники привели оттуда. Меня удивило, что лошадки  были до того худы - просто фрамуги какие-то. Вот такая кляча и мне в отряде досталась. Работа для лошади была одна: перевозить отрядное имущество с одного стана на другой. А это случалось не чаще раза в неделю. А в остальное время, пока «топографировались» окрестности стана, - пасись, лошадка. Но что меня удивляло, она - не паслась, хоть вокруг лес был и травы по пояс. Целыми днями она стояла возле  устроенной мной дымокурни, тоскливо кивая своей многодумной головой. На душистую лесную траву она даже не смотрела. Овёс ела, а траву, даже скошенную, - ни в какую. Начальник отряда объяснил мне причину лошадиной голодовки. Приучёные в Казахстане к степным солоноватым травам, лошади никак не хотели привыкать к лесным, пресным. Пришлось мне ехать на базу за солью, да накошенную траву при кормёжке подсаливать.
     Ну, что-то не о том я вроде расписался. Но это ты виноват - каждый рассказ твой так и тянет на воспоминания. Детство у меня полукрестьянское было, хоть и среди дымов заводских рос. Так с зарождения уральской индустрии ещё повелось. Заводские рабочие и мясом, и молоком, и картошкой себя обеспечивали...
     Однако показалось мне всё же, что литинститутские и морские твои воспоминания, а так же чудесный  рассказ-монолог «За чаем», несколько не вписались в общую канву повести. Надо было, на мой взгляд, или заголовком их разграничить, добавив ещё немного очерков о тех событиях твоей жизни, или закончить «Дедом Павлом». Но это, ещё раз говорю, - на мой взгляд. Так показалось, что повесть была бы более монолитной, если бы повествовала только о годах твоего детства и краешка юности. А впрочем, дыхание свежести и самобытности от тобой рассказанного надолго сохранится в моей душе, подпитывая её русским духом.

     Р. S. Пока урывками (из-за жары и недомогания) стучал по клавишам компьютера, набирая выше сказанное, пришло ещё одно твоё письмо. Огромное спасибо тебе и за «Границу», и за душевный отклик на мои «Дороги». Всё-таки доброе слово не только кошке приятно. Порой так необходимо оно, если действительно от души идёт, а не от одной равнодушной этичности. 
     Если говорить о присланной поэме «Граница», то это очередная твоя удача (в литературном смысле, конечно). Вещь получилась масштабной по теме и злободневности. По-моему, ты первый затронул эту тему так оголённо и болезненно. Твоё личное искреннее возмущение  крепко накрепко переплетено с общенародным. А экскурс во времена Ермака, перекличка его деяний с «деяниями» нынешних наших безмозглых руководителей, начиная с Хрущёва,  делает поэму  аналитической и лирико-эпической. Честь и хвала тебе, Николай, за неё! Кто из нынешних россиян не подпишется под такими строчками:
                Мы были сильны! И Отчизна держалась, как надо,
                За всех заклеймённых, покуда не предали нас.   

Не  подпишутся разве только одни перевёртыши бесхребетные.
  ... Очень хотелось бы про твоего Генералова прочитать. Умница ты. Доброе дело делаешь для отторгнутых когда-то от России людей. Хотя они и не вернутся уже из Венесуэлы на свою историческую родину, но все помнят о ней и, конечно же, хотят, чтобы и о них знали и помнили в России.
   ... О своих делах писать пока нечего, лень-матушка загрызает. Нынче вот надо будет свою высшую категорию педагога отстаивать, срок опять подошёл, а я побаиваюсь - программу-то мою так и не сертифицировали (пояснительная записка к ней, видите ли, не учёным языком написана). Раньше выжимали чинуши из меня 300 рублей (сами хотели доделать, переписать её «правильным» языком), а я упёрся. Вот теперь и кусаю локоть. Ну да, как говорится, Бог не выдаст, свинья не съест.
     С о. Владимиром редко связь держу, трудно с фанатиками общаться. Но он говорил, что «Солончаков на закате» от тебя не получал.
     Свидеться с тобой, конечно бы, очень хотелось, но не представляю, как это можно осуществить. Я уже, действительно, невыездным стал: ноги совсем отказывают, в Свердловске даже редко бываю. Если бы ты как-то воспылал желаньем побывать на родине бажовских сказов, заехал бы, будучи в Свердловске, - тогда дело другое. Рад бы был очень!
     Желаю всего тебе вдохновляющего, а главное - здоровья!

