Голод

Атаев Олег
«...Я удивляюсь, Господи, тебе:
воистину, кто может, тот не хочет.
Тебе милы, кто добродетель корчит,
а я не умещаюсь в их толпе...»

Микеланджело Антониони.
Пер. Андрея Вознесенского


из письма, 3 июля

«…А теперь о «Голоде», о великом и ужасном. Ты, кажется, спрашивал об истоках. А истоки вот в чем: «В мире больше идолов, чем реальных вещей; это мой "злой взгляд" на мир, это мое "злое ухо"». Да. Именно с этой фразы Ницше «Голод» и берет свое начало. Дальше – больше: само название книги («Сумерки кумиров, или как философствовать молотом») подсказало мне фамилию главного героя. Так Молотов стал Молотовым, а я приступил к написанию. Он, Молотов, вынырнул из черноты и хаоса моих размышлений – вынырнул с широко раскрытыми глазами. С глазами, не желающими смотреть и видеть, но все же смотрящими и видящими. Он вывалился из утробы Времени, весь, с головы до ног, покрытый слизью воспоминаний. Надо сказать (я еще раз хочу вернуться к фамилии), первое время я сомневался: стоит ли?.. оправдано ли?.. Ведь фамилия эта слишком у многих может вызвать те ассоциации и образы, которые всем уже, как говорится, «осто и насто». Но потом все сомнения я прогнал и подумал, что все-таки это оправдано. Фамилия у главного героя должна быть говорящей, но говорящей иносказательно, метафорично. Она должна стать эдаким продолжением, хвостом тех взглядов, мыслей, ощущений, что сформируются у него к концу повести.
Итак, Молотов. Я сразу представил его себе: это высокий, очень худой, но хорошо сложенный человек. Молодой человек. У него черные, как смоль, глаза и черные же волосы. Одет он довольно бедно, но про него не скажешь, будто он опустился. Далее: он скорее (ох, не люблю я это слово, но без него, видимо, не обойтись) интроверт. Хотя иногда, например, в компании людей, которых он знает давно и хорошо, он бывает и экстравертом. Еще он бывает таковым, когда крепко выпьет. Я прошу обратить на это внимание. Затем: он из тех, кого вечно перебивают, кому вечно не удается по-человечески высказаться. Это злит его безмерно, но он не протестует, а лишь каменеет лицом и еще больше замыкается в себе. На это я тоже прошу тебя обратить внимание. Замыкается в себе. Каменеет лицом… Он, конечно, самолюбив до чертиков, но никогда не станет (или попросту не может?) отстаивать себя в спорах. Причина та же – неспособность говорить, зашитость рта. Он предпочитает помалкивать. Он молчун. Гордец. Гордый дух. Но сам он об этом не подозревает, а если и подозревает, то – смутно, в глубине души…»


из письма, 23 июля

«…А что, твоя мысль совсем не дурна, амиго. Почему бы, собственно, и нет. Почему бы и не вплести в его биографию некоторые эпизоды из своей жизни?.. Вот что из этого вышло (ты, амиго, конечно, помнишь это дурачество): Москва, вечер, какой-то спальный район, аллея с фонарями. Молотов бродит от фонаря к фонарю и о чем-то думает. Время от времени он останавливается, чтобы приложиться к бутылке крепкого и дешевого пива, и затем идет себе дальше. Он пьян и шатается. Когда появляются прохожие, Молотов останавливает их и голосом, который отказывается ему подчиняться, просит разрешения прочесть стихи. Просто стихи. Он сам их написал. Ему ничего за это не нужно. У него и так все есть, он ни в чем не нуждается. Просто послушайте, говорит он. Некоторые (видимо, те, что испугались вначале), увидев и уяснив, что никакой это не гопник, что нет у него ни кастета, ни ножа, что это всего лишь пьяный поэт, говорят ему: а не убрался бы ты отсюда к такой-то матери?.. Вместо ответа Молотов еще раз прикладывается к бутылке. Горечь немного стихает. Другие же – наоборот: доброжелательно и снисходительно отвечают согласием, и когда Молотов заканчивает читать, одобрительно хлопают его по плечу и говорят: «молодец, парень, пиши еще». И уходят. «Уж лучше бы еще раз обругали» — с тоской думает Молотов и еще раз основательно присасывается к бутылке.
…Ну? Что скажешь? По-моему, неплохо его характеризует, как ты считаешь?.. А то получался у меня эдакий «фоторобот»: черные глаза; черные волосы; гордый дух; пьет; характер скверный; не женат… Хотя оно, конечно, правда. А вот еще один эпизод (гулять – так гулять!): им, согласно моей задумке, повесть должна заканчиваться. Молотов куда-то идет. На улице жарища – лето. Волосы его взъерошены, глаза навыкате. Ему необходимо успокоиться. Он ошеломлен. Ошарашен. Раздавлен. Потерян. Счастлив. Безумен. Горд. Радуется. В ушах – гудит. Лоб покрылся испариной. Он идет. Успокоиться. Выпить. Денег – ноль, но ничего: там, куда он идет, вечно ошиваются его приятели – угостят, выслушают...
…Но знакомых в баре не оказывается. Молотов, как привидение, бродит между столиками и отгоняет официантов. Официанты смотрят на него с неудовольствием. Он хочет уже уйти, но тут кто-то (мутный какой-то незнакомец в дешевом пальто и очках в роговой оправе – тот еще, судя по общему впечатлению, выпивоха) окликает его и зовет выпить. Мы случайно не знакомы? – спрашивает его Молотов. Нет, мы не знакомы, говорит человек, но мне тоже не с кем выпить. Я угощаю, говорит он. И Молотов подсаживается к нему. Но мы точно не знакомы? – настаивает Молотов. Но плешивый очкарик только смеется. Через час оба они уже сильно пьяны. Собутыльник его мутно глядит перед собой, причем делает это с таким видом, будто хочет спросить: где он? Что он здесь делает? И кто этот треклятый тип? О чем он, черт его раздери, говорит?.. А говорит Молотов вот о чем:

МОЛОТОВ (ставит рюмку на стол): Люди никому не прощают взаимности. И тем более – никому они не прощают и любви…
СОБУТЫЛЬНИК: Базаришь.
МОЛОТОВ: Все дело в том, что для того, чтобы быть в безопасности, чтобы иметь свою психологическую отдушину, необходимо напялить ботинки с куском железа в носке и бить в каждое оскалившееся рыло. Каждому – ногой по рылу…
СОБУТЫЛЬНИК: Давай лучше выпьем.
МОЛОТОВ (берет бутылку и разливает водку): Так на чем я… (Щелкает пальцами, пытаясь вспомнить). Ах, да!.. Куском железа по морде!.. Каждого, я повторяю, каждого – ... На тех, кто слабее, либо вообще не обращать внимания, либо тоже – по морде! Но никакого сострадания. Никакой жалости. Хочешь жить, умей не жалеть…
СОБУТЫЛЬНИК (хмурит брови и шевелит носом): Угу.
МОЛОТОВ: Ни-ко-го!.. И ни при каких обстоятельствах! Люди взаимности не прощают, ага?.. Ибо чем сильнее ты ему врежешь, тем больше он к тебе привяжется. Будет благодарен тебе. Будет, сссука, ботинки твои вылизывать…
СОБУТЫЛЬНИК: Эээй! Ты потише тут давай… Не одни же все-таки…
МОЛОТОВ: Потому что нет ничего позорней, чем жалость, она же – слабость… Думаю, что вся эта хренотень пошла из Библии. Иисус был первым из них. Из этих… эээ… Я не задеваю твои религиозные чувства?
СОБУТЫЛЬНИК: Да что мне до… Это… Неважно… Библия-шмиблия…
МОЛОТОВ: Так вот. Иисус был первым. Он отдал себя на распятие. Он позволил римской братве с собой это сделать. Этот парень знал, на что идет, когда видел, как римляне натягивают тяжелые ботинки.
СОБУТЫЛЬНИК: И?
МОЛОТОВ: Да то, что из-за этого его поступка мы и оказались в такой заднице. Иисус своим распятием навязал нам чувство вины. Это вот где сидит. (Подносит кулак к горлу). Люди думают, что, если как следует унизятся, если сделают большой глоток из параши, то приблизятся тем самым к образу Спасителя. Но, думают люди, Иисус ведь был не простым человеком. Вот так просто под него не закосишь. Поэтому унижаться нужно непрерывно. По календарику…

СОБУТЫЛЬНИК молчит.

МОЛОТОВ: Они думают, что, поступая так, искупят свою вину перед Христом. Но все получается наоборот. И это – главный человеческий комплекс… Главный рычаг в человеческой душе… Комплекс бога. К примеру, Достоевский…
СОБУТЫЛЬНИК: Достоевский – мужжжик…
МОЛОТОВ: Да… Просто человек забыл про те времена, когда все мы были богомолами…
СОБУТЫЛЬНИК (вдруг преображается: оказывается, он совсем не был пьян, а только прикидывался): Чиво-чиво? Богомолами?
МОЛОТОВ: Что слышал.
СОБУТЫЛЬНИК: Вот это да!.. Вот это да!.. Твою мать!.. А я еще сидел и гадал: чем же закончится вся эта ахинея, но и подумать не мог, что богомолами!..

СОБУТЫЛЬНИК поднимается и достает бумажник.

МОЛОТОВ: Погоди… Я же еще не объяс…
СОБУТЫЛЬНИК: Чувак, ты либо псих, либо писатель. Либо… Ну, я даже и не знаю!
МОЛОТОВ: Я – писатель.
СОБУТЫЛЬНИК: Ну, что и требовалось доказать. Что ж, бывай, богомол. Пардон: писатель.

Бросив на стол пару купюр, СОБУТЫЛЬНИК легкой и беззаботной походкой направляется к выходу.

МОЛОТОВ (в сторону): Пошел к черту.

…Да-с, амиго, да-с. Оба эти эпизода лишними определенно не будут. Они характеризуют Молотова с нужной мне стороны. Но это, исходя из моей задумки, будет в конце… Как и было обещано, высылаю тебе несколько отрывков (надеюсь, ты выкроишь для них время в своей снежной пустыне), хотя ты знаешь, как я не люблю показывать свои произведения, когда они еще не окончены. Но повесть эта меня уже просто доконала. Ты в курсе, сколько я над ней сижу. Боюсь, однажды, когда я в очередной раз примусь переделывать все с самого начала, меня упекут в сумасшедший дом. Я буду читать «Голод» психам. Но к черту эти мысли, к черту, к Диаволу, Люциферу, Маре, Вельзевулу – или как его там еще называют…»


Молотов. Осень.

1. Становилось холодно и дул ветер, и я кутался в свое пальто – черное и надоевшее – и пытался не думать о куреве. Хотя курить хотелось зверски. Но делать это сейчас было нельзя – ни в коем случае! При таком ветре, втолковывал я себе, сигарета тлеет в два раза быстрее. К тому же – очень трудно будет ее подкуривать. Я подсчитал: сигарет у меня осталось ровно пять штук, и эти пять штук необходимо растянуть на максимальное количество времени. Я вздохнул. Погода ухудшалась. Деревья стремительно лысели, старели и превращались, наконец, в скелеты – ссохшиеся, костлявые. Небо своей цветовой гаммой напоминало картины Иеронима Босха, святого безумца и шизофреника. Дома, напротив, не отличались разнообразием цветов и оттенков, они были попросту серые, но той осенью серость эта становилась как бы еще серее, еще безжизненней, еще опустошенней… Я думал тогда, что эта опустошенность передавалась с погодой, как вирус гриппа. Ее можно было заметить везде – в лицах (у всех был грипп), в вывесках, в асфальте, в урнах, в общем хаосе городских шумов – словом, во всем. Еще я подумал, что деваться от нее сейчас некуда. Она будет преследовать до конца и не отступит ни на шаг. Она будет наступать вам на пятки… Я тоже был опустошен и разбросан, но здесь, на улице, это было не так заметно. Я был раздавлен и унижен и старался не вспоминать о том, куда я возвращаюсь…
Той осенью я старался вообще ни о чем не вспоминать. Если бы я только мог, я бы с корнем вырвал все воспоминания, но… Никуда тебе от этой погоды не деться, приятель, твердил я себе. Ходи себе, гуляй. Совершай свои прогулочки да возвращайся обратно. Что, чувствуешь поводок?.. А?.. Еще бы. Конечно, чувствуешь. Проблема в том, что и все остальные – на таком же поводке... Но – забудь обо всех. Тебе не должно быть до них никакого дела. Поводок! Если уж и быть псом, то – бешеным...
А еще в тот день я приметил у метро ветхого старичка, что играл на каком-то деревянном духовом инструменте. Тембр этого инструмента был низок и глубок — и взволновал меня. У старичка были длинные засаленные седые волосы и длинная же борода, развевавшаяся на ветру. Он избегал смотреть на прохожих и на их лица, взгляд его был направлен куда-то вниз, им в ноги. «Прости, отец, — подумал я. – Как-нибудь в другой раз. Может быть, весной. Может быть, летом. Но не сейчас. Вот только б пережить эту осень. А за ней и зиму. Зимой будет еще трудней…» Еще раз окинув старичка взглядом, я спустился в метро.
Там, дождавшись, пока контролерша отвернется, я оседлал турникет и просеменил к эскалатору.

