Монастырь

Тамара Алексеева
И была весна. Хорошо покидать этот мир именно весной... Я не справилась с этой жизнью. И не хочу себя больше винить. Довольно. Я сделала все, что могла- на этой странной планете. Но у меня ничего не получилось. Я потеряла свою душу. Возможно, моей ошибкой являлось то, что я очень спешила. Спешила обрести утерянный рай раньше времени. Если кто-то куда-то спешит, он уже опоздал. Я опоздала...
Я сполна наказана за то, что хотела избежать страданий, которые мне были уготованы свыше. Урок, преподнесенный мне Богами, гласил: «Никогда не суди тех людей, кто не смог... Каждый находится на том отрезке пути, который ему по силам».
 Я чувствую себя глубокой старухой. Теперь меня может спасти только покой... Покой я обрету там, куда я направляюсь...
От остановки до монастыря надо пройти четыре километра. А потом еще два до двухэтажного кирпичного дома, где я буду жить. Монастырь совсем молодой, назван он в честь одной святой старицы, я знаю только то, что при жизни она была очень «прозорливой». Что означает это слово, я не понимаю. Зато я узнала, чем отличается монах от батюшки. Батюшке разрешено жениться, иметь семью, и он еще почему-то называется «белым», монах же раз и навсегда отказывается от личной жизни, все равно- что евнух в гареме, только не подвергается никакой операции.
За советом я обратилась к старенькому священнику, что работал в церкви. Церковь эта расположена на краю нашего города, и мне удавалось очень редко посещать ее. А если бы не было отца Геннадия, я вообще туда никогда не ходила. Многочисленные старухи в черных платках, будто мухи, облепляли ее снаружи в качестве назойливых и подозрительных нищих, а еще гуще облепляли они церковь изнутри. В маленьких, глубоко посаженных хитрых глазках этих старух таилась нескрываемая злоба, жилистые грязные руки напряженно держались за засаленные, давно потерявшие цвет фартуки. У многих в руках были сетки, в которых свешивались набок банки молока, видимо, бабки были торговками и забегали сюда с рынка, который был расположен неподалеку. Зимой погреться, летом от скуки. Проворными сорочьими глазами бабки высматривали молодежь, особенно тех, кого горе занесло сюда впервые. Тогда бабки, радостно икнув, кидались стаей на новичка и, перебивая друг друга, шустро работая острыми локтями, чтобы очутиться поближе к жертве, галдели: «Почему без платка, срамная? Почему крест не клала пред входом? На колени, на колени сразу надоть, безбожница! Губы-то, губы, глянь, срамотница, в божьем храме-то, прости господи, губы утри, гульная!»
Многие женщины, особенно молодые, обескровленные каким-то одним им ведомым несчастьем, пришедшие сюда с последней надеждой, не выдерживали и поворачивали со слезами обратно. Старухи удовлетворенно возвращались на привычные места и весело переговаривались: «Опять чуть былочи божий храм не осквернили. Слава богу, пока есть у нас силушка чистоту блюсти здеся...»
Так вот, батюшка Геннадий, выслушав мою просьбу, сначала задумался. Потом тихо заговорил: «Монастырей, открытых у нас, свыше 600. Но ни один из них не соответствует предназначенному пути по спасению души. Особенно тяжелое положение в женских монастырях. Тебе придется выживать похлеще, чем в тюрьме. Никто тебе не поможет, кроме Бога и самой себя. Если решение твое окончательное, ищи монастырь, где правит монах. Белые священники – совершенно исключено. Хотя и истинного монаха в наше время встретить трудно, почти невозможно...»
Я не поверила отцу Геннадию. Я не хотела ему верить. Но напоследок спросила:
– А почему, отец Геннадий, вы позволяете этим старухам в церкви бесчинствовать?
Седой священник с правдивыми, слезящимися от старости глазами наклонился к самому уху моему и прошептал: «Церковь моя давно одержима дьяволом. Я не в силах ему противоборствовать, слишком стар. Когда-то сил было побольше... Тогда не было такой темноты... И уйти не могу – это крест мой до гроба...»
Надежда покинула старого священника, поэтому он не верил уже ни во что. И никому. У меня же оставалась последняя надежда...
Я выбрала монастырь с монахом Лукой. Мне понравилось это имя. Когда-то давно я читала, что в первом веке жил апостол и евангелист Лука, которому удалось запечатлеть образ Божьей Матери еще во дни Своей земной жизни. Эта икона сохранилась до наших дней и называется Иверской. Говорят, она творит с людьми, верящими в нее, чудеса...

Еще мне понравилось, что монастырь расположен очень далеко от моего города...
Сухо светит солнце. Неприятно голы деревья, когда снег уже совсем сошел, а листья не распустились. Серая дорога, серые камни и серые прошлогодние листья. Они похожи на прошлогодние мысли, не вызывают ничего. Почти ничего...