                Твой   Анатолий.
               
                24.07.2004







                Ю. З. Иванову, Ростов-на-Дону.

                Друг мой разлюбезный, Юрий Захарыч!

     Как хорошо, что я хоть словом с тобой по телефону перекинулся. Всё же услышать родной голос - это совсем не то, что письмо прочитать. Тут по одной интонации понять можно: рады ли тебе? Звонил вот недавно двоюродному брату в Москву. Трубку взяла жена его, Татьяна. В её вопросе, откуда я звоню, таким страхом на меня напахнуло,    что-де родственника принимать придётся, - аж не по себе мне стало. Да и в голосе брата я и полнотки радости не услыхал.
    А впрочем, ну их к чёрту!
    Высылаю тебе свою лебединую песню, наверно. Искать спонсоров больше никогда не буду. Больно уж унизительно и противно. И при Советской власти не больно-то нашего брата баловали, а сейчас вообще - караул кричи. Пишешь - энергию, жизнь свою тратишь, а в результате всё впустую может оказаться. Одними надеждами и живёшь. Как всё это гадко и грустно!
     Прости, поплакался в жилетку такому же бедолаге. А кому ещё? Кто поймёт, кроме такой же мучающейся тем же души? Эх, Юра, в гнойные времена мы живём! И ведь отлично понимаем, что

 От зла в сторонку не свернёшь,
Но, сколь ни  мучишься в  дороге,
Дойдёшь до истины в итоге:
Из ада в ад - не попадёшь.

     И самое ужасное в этом земном аду - одиночество. Пока ты нужен кому-то - ещё куда ни шло. Но как только начинаешь ощущать и понимать свою ненужность - страшно становится...
     Вот вспомнилось, как я нынче с котом своим Яшей Новый год встречал:   

Этот Новый год один встречал,
Но тоски в душе не замечал,
И  желанье веселиться всласть
Не имело надо мною власть.

Мысленно накрыл я скромный стол
И  гостей с поклоном  обошёл,
Говоря беззвучные слова
Тем, с кем  не терял в душе родства.

Пусть я их не вижу уж давно -
Все они  со мною  заодно!
Ведь не зря же в памяти моей
Столько света из минувших дней...

     Что думаю о книге своей? По-моему, в целом она всё же получилась. Конечно, огрехов полно, но главное они всё-таки не заслоняют, мне кажется. Интересно, останешься ли ты, после её прочтения, при таком же мнении? Обязательно (и честно!) напиши, какие мысли вызовёт книга у тебя. Меня очень волнует мысль, нужны ли вообще кому-то мои воспоминания. Хотя было несколько звонков после публикации в журнале «Урал» (в ужасно сокращённом виде) из разных городов области, в которых сквозила примерно одна и та же мысль, что мои голубые окошечки это и их окошечки памяти. Но звонили-то в основном пожилые люди, а что подумают молодые?
     Одним словом, Юра с нетерпением буду ждать твоего ответного письма. Ты же знаешь, я всегда дорожил твоим непосредственным мнением. Так что пиши.
     Напиши так же, чем ты сам занимаешься, каковы твои любовные дела и вообще про свою житуху.
             С братским приве...
     Это надо же! Только письмо отбухал тебе, спать лёг, даже засыпать начал, и вдруг - звонок. Боже, наверное, всё же мы с тобой телепаты! Как я обрадовался твоему родному голосу. После разговора с тобой до утра уже заснуть не мог. Всё думал, вспоминал и, представь себе, - радовался, что одарил меня Бог в жизни таким другом.
     Молодец ты, всё-таки! Всё такой же несгибаемый и  гордый, каковым я тебя и полюбил. Если с Союзом писателей не сошёлся характером, плюнь на него. Ты же цену себе знаешь, и - ладно. А Союз сейчас ничего не даёт. Твори себе. В этом ещё одно из проявлений твоей оригинальности. А если всё же мучаешься, что не вступил, если считаешь, что это не справедливо, плюнь на Фролова (Союз-то ведь не его личная вотчина), обнови рекомендации, приложи к ним не больше (!) трёх книг, и  никуда они не денутся, примут. Если хочешь, я ещё могу тебе рекомендацию дать. Так-то вот, брат.
      Ну, побегу на почту. Надо успеть отправить письмо. Сегодня ведь пятница. А то потом до вторника ждать.
                Всего тебе доброго, друг мой неувядаемый. Обнимаю.
                Твой Анатолий.

