Мираж

Георгий Пряхин
Книга первая

ПРИВЕЛИ К АДАМУ ЕВУ

- Раздевая женщину, помни два святых правила. Первое: н-никогда не торопись!
На слове «н-никогда!» крепко зажмуривает маленькие, закисшие, с растопыренными клейкими ресничками, глаза и задирает жидкие брови. Неказистый носик на глазах заостряется, вытягивается, аллергически запотевает, медленно погружаясь в нечто невидимое. Пальцы правой руки складываются в молитвенную щепоть, и щепоть сладчайшим образом касается кончика отсыревшего носа: вон куда он и погружается — в несвежую чашечку из четырех вялых, нетрудолюбивых и недомытых пальцев.
— Не то-ро-пись...
Делает паузу — с зажмуренными глазами и с носом, окунувшимся, обнюхивая заусеницы, в щепоть.
Почему-то обращается к нам в единственном числе, хотя нас — двое. Нас двое, мы сидим с ним за одним столом: я с одной стороны, поближе к нему, Витька — с противоположной. Мы с Витькой стараемся не смотреть друг на друга, я прячу ладони со стола к себе на колени, ладони у меня становятся мокрыми и осклизлыми.
Витька тоже убирает руки со стола.
«Вынь руки из карманов! Руки на стол! Чего зажал их между коленями?!» Карманы, вернее карман, он-то и был, как в насмешку, всего один, зашиты. Руки в любое время суток исключительно на столе.
Витька воротит физиономию в сторону и выпускает — в сторону — свой обычный в подобных мертвых точках неопределенно-иронический, старческий, всезнающий смешок. Как дым колечком для солидности.
А у самого не то что ладони — и смешок-то, поди, мокрый. Слюнявый.
- Не то-ро-пись. Все в строгой очередности. Заколки, украшения — левая рука делает на отдалении плавные пассы, показывая в общих чертах, одним ласкательным движением, и как выискивают заколки, и как снимают бережно украшения, и как распускают волной и гладят, обвивая вокруг шеи, волосы.
- Кофта, — оттопыренная левая сделала небрежно-плавный синкоп, спроваживая куда-то в сторону невесомый сгусток шелка.
- Лифчик... Да, стоять лучше у нее за спиной. Надо оставить за нею право на целомудренный стыд. Ты — не ловец, забегающий наперед с раскинутыми руками, ты — искуситель. Ты — крадешься. И тебе же удобнее: смыкаешь ладони у нее на грудях. Накрыл их горстями вместо бюстгальтера. И не суетись! Не жми, не тискай, как конюх! Замри! Ты их о-щу-ти в своих горстях. Ну, можешь сосок пропустить между пальцев. И все! — кричал злым шепотом.
- Ну, можешь чуть приподнять их, соски, и как бы прищемить их невзначай пальцами. И потянуться к ним через плечо губами, целуя попутно шею, во всю ее высоту, ключицы... Но никакой давиловки. Ты не глину месишь и не юфту мнешь. Потом, не переставая целовать, снимаешь юбку. Ну, крючок или там молнию расстегиваешь и снимаешь. Только не тяни вниз. Не путай юбку со штанами. Это штаны у тебя вниз снимаются, а юбка вверх. И не дергай опять же, а, взявшись за края, поднимай ее медленно, осторожно, чтобы не сделать больно, не оцарапать ей грудь. Иначе женщина очнется, сойдет с направляющей, поморщится, увидев тебя, судорожно сучащего лапками вокруг нее, и, чего доброго, прошипит: «Пошел вон!»
Прошипел, дергаясь, как дергается затухающими конвульсиями в твоих руках петух с отрубленной головой, — ты вытянул руки далеко вперед, ты крепко-крепко сжимаешь ладонями его еще теплую, еще живую, еще наполненную сердцебиением и еще пернатую тушку, а он, превратившись в одно обезглавленное сердце, круто, со все удлиняющимися интервалами, сокращается в твоих руках и из его резко удлинившейся, в мучительной эрекции восставшей шеи толчками бьет черная теплая кровь.