Странным образом обострились запахи, я даже чую где-то неподалеку мышь. Она под землей. Не может быть. Я ведь не вижу ее и не чувствую. Я чую ее крыльями носа, чую теплый острый запах ее потной шкурки, и он, мой нос, находится в таком напряжении, что воздух входит вполне ощутимыми густыми толчками. Господи! Неужели ты превратил меня в зверя? И что это: проклятье или спасение? Компенсация за утраченные чувства?
Только не это... Все, что угодно, только не мысли. Если Богу угодно превратить меня в зверя, значит, так тому и быть. Я буду воспринимать мир через запахи. Покой и тишина. Вот все, что мне нужно... А может быть, моя душа, как церковь отца Геннадия, одержима дьяволом? Ведь не зря же во мне умерли все чувства. А как, как же тогда изгнать из души этого дьявола? Какой ловушкой он воспользовался, чтобы завладеть моей душой?
Дорога была мне знакома: я шла по ней во второй раз. Первый раз я спрашивала разрешения у монаха Луки на поступление в послушницы. Лука, на мое неописуемое удивление, оказался молод и на редкость красив. Очень высокого роста, с длинными каштановыми волосами, он сам, казалось, сошел с иконы. Волосы волнистые, собранные сзади в хвост. Но эта прическа совсем не напоминала современные, потому что выражение глаз Луки делало весь его образ древним, иконным, неземным. Лет ему было 35, выражение глаз мальчишеское, юное. У меня тогда не было еще восприятие мира посредством запахов. Лука мне очень понравился. Он дал разрешение на мое поселение в монастыре и ни о чем меня не спрашивал, чем обрадовал меня несказанно.
– Монастырь у нас совсем молодой, – сказал он мне на прощание, – построен на деньги одного бизнесмена. Первое время после открытия он еще оказывал посильную помощь, но потом и она сошла на нет. Поэтому монастырь довольно беден, если у вас есть какая-либо возможность оказания нам помощи, мы ее с удовольствием примем. Если нет, мы принимаем многих не то что без денег, но частенько без всяких документов...
Деньги, которые приносят так мало счастья, у меня были. Первый раз я не стала знакомиться с помещением, где мне надлежало жить: я слишком была переполнена встречей с Лукой. «А ведь ошибался-таки отец Геннадий, говоря, что истинных монахов найти невозможно, – думала я. – Вон монах Лука, например, 35 лет, а выглядит, как мальчик. Ведь неспроста это. И глаза какие чистые. И девчонки-послушницы, с которыми я поговорила, рассказывали, что Лука им как брат родной. Посоветует, утешит...»
Теперь я здесь насовсем. Дети уже выросли, учатся в институтах, у них своя личная жизнь. Бизнес хорошо раскручен, дает стабильный доход. Муж найдет себе молодую девчонку, и та нарожает ему кучу детей. А я никому не нужна. И никто не нужен мне.
Дом, где я буду жить, находится в двух километрах от монастыря. Я еще не знала, что каждый день надо вставать в 5 часов утра и отправляться в монастырь на утренние молитвы...
Послушницы называют дом обителью. Я никогда не видела обители, но явно они выглядят по-другому. Этот же дом был серого цвета и, несмотря на видимую завершенность, производил на меня четкое впечатление какой-то недостроенности, будто отсутствовали в нем важные составные части, вроде как отсутствие фундамента. Вполне может быть, что это впечатление шло от оголенных, не прикрытых штукатуркой кирпичей...
На первом этаже была расположена трапезная, где послушницам полагалось принимать пищу. В комнатах есть запрещалось, запрещалось также получать «из мира» продукты, которые в монастыре не полагались. За всем порядком в этой обители следила старуха Марфа. И как я предполагала, злющая эта старуха была как баба-яга. Явными достоинствами ее были удивительная чистоплотность, в которой она держала себя, и необыкновенная для старухи энергичность. Только мелькнет она рано утром в трапезной, а там, глядь, уже и в монастыре поклоны кладет. И непонятно, когда она успела два километра быстрее нас пробежать. А там и на огородах развевается ее длинная сатиновая юбка, а вечером опять со всеми вместе поклоны бьет. Говорят, что она и священнику Сергию по дому управляться помогает. Про священника я позже рассказывать буду...
Столы в трапезной длинные, деревянные. Скатертей или еще каких следов украшений на столах и стенах не было вовсе. Завтрак в пять утра состоял из чая, настоянного на травах, которые летом собирали послушницы, и куска черного хлеба. Чтобы дотянуть до обеда, я, как и многие, приноровилась хлеб смачивать в чае и посыпать сахаром. Хлеба, если попросить, давали два куска.
