двести 77

Дмитрий Муратов
Когда-то нас звали мальчиками, после – юношами, затем - молодыми людьми, мужчинами, гражданами. Теперь нас именуют стариками.
Мы словно расстаёмся с тяжёлым и утомительным путешествием, - завершать которое, однако, не стремимся – походную нашу песню, звучащую теперь протяжно и тоскливо, хочется тянуть и тянуть – не вдумываясь особо в значения фраз, что неловко складываются в куплеты, просто проговаривая каждое слово, каждую букву, пропевая хриплыми голосами каждый звук песни, звучащей вот уже более семидесяти лет.

Для многих поживших, повидавших, пожилых людей воспоминания становятся отрадой, потому как придают прошедшей жизни вкус и насыщенность, позволяют избавиться от тягостных и томительных, болезненных ощущений, что «ушли годы в никуда, словно их и не было вовсе».
У моего старого друга всё было несколько иначе, и главной темой его разговоров – иногда, в моё отсутствие, разговоров с самим собой – были не воспоминания о сгинувшем почти бесследно прошлом (от которого остались лишь несколько потёртых, протёртых дневниковых тетрадей, да стопка фотографий, на одной из которых мы с ним в Крыму, прыгаем с обрыва в море, на другой – с пожелтевшими от злобы и времени лицами смотрим в разные стороны – меж нами Людмила, в которую влюблены мы были оба, – девушка с красивым лицом и неброским характером). Нет, мой приятель любил занимать себя не путешествиями в прошлое – на ощупь, используя лишь дрожащие руки памяти, - он давно уже сблизился с сожалением – существом недобрым, злопамятным и неумным.
Излюбленным занятием для моего друга стала исповедь – адресованная мне или невнятному отражению в оконном стекле – в ходе которой он всякий раз сокрушался: «Творить, писать я более не в силах... печатная машинка, знаешь ли, не слушается...» Любил он поворчать и о том, что позабыли все его самого и его книги, не желают «даже припоминать того, кого прежде на руках носили... Возносили так, что и земли под ногами чувствовать не имел возможности», и о том, как ему приходится жить жизнью серой, вне богатства впечатлений, которые раньше он черпал «пригоршней в краях чужеродных, странах привольных, просторах бескрайних.»
Ежели свидетелем его монологов становилось отражение, попыток прервать его бессмысленное самоистязание - сожалением о невозвратности ушедших дней – естественно, не было. Если же выслушивать его был вынужден я, то, несмотря на извечное желание противоречить всем и вся, во мне не было и тени намерения растолковать своему другу бесплодность и бестолковость его настроений. Я опасался того, что в порыве эмоциональных рассуждений, на которые я, как ни странно, был всё ещё способен,  мне не хватит рассудительности, недостанет выдержки, и я проговорюсь – какими-нибудь нечаянно обронёнными словами проболтаюсь о том, что мне известно было вне всяких сомнений, и что, наверное, могло разрушить созданный его болезнью иллюзорный, выдуманный мир.

Начиная что-то делать – хорошее то было или дурным – я порой не мог становиться, хоть и осознавал нередко, что взял неверное направление, - меня будто чёрт подстёгивал, будто ангел отталкивал  – я стремился, я рвался, я просто не умел противостоять инерции. А потому я небезосновательно полагал - в случае приступа болтливости моему приятелю придётся услышать, что он прежде – и в молодые годы, и во времена более зрелые - никогда не был замечен в симпатиях к писательскому труду, а все слова, вышедшие из-под его пера, были написаны ещё в школе. Он припомнит – с моей помощью, разумеется, - что известность его счастливо миновала, словно она в наши провинциальные края залетать и не думала (это было сущей правдой).  Воскресит в памяти и то, что путешествовать он не любил вовсе, а единственная поездка, в которую он сподобился отправиться, было наше с ним недолгое странствие в Крым.
Мой друг доверял мне всецело, а потому я был уверен, что если правда откроется, томительное, сладостное сожаление покинет его, оставив за собой лишь пепелище безысходности и пустоты. 

Но мной руководило не только желание сохранить пусть и вымышленный, но, тем не менее, живой мир моего приятеля. Если б я стал разрушать его иллюзии, то он, возможно, вспомнил бы и об одном нашем разговоре, состоявшемся меж нами, когда мой друг ещё был в здравии, а хворь злосчастная, лишившая его почти всей памяти, была далече.
Находясь как-то в опьянённо-бессознательном состоянии, меня угораздило проболтаться ему о том, что именно я разрушил их любовь с Людмилой. Разрушил несколькими подброшенными записками – написанными, якобы, любовником (ей) и любовницей (ему) – а, на самом деле, мной.
...Из-за меня в те сумрачные дни меж ними не осталось ничего, кроме недоверия, боли и задыхающейся любви...

Он вспомнил бы всё – быть может. Я этого допустить не мог.