Пауза. Глотательное движение. Наконец справляется с собой, продолжает:
- Делай все медленно, бережно, любуясь открывающейся наготой. Помни: она хоть и стоит спиной к тебе, а видит, чувствует безошибочно, что ты — любуешься. У них на этот случай глаза не только на затылке, а в каждой поре. Она не то что из юбки или из платья — из кожи вылезет, если ты — любуешься. Золушка стала красавицей только потому, что ею залюбовались. Женщину не вытряхивают из одежд. Ее из одежд вынимают. Пальца ми, как из гнезда яичко. Запомни!
- И второе святое правило: не снимай с нее чулки. Сними все, каждый лоскут, лепесток отогни и раздвинь, но чулки не трогай. Подвязки можешь отстегнуть и выбросить, но чулки оставь. На хорошей ноге они удержатся без подвязок и резинок. Женщина может быть без туфлей, но обязательно должна быть в чулках. Они придают ей завершенный вид. Женщина без чулок не женщина. Подросток, мокрая курица... Кто там еще? Я таких презираю, — скривился, — бегают по тротуарам с ощипанными гузками... А хорошие чулки даже дурнушку делают соблазнительной. Раздень, но чулки не снимай. И тогда ты увидишь ее в парении. Без чулок она курица, в чулках же — птица. Форму дают. Оставь чулки и поверишь, что она не похожа на тебя. Что она из другого теста. Что она из теста, а не из мяса, как ты. Ладонь скользит от щиколотки выше, выше, именно скользит, и ты каждой порой осязаешь — немясо. Ведь самое скверное — почувствовать вдруг, что женщина ничем не отличается от тебя. От скотоподобного. Я этого ощущения боюсь больше всего. У меня начинается рвота. В каждой женщине с наибольшей опаской рассматриваю уши. Вот что больше всего роднит их с нами, а значит, и со всеми остальными скотоподобными! Первое, на что смотрю, — уши. Человеческие встречаются крайне редко. Собачьи, сучьи, кроличьи, свиные... Уши выдают нас с головой: кто мы, из кого произошли. Если уж нельзя человеку без них, то я хотя бы женщин заставил бы носить на них что-то наподобие чулок. Я — животное. Но не хочу иметь дело с животным. И вдвойне — с животным, подобным мне. А что? — резко повернулся к нам, и мы с Витькой очумело отпрянули от его закисших, от горячего дыхания, обдавшего нас как бы из самого нутра этого несвежего, тщедушного человечка.
Ухмыльнулся, довольный произведенным впечатлением.
- У меня мать когда-то пекла пасхи. Куличи. Верхушку обязательно яичным белком смазывала. Макает перышко в стаканчик и смазывает. И перед тем, как в печь поставить, и после, когда вынет их. И пасочки получались как обливные: такой законченной, утонченной формы. Обливные и глазированные — этой тончайшей, прозрачной и вместе с тем нежно золотистой пленкой яичного белка. Женщина в чулках — это женщина, смазанная, правда, не сверху, а снизу перышком Господа Бога. Нежная, золотистая пленка законченности и соблазна. Хорошие чулки и впрямь напоминают прозрачный флер, оставленный маминой кистью — пером из петушиного хвоста. Женщина в чулках уже как бы и не человек. Что-то еще, но совсем не такое, как ты. И ты в это не такое, загробное, запредельное медленно-медленно, по капле, просачиваешься. Или, в зависимости от темперамента, — въезжаешь через триумфальную арку. Каждая раскинувшая ноги — твоя триумфальная арка. Не сдирай чулки. Не губи форму. Иди по шелковому пути...
- По шелковому пути! — поднял наконец стакан и жутковато обвел нас белками закатившихся.