2. А квартира, в которой я тогда проживал, это квартира под номером «4», хотя самого номера на двери не было: кто-то соскреб его – и уж не знаю, для каких целей. Вполне возможно, это был Джебраил. Если это все-таки был он, то причины более или менее ясны. Джебраил – сторонник секретности, он не одобряет гласность, доходя порою до нелепости. Он любит рассуждать об уважении к личности и к интимной жизни этой личности, но через минуту может сбить с толку каким-нибудь бестактным вопросом. Разведчик Исаев хренов…
К примеру, однажды он спросил меня:
«Александр, скажите — его лицо сохраняло обычное для него выражение холодной и брезгливой усмешки, — вы ведь попали сюда из-за женщины?»
Я хотел, было, перевести тему, но Джебраил сказал:
«Не увиливайте, Александр! Тут замешана женщина?»
«Не совсем», — говорю.
«Я же говорю вам: не увиливайте. Сидели бы мы тут с вами вместе, кабы не это…»
В общем, бестактен Джебраил, бестактен…
Был он по-восточному худ и аристократически бледен. Лысел, но, стоит отдать ему должное, это была честная лысина – он не пытался прикрыть ее лживо-тоскливыми зализами. Лицо же его было изрыто и как бы бугристо. Но главным в его внешности являлся, несомненно, взгляд: равнодушный, безразличный. Взгляд, чья холодность доходила до такой степени, что начинала обжигать. Взгляд, который никогда не удивлялся, как бы ни менялось в это время джебраилово лицо. Взгляд, что точно говорил: «мне чуждо все человеческое! оставь надежду, всяк сюда смотрящий…»
Другое дело — Оскар.
Этот напоминал тех животных, что бывают чрезвычайно чутки к малейшим вашим душевным движениям. Или растение – хотя бы тем, что, прикованный к инвалидной коляске, Оскар целыми днями и ночами торчал у закоптелого окошка в кухне. Оскар – пожилой и блестяще лысый толстячок, когда-то, судя по всему, бывший эдаким живчиком. Когда я увидел его впервые, живчиком он уже не был, и это угнетало его безмерно… Оскар не мог говорить (какие-то проблемы со связками, воспользовавшись моим медицинским невежеством, объяснил Джебраил) – и потому лишь беззвучно шевелил сухими губами. Правой своей рукой он частенько поглаживал колесо инвалидного кресла. Так он делал, когда пребывал в волнении, пусть даже легком, или когда Джебраил был не в духе, или когда я.
Причем интенсивность этого поглаживания была пропорциональна степени волнения.
Возможно, эти двое когда-то были друзьями. Оскар тонко чувствовал малейшие изменения в настрое Джебраила – и боялся его. Джебраил не боялся ни черта, ни бога, ни Мары, ни Вельзевула – и бдительно следил за Оскаром. Он нередко наведывался в кухню и молчаливо там присутствовал. Иногда с какой-то даже ревностью он подходил к окну и впивался в него взглядом, пытаясь определить, куда именно смотрит Оскар. Если это ему не удавалось, он с холодной яростью передвигал Оскара в другое место кухни. Однажды утром я проснулся от стука. От нетерпеливого такого постукивания. Тук. Тук-тук. Тук. Тук-тук-тук. Тук-тук… Сначала я подумал, что недостаточно плотно закрыл окно, но мгновение спустя убедился в обратном. Постукивание доносилось из кухни. Стараясь ступать бесшумно, я подошел к двери в кухню и навострил уши. Теперь я слышал еще и голоса. Точнее – голос. Голос Джебраила – нетипичный для него, сорванный и резкий.
— Ты сам-то понимаешь, что несешь?!.. – гремел Джебраил. – Еретиком заделался, что ли?! Раньше ты бы так не пел, клянусь всеми святыми…
В ответ была одна тишина. Но через некоторое время Джебраил загремел опять – как бы в ответ:
— Нет, ты послушай себя, послушай!.. То, что ты сейчас говоришь, брат мой, это даже не ересь, это бредни свинопаса!..
Опять тишина.
— Мне стыдно за тебя, брат мой! Сты… — Я услышал, как он осекся, точно заподозрив, что я подслушиваю. Я и подумать не успел о бегстве, как дверь стремительно распахнулась, и Джебраил предстал передо мной. Его обычный равнодушный взгляд куда-то исчез, теперь его глаза светились яростью. Они метали молнии, эти глаза. Действовали, как пощечина, рубили с плеча, били наотмашь.
— Что-вы-здесь-делаете?! – прорычал Джебраил.
Я попытался взять себя в руки.
— Я всего лишь пришел сделать кофе, — сказал я.
Полминуты Джебраил бешено вращал покрытыми красными прожилками глазами. Затем вдруг с какой-то наигранной готовностью и даже галантностью отошел в сторону и сказал:
— Прошу, — и, впустив меня в кухню, сам мгновенно исчез.
Я посмотрел на Оскара. В правой его руке была чайная ложка, которой он выстукивал по колесу. Костяшки пальцев у него были белые, как снег. Лицо было покрыто испариной, взгляд же с одной стороны выражал благодарность, с другой – беспомощную досаду, что беседа оборвалась... Я же говорил: он боялся Джебраила
Теперь о квартире... Квартира наша представляла собой странное зрелище. Находясь в Чертаново – в обычном московском районе, на обычной московской улице, в обычном московском доме, она, однако, являлась совсем не тем, чем обещала быть. Стоя в подъезде, можно прийти к заключению, что дверь под номером «4» — это дверь в тривиальную хрущевку. Но не спешите с выводами! Я до сих пор не могу с уверенностью сказать, сколько там было комнат. Они то исчезали, то появлялись вновь, то опять исчезали... Многие пропадали бесследно. Популярно объяснить, отчего это зависело, я тоже не могу, потому что не вижу никакой логики. (На какую, к черту, логику здесь вообще можно опираться?..) В большинство из комнат я не заходил, ибо скоро убедился в том, что интересного в них мало, а иногда и вовсе – ничего интересного в них и нет... Но бывали и исключения. Однажды, к примеру, — в один из первых моих дней здесь – рядом с моей спальней появился кабинет, отделанный в стиле «ретро» и с библиотекой, полной редких книг. Многие были на непонятных и незнакомых мне языках, несколько штук – на латыни. Остальные – на европейских. На русском не было ни единой. Здесь было какое-то старинное издание Данте, был и Петрарка – такой же старинный. Был практически весь Гегель и немного Канта. Я обнаружил тут и Шопенгауэра. В правом нижнем углу скромно стояло несколько томов Достоевского на немецком.
Я поискал глазами камин (я подумал, что в таком кабинете он непременно должен быть) и тут же нашел его. Усевшись в черное кожаное кресло, я закурил и принялся пускать колечки дыма. И я, конечно, не заметил и не услышал, как появился Джебраил. Он будто бы вырос на пороге кабинета – высокий, худой, бледный.
— Превосходное место для писателя, не правда ли, Александр? – На меня он не смотрел. Взгляд его шарил по книгам.
— Подходящее, — говорю. – Но для писателя, что пишет хрен знает на каком языке.
— Вы полагаете? – равнодушно осведомился Джебраил и достал с полки какой-то черный том. Полистал его. – Как у вас с латынью? Владеете?
— Увы, нет, — говорю. – А что это за издание?
— «Молот ведьм», — ответил Джебраил.
— А. – Я махнул рукой. – Я читал ее в переводе на русский.
— Жаль, что не владеете. – Он как будто не слышал моих слов. – А между тем, это прелюбопытнейшее издание. – Он продолжал листать книгу. Затем вдруг резко захлопнул, вернул на полку и зашагал прочь. Я еще раз затянулся и выпустил в потолок несколько колечек.
К слову: вечером того же дня Джебраил спросил меня, не успел ли я еще прочитать «Молот ведьм» и если да – что я об этом думаю? «Может, вы забыли, — не без издевки ответил я, — но я не читаю на латыни». «В самом деле? – он задрал свою правую бровь. – Возможно, я и вправду забыл. – Он помолчал. – Дело в том, Александр, что я имею некоторое отношение к написанию этой книги. Можно даже сказать, что истинным ее автором являюсь я. Первый блин, как здесь говорят, комом», — и более к этой теме он не возвращался. Интересно: он действительно страдает хронической забывчивостью или просто решил таким вот нехитрым способом сообщить мне, что он – автор?.. Не знаю, не знаю.
Но это – вечером. Тогда же я встал и подошел к окну. За окном, насколько я мог судить, было XIX столетие. По узким улочкам колесили экипажи, а бесцельно гуляюшие разодетые дамочки вооружились ненужными зонтиками.

3. Той осенью мне часто снились богомолы – огромные, с человеческий рост богомолы – с черными дырами вместо глаз. Они неистово и кучей совокуплялись, а затем, когда оргия подходила к концу, их зубчатые лапы превращались в зубчатые же стальные тесаки, которыми они рубили друг другу головы. Головы эти падали на землю, и из их шей начинали бить красные фонтаны. Я смотрел на их черные дыры, и они казались мне еще мертвее, чем раньше.
Прогуливаясь, я часто думал об этом сне. Черные дыры… Отрубленные головы, превращающиеся в человеческие черепа… Я усмехался: этот образ сам становится похож на богомола и заставляет мой мозг с ним совокупляться. Но каждый раз, снова и снова, когда приходил момент богомольего оргазма, мне отрубали голову. Беда в том, что оргазм в моем сознании наступил бы секундой позже. Но, стило мне только ощутить его приближение – приближение той мысли, которую я так долго искал, того самоубийственного восторга, который я так жаждал испытать, как в тот же миг, подобно Робеспьеру, мой образ-богомол рубил мне голову. Из перерубленных артерий хлестала кровь, и я опять оказывался в темноте. И ничего мне не оставалось, кроме как начать думать заново. И сначала.