В обед был овощной суп. Суп был вкусен, если варил его старый Фомич, который был одновременно и конюхом, и сторожем, и плотником, и столяром, и еще бог знает кем. Он не ленился и мелко-мелко нарезал в суп много репчатого лука и варил его очень долго, а потом уж добавлял морковь и картофель, не жалея ни того, ни другого. Суп получался душистый, густой, на его поверхности даже плавали жиринки, и им можно было наесться. Но Фомич часто и беспробудно пил, и еду готовили по очереди по¬слушницы, за которыми зорко следила жадная Марфа. Почему она выделяла так мало овощей на обед, никто не знал. Ходили слухи, что она была родственницей женатому священнику Сергию. А вот почему не в Марфиных силах было властвовать над Фомичом, было непонятно. Он беспрепятственно ходил за овощами и никакого ответа перед Марфой не держал. Даже более того, увидев ее, всегда, пьяный ли или трезвый, смешливый Фомич, маленький, в грязных шароварах, исхитрялся-таки хлопнуть ее, выше его почти в два раза, по тощему заду. Марфа злобно, как кошка, шипела, но в сторону, и шмыгала подальше от Фомича...
Обед я уже описала, мясо мы не ели никогда. Рыбу – по великим праздникам, обычно на Пасху. Меню иногда разнообразилось кислой капустой и тертой морковью. Ужин ничем не отличался от завтрака. Хлеба часто не хватало (монастырь содержался на жалкие пожертвования), овощи же выращивались и обрабатывались послушницами. Гораздо позднее я узнала, что на жалких складах монастыря, где хранились овощи, были довольно большие и постоянные запасы красного вина – кагора. Откуда он поступал и почему в таких больших количествах, когда мы частенько не могли вволю поесть хлеба, никто не знал. Так и не узнала об этом и я, всю свою жизнь отличавшаяся большим любопытством...
Дом пах сырой известкой, краской и мышами. В комнатке, где я жила, было еще три женщины. Одну я видела редко, она часто уезжала куда-то надолго, вроде бы по своим делам. Говорили, что это вранье и что она решает какие-то дела то ли Луки, то ли священника Сергия, но толком никто ничего не знал. Она уезжала тихо, как мышка, как мышка, появлялась внезапно и ни с кем не разговаривала. Лицо у нее ничего не выражало, скорее, ему была свойственна доброта, но Галину (так ее звали) почему-то не любили и очень боялись. Одежды она носила черные. А потому невозможно было определить ее возраст. Пугала еще жуткая бледность ее лица, будто его вымазали зубной пастой.
Тумбочка в комнате была одна, и я чуть было в первый день не сцепилась из-за нее с пухлой Аленой. «А че, а че тебе, ну!» – набычившись, пошла она на меня. Я неожиданно рассмеялась, потому что про себя сравнила ее с маленьким львенком, такая густая и вздыбленная была ее рыжая шевелюра. Алена растерянно остановилась...
Она одна из всех послушниц, невзирая на предупреждения Луки, продолжала ежедневно густо красить ресницы синей, а губы – кроваво-алой краской. И, удивительное дело, вместе со всей ее огненно-рыжей гривой и этой порнушной неумелой косметикой, такой, что ресницы слипались, а дешевая помада расплывалась за контуры губ, лицо ее вовсе не было испорчено, даже наоборот. Алена пахла коровьим молоком, навозом, кислым запахом гнилых овощей и... акварельными красками. Почему она пахла навозом и гнилыми овощами, я узнала не скоро, а вот про краски поняла сразу, как только началась борьба за единственную тумбочку. Там Алена хранила краски, кисточки и детские альбомы для рисования. Рисунки она никому не показывала, но их было много, из-за них тумбочка была забита. Почему Алена оказалась в монастыре, я не спрашивала, как не спрашивала другую женщину с косым ртом. Меня они тоже ни о чем, как Лука, не спрашивали, и я поняла, что это один из монастырских законов.
Женщину со скошенным набок ртом звали Татьяной. Шрам тянулся от губы по шее и змейкой юркал под одежды. Видимо, была какая-то неудачная операция, после которой лицо стало совершенно уродливым. Шрам был старый, а Таня до сих пор вся была пропитана запахом какой-то до боли знакомой мне операционной, резиновыми перчатками, спиртом... Будто ноздри ее, один раз вобрав в себя этот запах, не в силах были расстаться с ним. Еще один запах, что присутствовал в операционной, неопределенно витал рядом, но я не могла уловить его, – запах чего-то мертвого. При всем своем лице она была удивительно женственна своими округлыми бедрами, мягкими руками и удивительно испуганным выражением глаз.