* * *

Сидим, не шелохнувшись. Витька угнул кудрявую. У Витьки кавказский нос и кавказская кудрявая. Витькин профиль вполне мог бы внушать опасения. Если бы не припухлые нежные губы — на верхней всходит нечто неопределенное, белесое, тонюсенькое и нежизнестойкое, оно, может, потому только и всходит, что Витька без конца его щупает, теребит, чем бы ни был занят, и чем более занят, тем беспрестаннее и вожделеннее теребит, холит, по одиночке, по волоску извлекая, выманивая на свет божий. Если б не маленький мягкий подбородок. Если б не глаза — реденько-голубые, талые.
Один большой писатель написал, что море — как срез человеческого глаза: цветом, тканью, насыщенностью жизнью. Витькин глаз — это море, что лежит сейчас передо мной. В районе пока еще не знаменитого поселка Форос в двадцать часов двадцать две минуты 11 июля сего года. Белесое, еще не загустевшее, еще не позлащенное закатом небо и близко сходящееся с ним почти такое же море. Дымчатое, грустное, крытое ребристой жестью (и доносящийся звук это подтверждает) пространство.
Если говорить о насыщенности жизнью, то в Витькиных глазах, как и в море передо мной, грусти больше, чем жизни. Море бывает таким несколько минут, у Витьки же глаза таковы в любое время суток. Обреченно печальные. Это не демоническая печаль, концентрированная и взрывчатая, способная разрешиться вдруг черт-те чем, а неразрешимая, смирная и даже смиренная. Такая смиренная, что даже равнодушная.
Не взорвется ничем.
Это — печаль без взрывателя.
Она, похоже, и беспричинная: причина, если и есть, то лежит за пределами Витькиной жизни. Витька получил ее в наследство и, пожалуй, вся его задача в данном случае — передать, не расплескав, этот дым неведомо дальнего и давнего пожарища куда-то дальше.
Достаточно глянуть в Витькины крупные, лупатые, но наполовину задернутые веками (оттого они и светятся, глядят полумесяцем), и тебе станет ясно: по морде не съездит.
Шагай вперед, комсомольское племя...
Да и кудрявая у Витьки не черная, как следовало бы, а пепельная. Как, собственно говоря, и глаза.
Витька уже давным-давно мирной.
Устрашающий кавказский нос — не более чем пустые ножны.
У Витьки русская фамилия — Кудрин (не от кудрявой ли дадена?). У Витьки русская, робкая и всепрощающая, душа, вынутая задумчиво — для чего? — из ножен.
Я тоже молчу. Ладони, сцепленные и зажатые между коленей, набрякли. В них гудит кровь, как будто они сейчас воплощают собой совсем другой орган. Я понимаю: надо бы встать, схватить хмыря за шиворот, проволочь через комнату — так, чтобы ноги его в красных носках косо ехали вслед за ним, — через другую, где сидят Валентина Павловна и Валюха (то-то изумились бы обе! — Валентина Павловна, Павловна, сразу бы закудахтала, а Валюха, по своему обыкновению, сделала сумасшедшие глаза и расхохоталась бы до упаду). Через сенцы и вышвырнуть вон...
Павловна смятенно закудахтала бы и в силу своего характера — если уж Витька мирной, то она муху не обидит. Заговаривая первой с человеком, эта пожилая женщина, мать двоих детей, краснеет, как девица. Но еще закудахтала б и потому, что в лице хмыря с красными носками на худых, костлявых ногах проехал бы перед нею в обратном направлении — вон! — рубль.
Рубль никогда не стребывался. Утром он сам собой оставлялся человеком на столе, и все. Чаще даже бывало так: проснешься, человека уже нет, мотнул по ранним своим делам, человек-то, как правило, сельский, ранний, а рупь лежит себе на столе, придавленный для верности стеклянной пепельницей. Все, что осталось после человека. Как справка: был, существовал, исчез.
Нет, Павловна такому повороту дела радоваться не будет — по всем причинам.