из письма, 16 августа

«…Ну, в таком случае – спасибо. Хотя я не понимаю, почему тебе не пришелся по душе тот факт, что Молотов представляется «уставшим от всего на свете человеком»? А, амиго?.. Я, кстати, расцениваю это как похвалу. Именно этого эффекта я и добивался. Именно так оно и есть: уставший, измученный… Все ему осточертело. Все ему «осто и насто» до такой степени, что… Ну, ты понял. Спасибо еще раз, что прочитал. Буду теперь регулярно забрасывать тебя отрывками. Придется отказаться от своей (вполне джебраиловской) политики скрытности, да... А что еще остается?..
Ты просил рассказать, что будет дальше. Просил – получай: дальше, амиго, пойдут мифы. Ты в курсе, как я люблю играть с ними, расширяя их и придумывая им фальшивые продолжения. Пример: Вавилонская башня. Представь: библейские времена, Вавилон. Вавилоняне решают добраться до небес. Но как это сделать? Решено: нужно построить башню – такую высокую, чтоб она до этих небес доставала. Сказано – сделано. Башня растет. Еще немного, и она-таки достигнет небес, но бог гневается и в наказание за дерзость рушит башню и смешивает людские языки. Но дело все в том, что до этого-то люди общались на одном языке. Улавливаешь, амиго? На одном-единственном языке! Мать и сын. Отец и дочь. Мужчина и женщина. Все оказались разделены языковыми барьерами. Меня же здесь интересует вот что: они, эти люди, вавилоняне, знали друг друга всю жизнь, ели вместе, пили вместе, ругались, занимались любовью. Вопрос: сможет ли языковой барьер проложить между ними стену непонимания? Смогут ли они контактировать так, как прежде, лишившись общего языка? Ты только представь: мы с тобой – вавилоняне, и вдруг ты получаешь от меня письмо, написанное моим почерком, но – на какой-то тарабарщине. Да что он, рехнулся, что ли, подумаешь ты… Так вот – смогут или не смогут? Я думаю, смогут. Хотя, быть может, я романтик?..
Немного позже, в обед, пропустив стаканчик-другой, я посмотрел на легенду о башне с другой стороны. И сразу вспомнились слова любимого мною Ницше об одной из первых глав Евангелия, где он упрекает бога, который суть жрец со жреческой же психологией, в яром неприятии науки и познания. Напомню: изгнание Адама с Евой из Эдема есть выражение страха бога перед наукой, т.е. перед тем, что у людей наконец откроются глаза. Ты не должен познавать, как бы говорит эта глава Евангелия, не вкушай от яблока и останешься в Эдеме. То же самое, в сущности, можно сказать и про легенду о Вавилонской башне, ибо написана она была с аналогичной целью: не строй башню, не познавай – и наслаждайся общением с близкими тебе людьми. И тут и там – попытались. И тут и там – согрешили. И тут и там, как следствие, получили наказание. Цель, амиго, на мой взгляд, должна оправдывать не только (и даже не столько!) средства, но и возможные неблагоприятные последствия, крах надежд, гибель…
Это противодействие познанию, противодействие, если угодно, жизни натолкнуло меня на мысль об Иуде. Вот еще одна похожая в своей сути легенда. Я часто о ней думаю. Я фантазировал: что произошло с Иудой, когда распяли Христа?.. Евангелие говорит, что он повесился. Но – оставим Евангелие в стороне. А если Иуда остался жив? Если не повесился? Кем он был на самом деле? Примитивным злодеем, любителем злата и продажным ублюдком? А если все было чуточку сложнее? Я попытался взглянуть на это, как литератор: Христос распят. Ученики читают проповеди и все, как один, ненавидят Иуду. Козел отпущения найден. Теперь, полагают будущие апостолы, их собственные мелкие грешки побледнеют перед его вопиющим вероломством. Павел, одержимый местью и забывший, что и сам был когда-то в числе гонителей, читает пламенные речи. Иоанн, как самый воинственный, клянется, что лично вырежет у Иуды сердце и поджарит на медленном огне. Но – что же делает Иуда?.. Иуда (уж не знаю, благодаря чему – силе своего характера или, напротив, слабости) не вешается. Он принимает другое решение: бежать. Куда подальше – хоть к черту на рога. И покидает Палестину. Одевшись в неприметную одежду и накинув на голову капюшон, он уходит далеко, далеко, в те края, куда редкий странник решится заглянуть, ибо знает, что ничего там не найдет, что там пусто. Здесь он наталкивается на реку. На игривую такую речушку с чистыми, однако, и прозрачными водами. Его тело давно уже изнемогает от грязи и песка, и он снимает осточертевшую одежду и погружается в воду. И мне кажется, что истинная история Иуды Искариота, этой противоречивой и, скорее всего, не так понятой личности, начинается именно здесь. Все, что было до этого, включая Христа, апостолов, иудеев с их златом, Палестину, — предыстория. Теперь эти воспоминания должны послужить ему материалом для его собственных мыслей и суждений, дорогой для его собственных ног. Итак: Иуда. Он возлежит в водах этой реки и неожиданно для себя начинает ощущать в себе изменения. Он нашел то, что искал. Самого себя. И теперь он чист. Он светел. Но потом, спустя какое-то время, так же неожиданно появляется ЧУВСТВО ВИНЫ. Оно давит на Иуду своей тяжестью, и он ничего не может с этим поделать. Воды реки, точно подражая великому Нилу времен Моисея, становятся красными от крови. Откуда-то – со стороны гор — приходят люди. Они начинают сбрасывать в реку телеги с навозом. Они мочатся в нее и купают в ней своих лошадей. И повисает над рекою дым. И – зловоние...
Обессилевший и обезумевший, Иуда кое-как выбирается из реки, но речная кровь впилась ему в кожу. Он трет ее песком с речных берегов. Трет одеждой. Но все, однако, тщетно. Рискну предположить, что тогда Иуда заглянул в будущее, на много лет вперед. И узрел сей муж и крестовые походы, и ужасы инквизиции, и, конечно, прочие грешки святой церкви. Он, быть может, основательно тогда пожалел о своем поступке. Может, лучше было просто встать и уйти? Но, изнемогая от слабости и гордыни, он купил свободу жизнью Учителя и тюрьмой – для всех остальных... Это их будущую кровь не смыть ни с рук, ни с тела... Наступает полдень, и со стороны Палестины приходит жара, какой он прежде еще не видел. Солнце жжет его плоть, и покрывается она волдырями и язвами. Его грызут москиты — и мухи не дают покоя. И тогда он вдруг начинает слышать над собою шум крыльев и дикие крики. Он поднимает голову – и видит стервятников. Чернокрылые и длинноклювые, они кружат над ним, норовя сесть на плечи. Стервятники бросаются на него и клюют его плоть и жрут его мясо. И кричат. Иуда бежит через пески, прямо к горам и пещерам, откуда появились люди. Стервятники же не отстают ни на шаг. Цепкими своими лапами они сбивают его с ног, и он падает. Но сразу же поднимается и бежит опять. Еще, еще и еще. Пока есть силы. Пока есть хоть малейшая возможность. Добравшись до пещеры, он (почти уже в беспамятстве) забивается в один из ее углов и – отключается.
Очнувшись, Иуда понимает, что восходит уже новое солнце и что у входа в пещеру находятся люди. Ему ужасно хочется пить. И, секунду или две помедлив, Иуда направляется к ним. Здравствуй, благородный незнакомец, сказал ему главный из них, законы гостеприимства мы соблюдаем, конечно, очень строго, но еще строже мы соблюдаем собственные обычаи. И один из них заключается в следующем: чужеземец сначала должен взобраться на Гору Печали и поразмышлять там и помолиться. Я надеюсь, продолжил главный, что ты не откажешься от этого? Мы надеемся, что ты не из тех безбожников, которые и живут по-скотски и по-скотски же подыхают? Не из тех, естественно, отвечает Иуда.
…И вот он поднимается в гору. Люди следуют за ним, но сохраняют дистанцию. Он еще не их, еще не свой. И вот Иуда уже на горе. На самой вершине – туда, где небо кажется таким близким. Люди рассаживаются вкруг него. Все они сидят по-турецки. Иуда поднимает голову и смотрит небу в глаза. Шевелит сухими губами. И произносит сбивчивым и тихим голосом: «Зачем?.. Зачем?..»
Он осекается, но сразу продолжает:
«Если ты всемогущий, как ты это допустишь?..»
«Если ты отец наш, то неужели сдержишь длань свою отцовскую?..»
Но молчит небо. Молчит. Небу все равно.
«Почему ты меня не слушаешь?.. – голос его крепнет. – Я знаю, ты меня слышишь, но почему не слушаешь?»
«А может, тебе все равно?.. Может, тебе вообще наплевать?..»
«Может, ты уже уснул сном крепким?.. Махнул на все рукой своей?..»
«Может, то, о чем говорил Учитель, то, что за откровение твое выдавалось, на деле есть лишь храп твой беспечный?..»
Но небо молчит. Но и в том, как оно молчит, слышится презрение. Тучи сплетаются в причудливые узоры, и Иуда понимает, что небо насмехается над ним. Из-за туч высовываются ангелы. Они корчат ему рожи и указывают на него пальцами. Они хватаются за животы и зарываются в серые хлопья туч, как свиньи зарываются в желуди.
«Вот… я пришел… — Иуда пытается продолжить, — ты же… молчишь…»
Он в ярости грозит ангелам кулаком. Жест его только подливает масла в огонь. Теперь ангелы просто заходятся от хохота. Но смеются не только ангелы. Смеются и все те люди, что образовали здесь круг. И, подобно ангелам, держатся за животики. Он им смешон...
И это становится последней каплей. Скинув с головы капюшон свой, лицо скрывающий, Иуда ударяет кулаками о камни и разбивает их в кровь и страшным, нечеловеческим, не от мира сего голосом кричит:
«Да что же ты меня не слушаешь?!.. Не подсылай мне своих шутов-ангелов!..»
«Посмотри на меня!.. Если ты отец, если ты НАЧАЛО, как ты говоришь, то посмотри на меня!.. Я безобразен!.. Руки в кровь я разбил, но и слова от тебя не дождался!..»
«Молчишь… Молчишь, да?.. Молчишь!.. – от бессилия Иуда чуть не рычит. – И не прогонишь меня и не согреешь!.. Говоришь, что НАЧАЛО, а станешь – КОНЦОМ...»
Ангелы прячутся за тучи и испуганно шелестят крыльями. Лишь изредка наиболее смелые и любопытные из них высовывают наружу свои носы и перешептываются. Люди заинтригованно молчат.
А Иуда кричит:
«Да ведь это же я!.. Разве ты не узнаешь меня?.. – стучит он себя по груди. – Это же я тогда стоял в толпе иудеев, понял?.. Ведь это я был тогда среди стражников!.. Это был я, понял?.. Я короновал его короной терновою!.. Это я повинен во всем этом... Но не смерть твоего сына гнетет меня, нет, не смерть, а будущие бесчисленные несчастья, войны и катаклизмы, которым мой поступок послужил причиной!.. Неужели моя глупость, отчаянье мое и моя гордыня станут почвой для новой спесивой тверди?.. Неужели смерть его на кресте и корона его терновая станет началом для тысяч и миллионов будущих смертей?.. Я глупец, Господи, я так ошибся…»
...Иуда все кричал и кричал. Кричал до тех пор, пока голос его не сорвался, пока не повалился он без сил на землю. Из-за туч вновь высунулись ангелы. Осторожно озираясь по сторонам, они смотрели на Иуду испуганными глазами и крутили пальцем у виска. Но Иуде уже было все равно.
Сначала ничего не происходило. Но потом ангелы куда-то исчезли, и на небе вновь стали складываться, сплетаться из облаков какие-то причудливые узоры. Но были они иные. Это были надписи на каких-то древних забытых языках, то были чуть ли не иероглифы, то были знаки. Иуда кое-как поднялся с земли и попытался их прочитать. Он протянул руки к небу, моля о прозрении. Но небо было не в силах что-либо ему объяснить. И вот – небу надоело…
Узоры стали расплетаться, а тучи – рассеиваться. Иуда присел на камень и задумался. Думал он долго, размышлял...
[…] Но пора, однако, закругляться. И пора возвращаться к Молотову. Получи, амиго, несколько глав из другого немножко периода его жизни. Уж месяца два прошло. Состояние его плачевно. Атмосфера в квартире не из легких. Джебраил продолжает утверждать себя в любой, пусть даже мелкой и житейской, ситуации. Молотов же не в силах сопротивляться этому напору. Он еще более сломлен, еще более разбит, еще более подавлен. Кстати, раз уж тебе так интересен этот Джебраил, то я постараюсь рассказать про него в одном из следующих писем…»


Молотов. Начало зимы.

3. В один из последних дней осени, когда деревья уже напоминали вздорных стариков и маразматичных старух, когда под подошвами то покорно хрустело, то заискивающе шуршало, то жалобно и с какой-то низменностью хлюпало, когда все вокруг стали готовиться к самому, как они говорили, худшему, хотя ожидала Москву всего-то зима – пусть даже, если верить прогнозам, небывало холодная, но все-таки обыкновенная зима, я вдруг понял, что засиделся. А не пора ли вам, Александр, сказал я себе голосом Джебраила, разложить все по полочкам да по ящичкам? Расставить все точки над «i» да черту подвести – жирную и недвусмысленную? И осознал я в тот день, что это было за чувство, что гнуло и ломало меня последние месяцы. Затворничество! Вот в чем здесь было дело! «Господи, подумал я, ведь я уже два месяца практически не выхожу из этой квартирки – и беспокоит меня это все меньше и меньше…» Я был законсервирован, как шпроты, и замаринован, как томат. Страшно представить, но эти месяцы почти полностью уничтожили мою волю. Да тут еще Джебраил со своими рассуждениями... «Человек должен быть одиночкой. Я имею в виду настоящего человека, Александр. Он не может быть в стаде. Бывают только общества, а сверхобществ еще не придумали»… Как же, побудешь тут одиночкой… Сам-то он, помню, частенько куда-то исчезал, мне же и не запрещал как будто, но все-таки – что-то же меня держало! Я осекся: боже ж ты мой! Да даже если б и запрещал! А какое мне, собственно, дело до его запретов? Шел бы ты, братец, на хер со своими настоящими людьми и со своим сверхобществом. Я ощутил неожиданную злобу по отношению к Джебраилу, но потом, попивая с Оскаром чай на кухне, понял, что злюсь, в сущности, на себя. Это ж как надо было опуститься и унизиться, чтобы перестать говорить, перестать думать, боясь джебраиловой непредсказуемой реакции?.. 
Стремительно одевшись, я украл несколько сигарет из пачки, валявшейся на столике в прихожей, взял зонт и вышел на улицу. Перед этим я со всей силы хлопнул дверью подъезда — так, что в ушах у меня зазвенело. «Вот вам... – подумал я при этом. – Вот вам всем, сволочи...» Погодка тогда выдалась совсем уж мерзкая. Дожди уже нельзя было назвать холодными, они были попросту ледяные. Осень подходила к концу, наступала зима. Создавалось впечатление, что и не дождь это вовсе, а множество маленьких, просто микроскопических камешков, щепочек, осколков, что щедрой рукой швыряет на Москву природа. Время от времени под ногами начинала старчески ворчать снежная известка, которая, впрочем, сразу таяла. Асфальт то вздрагивал, то угрожающе гудел. Я же шел и матерился.
…Нет, ну в самом деле, твердил я, в самом деле? Давай-ка разберемся: тебе двадцать три года, ты вроде не урод и умеешь бренчать на гитаре. Знаешь с сотню неприличных, но смешных анекдотов. Был не самым худшим студентом одного не самого престижного, но богатого своей историей московского ВУЗа, так?.. Твои рассказики разносились в пух и прах на семинарах, но бывали и неожиданные взлеты, когда ты чувствовал у себя на затылке восхищенные взгляды сокурсников, так?.. Так… И, в сущности, ждала-дожидалась тебя вполне нормальная карьера вполне нормального писателя. Рассказишки твои аккуратно бы печатались. И вступал бы ты в союзы литработников разных мастей, самодуров этих и ослов, и пописывал бы критические статьи в газеты. С деньгами, конечно, было бы туговато, но – как будто сейчас с ними не туго… Вместо этого ты, остолоп и слюнтяй, проводишь свои деньки сидя или лежа на истертом и выцветшем диванчике, тут и там покрытом заплатами. Диванчик выцветший, а комната пустая и незатейливая: кровать, одинокая лампочка под потолком и стол. И тоскливого вида обои на стенах. И ведь теперь ты почти уже не пишешь… Да-да, и не возмущайся: я, боюсь, буду вынужден говорить вещи далеко не самые для тебя приятные… Так вот, ты не пишешь. Ты нихрена не пишешь. Лишь иногда – так, черкнешь что-нибудь в свою черную тетрадь в клетку. Записки эти корявенькие, плохенькие, косноязычненькие, и ты тихонько и гнусно посмеиваешься над собой тогдашним — времен института – и над тем, как ты ловил каждое слово мастера…
Я вдруг почувствовал головокружение. Асфальт продолжал гудеть. В чем дело, подумал я, асфальт не может гудеть. Через секунду я догадался, что не асфальт это, а шум проезжающих где-то машин, шум города. Я провел по лбу ладонью. Я почувствовал себя пьяным. Видимо, я совсем отвык от мира и от жизни. От обычной, неконсервированной жизни… Мне показалось, что сердце мое вот-вот разорвется. Я присел на лавочку, чтобы отдышаться. Опрокинул голову назад и посмотрел небу в глаза. Но небу было наплевать. И тогда я почувствовал злость. «Какого дьявола?!.. – мысленно зашипел я. – Что я им, ребенок, что ли?!..»
Эта злость помогла мне собраться с мыслями. Я скрипнул зубами. Как я сюда попал? — подумал я. «Как ты сюда попал?» — спросил я вслух у самого себя, и тот «я», что начал вновь проклевываться сквозь скорлупу сегодняшнего меня, издал нечеловеческий крик. Я судорожно начал шарить по карманам, искал украденные сигареты…
Я вспомнил.