                14.05.04
                Ю. З. Иванову, Ростов-на-Дону.
                Мил-друг Юрий Захарыч!

С нетерпением ждал твоего ответного письма, в котором просил честно высказать свои мысли появившиеся у тебя после прочтения моей книги «Дороги непутёвые мои». В начале своего ответа ты, вроде с этого и начал, а потом - как серпом по яйцам: «Правды ты от меня не дождёшься...». Что это, братка? Неужели за столько лет наших вполне дружеских, как я считаю, отношений я не заслужил этой правды? Если ты считаешь, что книги у меня не получилось, так ты и скажи об этом прямо. Это было бы и честно, и вполне по-дружески. И  распинать тебя, как Иисуса Христа, мне бы и в голову не пришло даже за такое обидное философское твоё высказывание, применённое, насколько я понял, ко мне, к нашим с тобой отношениям: «Кстати, испокон веков известно, что правду говорят те, кто говорить её умеет. То есть, не всем, не в любом месте. Не по каждому поводу. Но замечу...». Это «но замечу...»  и подсказало мне, что предыдущая твоя «философия» ко мне непосредственно и относится, что я именно тот человек, которому свою правду ты  не находишь нужным высказать. И это мне, твоему другу? Стыдись, Юра!
    Так что же ты, братка, заметил? Что я злопамятен? Вполне возможно, поскольку я нормальный человек и вполне естественно, что обиды свои помню. Но заметь, за свои обиды я ни  в книге, ни  в жизни реальной  никому не мстил. А значит злопамятностью, как таковой, и не страдал. Больше всего обида моя в сборнике  пролилась на отца моего, но смотри, если ты был невнимателен, что я пишу в конце книги: «И я давно уже не сержусь на тебя за  незаслуженно нанесённые когда-то обиды, поняв со временем, что в жизни всякое бывает». А что касается соседки Жени, которая утонула, то согласись, что в том месте про Промысел Божий с некоторой иронией говорится, и виню я не Бога, а случай, «который иногда несчастным называется». Так что необоснованно ты утверждаешь, что за мои обиды «в книге Господь многих наказал». Не правда ваша, Юрий Захарыч.
     Что касается жены моей многострадальной, Машеньки, которая, якобы, «по тексту несколько раз беременной была», то тут или я не совсем внятно выражался, или ты всё же опять-таки невнимателен был и не допонял. Объясняю как было. Забеременела Маша в Свердловске и я сразу же увёз её в Полевское (там к врачихе она часто бегала) в конце 1970 года, а в марте 1971 я увёз её, беременную, на Дон. Проработав пару месяцев в газете «Светлый путь», я вместе с Машей (всё ещё беременной)  поехал на весеннюю  сессию в Литинститут (описанной в главке о Б. Примерове), откуда благополучно вместе с беременной женой вернулся на Дон. А 23 июля Машенька подарила мне нашего первенца - Андрюху. Вот так вот всё оно и было, так я и описывал, только в разных главах, что тебя и сбило, вероятно, с толку.
     Больше всего меня опечалили, Юра, твои русофобские рассуждения о стране нашей, о истории её сложной, о рабах - «мужиках-холопах». Ладно, что ты хоть сам-то себя из рядов последних не выкидываешь. Но, задумайся, всегда ли ты прав в своих рассуждениях? Я тоже из рода тех мужиков, которых ты, любезный, всех без разбора к Иванам-дуракам причисляешь, но обкакивать так свою многострадальную Родину, так, не задумываясь, плеваться и в прошлое и в настоящее её, это уж  - прости меня! Я вспоминаю поездку нашу на родину твою, в Козельск. Помню гордость святую твоих земляков за то, что не сдавали их предки град свой татарам пока не погибли все до единого. Не забыл я, что и твои  глаза, друг мой, светились этой гордостью. Помню, как искренне рад был ты моему стихотворению «Русская память». Так неужели ты эту гордость (святую!) совсем утратил, неужели тебе слово «Родина» пустым звуком стала? А может, ты родом-то из деревни Дешёвка? Да нет, не мог тот Юра Иванов, тот несгибаемый правдоборец, которого я знал и любил (и сейчас люблю!), зародиться от дешёвкинских поганых корешков, которых, увы, всегда на русской земле хватало. Да только ли на русской? Предатели  у любого народа всегда находились в любые времена.   