Тяжелы были ночи... Эта комната и весь этот дом напоминал мне больницу, а больниц я боялась с детства... Всю мою храбрость, всю волю, желание начать жизнь заново как рукой сняло. Я ощутила себя еще беспомощней, чем раньше. Я почувствовала себя маленьким брошенным ребенком. И еще очень сильно хотелось выпить. Хотелось выйти из этого страшного дома и не уходить совсем, а бродить, бродить всю ночь напролет по бескрайним полям, что простирались вокруг, а потом свалиться от усталости где-нибудь замертво. «Возможно, тяжелый труд, о котором меня предупреждали девчонки, высосет из меня всю способность мыслить», – думала я с надеждой. Я боялась подумать о том, что, вполне возможно, монастырь не даст мне того спасения души, на которое я рассчитывала. С первых дней я убедилась в правильности одного предупреждения мудрого отца Геннадия. Никому здесь до меня не было дела. Все были озабочены работой и своими проблемами. Лука, может, и мог бы, но он настолько был занят, что надежда выкроить хоть минутку его времени таяла с каждым днем. Послушницы... Между собой с удовольствием общались лишь совсем молоденькие девочки (их было человек десять). Я догадывалась, что главным предметом их разговоров был Лука. Что сказал Лука, на кого как взглянул Лука и т. д. Неудивительно, что в скудной жизни, бедной впечатлениями, единственным развлечением была всеобщая влюбленность в монаха. Каждая девушка создавала себе, вероятней всего, иллюзию надежды, что и он, Лука, когда-нибудь оценит ее послушание...
Я завидовала им. Пока тело мое не успело хронически устать от работы, голова усиленно искала возможности умиротворения. При монастыре была небольшая библиотека, но книги были преимущественно церковного содержания. Молитвы, жизни святых. Я открыла одну наугад. Святитель Феофан, Затворник Вышенский. Интересно: «...духовного руководителя лучше всего найти до вступления в святую обитель, так как в монастыре найти его будет уже затруднительно...». XIX век. Надо же. А проблемы все те же.
Еще одна иллюзия покинула меня. Неужели я действительно рассчитывала на духовного наставника? Но я никогда об этом не думала. Хотя, судя по разочарованию, которое я испытала, вероятно, эта надежда все же не покидала меня. Эх, отец Геннадий, отец Геннадий. Остался один Бог и я сама...
Я уже говорила, что вставали мы рано, в 5 часов утра, зав¬тракали и отправлялись в монастырь на утренние молитвы. По дороге в церковь мы обязаны были читать «Молитву идущего в церковь»: «Господи, настави мя правдою Твоею...»
Храм новый, светлый. Рисованные иконы на стенах, художник неумелый, лица очень строгие. Три огромные иконы: Господа Вседержителя, Божьей Матушки и Николая Чудотворца. Светлые свечи, светлые стены... Первый раз, переступив порог храма божьего, я разрыдалась. Потом осудила себя за невоздер¬жанность. На меня оглядывались. Шла проповедь. Читал сам Лука. Голос высокий, звучный. Удивительное дело, я никогда не понимала смысла молитв, воспринимаемых на слух от других людей. Благотворное влияние на меня оказывали молитвы, которые читала я сама.
Часто утренние молитвы читали другие служители. Кем они работали при монастыре и получали ли вообще зарплату, я не знала, но все они (их было трое) были на одно неопределенное лицо, женственное. Лишенное всякой растительности и совершенно бескровное. Иногда мне казалось, что я никогда не узнаю, сколько их на самом деле, может, всего лишь один человек, а может, и десять. Было даже странно вообразить себе, что к кому-либо из них можно подойти и спросить совета, настолько бестелесными существами они казались. Но все-таки один раз я решилась попробовать, а вдруг я слишком категорична? Я обратилась с незначительным вопросом к одному из них – удивленный взмах белесых ресниц, густой запах ладана и плесени, глухой, будто из глубокого подвала, голос: «На все воля Божия».
Утренняя молитва, или проповедь, длилась иногда двадцать минут, иногда два часа. Мы слушали молча, потупив глаза. Первое время очень тяготило долгое рассматривание крашеного пола, дешевых тапочек стоящих впереди женщин. Как я уже говорила, слова на слух я не воспринимала. Потом стало легче, потому что я приноровилась вставать после Марфы и одной молодой послушницы. У чистоплотной Марфы удивительным способом были штопаны юбки, я сразу поняла, что у Марфы явный дефицит черных ниток. А потому дырки штопала она разными цветами: фиолетовым, зеленым, темно-синим. Она изо всех сил стремилась добиться черного цвета, и это почти удавалось, но заплатки получались выпуклыми, как пузыри на воде. Я любила нюхать Марфу: она пахла дешевым стиральным мылом и хлоркой, удивительным образом эти запахи напоминали настоящий дом. А молодая послушница пахла медом, чаем и ванильными ватрушками, кроме того, она тайком вышивала свою черную юбку черными же нитками, чтобы никто не заметил. А я видела. Видела диковинных птиц, пузатых рыб и лица... Мне казалось, заморских принцев. <!--nextpage-->
После проповеди послушницы, каждая сама по себе, шепотом каялись в грехах своих и просили бога о помощи, многократно крестя себя и кланяясь. Подходили к Луке спрашивать благословение на исповедь. Вообще в монастыре ни одно действие не происходило без разрешения Луки. На все полагалось спрашивать благословение: на уборку, на молитву, на рисование, на работу.