4. Ее руки находились в противоречии с лицом, и это наполняло меня надеждой. Ее плечи, освещенные лампой, отбрасывали странные и причудливые тени на пол. Она молчала и курила свой черный «Kent». Она не собиралась спорить. Она не хотела оспаривать. Она просто молчала и курила. Меня это удручало: я знал, что именно это ее спокойствие есть вернейший признак хорошо скрытого бешенства. Я знал ее, как облупленную, но все равно не мог с нею справиться. Я вышагивал по комнате, и комната казалась мне то крошечной, то размером с кафедральный собор. Было ясно, что зашел я уже слишком далеко и что пути назад не было.
Я просяще угрожал и угрожающе просил. То умолял ее сжалиться надо мной, то категорично заявлял, что ее жалость мне ни к чему, что пусть засунет ее себе известно куда... Но ее молчание, как всегда, сбивало меня с толку.
В ударных местах, когда я бывал особенно острословен и велеречив, скулы ее слегка розовели. Это наполняло меня щемящей нежностью. Мне по-щенячьи хотелось опуститься на четвереньки и потереться носом о ее колено. Но я немедленно брал себя в руки. Я говорил себе: ей нельзя верить. Она превосходная актриса и обучена врать. Она впитала ложь с молоком матери. Она делает это по любому поводу и без повода.
Но она не собиралась врать. Она молчала и курила. Вот еще один верный признак ее бешенства: она много курит. Одну за другой. Одну за другой…
Та ссора, надо сказать, как две капли воды походила на все предыдущие: я был оратором, она – слушателем. И всякая ссора, всякая моя попытка настоять на своем кончалась ничем. Но на сей раз отступать нельзя, твердил я себе, да и некуда.
Я истошно орал о том, что требую к себе уважения. Если его не будет, орал я, то тем хуже для нас обоих. В то же время в моем голосе, видимо, угадывался намек на компромисс. Я как бы доводил до ее сведения, что согласен если и не на полное, то хотя бы на поверхностное, чисто внешнее уважение. В своей душе, угадывалось в подтексте, ты может оставаться собой. Ты можешь изменять мне, как изменяла раньше, но теперь хотя бы тщательно это скрывай...
Заметив, что она улыбнулась, я осекся.
— Ну что, — возопил я, — что, что ты молчишь?!..
— А что мне говорить? – прохладно удивилась она.
— Хоть что-нибудь. – Сказав  это, я почувствовал себя идиотом.
Она еще раз улыбнулась. И отрицательно покачала головой. При виде этого жеста у меня в голове будто что-то разорвалось. Странно: всеми сказанными в этот вечер словами я подсознательно добивался именно этого окончания, но, добившись, готов был сразу же взять все сказанные слова обратно. Идиот, еще раз подумал я.
— Но почему?
— Потому что ты не мужчина.
— А кто же я?
— Сопливая девка. – Она презрительно и бескомпромиссно затушила окурок. Но новую сигарету доставать не стала, я это подметил. Она уже приняла какое-то решение.
Она долго смотрела мне в глаза.
— Мне тебя жаль, — наконец произнесла она. – И мне жаль, что ты не мужчина. Ты ведешь себя, как беспомощный ребенок. Как глупая сопливая девка. Ты готов устраивать мне бабские истерики, но ты никогда не поставишь вопрос ребром. Ты никогда не стукнешь кулаком по столу и не крикнешь, что все будет по-твоему.
Она помолчала, точно взвешивая свои следующие слова.
— А вообще, — продолжила она, — я благодарна тебе за этот урок. Ты невольно дал мне понять, насколько жалки и ничтожны женщины. Теперь я презираю их. – Она достала пачку сигарет, и я почувствовал панику. Я понял, что разговор подходит к концу. Она закурила. Выпустила в потолок тонкую струю дыма. – А теперь уходи. И не возвращайся. Никогда. Я не хочу тебя больше видеть, слышишь?..
И тут я заплакал. Не выдержал. Я рухнул на колени и начал молить ее о прощении. Но она как будто и не слышала меня вовсе.
Я просил, и уже тогда что-то у меня внутри корчилось и морщилось от отвращения к самому себе и к тому, чем я сейчас занимаюсь. Я надрывно завыл, когда окончательно осознал, что она права. Я потому и плакал тогда, что понимал ее правоту. Я готов был делить женщину со всеми, лишь бы и мне перепадали ее ласки. Я не мужчина. Я беспомощный ребенок. Сопливая девка...
Наконец я разозлился. Поднялся с колен и прошел в прихожую. Негнущимися пальцами долго шнуровал ботинки. Но хлопать дверью на прощание не стал: я подумал, что это в очередной раз подтвердит ее слова о бабских истериках. Я осторожно и аккуратно закрыл дверь. «Фигушки тебе» - думал я, спускаясь по лестнице.
Я шел по пустынной спальной улице и смотрел себе в ноги. Злоба, ярость, слезы – все эмоции кончились. Наступило странное равнодушие. Но, зная себя, я понимал, насколько оно хрупко. Это равнодушие в любую секунду может обернуться совершенно непредсказуемым образом. Я широко шагал к метро через дворы, на ходу доставая из пачки сигарету. Но пальцы мои еще не вернули свою гибкость, и сигарета сломалась. И это был именно тот толчок, который и прорвал плотину моего спокойствия.
— Сссслишшшшком... — рычал я. — Это ужжжеее... сссслишшшком... — И, наконец, подкурив, я остановился, с силой затягиваясь никотином. Я опять попытался взять себя в руки. Мне это почти удалось. Я взглянул на случившееся с другой стороны. А чего ты, собственно, ждал? — спросил я себя. Чего ты, собственно, хотел? Ты ведь все прекрасно знал. Вот только ты предпочел догадываться об этом дрисливом ублюдке, а не знать наверняка. Из первых рук, так сказать. Я попытался даже гоготнуть, но вместо этого лишь закашлял. Еще раз с силой затянувшись, я посмотрел на часы. Без десяти час. Надо успеть в метро, сказал я себе. Не ночевать же здесь... И пройдя уже было несколько шагов, я услышал вдруг за спиной своей чей-то хохот и веселые крики. Я почувствовал неясную тревогу и ускорил шаг.
— Эээй, черный!.. — услышал я. — Черный, погоди!..
Они подбежали ко мне и окружили плотным кольцом. Один из них — бритый наголо тщедушный юнец, нагловатый и со стеклянными глазами, влепил мне пощечину. Тогда я, собравшись с силами и предчувствуя исход, от плеча, всем весом, ударил ему кулаком в челюсть. Мне показалось, что что-то хрустнуло.  Мгновение спустя все шестеро уже накинулись на меня, и асфальт ринулся мне навстречу. Я лежал, отбиваясь от града ударов, руками пытаясь прикрыть лицо.
— Ссссуукачерная... Ссссуукачерная...
Вдруг удары стихли. Приподнявшись, я выкрикнул им что-то нечленораздельное и рухнул назад. Я кожей почувствовал их удивление. Они не верили своим ушам. Тогда двое из них подняли меня на ноги, и тот самый бритый юнец со стеклянными глазами вытащил лезвие. Нет, это был не нож, это было именно лезвие. Или наточенный обломок железа. «Ссссуука...» — он резко и до конца всадил лезвие мне в бок. Затем повел рукой вправо. Теряя уже сознание, я удивился тому, что мне не больно.
Потом опять были эти выкрики:
— Ссссуукачерная... Ссссуукачерная... — потом опять смех. Опять хохот. И, как капризный ребенок комкает бумагу, мир вокруг начал сворачиваться. Это заняло буквально долю секунды, но я успел заметить, как исказились лица скинхедов и как деформировались их угловатые и тощие фигуры.
Первое, что я увидел, когда очнулся, было чье-то лицо. Лицо смотрело на меня серыми холодными глазами. Лицо не выражало ровным счетом ничего. Разве что легкий исследовательский интерес. Я осторожно протянул руку и пощупал бок. Кончики пальцев наткнулись на длинный уродливый шрам.
— Сколько я был без сознания? — спросил я. «Месяц? Два?».
— Двадцать две минуты и пятнадцать секунд, — ответило лицо. Я подумал, что лицо шутит. Но голос его звучал предельно серьезно. — Вы можете встать, Александр? – спросило лицо. — Я покажу вам вашу комнату.
С тех пор я и живу здесь.
Джебраил постоянно втолковывал мне, что в чем-то мы с ним, дескать, схожи, что чуть ли не близнецы мы с ним. Родные, короче говоря, братья. «Это как буддийская сансара, - говорил он. – Из круга ее не выбраться, если ты перед чем-либо пасуешь. Карма снова и снова будет возвращать тебя в ситуацию, с которой ты не справился. Пока не справишься… Так же и здесь…»
…Я поймал себя на том, что нервно поглаживаю шрам рукой. Огляделся вокруг. День уже кончался, сгущались сумерки. Было холодно и тревожно. Прохожие напоминали пятна серой краски, размазанные по холсту. Я посмотрел на наш дом. Дом возвышался мрачной громадой. Теперь он мне уже не казался заурядным «вместилищем хрущевок», как я его называл. Он не отпускал меня, я не смог удалиться от него и на сотню метров. Поднявшись с лавочки, я направился обратно к подъезду, мысленно обещая себе каждый день совершать такие прогулки. И каждый день, сказал я себе, расстояние, на которое я буду уходить, будет увеличиваться.
И чем дальше я буду заходить, тем лучше, сказал я себе. Чем дальше, тем лучше. Если уж и быть псом, то бешеным, думал я. Бешеным...


из письма, 30 сентября

«…Чего-то ни хрена от тебя не слышно, амиго. Что случилось?.. Чего не пишешь? Может, надоело? Или нет времени?.. Посылаю тебе еще несколько отрывков. Будет время, напиши…»


Молотов. Весна.

5. Кабинет, про который я рассказывал вначале, просуществовал всего несколько часов и исчез так же внезапно, как и появился. Изловчившись, я успел спереть оттуда хрустальную пепельницу изящной работы и, собственно, «Молот ведьм» на латыни. Зачем он мне понадобился, ума не приложу, но – дело сделано, и теперь изящная (до пошлости) хрустальная пепельница нашла себе место прямо на этой книженции. Время от времени в квартире номер «4» появлялись и другие комнаты, но мне уже было не до них. Хотя один раз я прогуливался по чистому зеленому лугу, везя перед собою Оскара. Та прогулка мне надолго запомнилась. Где-то вдалеке виднелись коровы, а рядом – на небольшом холмике – вздремнувший молодой пастушок.
Но вернемся к кабинету. Каково же было мое удивление, когда в один из первых дней весны он, этот кабинет, появился снова. На этот раз, правда, он возник рядом с комнатой Джебраила. Примечательно, что буквально за час до этого мы с Джебраилом беседовали. Хотя беседой это назвать было нельзя. Я вовсе не горел желанием разговаривать, но Джебраил был неумолим. Бедняга Оскар, очевидно, надоел ему хуже горькой редьки. Он явился ко мне и заговорил о казнях и пытках.
— А знаете ли вы, Александр, — в своей обычной манере, как бы обращаясь в пустоту, сказал он, — мне довелось присутствовать на множестве казней…
— В этом я почему-то не сомневаюсь, – усмехнулся я.
— Что ж… - продолжал Джебраил. -  Но известно ли вам, какая из этих казней более всех прочих врезалась в мою память?… Если быть точным, их было две. Но сейчас я хочу рассказать вам про казнь над женщиной, но главным было здесь не это, ибо женщин тогда казнили пачками. Впрочем, и то, что она была еретичкой и колдуньей, роли никакой не играет… - Джебраил, точно вдруг что-то вспомнив, посмотрел на часы. Затем вытянул шею и начал прислушиваться. Через несколько секунд раздался характерный скрежет, свидетельствовавший о появлении новой комнаты.  – Вернемся к этому позже, - сказал Джебраил и поднялся.

6. Как я уже сказал, появление кабинета стало для меня полной неожиданностью. Тогда я еще не знал, что кабинеты могут возвращаться. Иное дело – Джебраил. Я уверен, что именно он и вызвал кабинет обратно. Зачем-то он ему понадобился. Когда мы вошли туда, Джебраил окинул его пристальным взглядом. Затем перевел взгляд на меня и укоризненно покачал головой. Я хмыкнул. Подошел к окну и посмотрел на улицу. Там был уже вечер. Разодетых дамочек стало заметно меньше.
— Оденьтесь, Александр. – Джебраил повернулся ко мне. – Оденьтесь во что-нибудь поприличней. Нам предстоит небольшая прогулка. Мне понадобится ваша помощь.
Гардероб мой, надо сказать, выглядит тоскливо: та одежда, в которой я был, когда Джебраил подобрал меня, — кожаная куртка, черный свитер и джинсы – да несколько старых-престарых вещей, которые он «милостиво» выделил из своего шкафа. Само собой разумеется, что мой видок, когда я предстал перед ним, показал зеленый свет невозможному: сделал Джебраила еще бледнее.
— Разве у вас нет котелка и трости? – с отвращением произнес он.
Я покачал головой. Не говоря ни слова, Джебраил начал озираться по комнате и, как мне показалось, даже принюхиваться. Поиски его закончились тем, что он вручил мне изящный костюм в стиле XIX столетия и, собственно, котелок с тростью.
— Оденьте-ка вот это, — сказал он, и когда я вернулся, вид мой, казалось, полностью его удовлетворил. Я посмотрел на себя в зеркало. На этот раз сморщился я сам.  – И еще одна небольшая деталь. Привезите Оскара с кухни и оставьте его здесь. Пока он тут, кабинет не исчезнет, и мы сможем вернуться.
— Да, — говорю, — мне, знаете ли, не хотелось бы застрять в девятнадцатом веке.
— Совершенно с вами согласен, Александр. Это было бы весьма некстати, — согласился он. – Что касается меня, то пятнадцатое столетие мне гораздо интересней.
Оказалось, в кабинете была еще одна дверь. Она находилась как раз позади письменного стола, и, открыв ее и встав на пороге, Джебраил выжидательно на меня посмотрел. Я же направился на кухню за Оскаром. Ехать мне никуда не хотелось, но делать было нечего.
Все то время, что мы ехали в карете, Джебраил говорил. Голос его звучал спокойно, но я понял: Джебраил глубоко взволнован.
«Вам все же не чуждо кое-что человеческое», - с язвительностью подумал я.
— Мы с вами едем, Александр, — говорил он, — к весьма примечательному человеку. Именно он простым и четким языком сформулировал то, что так меня волновало. Иногда я сожалею, что его век – девятнадцатый. Встреть я его вовремя, мне бы удалось избежать роковых ошибок.
— Хотите побеседовать с ним?.. – лениво спросил я. Мне было неинтересно.
— Нет, я хочу увезти его, — Джебраил посмотрел в окно кареты. – Скоро уже приедем, — сообщил он. – Да, я хочу его увезти, он поселится среди нас. Право же, так будет лучше.
Он помолчал.
— Вот-вот он сойдет с ума. Необходимо успеть.
— Угу, — сказал я и нечаянно зевнул. Джебраил заиграл желваками, и я, чтобы как-то исправить положение, добавил: — Вы знаете, мне за последние полгода несколько раз снились богомолы. Может, вы знаете, что означают такие сны?..
— Богомолы? – заинтересовался Джебраил. – Интересно! Очень интересно! А ведь я тоже нередко о них думаю, Александр! Я же говорил вам, что мы похожи. Как вы считаете, почему их назвали столь жалким именем?
— Не знаю, — я пожал плечами. Я успел пожалеть, что заикнулся о богомолах.
— Вот и я не знаю, — сказал Джебраил. – Ведь ничего от мольбы в них нет. Представьте себе: они спариваются, и затем самка откусывает самцу голову. Зачем? Почему? Просто ей он больше не нужен. Ей чуждо сострадание. Богомолы – не люди, Александр. Они не кичатся состраданием. Богомолы — истинные дети Природы. Истинные дети СВЯЩЕННОГО ЕСТЕСТВЕННОГО ОТБОРА. В ваше время, думаю, все знают, что это такое. Но никто на этим не задумывается. Вот вы в курсе, что такое естественный отбор?..
— Я проходил это в школе, Джебраил… Но я слаб в биологии.
— Да при чем здесь биология?! – Джебраил вдруг рассвирепел. Я невольно отпрянул. – Дело не в биологии, а в сути. А суть естественного отбора заключается в том, что выживает сильнейший. А слабый — погибает. Это происходит не только на уровне биологии, это происходит в умах. Вот здесь. — Джебраил постучал себе по лбу. – Слабый должен умереть. Это категорический императив Природы. Но что такое сострадание, если исходить из этого? Я сам отвечу! — Джебраил остановил мою попытку открыть рот. – Сострадание суть противоречие Природе, плевок в лицо ей и ее законам, поскольку призывает оно защищать слабых и помогать слабым. Нет ничего позорней, чем жалость… Ничего, что я говорю простыми фразами, Александр? Вам, как писателю, это не претит?..
— Не претит, — буркнул я.
— Это происходит в умах, — повторил Джебраил. – Человек должен быть безжалостен, бескомпромиссен и лишен всяческого сострадания. Только в этом случае он станет Человеком и Животным одновременно.
— Был один тип, — неожиданно сказал я, хотя всегда защищал Ницше, чьи взгляды и отчеканивал сейчас Джебраил, — который сделал подобные взгляды основой своей идеологии. Тогда погибло много людей… Да и вообще в истории человечества полно таких мудаков...
Смутная догадка относительно цели нашей поездки промелькнула у меня в голове.
Джебраил вдруг яростно засопел.
— Но ведь он ошибался!.. – загремел он. – Он был безграмотен и невежественен, хоть и считал себя художником. Пейзажи рисовал... Он ничего не понял!.. В свое понятие о Человеке он включил чересчур много от животного! Я имею в виду стадность, Александр. Чувство стадности. Ибо Человек, каким его понимаю я, не может быть стадным. И в этом условие его исключительности. Существовать могут лишь одиночки и общества, состоящие из общественных единиц. Но СВЕРХОБЩЕСТВА, то есть общества, состоящего из одиночек, быть не может!.. В этом-то и была его главная ошибка!.. Кроме того, он навязал своему Человеку какую-то идеологию, какую-то мораль, а Человек – он всегда безыдейный и вне всякой морали. Потому что любая идея, которую хоть кто-то разделяет, принижает человека и уж, конечно, принижает и Человека, превращая его в пресловутую общественную единицу. В одного из общества… Если бы вы знали, Александр, как меня достал этот вопрос! Я уже привык к нему, но я никак не ожидал услышать его от вас!..
Джебраил вдруг замолчал. Затем, подумав, открыл рот, чтобы что-то добавить, но запнулся, посмотрел в окно и после паузы заметил:
– Впрочем, мы уже приехали… - Он прокашлялся и крикнул кучеру: - Жди нас здесь! – и выпрыгнул из кареты.