Мне кажется, Юра, что ты просто сейчас накручиваешь себя, готовясь к созданию какого-то крупного произведения, возможно даже исторического. А поскольку ты писатель критического плана, то и заполняешь себя, все фибры души своей  энергией соответствующей, совершенно не думая о том, что «Нам не дано предугадать, как наше слово отзовётся» (Тютчев). А оно ой как непредсказуемо порой отзывается. Возьми историю такого выдающегося писателя, как Виктор Астафьев. Думал ли он, будучи всеми любимый в России (и не только!), что когда-нибудь даже люди воевавшие вместе с ним, друзья его, товарищи  по оружию и перу будут с негодованием плеваться в его сторону? Конечно, нет. А ведь он истинную, голимую правду о войне раскрыть хотел в последнем романе своём  «Проклятые и убитые». Да не всем по душе пришлась эта правда. Где-то в чём-то, вероятно, перегнул Виктор Петрович Истину и сгиб этот булатным мечом рубанул по сердцам тех, о ком он писал. И  теперь нужно время и время, чтобы порез этот затянулся, зарубцевался в памяти народной. Подумай об этом, прежде чем  бездоказательно выдавать за «правду» то, что мы, якобы, «самолёты самые лучшие спёрли с американских, танки - с немецких, ракеты - с «фаустов». Почему же ты только нас в воровстве идей обвиняешь? А разве те же американцы не таким же образом разживались?...
    Далее. Хотелось бы мне и о воспитании своих сыновей с тобой поспорить. Нет, я нисколько не жалею, что по мере сил своих старался привить им (кстати, не только им, но и всем ребятам, которых учил и учу) любовь к родине, хотя бы малой. Старался и стараюсь, чтобы сердца юных россиян и  ныне трепетали от полновесных животрепещущих слов  истинного патриота, сказанные много веков назад: «О светло светлая и красно украшенная земля Русская! Многими красотами дивишь ты: озёрами многими, дивишь ты реками и источниками местночтимыми, горами крутыми, холмами высокими, дубравами частыми, полями дивными...» (из «Изборника» древнерусских текстов).  Я искренне считаю, что человек посчитавший, что родина его находится не на земле родной, породившей его, а там, где ему хорошо живётся, - духовный урод, предатель. Если  это не так, то почему же те же евреи, до хрипоты проповедующие всему миру космополитизм, столько веков тосковали и тоскуют по земле  своей «обетованной»? Эту землю свою они обсирать не будут и другим не позволят. А что касается космополитизма, то это - хитринка их, ловушка для гоев. 
     Нет, Юра, не согласен я с тобой! Пусть мой сын Донька, если ему даже доведётся побывать в «заграницах», не разучится любить Родину, пусть, возвернувшись, он сможет с трепетом прошептать: «О светло светлая и красно украшенная земля Русская!»
     И  о себе, Юра, не смей думать плохо («Я лично со своими книгами - НИКТО. Рабкор на колхозном уровне.»). Ты - истинный писатель, оригинальный, неповторимый. Темы твоих книг - это наша история. И историю эту ты повествуешь честно, не жалея себя. Поверь, когда муть современная утрясётся, когда люди захотят разобраться, что же с ними происходило (а таких минут просветления у любого народа хватает - оглянись на историю), тогда они не детективы бабьи читать будут, а книги подобные твоим. Так-то, братка, друг мой незабвенный Юрий Захарович.
     А я после твоего письма ещё подумаю, лебединая ли песня для меня «Дороги непутёвые мои», или это просто усталость моя высказалась.
     Бывай здоров и побыстрей выкинь из головы чушь собачью. И знай, что Достоевского или Толстого и за границей умные люди намного выше                ценят и ставят, чем Ремарка или любимого тобой  пионерской  любовью Фитцджеральда.