Для того, чтобы исповедоваться, нужно было готовиться заранее, читать надлежащие молитвы и каяться. Исповедоваться каждый день было необязательно. Но все послушницы исповедовались каждый день. Это была единственная возможность общения с Лукой.
Я подходила к нему и клала руки на грудь крест-накрест. Правая рука должна быть сверху. Опускала глаза и каялась. Грехи мои были многочисленны: воровство на рынке, болезненная, доводящая до отчаяния привязанность к мужу- я долго и монотонно бубнила их. Лука меня, как и всех, внимательно выслушивал, неторопливо осенял крестным знамением и говорил: «Раба Божия Тамара, во оставление грехов и в жизнь вечную. Аминь». Давал мне прихлебнуть из чаши кровь Христа (кагор) и маленькую просвирочку, которая олицетворяла тело господа. После этого я была допущена «под крест»: целовала большой крест на груди Луки и его белую, пахнущую хвойной смолой руку.
Послушниц было около 30 человек, и вся процедура исповеди и причастия длилась довольно долго. Потом все женщины поздравляли друг друга и снова по очереди подходили к Луке испрашивать благословение на работы. Все текло как-то само собой, и послушницы сами себе находили занятия: уборка храма, работы на огородах, в коровниках.
Огороды были огромные; прополка, поливка овощей занимала все время. Мы работали, не разгибая спины, и постепенно мой надорванный тяжелым трудом на рынке позвоночник начал давать о себе знать. Все следили друг за другом, и отдохнуть не было никакой возможности. Я не понимала, куда исчезает молоко от коров, которых мы доили, – нам его никогда не давали...
С пяти часов вечера начиналась вечерняя служба. Длилась она не 5 – 6 часов, как утром, а наполовину меньше. После вечерней службы мы ужинали и убирались на кухне.
Лука советовал постоянно про себя читать молитвы. Сначала мне никак это не удавалось. Потом я постепенно втянулась и даже нашла в постоянных молитвах недостающее мне умиро¬творение.
Я стремилась к свободе. И потому сотворила собственные молитвы. Они шли по дорогам, входили в города, останавливались передохнуть. Они несли Всевышнему мою просьбу и мольбу о помощи...
Я вливала в них силу собственного духа. Свое дыхание, свой звук и даже запах. Когда наступала тишина, я отчетливо слышала их.
«Окропи меня иссопом из голубых цветов, убели как снег грехи мои, сотвори меня заново, Боже всещедрый»
«Как по капле дождик собирается, как по крошке пчела свою поноску носит, как звезды ночью загораются, так собери по песчинке мою душу заблудшую Святый Боже, Святый Крепкий, Святый Бессмертный.»
Я постепенно привыкала к жизни в монастыре, и тяготы ее скрадывались молитвами. Постепенно смирение наполняло мою душу, и из нее медленно, очень медленно, но все же уходило все недоброе, что переполнило мою душу. Однако в самой глубине души своей я чувствовала какую-то неестественность этой жизни. Будто я находилась в защищенном чреве матери, который давал мне безусловную безопасность, но не решение моих проблем...
И я, как ни хотела этого, но все же неизбежно чувствовала, что когда-нибудь жизнь, сама жизнь, которую я не выдержала и которая принесла мне столько страданий, когда-нибудь властно позовет меня. Я поняла, что в монастырь я пришла не насовсем, а за временной передышкой. Шли недели за неделями, месяц за месяцем, но понять и решить свои проблемы я по-прежнему не могла. Жизнь между послушниц между тем текла сама собой и как бы мимо меня. Я не хотела и не принимала участия в общении, и рано или поздно от меня отстали, тем более что я была достаточно терпелива и не отвечала злом на насмешки. Я как бы была в коллективе- и вроде как меня не было. И в то же время я чувствовала и видела, как ни хотела я видеть этого, что послушницы дерутся из-за Луки, редко – за кусок хлеба, что Марфа невзлюбила некоторых и постоянно нагружает дополнительной работой. Я слышала, что священник Сергий побил палкой одну из молодых девочек за то, что она плохо подоила корову, и т. д. Я чувствовала, что жизнь все же бурлит даже вокруг меня, но не хотела ее замечать и жила тихо, погрузившись сама в себя...