7. Человечек этот и вправду казался безумным. Он был ужасающе, невообразимо худ. У него был высокий лоб и гигантские усы. Чем-то он напомнил мне Максима Горького. Быть может, усами? Не знаю. Увидев нас, человечек заметался из стороны в стороны, затем вдруг остановился перед Джебраилом, выставил указательный палец с изгрызенным ногтем и зловеще заговорил:
— Ты… Опять ты… Всюду ты… Что тебе нужно?.. Зачем ты пришел?.. Я и так продал тебе свою душу, так что же ты теперь от меня хочешь?..
Джебраил не отвечал. Это был провал. Мы опоздали.

...По дороге обратно Джебраил был сначала подавлен и молчал, но затем вдруг спросил совсем иным голосом:
— Помните, я рассказывал вам про казнь женщины?
— Помню.
— Сегодня я почувствовал то же, что и тогда. Хотя эти два события совсем не схожи...
И он принялся мне рассказывать... Раньше я никогда не замечал, чтобы он откровенничал... Теперь, однако, он именно откровенничал, причем смотрел при этом совсем не на меня – и даже не в пустоту, а куда-то внутрь змеиной своей сущности...
— Это была мрачная и печальная красота, Александр. Как картины Рериха. Когда языки пламени стали облизывать ей шею, ее лицо и смирившийся с неминуемой гибелью взгляд были особенно прекрасны. Костер трещал, а толпа вопила. Я стоял поодаль и смотрел на все происходящее с тем же чувством, что и сегодня вечером… Один из тогдашних поэтов писал, что любовь похожа на лицо прекрасной женщины за несколько секунд до смерти. Тогда эта фраза крутилась у меня в голове. Вот, твердил я себе, вот… Вот тебе… Получи… Добился, чего хотел, вот и жри теперь…
— Кстати, - прервал я этот поток самобичевания, - а что это за вторая казнь, про которую вы не успели рассказать?
— Ну, - после паузы ответил Джебраил, - эту и казнью-то особо не назовешь. Это был скорее самосуд, линчевание…
— Вот оно что, - сказал я. – Как интересно.
Джебраил цепко глянул на меня. Он открыл уже, было, рот, чтобы ответить, но тут карета остановилась.
«Приехали!» — крикнул кучер. Но Джебраил отреагировал не сразу. Он не отрываясь смотрел мне прямо в глаза, шумно дыша через ноздри. «Приехали!» - повторил кучер и лишь тогда Джебраил очнулся.  Порывшись в кармане, он отсыпал мне мелочи и, велев расплатиться с кучером, открыл дверцу и спрыгнул вниз.
 

из письма, 24 октября

«…Да-с, амиго, да-с. Получить от тебя целых два письма вместо одного – это, конечно, большой сюрприз. Спасибо, что не забываешь. Я, если честно, предвидел, что джебраилова история тебя заинтересует. Расскажи да не томи? Черт побери, инквизиция все еще будоражит умы… Ну, хорошо. Значит, Джебраил и история, рассказанная им. Речь, амиго, шла о Генрихе Крамере, более известном миру под именем Генрих Инститорис. Henricus Institoris. Именно он вместе с Яковом Шпренгером написал небезызвестную книженцию, имя которой — «Молот ведьм». Кстати, еще один козырь в пользу выбора фамилии для Молотова. Если верить истории, Генрих и Яков были друзьями-инквизиторами, укокошившими туеву хучу людей. Эпоха эта была смутная, полная тревог и предчувствий. И Крамер и Шпренгер были, как говорится, людьми своей эпохи. Они являлись полной противоположностью друг другу. Суди сам, амиго: 1) Генрих Крамер был тощий и долговязый, с изрытым оспой лицом, Яков же был низок, толст и неповоротлив. И жирные его щеки не были изрыты ничем, а напоминали скорее задницу младенца. 2) Яков был добр и благочестен. Крамер – горд, эдакий нарцисс и — злословен. 3) Крамеру веровалось с трудом, внутри себя он вечно сомневался, и, казалось, прямая бы дорога ему в еретики да на костер, но он (и с помощью наивного Шпренгера) умело маскировался. Шпренгер – напротив: верил всей душой и от всей души молился. Пытая еретиков и ведьм, он убежден был, что поступает во имя правой католической веры. В его, если можно так выразиться, доброй душе не было места сомнениям. 4) Яков был слабый и внушаемый, Крамер – сильный и внушать любящий. Да, в глубине души он не был истинным католиком, но об этом никто не догадывался, ибо способ маскировки гнетущих его сомнений он избрал мастерский и во все эпохи широко распространенный: он стал самым ярым инквизитором того времени.
Деятельность свою он начинал в городе Тироле, где его почти сразу возненавидело чуть ли не все местное население. Его ненавидели и, как водится, боялись. Однажды он даже заплатил одной шлюшке, уговорив ее спрятаться в камине в зале, где проходили суды. По замыслу Крамера, проститутка должна была исполнить роль Сатаны. И она вещала из камина низким и томным голосом, обвиняя многих людей в колдовстве, измене католической вере и проч. Естественно, что, глядя на этого пламенного инквизитора (чуть было не сказал «пламенного революционера», хе-хе), ни у кого не могло возникнуть и тени подозрения.
История же, рассказанная Джебраилом, касается немного другого периода. «Молот ведьм» к тому времени был уже написан и стал настольной книгой каждого уважающего себя инквизитора. Крамер и Шпренгер теперь практически неприкасаемы. Их охраняет также папская булла 1484 года – «Summis desiderantes affectibus», в которой понтифик призвал церковные власти и всех добрых католиков оказывать содействие авторам «Молота». Посему опасаться за жизнь и честь Инститорису больше не было надобности. Он регулярно распутничал, вступал в порочные связи с молодыми женщинами, благосклонности которых добивался путем угроз отправить их на костер, как ведьм. Как бы случайно в домах у тех женщин построптивей обнаруживались мертвые жабы и перья белых петухов, а это, амиго, уже вещественное доказательство. Тут уже не отвертишься. Но однажды Крамеру все же не повезло. Женщина, ее звали Роза, наотрез отказалась с ним распутничать, и он, по своему обыкновению, пригрозил ей судом. Но не подействовало и это. Роза подняла Крамера на смех, пообещав рассказать всему городу о нравах знаменитого инквизитора. В конце концов, ее, конечно, тоже сожгли. Показания были сфабрикованы, обошлись даже без пыток. Инститорис, говорят, присутствовал на казни. На нем был серый монашеский капюшон, скрывающий лицо. И то ли проснулось что-то этакое в тот момент в душе Генриха, то ли он понял нечто важное, то ли что-то еще (история об этом умалчивает), но спустя месяц или два он полностью отошел от своей деятельности. Причин не знал никто, кроме, как ты сам понимаешь, его друга Шпренгера. Наивного, но проницательного.
Язык у него давненько чесался как следует отчитать Крамера за его беспутность, и момент этот, как говорится, настал. Шпренгер явился к Крамеру и начал его корить, но тот и слушать ничего не захотел и сказал, чтобы Шпренгер убирался к чертовой матери. Завязалась ссора. Шпренгер высказал Крамеру все, что он о нем думает, и ушел восвояси, мысленно похоронив для себя друга. Следующим утром он вдруг обнаружил, что не может говорить. Причем не только говорить, но даже издавать простые звуки. Когда Шпренгер открывал рот, оттуда доносился лишь сдавленный хрип. Лекари, наблюдая этот недуг, только разводили руками. Шпренгер написал об этом одному своему приятелю, поделившись своими подозрениями относительно причастности Крамера к его болезни. Он даже обвинил его в колдовстве. Приятель, которому написал Яков Шпренгер, прочитав письмо, рассказал о нем в свою очередь своим приятелям... Те рассказали своим, и дошло все это до высших чинов, Крамера, разумеется, презиравших и боявшихся. Подвернулось, так сказать, подфартило… Словом, начали эти высокие чины под Крамера серьезно копать. Но на такую фигуру, как он, так просто не наедешь, посему следствие велось тайно.
В ходе его выяснились две вещи: 1) Крамер с момента выхода «Молота ведьм» переспал с несколькими сотнями женщин, расположения которых добился методом шантажа (это, как мы знаем, было правдой); 2) Крамер, уйдя на покой, всего себя посвятил ворожбе, колдовству и т.д. Далее следовал вывод: именно он повинен в недуге Шпренгера, наведя на него порчу. Крамера непременно послали бы на костер, если бы он вдруг скоропостижно не умер. Ходили слухи, что он жив, что смерть и похороны – это очередной спектакль, поставленный им с целью уйти от правосудия. Кто знает. В конце концов, это просто слухи…
[…]Но вернемся к легендам. К Иуде. Кто же были те люди, что ему повстречались? Что это было за племя? Племя это представляло собой одно из отделившихся и, в конце концов, затерявшихся колен Израилевых. Они по неизвестным причинам покинули Палестину и жили теперь мирно и обособленно. Религию их можно назвать скорее язычеством. Да, они были язычники. По их верованиям, боги и святые (какие тогда только существовали – будь то Яхве, Авраам, Моисей, различные римские божества, греческие и т.д.) обитали на Горе Печали. Странников, которые изредка забредали в их края, они незамедлительно туда отводили и высаживались вкруг них, ожидая реакции небес. Если происходило нечто особенное (напр., внезапный дождь, внезапная же чрезмерная облачность и проч.), то это истолковывалось, как знак, что перед ними человек особенный и принять его следует по-особенному. Если же (как это бывало в 90% случаев – все ж пустыня!) не происходило ничего, то и это не смущало племя. Значит, это самый обыкновенный странник, ничего особенного, не пуп земли, не какая-нибудь там шишка... Впрочем, и при таком раскладе в гостеприимстве ему не отказывали.
В случае же с Иудой племя не знало, что и думать. Племя никак не могло истолковать, что, в сущности, произошло. Были ли боги милостивы – или, напротив, разгневаны? С почетом ли принять Иуду или же, как шелудивого пса, прогнать, а то и подвергнуть суровому наказанию?.. И, когда Иуда в окружении людей спускался с горы, к нему обратился Главный: «Мы пришли за тобой, путник, мы хотим слушать тебя». Иуду он на всякий пожарный приказал скрутить и связать. Иуда же думал, что они чтят Учителя и что, узнав в нем предателя, они решили отомстить. Он закричал им о том, что он просто вынужден был его предать, что другого выбора у него попросту не было. Но Главный ему ответил, что про Учителя его они и слыхом не слыхивали – и, в общем-то, на него им наплевать. «У нас нет дел к твоему Учителю, — сказал ему Главный. – У нас есть дело к тебе». Близилась ночь, и поэтому суд над Иудой решили перенести на утро. Иуда провел скверную ночь и почти не спал.
Утро его началось с вонючей похлебки, которую принес ему лично Главный. Иуда заметил, что Главный к нему присматривается.
«Ты говорил вчера о том, что предал своего Учителя, и на горе ты говорил об этом. Кто был этот человек? Мы о нем ничего не знаем».
«Он был Учитель».
«Чему он учил?»
«Быть собой. Не ронять достоинство, когда цепные псы преграждают путь».
«Почему ты его предал? Из-за денег?»
«Нет. У меня не было иного выхода. Лучше быть предателем, чем овцой в стаде. Так я думал тогда, а теперь, вглядываясь в грядущее, я порой сомневаюсь в обдуманности своего поступка. В его речах было много гордыни, но в смерти его крестовой гордыни еще больше…»
«А ты был овцой? Или, может, подобно твоему Учителю, проповедовал сам?»
«Там все были овцами».
«Понятно».
Словом, не успел Иуда проглотить принесенную Главным похлебку, как его заставили переодеться в одежду чрезвычайно грубого покроя, тканью своей напоминавшую джутовые мешки. Его привели на пустырь, служивший племени своеобразной площадью для решений конфликтов и для судов.
«Готов ли ты, чужеземец?»
«К чему?»
«К своей речи».
«А о чем я должен говорить?»
«Это уж тебе решать. Потому что у нас никто не обвиняет, никто не защищает. Находящийся под следствием сам произносит речь, а уж из нее обычно видно, преступен он или нет».
«Что ж… Выбора у меня, как я понял, нет».
«Ты правильно понял».
И присел Иуда на камень, что стоял чуть поодаль. И задумался. А племя умолкло в ожидании. Собрав в кулак все свои мысли и обведя племя взглядом, Иуда поднялся. И заговорил.
…Я закончил эту речь, амиго, вчера. Она должна стать одним из центральных мест в повести. Речь Иуды. Речь предателя. Речь всеми презираемого и всеми ненавидимого изгоя. Вот она:

«Ученик оратора Ешу, предатель Иуда, открывший новое значение слова «предатель», значение, освещенное свободой и сохраненное: путь в свое сердце, путь к самому себе.
Возлюбленные! Имея все усердие говорить об освобождении человеческого духа, почел я за нужное объяснить свою веру, однажды подтолкнувшую меня к преступлению и вероломству. Ибо вкрались некие люди, урожденные, дабы склочничать и осуждать, нечестивые и недалекие, обращающие взоры не к сути вещей, не к корням древа, но к его веткам.
Я, Иуда, ученик Ешу и собрат ныне ставших святыми апостолов, о которых все вы неоднократно еще услышите, говорю вам следующее: сгубил Ешу не я, его сгубила гордыня. Ибо одна она – непомерная и всепоглощающая – может склонять людей к проповедям и наставлениям. Звучит правдиво лишь то, что наставлением являться никак не может, лишь то, что суть отчаянный крик, личным примером подтвержденный. Следовательно, не крест сгубил Ешу, его сгубила гордыня. И Чувство Вины, что, подобно морскому чудищу, начало уже опутывать нам сердца своим тленом, – тоже гордыня. И речи апостолов – тоже.
Они говорят: почитайте мертвого Учителя, творите молитвы и кайтесь, что не сберегли его. Я  же отвечаю: вот именно, что кайтесь. Кайтесь, что не сберегли Ешу, ибо смерть его крестовая послужит первым звеном бесконечной цепи смертей будущих и искалеченных жизней, принесенных на жертвенный алтарь всепоглощающего Чувства Вины. Следовательно – гордыни. И не гибели Учителя я желал, а лишь гордыню его побороть пытался. Ибо считал я тогда, что негоже ставить учение свое превыше человеческих судеб – превыше даже одной-единственной судьбы. И, порабощенный в свою очередь гордыней, думал я, что уберегу людей, что спасу их, но сослужил я им службу дурную и неказистую.
В злополучное то утро, предав Учителя в руки стражников, воспользовался я паникой и бежал. Скитания помогли мне понять сущность моей роковой ошибки и первопричины ее. Думал я, что правый путь все-таки существует, но сейчас вижу, что нет ни правого пути, ни лживого. Все едино и все ошибочно. Следовало мне просто уйти, а лучше – встать на оборону Учителя и защищать его с оружием в руках пред ликом лютой опасности. И тогда он, возможно, был бы еще жив. А раз так, то не было бы креста. А не было бы креста, не возникло бы Чувства Вины, не возникли бы и видения мои и предчувствия об исходе рода человеческого. И не бесновались бы апостолы, коленопреклонения да покаяния требуя, ибо не было бы к тому ни поводов, ни причин. Любые времена, даже самые безумные, имеют обыкновение заканчиваться. Закончилось бы и наше время. Состарился бы оратор Ешу, Учитель, а ученики его, апостолами так и не ставшие, разбрелись бы кто куда и обзавелись бы семьями прочными да ремеслами достойными. Но умер, по вине моей и по моей гордыне, Учитель, и смерть его крестовая стала началом конца.
Явится гонец – ликом он будет бледен, а телом – жалок и слаб. Ростом же чаще низок, чем высок, но с неизменно горящим взором. И будет гонец отделять зерна от плевел, любой ценою достигая целей своих. Придет он однажды и в ваше жилище и разделит с вами трапезу, а насытившись, внушит вам Чувство Вины и потребует ваши головы и головы ваших жен и отроков. И начнете вы падать, один за другим, в кровь разбивая колени и руки. Со всех концов света сходиться станете кривыми путями, чтобы совершить священную Паству. Паству, на которой будете корчиться в утробных рыданиях и стонах. И сызнова приметесь сооружать Башню Вавилонскую, Те же, кто не захочет падать, а будут и такие, озлобятся по-варварски и в ярость оденутся. Башня же у них будет своя, другая. Именно они и обеспечат бледному тому гонцу доброе здравие и жизнь долгую, ибо переродится он в каждом из них, как личинка перерождается в гусеницу. И низким мотивам на помощь придут идеи громоздкие и острословные, учения Меча и Гнева, к войнам и кровопролитиям призывающие. Совершаться же злодеяния будут от Христова имени и под его знаменами, потому что не простят себе и не вынесут люди этого чувства – Чувства Вины.
О Господи! О, Иисусе! Учитель! В самый последний миг ты, как и я сейчас, понял, что нет никакого правильного пути – ни оберегать жизнь чудотворца, ни убивать его. Что каждый вырванный из тюремной стены камень не пропадает даром, что становится он фундаментом для новой стены, еще более неприступной. И что гибель твоя станет тюрьмой для нас всех... И закричал ты небу, из трещин в котором уже таращились ангелы. Не прощение нам вымаливал, но понимание. Взмолился, в беспамятстве обещая отречься от своей божественности. Потому что, утратив ее, ты остался бы жив. И дал бы нам еще один шанс. Шанс встать и уйти. Просто встать и уйти... Но небо не вняло твоему крику, и вскоре Палестина будет порабощена; Израиль будет порабощен; и Рим будет порабощен; и все мы будем порабощены.
Ибо истина не в поощрении гордыни мертвых. Истина – в поклонении себе.
И ныне, и присно, и вовеки веков! И ныне, и присно… (Здесь силы у Иуды подходят к концу.)
Аминь».

(Стиль и некоторые моменты позаимствованы мною, кстати, из Евангелия. Это где-то там в конце. Называется, по-моему, «Откровение святого апостола Иуды». Когда я наткнулся на него, я понял, что это то, что нужно).
Но что же племя? А племя, амиго, были в полнейшем замешательстве.  Племя ожидало реакции Главного, в уме которого происходило совсем уж черт знает что. О том, что там происходило, и о его реакции я расскажу в следующем письме, амиго.
Теперь же настало время еще для нескольких отрывков. Надеюсь, тебе еще не надоело. На Молотова там жалко смотреть. Руины. Развалины. Катастрофа. Конец…»


Молотов. Конец весны.

8. Крепкому и отрезвляюще паршивому черному кофе Джебраил всегда предпочитал беседы. Словоохотливости его я не разделял (да и не было у меня никаких сил чесать языком!), у Оскара же просто не оставалось иного выбора.
Я как раз колдовал над кофеваркой, когда Джебраил заговорил вдруг об Иисусе Христе. Он что-то сказал о втором его пришествии и, как обычно, затих, вслушиваясь в молчание Оскара.
Затем взвился:
— Свинопас и есть, - прогремел Джебраил. – Что и требовалось доказать.
Снова тишина.
— Нет, ну это уже чересчур… - пробормотал он.
— А в чем, собственно, проблема? – я повернулся к ним.
— Проблемы, собственно, никакой и нет, - ответил Джебраил. – Но неужели и вы, Александр, придерживаетесь того мнения, что, если, как утверждают христиане, Христос явится во второй раз на землю, то и выглядеть будет так же благопристойно, как и в первый? Да и не о внешнем его облике, в общем-то, речь. Неужели вы думаете, что он не изменится внутренне? И это после всего того, что творилось на земле от его имени? Как бы не так, Александр, как бы не так! Его сущность невообразимо переменится, следовательно, переменится и облик. И окажется Христос в таком месте и в таком обличье, которые мы и представить себя сейчас не сумеем. Иначе – никак…
— Каким же он будет? – спросил я.
Джебраил пожал плечами.
— Существует великое множество вариантов, - ответил он. — Например, что станет он эдаким сумасбродом, жестоким и алчущим, но в то же время – очерствевшим и равнодушным…
«Ну и ну, - подумал я. – Мания величия, изволите видеть…»
— …А есть среди них и те, что кажутся мне наиболее вероятными. Все же я неплохо знаю историю, Александр. И потому делаю вывод, что Христос будет… [ПРИПИСАНО ОТ РУКИ: Ну что, амиго, есть ли у тебя какие-либо варианты? У меня их, как и у Джебраила, превеликое множество, но хочется послушать тебя. А пока что – читай следующий эпизод. Точнее – два эпизода. Я называю их для себя ПЕРИОДОМ ПОЛУРАСПАДА – и вовсе не из-за сильной любви к физике. ]

9. …А период полураспада начался с сигарет. С сигарет, которых всегда было мало и которые никогда не кончались. Друзья – кончились. Надежды – кончились. Помыслы – кончились... Но сигареты – они были всегда... С каждым днем я курил все больше. После провала авантюры с Ницше атмосфера в нашей квартирке стала еще напряженней. Джебраил ходил злой, как черт, и по любому поводу или вообще без повода орал на Оскара, отчего тот сначала краснел, затем бледнел и, обильно потея, принимался терзать колесо своей инвалидной коляски. Меня Джебраил тоже не жаловал. Но и мне на это было глубоко наплевать. Меня интересовали только две вещи – сигареты и прогулки. Прогулочки эти я предпринимал почти каждый день, совершая один и тот же бессмысленный круг по нашему району. Остальное же время – я валялся на кровати, как мешок с драпом. И опять курил. И опять… Ночью. Днем. Утром. Вечером. Сидя на унитазе и даже в душе. Легкие мои наполнялись ватным дымом, и я чувствовал себя жертвенной овцой. Овца, думал я с презрением, и есть овца. Мбе-е-е…
Я курил и слышал все время стук, но я знал, что на сей раз это не Оскар, а – ветер стучит окнами и дверьми внутри меня. Я похож на заброшенный дом. Да, я пустой дом, и единственный жилец во мне – это ветер. Но и ему не до меня. Ччччерт… А ведь никому, подумал я, нет до тебя дела, приятель. Да и кому может быть до тебя дело, если тебе самому на себя насрать с высокого дерева? Мне казалось, правда, что Джебраил все же не терял ко мне интереса... Время от времени его фигура вырастала на пороге моей комнаты, когда я лежал. Но был он безмолвен: качал презрительно головой и разочарованно исчезал. Затем (я не раз это слышал) втолковывал Оскару о том, что, видимо, он во мне ошибался. Что это его вторая неудача за последнее время… Но и это меня не трогало. Не пошел бы ты к дьяволу со своими неудачами, дубина ты стоеросовая, инквизитор ты доморощенный…
Я курил, я долго курил и вспоминал ее. ЕЕ. Эти ее поджатые губы. Это ее молчание. Эти ее странные сигареты… Я чувствовал, что с каждой секундой как бы становлюсь тяжелее. Мне стало невыносимо передвигать ноги. Особенно тогда, когда я вспоминал того ублюдка, того прилизанного и – не в пример мне – во всем правильного недоноска. Этого типчика, что полноправно ею владел. В сознании моем всплывали самые разные эпизоды. К примеру, та памятная мне пьянка. Все тогда были навеселе. Но я был пьянее других, и поэтому казался самым трезвым. Недоносок же этот потягивал коктейли и трепался. Трепался, а сам глазки на нее косил и следил за нею. Да его ведь даже и ублюдком не назовешь. Так – ублюдочек. Помню, как я, роняя стаканы, фужеры, опрокидывая стулья, пробирался к нему через столы и людей. Как я розой разбил о край стола свою бутылку с пивом и приставил к его горлу. Ублюдочек, кажется, обделался. «Ты чего, — бормотал он, — ты чего…» А потом была какая-то вспышка и – что-то холодное потекло по моей голове. Кафельный пол, кафельные стены и серый унитаз. Но это было давно. Тогда я так ничего и не добился. Ни ее, ни своей дурацкой расправы…
А потом была зима – не эта, а прошлая зима, за ней – весна, а за весной – лето… И тот (такой же памятный) разговор с ней, когда я больше не мог терпеть, когда я подумывал уже о веревке. А интересно, думал я тогда, знает ли он обо мне так же, как и я о нем? Знает ли он, какого ОНА о нем мнения? А вот взять и рассказать ему – что он будет делать?.. Хотя – может, и знает. Скорее да, чем нет. Но ему, ублюдочку, достаточно того, что перепадает на его долю. И мне тоже было достаточно. Вот в чем она больше всего была права. В том, что я не мужчина. Я только покривляться хотел. Совесть свою дурацкую успокоить – мол, сделал, что мог. НЕМУЖЧИНА. С женщиной не сумел справиться, вот и валяйся себе теперь… Хотя, как я вспоминаю, ублюдочек этот ловко притворялся: рассказывал мне в малейших подробностях о том, как он ее любит, как они спят, как они… Слюнтяй. И я тоже слюнтяй. Иначе бы не было такого провала тогда – ... Не-е-ет, Джебраил, конечно, сумасброд, но в одном он прав: очень уж мы с ним похожи. Круг сансары, говорите? Да. Но только Джебраил ненаглядную свою отправил на костер, я же - … Я грязно выругался.
Я здесь с осени. Но разве я успокоился?.. Может, изменился?.. Нет, дружок, ты все такой же. Все тот же сопливый дурачок. Хоть что-то в этом безумном мире остается неизменным. И это – твоя инфантильность, сопливость твоя бабская и твои поблажки самому себе. Ты полагаешь, аналитик ты задрипанный, тля ты, придавленная кирпичом, что Джебраил ломает твою и без того изломанную душу?.. Как бы не так. Джебраил тут не причем. Ты сам ее ломаешь. Тот, кто позволяет себя хлестать, заслуживает того, чтобы его хлестали, говорит Мазох. Ты должен быть либо молотом, либо наковальней, говорит Гете. И третьего не дано.
…Кстати, о Джебраиле. Обрати внимание: еще немного, и он окончательно в тебе разочаруется. И что будет тогда?.. И его можно понять: ему, должно быть, противно видеть развалины вместо человека. Развалины. Руины. Пепел…
Так я и лежал и пускал струи дыма в потолок. О Джебраиле думать не хотелось. О провалившейся его затее с Ницше – тоже. Я пустил еще одну струю, но только тут заметил, что под потолком происходит нечто странное. Струи превращались в облака. Облака сгущались в тучи. В тучах сверкали молнии и хохотал гром. Он, наверное, давно уже хохотал, но услышал я его только сейчас. Какие-то странные существа с крыльями и умиротворенными лицами высунулись из туч. Они смотрели на меня своими голубыми небесными глазами. Контраст их лиц с молниями был огромен.
…Но я не обращал на них внимания и снова курил. Один раз в комнату заглянул Джебраил и, увидев тучи, произнес с интонацией, которую я понял много позже:
— Я ошибался. Я думал, что мне придется возиться с вами вечно.
Я не встал. Я длинно и заковыристо выругался и послал Джебраила подальше. Но ни один мускул на его лицо не дрогнул.
— Ну-ну, — сказал он и закрыл дверь.
И лишь тогда, когда в комнате моей пошел дождь, настоящий – крупными, как виноград, каплями, только тогда я поднялся. Меня пошатывало. Я вспомнил, что последний раз ел позавчера. Но сейчас мне было не до этого.
Я пригладил свои черные мокрые волосы и, отыскав сухой угол (под письменным столом) и клок бумаги, стал писать. То, что я писал тогда, эти записки, теперь утеряны. Но я помню их наизусть. Почти дословно.