Кто будет в восторге, так это Валюха. Не любит она их. При их появлении в доме презрительно фыркает, уходит в другую комнату. А комнат всего-то две. Две комнатки и сени — вот и все, чем они располагают в этом старом, длинном, на целый квартал, одноэтажном доме. Дом одноэтажный, но многоквартирный. Это по сути дела сарай. Но сарай, поделенный на множество закутков. И для каждого закутка прорублена отдельная дверь. И даже крохотная веранда прилеплена — это и есть сени. И перед каждой верандой палисадничек в полтора квадратных плевка. В нашем палисаднике помещается одна алыча, маленькая, но ладненькая, купная, удивительно соразмерная и палисадничку, и сеням. Она как бы безошибочно уловила здешний масштаб, силлабический шаг и ласково вписалась в него. Даже с годами ни на сантиметр не выбивалась за пределы палисадника, очерченного низеньким, почти игрушечным штакетником. Не посягая даже в невинных помыслах на чужую территорию.
О, за территорией тут следят с чрезвычайной ревностью! Не замай! Не заступай! Не зарься! Дом никуда не движется, разве что крыша оседает и оседает помаленьку (или мы растем?). Жильцы почти не меняются. Но каждой весной то в одном конце, то в другом из-за палисадников вспыхивают усобицы. Все тут общественное: даже сарайчики, даже деревянная уборная, стоящая в глубине двора. Только палисаднички — личные. Частные. Озадки капитализма. Они и стали болезненным средоточением инстинкта, который, как я сам о том иногда сообщал в районной газете, каждодневно отмирал и хирел, но здесь, в палисаднике, почему-то отмирать и хиреть наотрез отказывался. Живуч, как саксаул! На полутора квадратных плевках укоренился, как в благодатном дендрарии. В наших палисадничках все — огурцы, помидоры, лук, а не только инстинкты страшно живучи: почва такая, что ли? Рос вглубь и вширь и мощно ветвился общей незримой кроной надо всем многажды разделенным на маленькие зеленые соты общественным двором. Выскакивая по утрам на работу, я каждое утречко, можно сказать, пробегал под сенью этого частнособственнического инстинкта. Но со страниц «Советского Прикумья», где служил самым младшим литсотрудником (на ставке технического секретаря), время от времени вполне искренне оповещал население райцентра о полном его, инстинкта, сокрушении по мере продвижения нашего района и страны в целом к коммунизму. Очевидное — невероятное!
Лето шестьдесят четвертого...
Ставка технического секретаря в районной газете летом шестьдесят четвертого составляла пятьдесят рублей.
Чем меньше человеку платят, тем искреннее он ратует за дальнейшее успешное продвижение. Только бессребреники продаются с энтузиазмом.
Палисаднички холили, поливали длинным шлангом из водоразборной колонки, что стояла посреди двора, огораживали. За них держались даже не как за источник приварка, а как за некую индивидуальность в этом общем, безликом, казенном бараке. Все дома в округе частные, и их владельцы с явным пренебрежением поглядывали на обитателей сарая. Это после, через десятилетие, подкралось время, когда люди стали правдами и неправдами стремиться обменять свой дом на казенную квартиру, с которой «никаких тебе хлопот»: и квартиры стали не те, «с удобствами», и многолетняя пропаганда о «сокрушении», увы, стала давать результаты.
Бараки... Американцы такие дома называли «диксилендами». Наш диксиленд тоже был многоголосым, в будни оркестрован преимущественно дискантовыми, детскими и бабьими, в праздники угрожающе вступали басовые...