Очень не хотела я также замечать, но все же замечала, как душа моя постепенно черствела. Иногда плакала по ночам косоротая Татьяна, я не только не хотела помочь ей, но даже плач ее, детский и почти бесшумный, вызывал у меня раздражение, и я отворачивалась к стене. Частенько уходила куда-то по ночам Аленка, у двери она медлила, и мой затылок загорался, я чувствовала, что она хочет мне что-то сказать и вообще нуждается в помощи – я от злости стискивала зубы. Единственное, что я жаждала всей душой, – чтоб меня весь мир оставил в покое...
 И все же, отрекаясь от любви, я просила у бога Любви. Любви, утерянной безвозвратно, не к мужчине, нет, я просила яростной любви к жизни, к этому небу, к этим удивительным звездам...
Бог не слышал меня... Бог не слышал меня... Бог не слышал меня...
«Пламенем любви распали сердце, Боже, Боже всещедрый...»
«Помоги же мне, Боже, помоги...»
Монастырская зима пахла горькой полынью и черным хлебом. Полыни Марфа насушила много (от всякого супостата) и развесила в трапезной, и хлеба было теперь, на удивление, довольно много. Приезжало какое-то высокое начальство, которое решило поддержать молодой монастырь. Сначала приезжие и помогать не хотели, и уехать хотели в тот же день. Но неожиданно остались и прожили в огромном доме священника Сергия пять дней. Весь монастырь встал на уши. Фомич не успевал выкатывать из погреба бочонки с кагором (вот тут-то я и узнала об их существовании). Даже привычный ход службы был бесповоротно нарушен, причем самым странным образом. В какие-то дни совершенно растерянный Лука сокращал службу -чуть ли не втрое, в другие дни послушницам велено было целый день проводить в монастыре в молитвах, причем самые молодые женщины отсутствовали (Марфа говорила, что они приезжим «прислуживают»). Отсутствовала три ночи и моя соседка Аленка.
А я, воспользовавшись монастырской неразберихой, которую вызвал приезд начальства, впервые согрешила в этой новой жизни.
Вдребезину пьяный Фомич, весело взмахивая руками и понося самыми несусветными словами «всю небесную рать», тащил бочку. Тащил он ее долго, потому что время от времени прихлебывал из своей запазушной бутылочки. Наконец Фомич споткнулся о камень и с радостным воплем рухнул в желтый от солнца снег. Когда я подбежала к нему, Фомич умиротворенно и тихо прихрапывал, на седую его жиденькую бороду покорно ложились снежинки. Зачарованная, смотрела я на счастливого мужика, и зависть, густая зависть, как ядовитый туман с болота, клубами входила в мое сердце. А бочечка-то, бочечка – вон она, предо мною...
Оглянулась по сторонам – нет никого. Оттащила в тенечек бочоночек (если что, на Фомича спишут) и вволю напилась красного, как кровь, крепкого вина. Черпала вино я миской, которая валялась неподалеку и из которой ели собаки, пила и не могла напиться, а вино текло по бороде, заливало одежду, и снег вокруг меня скоро стал розовым.
Я шла в обитель и совершенно не чувствовала себя пьяной, но стало страшно весело и одна фраза не давала мне покоя: «Розовый снег, ах, розовый снег». Как странно, что в мирской жизни вино уже давно вызывало у меня еще большее озлобление, а именно это, ворованное, из собачьей миски питое, вызвало в душе давно забытый восторг и опьянение именно жизнью, острым воздухом и солнцем...
С трудом я дошла до койки и повалилась в нее. «Видел бы меня Лука... Ах, раба божия, раба божия... хи-хи-хи – во оставлении грехов... хи-хи-хи... и в жизнь вечную... ха-ха-ха ...Аминь... Ой, не могу, ха-ха-ха...»
Дверь отворилась, и на пороге появилась, слава тебе, Господи, не Лука, а круглая Аленка, и лицо ее качалось предо мною из стороны в сторону. Из-за страха, что она быстро поймет, что я пьяна и нажалуется на меня Луке, я неожиданно вскочила и заорала на нее изо всех сил: «Ты где была? А? И почему ты пьяная? А?!»
Аленка вдруг испугалась, встала у стенки по стойке «смирно» и испуганно залепетала: «Нет, я не сильно... Это Танька пьяная лежит. А я пришла. За тобой. Лука послал. Мы прислуживаем у батюшки. Туда иди. К Сергию отцу».
Я с трудом оделась и пошла. Не знаю, шла ли за мной Аленка или нет, но я шла быстро и все время прокручивала в голове оправдательную речь. «Я вовсе не виноватая... Фомич мне сам сказал: «На, пей...» Нет, не так. Я шла и попросила воды. Фомич рассмеялся и дал мне большой стакан. Я не взглянула в него и выпила... Господи, прости меня».