10. И я писал. Я давно, очень давно этого не делал, не делал по-настоящему – даже забыл, что это такое. Я ограничивался какими-то скабрезными записочками, сделанными украдкой. Но тут… Хотя нет, тут от меня уже ни черта не зависело. Меня больше не существовало. Существовал стол, под которым пряталось мое туловище, существовал блокнот, существовал карандаш. Все, что со мной когда-либо было, и все, что когда-нибудь будет, теперь растекалось по бумаге причудливыми узорами. ЕЕ тоже не существовало. Был только я. Я. Я. Еще раз Я. Но не туловище, что трепыхалось под столом, а тот СВЕРХ-Я, чьи контуры вырисовываться стали только сейчас, только здесь, только в моем блокноте.
Писал... Несмотря на то, что сидел в чудовищно неудобной позе. Несмотря на то, что пальцы мои сводило от боли. Несмотря на то, что вряд ли кто поймет мой теперешний почерк – чудаковатый, как и содержание. Не обращая внимания на ангелов, беснующихся у меня за спиной. Не страшась ни туч, ни молний – и передразнивая гром.
Я писал про комплекс, сидевший у меня в горле. Комплекс бога. Тогда я сам толком еще не знал, что это, но уже мог обхватить это что-то сознанием. Это словосочетание вспыхнуло в моем мозгу совсем внезапно. Поначалу оно даже бесило меня, но потом я подумал, что лучше него ничего не придумать. Этот Комплекс был похож на крест, каленым железом выжженный у меня в сердце. Он и только он диктовал мне, что делать, как поступать, что думать. Согласно ему, необходимо стать эдаким юродствующим страдальцем, чем и искупить… Но постой-ка, братец, спросил у меня СВЕРХ-Я, что это ты собрался искупать?.. Я подумал и пришел к выводу, что искупать мне, наверное, нечего. Как же нечего? – удивился СВЕРХ-Я. А инфантильность твою упрямую, сопливость бабскую и саможалость великую? Я пожал плечами. И сверх-Я заговорил опять. Оглянись на свою жизнь, сказал СВЕРХ-Я, оглянись и подумай: ты всегда был размазней. Ничтожеством. Дрисливым ублюдочком. Сопливой девкой. Немужчиной. Плевки в лицо, пощечины, презрение, пинки под зад от случайных прохожих — все это было для тебя самым привычным явлением. Радостные минуты – в них ли дело? – были редки. И, в конечном счете, за них ты расплачивался сторицей. Любая радость обращалась в горечь, горечь же замыкалась на самой себе и ни во что не обращалась. Все самое светлое, самое искреннее, что ты имел, было признано слабостью. Все мысли – опрометчивыми и скоропалительными. Ну и поделом тебе. Слишком бережно ты себя нес, слишком нежно к себе относился... Если все так, как ты говоришь, закричал я в ответ, тогда что же мне искупать?.. Я протянул руку к потолку и закричал еще громче: что мне искупать?.. Смерть – смертью?.. Горечь горечью?.. Боль болью?..
…Я не согласен на это, продолжал я, не согласен, понял?.. С какой это стати я должен что-либо искупать?.. Кто мне Иисус – брат, отец, сын, кореш?.. Пускай чернь и быдло занимаются этим… А меня пусть оставят в покое, понял?.. Я еще так безрассудно молод, а старый и мудрый бог уже вколачивает гвозди мне в руки. Я осекся. Какой еще бог?.. И сразу понял: не бог. Нет, не бог. Я, один лишь я только и делал, что распинал самого себя. Я плевал себе же в лицо и сам швырял в себя камни. Но нет, билось в моем горячечном мозгу, нет, нет, нет… Ведь этого просто не могло быть. Разве мог я сам себя уродовать?.. Ведь это ж был сон. Лихорадочный сон. Как если б я с высокой температурой метался по своей комнатушке. В своем склепе. В своей тюрьме. Из стороны в сторону. От стены к стене.  Их всего четыре, но давят они с такой бешеной силой, что мой череп лопается по швам. У меня развилась клаустрофобия и идиосинкразия. В этой комнате пол покрыт изморозью, а окна – коркой льда. Но долбаный этот лед можно проломить ботинком, если тот будет достаточно тяжел. Ты бьешь ногой что есть мочи, и лед покрывается трещинами. Бьешь еще раз – и его уже нет. Но — что это виднеется за ним?..
…Иисусе!.. Учитель!.. Зачем ты обрек меня на это?.. Я знаю, я тоже предатель, потому что тоже не смог выбраться из под гнета с достоинством... Потому что тоже не смог встать и уйти... Но месть твоя была чрезмерно жестокой... Предав тебя, люди следовали инстинктам, так зачем же ты просил отца своего простить нас, Иисусе?.. Зачем говорил, что мы не ведаем, что творим?.. Нет, мы ведаем... Еще как ведаем... И творим... Но не виноваты мы... Мы просто согнулись под тяжестью вины… Ты вынес нам приговор и сделал тварями дрожащими и униженными…
…Но ни на земле, ни на небе тебе не вняли. Небо внесло смуту в наши души. Небо отомстило нам, как мы того и хотели. И один за другим мы стали падать. И падаем до сих пор, в кровь разбивая колени, ломая хребты и раздирая горло…
Я умолк и посмотрел на СВЕРХ-Я. СВЕРХ-Я лучезарно улыбался.

11. Но торчать здесь я больше уже не мог. Меня гнало что-то, толкало. Бросив листки (они тут же намокли под дождем) я выскочил из своей комнаты и в прихожей налетел на Джебраила.
Увидев меня, он усмехнулся и спросил: «Уже?». Но я не стал ему отвечать, только с силой оттолкнул его и выскочил на улицу.
А на улице не было ни дождя, ни грома. Здесь была чудовищная жара, и я не помнил, чтобы такое случалось раньше. Я мгновенно вспотел. Город казался ненастоящим, неживым. Будто выстроили его за то время, пока я писал. У меня ныли кишки. Ныли от навалившегося на меня голода, от безудержного и яростного голода. Все же мир был таким же, как и прежде. Просто он и не подозревал о том, что творится у меня в комнате. Я же шел и все думал, думал – не переставая писать ни на секунду...
…Люди, думал я, по сути своей каннибалы. Не по той сути, что видна всякому проходимцу, а по той, что скрыта за Комплексом. Мы каннибалы – или богомолы, хоть и забыли теперь, как это – откусывать друг другу головы. Мы – каннибалы, и в нас заложено жрать друг друга, и наш желудок благодарно урчит, когда мы сыты... Но и к чувству вины мы тоже привыкли... И откусывает другому голову, чтобы потом всласть поунижаться перед иконой да пострадать, а другой – просто страдает и молится, но кто знает – не мечтает ли он втайне об освобождении?.. Да ведь он же порабощен и подавлен, черт его подери...
...Мы – каннибалы, потому что мы понимаем, что нет чувства священней, чем голод. И нет такого чувства или эмоции, которые бы нельзя было назвать голодом. Душевным голодом. Психологическим голодом. Просто – голодом. Во всех его проявлениях. Вдохновение – тоже голод, голод по не созданному еще шедевру. Страсть и похоть – голод по чьему-то телу. Любовь – по чьей-то душе… Это ложь, что любовь чистое и искреннее чувство. Любовь – это голод …
...Да, мы – каннибалы. Все, что нам нужно, это немного человечьей плоти, немного сырого мяса, чтобы утолить наше голодание. Мы не вандалы. Наш желудок не из резины, и нам никогда не сожрать человека полностью. Мы лишь следуем своим инстинктам. От человека все равно что-нибудь да останется. А, придя в себя, он сам пойдет жрать себе подобных – и будет жрать их и жрать до тех пор, пока не восстановит утраченные ресурсы…

. . .
Я шел и никого и ничего не замечал. Мысли мои забрались в ту область, которая ранее была скрыта даже от моих собственных глаз. Я шел, морщась от неприятных ощущений в животе. Я был ошарашен. Раздавлен. Восхищен. Восторжен. Безумен. Счастлив. Впервые – косноязычно, неумело, по-настоящему счастлив…
То, что было дальше, запомнилось мне кусками. Смутно вырисовывался дешевый кабак, куда я заглянул, чтобы выпить с кем-нибудь из приятелей, но ни одного из них там не оказалось. Я уныло бродил между столиками и собрался, было, уже уйти, как меня вдруг окликнули. Тот незнакомец чем-то мне показался знакомым – плешивый, в роговых очках, типичнейший одинокий выпивоха… Я жарил с ним водку и, кажется, рассказывал ему что-то про Комплекс Бога. Мне хотелось выговориться. Затем он, этот пропойца, вдруг встал и назвал меня шизофреником. Проводив его матерком, я снова подумал о том, что где-то уже его видел. Возможно, мельком. Возможно, на фотографии. Но может статься, что мне про него просто рассказывали… Я осекся. Неожиданная догадка мелькнула у меня в голове. Но я сей же час от нее отмахнулся.
Озираясь по сторонам, я увидел женщину, сидевшую неподалеку. Чем-то она мне напомнила ту священную обезьяну Бенареса, что курила свой черный «Kent». Но, если вдуматься, теперь это было неважно.
И тогда я почувствовал Голод. И это последнее воспоминание вечера.
…В себя же я пришел на следующее утро – у нее в квартире. Зевнув, я подошел к окну и поднял шторы: нет, город не изменился. Город-каннибал. Город-убийца. Город, страдающий булимией. Двенадцать, или сколько там, миллионов человеческих туш, выброшенных на улицы из своих многоэтажных кишечников…
Я усмехнулся и закрыл окно. Потом оглянулся и посмотрел на  кровать. Вчерашняя женщина лежала в чудовищно неестественной позе: в стороны раскинутые руки и ноги – и шея, которую я перегрыз…
Я потер лицо руками и попытался вспомнить ее имя. Возможно, я его никогда и не знал. Да и какая мне, к чертям собачьим, разница, как ее звали? Не в этом суть, не в этом…
Это был ренессанс Голода. Ренессанс Священного Естественного отбора. Ренессанс Природы и Жизни… Теперь это чувство всегда будет со мной. События и люди будут проходить через меня, не оставляя никаких следов и ничего не меняя. Все (абсолютно все!) больше не имеет значения. Отныне, где бы я ни жил, что бы ни делал, с кем бы ни спал, все это не будет меня касаться. Отныне я один. Долгожданно и совершенно один.
Я счастливо засмеялся.


из письма, 29 ноября

«…нет. Я, амиго, все же считаю, что гл. героя к осознанию своего  Голода подтолкнуло не несчастье, а – слабость… И ты знаешь, амиго, Молотов оказался прав: Голод – он у каждого свой… У кого-то это – вдохновение. У кого-то – страсть, любовь, ненависть. У кого-то – ностальгия… А почему бы и нет, собственно?.. Чем ностальгия не подходит?.. Голод по родине, а?.. Что-то похожее испытываю и я, сидя под здешним жарким и липким солнцем и попивая грейпфрутовый сок. Голод по моей измученной, истерзанной, ублюдочной стране, которую тоже поработил Голод. Какая-то нечеловеческая ностальгия заставляет мой мозг втягивать и поглощать воспоминания, хотя многие из них я предпочел бы безвозвратно стереть. Например, скинхедов, дыру в моем животе (ст. м. Чертановская) и больницу, во дворе которой росли березки. И то, как я ходил среди них, и то, как о чем-то думал. Стишки, которые я, прооперированный и обезумевший от безделья, сочинял, стоя у железных ворот и глядя на проезжающие машины.