                Твой  друг Анатолий.
                27. 08.04


                Тавда. Ермолаеву В.Н.
                23.05.04
                ДОРОГОЙ ВАЛЕРИЙ!

Высылаю тебе новую книгу свою «Дороги непутёвые мои». Это - мемуары, фрагменты, так сказать, из памятного. Но, к сожалению, про Тавду в ней - ни слова, не хотел «растягивать» книгу, но желание написать о «Тавдинской ветке» для литературной истории Урала у меня нарастает и нарастает.  Тем более, там ведь опять заслуженно подковырнуть можно будет друга моего сердечного Юру Конецкого за его нехорошее отношение к молодой литературной поросли. Не забыл ведь я его «альманах», изданный вместо книги участников фестиваля (так ведь обещано было вами, организаторами?), и чтобы Юра ни говорил, а по трупам он тогда прошёлся, да и - под ручку с Любой  (надо же, всё своё семейство и на русском, и на английском, и на французском языках напечатал, а про ребят, участниках фестиваля из разных городов России, «забыл» умник).
     Кстати, решение рассказать о «Тавдинской ветке» - это не просто слова. Ведь те годы, 1994-95, когда проводился фестиваль, очень даже «смутными» в России были, и организованное вами мероприятие - не первая ли попытка в стране нашей мученице хоть немножечко укрепить души российские в навалившейся «рыночной» неразберихе, когда «И в поле, и в духе хозяйка - беда» (из моего стихотворения той поры)? 
   Кроме того, я давно уже мечтаю написать о «Клубе им. Михаила Пилипенко», то есть о свердловских «шестидесятниках», дружках моих, к слову, в основном уже, увы, покойных. Очень хочется попытаться «оживить» и Славу Терентьева, и Веню Дружинина, и Тамару Чунину, и Юру Лобанцева, и Валеру Лузянина, и Яшу Андреева, и Алёшу Антонова, и..., и..., и ... Кстати, я уже для этого делал кое-что в газете «Горнозаводской Урал», где два года вёл литературную страницу «Малахитовая шкатулка». Не приходилось читать?
     Хотелось бы и о «Рассвете» своём написать, о том, как «смутное» время помогло нам, полевчанам, несколько десятков сборников издать (не было б счастья, да несчастье помогло). Вот и получилась бы такая сборная книга мемуаров о жизни молодых литераторов середины и конца ХХ века на Урале...
     Ну хватит мечтать! Сейчас ведь не смутное время, и книгу издать, даже такую - состоящую из свидетельств очевидцев, почти невозможно. Государственных издательств не стало, а частные - только выгоду ищут. Не до истории им, не до излияний «правды-матки». Вот и выходит, что таким небольшим городкам, как Тавда или Полевской, чтобы духовно совсем не заглохнуть, чтобы какой-то след в культуре общегосударственной оставить, нужно серьёзно беспокоиться о сохранении и продолжении своей истории, то есть, выпускать книги за свой счёт, всячески поддерживая желающих написать и издать их. Только общими усилиями это возможно.
     А как у тебя дела? О смерти Жмаева не ты ли мне говорил? Рановато он умер. Жалко мужика. А ведь Геннадий, по сути, хорошим русским поэтом был, малость не дотянувший в работе до профессионализма. Что-то, видать, помешало. Надо было ему построже относиться к своему творчеству, а не валить всё подряд, не чувствуя, где у него получилось, а где нет. Виной всему, мне кажется, - отсутствие хорошей доброжелательной критики, да и то ещё, что надыбал он где-то у вас в Тавде «золотую жилу», то бишь, спонсора щедрого нашёл - книгу за книгой выпускал. А стоило ли всё подряд, что наворотил, пихать в них?!
     И всё же надо бы побеспокоиться его землякам (и тебе в первую очередь, Валера!) о том, чтобы выпустить сборничек избранных стихов Геннадия Жмаева (при хорошей редактуре!) для вящей литературной славы города Тавды.  А добротных стихов на такой сборничек у покойника (светлая ему память»), я знаю, наберётся, если архив сохранился.
     До свидания, друг любезный и беспокойный. Передай привет красавице жене и всем, кто ещё помнит меня в Тавде.
             
                Дружески обнимаю. Твой Анатолий.