Дом отца Сергия был двухэтажный, с колоннами. Служил он в церкви священником, и церковь, наполовину из красного кирпича, наполовину из дерева, была на краю села. А потом кто-то поджег ее, я видела, как она, скорбная и обугленная, пугающе выглядывала весной из белой сирени, зимой – из белых сугробов. Отец Сергий остался без работы, переезжать куда-то не захотел: во-первых, дом хорош, бросать жалко, потом хозяйство, да сын у него «без мякушки в голове». Я его не видела, но рассказывали, что разговаривать он так и не научился, хоть 20 годов уже, мычит все и слюни по бороде текут, дюже неприятный парень. И жена была, Евдокия, говорят, похлеще Марфы в пять раз.
Вот и остался Сергий при монастыре, хотя, вроде, и отношения к нему особенного и не имел. Монастырь построили уже после того, как церковь сгорела, бизнесмен тот уперся,- мои деньги, мол, и все тут. Не желаю церковь пожженную реставрировать, хочу монастырь, чтоб все как положено –и молодой монах, и послушницы- чтоб все при всем.
И еще замечала я, что, несмотря на то, что Лука главный в монастыре был, он ведь и зарплату получал, как положено, а отец Сергий нет,- все равно создавалось твердое впечатление, что монастырем правил-таки не Лука. Уверенной походкой, как к себе домой, входил в божий храм пузатый, с лоснящимися румяными щеками, коренастый отец Сергий. И крест клал он своими пухлыми руками небрежно, как бы нехотя, сразу шел к женообразным послушникам и устраивал им разгон. За что, всегда находилось. И смиренные слуги каялись перед ним и низко кланялись, а отец Сергий багровел и находил все новые и новые их прегрешения. Кричал он на всех и голос его, переходящий на визг, разносился по всему храму. Визжал на женщин, которые работали у него в доме, даже на Луку, на Луку умудрялся голос повышать... Насколько я понимала в церковной иерархии, монах выше белого священника, потому что у него есть возможность продвигаться по пути служению богу дальше, он может стать иеромонахом. А священник женатый, нет, он так и останется священником. Лука за монастырь и перед начальством отчитывался и на все у них благословения спрашивал, однако какая-то глубокая интеллигентность или нравственность не позволяла ему противостоять грубому, почти безграмотному отцу Сергию. Я не хотела думать про это, но все же думала. Что вот также Россию упустили из рук великие люди, не умеющие защищать свое добро. А шудры, простолюдины, не скованные никакой моралью, легко взяли чужое, не принадлежащее им по праву, вытравили из страны весь цвет русской интеллигенции и взяли на себя право вершить судьбы великого русского народа.
Монастырь посещали, бывало, даже иностранцы и оставляли дорогие подношения. Монастырь  назвали в честь одной святой старицы, распустили слух, что и ее целебные мощи покоятся в храме. Отец Сергий про подношения узнавал моментально, да ему и Марфа могла доложить, и он тут же властно накладывал на все свою лапу.
И пусть делают, что хотят, дела мне никакого нет ни до этого ангелообразного Луки, ни до толстозадого Сергия. Раз умеет так ловко пригрести все к своим пухлым ручкам – молодец, и все тут...
Занавесочки у священника белые, чистенькие, наглухо задернутые, свет приглушенный. «Если будет орать, уйду сразу», – решила я. Двери дубовые, прочные. В сенцах тепло, пахнет парным молоком, птичьим пером и солеными грибами. Пахнет хорошо сытостью.
Я отворила дверь в комнату... Никого нет... В кухне никого... А сколько рыбы! И сушеные огромные рыбины со вспоротыми брюхами и желтой пахучей икрой, и простые жирные селедки с налипшими крупинками укропа, крупно нарезанные на тарелках и присыпанные сочнящимися кружками лука... Блины... Блины желтой стопочкой, залитые медом, потные бутыли со светлой жидкостью... У меня закружилась голова, и хмель с новой силой ударил мне в голову. «Если заставят подносить блюда, то я обязательно проглочу кусок вон той селедки», – подумала я, и это решение придало мне уверенности. «Да вообще не буду никого ждать, так съем», – решила я (ах, да что мне терять-то теперь было) и быстро сглотнула огромный сладкий кусок вместе с костями и прозрачными кусочками лука... Да, вот скажу я вам, есть все же рай на земле. И стала искать я людей в этом огромном доме, и губы мои были несказанно вкусны...
Первой, кого я увидела, была Марфа. Она стояла возле маленькой комнатушки, у которой по старинке не было двери, а была лишь ситцевая шторка голубого цвета. И Марфа, слегка отогнув этот легкий лоскуточек, сердито, как кошка, шипела в глубину темной комнаты: «Ах срамница эдакая, богу служить отказываешься?»