Москва (тусклый свет фонарей,
тишина и спальная улица)
вдруг превращается в сборище белых врачей,
что над раной моей сутулятся.

Ты это помнишь, да?.. А то, как приносил мне пиво в тайне от врачей, тоже помнишь?.. А пьяное зачитывание стишков прохожим (ст. м. Беляево), когда я со всеми перессорился и пьяный ушел гулять?.. Но неважно, неважно. Ибо это прошло. И я понимаю, что это прошло, но с Голодом-то что делать?.. А делать с ним, видимо, нечего…
[…] Но что-то я заговорился. Ты же вроде хотел узнать, что случилось с Иудой. А случилось с ним вот что: когда он закончил говорить, племя, как я уже сказал, не знали, что и думать. Все косились на Главного, но его изрытое лицо сохраняло невозмутимое выражение. Он казался спокойным, этот Главный, но в душе его творилось нечто невообразимое. Он, думается мне, в тот момент сожалел, что на свете существует понятие общины. Главный был хорошим и мудрым лидером, но у него была одна особенность: он слишком много размышлял. Он понимал, что в этом-то и кроется его, как лидера, слабость. Ибо размышлять и думать лидер не имеет права. Ибо он поводырь, следовательно — ведомый. Тот, кто без толпы не представляет из себя ровным счетом ничего. И, вглядываясь в лики своего племени, Главный с ужасом осознавал, что выбора у него никакого нет, что он будет вынужден поступить так, как будет угодно толпе. А что этой толпе будет угодно, было совершенно ясно: везде и всегда толпа жаждала смерти Иуды (тоже одна из разновидностей Голода, на этот раз – коллективная). Племя было напуганы его исповедью. И он, их лидер, пойдет у них на поводу и отдаст роковой приказ. Он знал, что после этого он уже не сможет быть прежним. Что он изменится. Что не будет уже ни их лидером, ни просто одним среди них.
А ведь еще вчера Главный пытался намекнуть этому безумному страннику, что не стоит быть столь откровенным. Что его попросту не поймут. Что если и говорить, если глаголить, то только кому-то одному. Одиночке. Тому, кто не с толпой. Потому что гордыни, о которой Иуда с такою страстью рассуждал, у толпы больше, нежели у самого развращенного из тиранов. Незавидная участь с этой гордыней (и с этим Голодом) столкнуться постигла многих. В том числе, судя по всему, и его Учителя. Именно поэтому Главный и вопрошал Иуду: «А ты, ты тоже был овцой?.. Или проповедовал?..» Это самое большее, что он мог себе позволить. Но путник не внял ему, и теперь…
…И племя уже начинало роптать. Нет, оно уже роптало. И Главный (возможно, именно в тот день он и выучился врать) натурально изобразил злобу. Если он и злился, то только на себя. В своей душе он распинал себя за слабость и клялся, что с завтрашнего дня все будет по-иному.
— Взять его! – крикнул Главный, и Иуде заломили руки. Его опустили на колени, а племя выстроилось вкруг него. И никто, конечно, не заметил, что Главный не в себе. Что он собирается с силами, чтобы совершить предательство – первое в его жизни предательство самого себя во имя общих интересов. Он понимал, что, когда все закончится, он отсюда уйдет и больше никогда не вернется. Что станет символом вечного безмолвного неповиновения, внутреннего, но невысказанного бунтарства, невидимой дороги к самому себе, скрытого, но яростного презрения к любой толпе, к любым общинам и обществам, к любому сброду испуганных и невежественных людей, но… Но это случится тогда, когда он найдет в себе силы. Сейчас же сил у него нет. И он плывет по течению. Все дальше и дальше, дальше и дальше. Но когда-нибудь, твердил себе Главный, когда-нибудь же это закончится. Конечно, закончится. Но – когда?.. Может, через тысячу лет?.. Может, через две тысячи?.. Когда?..
Иуде же в этот момент, думаю, пришла в голову та же ассоциация. Когда племя подняло его избитое и изломанное тело над собою и понесли, он подумал о том, что толпа чем-то напоминает реку, тот самый первый свободный поток, с которого все и началось. Поток этот нес его, и на пути он не встречал никаких препятствий. И в самые последние минуты своей жизни Иуда Искариот с отчетливостью понял, что означали знаки и иероглифы, что он видел вчера на Горе Печали. Он понял, что это были за слова. Понял, что хотело сказать ему небо. Он попытался крикнуть об этом людям. Но люди крику его не вняли, они сбросили его на землю и снова накинулись на него. Когда же они вновь подняли его и понесли, он уже ничего не понимал и был невменяем. Он что-то бормотал и хрипел. То, что осталось от Иуды, дернулось в судороге и издало последний вопль.
Его тело распластало руки и отдало себя потоку…»


Молотов, лето.

11. Оскар, по своему обыкновению, спал у окна в кухне. Я бесшумно взял с мойки нож – хороший нож, зубчатый, как лапы богомолов из моего сна. Почти тесак. Им бы кости рубить, подумал я. Чувства во мне раскалились настолько, что я был совершенно спокоен. Я направился в комнату Джебраила, этого доморощенного инквизитора.
Дверь в комнату была распахнута. Сам он сидел в кресле – спиной к двери.
— Я вас ждал, Александр, — произнес Джебраил, но оборачиваться не стал.
— Ждали, вот я и пришел… — сказал я, просто чтобы что-то сказать.
Джебраил не ответил. Я двинулся к нему.
— По-моему, ваше поведение, Александр… Я имею в виду вчерашнюю безобразную сцену… На вашем месте я бы извинился. Я, конечно, понимаю ваше состояние, но поймите и вы меня: я слишком долго ждал, что с вами это случится. И вот, когда это случилось, вы плюете мне в лицо.
До его кресла оставалось всего несколько шагов.
Я продолжал идти.
— Признаюсь, я и сам походил на вас в своем унынии, когда меня постигла неудача с Фридрихом. Я всегда говорил, что мы с вами похожи и что причины для пребывания здесь у нас общие. И та казнь… Все-таки – вы должны извиниться, Александр
Шаг. Остался всего один шаг.
— Извиняюсь, — сказал я.
— Правильно говорить не «извиняюсь», а… — Тут он вдруг обернулся и, тощий и долговязый, хотел увернуться, но не успел: я всадил свой зубчатый нож ему в горло. Он сжал горло обеими руками и начал хрипеть и выпучивать в гибельном бешенстве глаза, но тут я с силой, на которую только был способен, воткнул нож ему в сердце – до конца, до самой рукоятки. Джебраил замер. Вырвав нож, я взглянул ему глаза. Незнакомое мне выражение вдруг появилось в них. Ни ненависть ко мне, ни боль, ни агония не смогли его заглушить. То было исступленное восхищение. Он рухнул на пол и затих.
Я перевел дух и пошел на кухню.
Оскар уже не спал. Подойдя к нему, я увидел, что по жирным щекам его текут слезы. Он едва заметно покачивал головой, как бы пытаясь сказать мне: нет. Я обнял его блестящую лысую голову. Оскар разевал свой рот, чтобы закричать, завыть, застонать от сковывающего его ужаса, но не мог издать ни звука. «Прости, старик, — подумал я. — Но ведь Джебраил был в корне не прав. Ведь он же сам вечно твердил, что не бывает сверхобществ, что бывают только стада и общины. Или, может, я его просто не понял?.. Но – не думаю… Не думаю… Прости еще раз, старик…» На прощание я обнял его голову еще крепче, но он уже сник и не сопротивлялся. И, будто стараясь не причинить ему боли, я с какой-то даже нежностью провел ножом по его шее. Хлынула кровь, и я был весь в крови. В крови был весь пол…
Оскар задергался в судороге. Но мучился он не долго. Секунд через десять он окончательно затих, и я вытер пот со лба.
В ушах у меня гудело. Я выронил нож и прошелся по кухне. Отпил теплой и противной воды прямо из чайника и утомленно присел на табуретку. «Эх, Джебраил… — подумал я. – Джебраил ты Инститорис Крамер. Ты говорил правильные вещи, но в главном ты ошибся. У человека есть он сам, есть от рождения, и это главное и единственное его сокровище. Но если ты так хотел обрести наконец свободу, то зачем ты искал других?.. Зачем все время таскал за собой немощного Оскара?.. Зачем подобрал меня?.. Зачем пытался спасти Ницше?.. Не потому ли, что, как и я, не сумел не оглядываться на других? Ты все время чувствовал внимательный взгляд у себя на затылке, Джебраил… И в этом – главная твоя ошибка, Джебраил, единственная ошибка…»
Я вдруг услышал треск и скрежет. Сначала я подумал, что это трещит допотопный холодильник. Но потом понял, что ошибаюсь: звуки доносились из другого конца квартиры. Видимо, появилась новая комната.
Пройдя к ней, я дернул за ручку, но дверь не открывалась. Тогда я выбил ее ногой – и, когда она слетела с петель, решительно вошел внутрь.

12. Я увидел пустыню. Голую и жгучую пустыню. И людей, собравшихся кучей. Там были одни мужчины, и вокруг них стояла пыль.
Я подошел и, протиснувшись сквозь толпу, увидел того, кто находился в центре, в самой гуще. Его безжалостно пинали ногами, в него плевали и кидали тяжелые камни. Несчастный же что-то кричал о знаках, которые он только сейчас сумел понять. Но его, конечно, никто не слушал. Я посмотрел на людей: все они были очень странно одеты. Так могли бы одеться какие-нибудь бедуины – да и то пару тысяч лет назад. Примечательно, что люди не обращали на меня никакого внимания, но потом, оглядев себя, я понял, что одет точно так же, как и они. «Ну что ж, — подумал я, — почему бы и нет…»
Взгляд мой остановился на одном человеке – он тут явно был лидером. Принимая самое активное участие в самосуде, он, казалось, ненавидел несчастного, корчащегося у него под ногами, больше всех, но в поведении его я почувствовал фальшь. Уж больно ты яростен, братец, подумал я. И только когда его взгляд случайно скользнул по моему лицу, я понял, в чем тут дело: я его узнал. Узнал и эти глаза и это изрытое какой-то болезнью, как бы бугристое лицо. И эту честную лысину, которую он не прикрывал ни головным убором, ни накидкой, ни чем-либо еще.
Я немного опешил. Но потом взял себя в руки и, подавшись вперед, его окликнул. Он же, видимо, тоже что-то почувствовав, двинулся ко мне.   
 

из письма, 23 января
(Эпилог)

«…Нет, ты лучше сам подумай, амиго: зачем это нужно? На кой черт, спрашивается, строить искусственное литературное сооружение?.. Да пошло оно все. Долой литературу и ее пороки! Долой литературу и ее недостатки, ее скованность и ее ханжество!.. Скажу тебе честно: писем этих я бы не стал посылать ни одному из писателей… Ведь всем им наплевать на истину, они настолько увлечены гордыней, что, не задумываясь, пойдут за ней хоть на край света, а хоть и на крест… Кроме того, я, в отличие от Иуды, усвоил урок, да… Но сейчас я не об этом. Я вот о чем: в повесть я включу только те отрывки, которые посылал тебе. Ибо это самые главные вехи в жизни Молотова, детальное же описание остального – лишь зря потраченная бумага. Тем более, что описания эти (и в предостаточном количестве) есть в письмах. Отрывки из них я и включу в повесть, выбросив, разумеется, подробности, касающиеся тебя. И эта форма будет наиболее приемлемой для «Голода», т.к. я всегда стремился к автобиографичности в своих произведениях. Не всегда мне это, правда, удавалось. А все потому, что я пытался создать образ, который будет максимально на меня похож. А это в корне не верно. Образ не важен. Важно вот что: сможешь ли ты в него вжиться или нет. Вжиться и почувствовать себя им. Иными словами (не удержусь все-таки от употребления здесь этого спорного утверждения) – вжиться в себя самого и почувствовать себя собой. И тогда ты начнешь замечать, что сходств с героем у тебя гораздо больше, чем отличий.
Что до меня, то практически все герои «Голода» на меня чем-то похожи. И лицемерный заблудившийся интриган Джебраил, который долгие столетия пытается вырваться из оков предательств, совершенных им по отношению к самому же себе. И мягкий и слабый Оскар – наивный в молодости и болезненно чувствительный и ранимый в старости, свято всегда верящий в свои идеалы и за эти идеалы борющийся. И Иуда, хотевший всего лишь одного – свободы. Свободы для всех. Но не знавший людей с их правилами, за это и поплатившийся. И плешивый пьяница-очкарик из забегаловки… - хотя кто бы мог подумать! И, конечно же, Молотов… Все они в чем-то вавилоняне. Кстати, о Молотове. Он, пожалуй, похож на меня более других. Я тоже своего рода человек с зашитым ртом и с непомерным самолюбием. Кроме всего прочего, Молотов – писатель. И это главное наше сходство. Он тоже презирает все эти литературные сборища, всю эту обывательщину, когда «творцы», собравшись вместе, начинают судачить о высоком. В описанном периоде Молотов, правда, находится на распутье и ничего не пишет. Но это, как мне кажется, временное явление. И я, разумеется, тоже порабощен Голодом. Его много во мне, этого Голода. Но покамест он не устойчив. Он то исчезает, то появляется вновь. Затем опять исчезает, и я снова беру нож и убиваю своих Джебраилов и своих Оскаров. Оскаров мне всегда жалко, потому что родословную свою они ведут от самых моих щемящих и светлых воспоминаний. Джебраила же я убиваю без жалости, с холодным расчетом. Потому что от него и только от него и все мои беды. Нет, амиго, я не хочу сказать, что он плохой. Совсем нет – просто все самое худшее в нем, все самые обескураживающие его поступки являются следствием не душевной его черноты, а скорее – его трусости и слабости. И в повести, я думаю, он сам это прекрасно понимает, потому и пытается из этой ямы выбраться… Впрочем, в повести все откуда-то пытаются выбраться. И инквизитор Джебраил. И предатель Иуда. И плешивый очкарик. И Молотов. Все. Кроме пресловутого Оскара, для которого наивысшее счастье — это возможность сидеть у окна и грезить о минувшем…»


февраль-май ‘07
(полностью переработано в июне ’08)