Любопытство толкнуло меня под бок, и я уже, стоя позади увлеченной, ничего не видящей Марфы, глядела в комнатку...
Потный, с красным лицом, в длинной темной рясе, незнакомый мужчина, тяжело дыша, что-то торопливо делал с молодой послушницей, совсем еще девочкой. Она лежала на железной койке, покрытой пуховой периной, и, закрывая лицо руками, умоляюще просила: «Батюшка, господи, стыд-то какой, батюшка...» Мужчина, которого она называла батюшкой (я видела его складчатый затылок, красную влажную щеку и часть длинной бороды), никак не мог справиться с ее ногами, она то обессилено раскидывала их в стороны, то пружинисто вскидывала и отталкивала батюшку. Грудь девушки была обнажена, маленькая, она бесстыдно белела в темноте... Марфа, как хищный хорек, кинулась помогать и навалилась всем своим юрким телом на девочку, вскинулась вверх ряса, и плотное немолодое тело жадно припало к юному и невпопад заспешило, задвигалось, а потом приладилось, всосалось, вхлюпалось, и по спине сладострастно задвигались крупные лопатки...
Я икнула и прислонилась к стене. Чувства, овладевшие мной, были так смутны и противоречивы, что я не в состоянии описать их…
Я не в силах была отыскать ни одной двери. Икота не проходила. Страх, овладевший мной, лишил меня разума. Мне казалось, что во всем доме потушили свет и закрыли все двери и многочисленная толпа мужчин в длинных рясах, вытянув вперед руки, ищет меня в темноте...
В другой комнате я увидела хозяина дома, отца Сергия. У него на коленях сидела пьяная женщина со спущенными чулками. Лицо ее было так искажено, что я не понимала, знакома ли мне она, хорошо ли ей или очень плохо. Священник елозил своими пухлыми руками по ее груди и хлопал женщину по пухлым бедрам: «Ох, сладка, сладка баба, сынок, ох, хорошо! Давай, давай, не робей!» Похожий на гориллу парень с бессмысленными глазами и влажным красным ртом, что-то мыча, стоял напротив и перебирал кривыми ногами...
Долгожданный морозный воздух ударил мне в нос. Я покачнулась, упала в сугроб... Он ничем не пах. Все, что я увидела, удивительным образом трансформировалось в моей душе... в способность мыслить ясно и светло. «Вот ведь недаром говорят: клин клином вышибают, – думала я, лежала в сугробе и глядела на звездное чистое небо. Вот ведь чудеса какие на земле случаются...»
Я впервые за долгие месяцы увидела такое удивительное небо с большими влажными звездами и ощутила небывалую вкусноту ночного мороза.
Там, по древнему небу ,шел Бог. Он нес на руках свою Дочь и на запрокинутое лицо ее светила луна. Он шел все выше и выше, к голубым облакам-тем, что окропляют иссопом из голубых цветов, от которого даже засохшие ветви распускают свои листья.
Он шел и плакал о ней…
И еще ночной ветер донес до меня тоску покинутого мной мужа и слезы моих детей... Они скучали по мне, ждали меня и любили меня. И я, не переставая, любила их все это время...
Я перестала доверять этому миру, а без этого ни одна душа на свете продержаться долго не может! Я разучилась выражать свои чувства, а без этого ни одна душа на свете продержаться не может! Я не верила, что меня можно любить, и этим навсегда закрыла себя от людей. Великая сила – Вера – оставила меня. И сердце мое закрылось от любви. А жизнь, она вот такая, неподвластная никакому объяснению...
Я хочу любить! И я буду любить! И пусть я еще сто раз провалюсь в эту яму отчаяния, я попрошу у Бога любви, и он никогда никому не откажет в этой просьбе! Я хотела быть сильной и добилась лишь того, что возненавидела весь мир! Я хочу быть слабой в любви и открытой, и никто, никто на свете не посмеет тогда обидеть или посмеяться надо мной!
Господи, как хорошо... Да святится имя Твое! Да святится имя Твое! Да святится имя Твое!
Я возвращаюсь домой весной... Хорошо уходить и возвращаться в этот мир весной... Вот ведь какая удивительная весна в этом году! Взять бы хоть, например, вот эти первые крокусы, что выросли вокруг монастыря, к которому я подошла проститься. Как крылья бабочки, такие прозрачные, сиреневые, а на них будто роспись темно- фиолетовым. И такая причудливая роспись, будто водили тонкой беличьей кисточкой. А внутри этого удивительного бутона – оранжевый махорик, будто нарочно теплым светом слегка согрели прохладные лепестки. А стебель пушисто-белый, мягкий. Жаль, что ранней весной еще не разбужены все запахи, хотелось бы мне знать, какой будет запах у этого маленького чуда...
Да будь благословен монастырь, затерявшийся на краю России и давший приют мне в тяжелую минуту моей жизни...