И все же наша алыча заслуживает еще более подробного описания. При всей своей малости она плотна, упруга и женственно плодовита: каждую весну ее так густо обсыпало цветом, пусть меленьким, простеньким, лишенным дорогого лоска, что казалось, будто алычу нашу окунули, как помазок, в белоснежную пену, да и поставили «на попа». Потом на месте цвета появлялись зеленые, кислые, твердые, как бубен, с листвой сливающиеся тычки, пупки. А в июле они враз вылезали из-за листьев, округлившиеся, вощеные и, забивая зеленое (благо листва к июлю редеет и тухнет), горели победным ароматным жаром. Чтоб уголек получше взялся, его взбрызгивают водой. И нашу алычу как будто взбрызнули. И дунули на нее любовью. И она, раскалившись, засветилась благодарно, до самого нутра, и каждый, кто ни проходил мимо, невольно тянулся к ней: полакомиться, погреться, «пощупать». А мы и не против: тут на всех хватит. Обычно алыча кислая — «Москву видно». Но у нас она сладкая, да еще с мускатным, степной розы, привкусом и запахом. Зимой Павловна откроет трехлитровую банку с компотом, и все мы наперебой тянем к ней стаканы. В общем, пузатенькая, домовитая, как хорошая буржуйка, алыча нам досталась — греет и зимой, и летом. Да с десяток жирных помидорных кустов, да георгины по углам — вот и весь сад-огород. Клетка на шахматной доске просторнее. Но уж каждая пешка на этой своей «клетке» — королева!

* * *

Валюха, конечно, обрадуется. Глаза вспыхнут, как у ангорской кошки (в этих, в отличие от Витькиных, обмелевших, черти водятся наверняка!). Валюха захлопает в ладоши. И еще хуже: боюсь, вскочит с дивана, размахнется босой подъемистой ногой да и влепит человеку вдогонку по почти отсутствующим ягодицам. На радостях. Хоть раз ее послушались!
Я не двигаюсь. Не только потому что робею, — все же хмырь раза в два старше нас с Витькой. Нет, не только поэтому: все же вдвоем мы с ним, костлявым, несомненно, справимся. И не только из-за Павловны — жалеючи рубль. И уж тем более не только потому, что мне жаль его, мокрогубого.
Главная причина такова, что в ней стыдно признаться.
Их две.
Во-первых, я пригвожден к стулу сокрушительным открытием: эта шельма видит меня насквозь! Навылет!
Не ты ли вчера, оказавшись дома один, не мог оторваться от окна на веранде? Вернее, отрывался, уходил из сеней в комнату, даже за книжку брался: пальцы дрожали, и сердце, раздувая горло, билось прямо под подбородком. Но через секунду вспоминал о каком-либо неотложном деле, например, заварить стакан чаю, чтобы сподручнее шло изучение курса истории СССР для предстоящего поступления в университет, и в два прыжка вновь оказывался в сенях. И вновь вылуплялся в окошко, забыв и про чай, и даже про СССР.
Окошко выходило во двор. Там мы с Витькой по выходным устанавливаем на козлах два ровных фанерных щита, прилаживаем сетку для настольного тенниса и вместе с ошалевшими от восторга подростками со всего двора и, похоже, даже с окрестных дворов, с азартом машем ракетками. Щиты приперли ночью со стройки — мы с Витькой собираемся строить курятник, потом взять цыплят: ищем короткие пути к богатству. Щиты заперты у нас в сараюшке, и в воскресенье с утра подростки околачиваются у нашего окна: ждут. Стоит выйти или выглянуть, они тут как тут: «Сыграем?»
Строительство курятника откладывается.
День будний, «стол» в сарае, двор пуст. Наша сараюшка — она как раз напротив нашей веранды, через двор — заперта. Зато соседняя открыта. Дверь нараспашку. В сарае соседка. Я даже не знаю, как ее зовут, знаю только, что преподает в одной из школ физкультуру. Соседка стирает в тазу. Лет двадцать семь. Рослая, сильная. Открытое, простоватое лицо, серые глаза почти без всякого выражения. В общем, «девушка с веслом». Для нее больше подошло бы «девушка с копьем». Рост, общие очертания фигуры, наконец, прищур обыкновенных серых глаз — вот, пожалуй, их выражение: цепко держать «сектор». Не более того. Нет обескураживающей мощи, могутности, чугунности, потребных для толкания ядра (чугунного?) или гребли. Сила, но сила менее кондовая, что ли, более легкая, стремительная. И все равно сила. Она и определяет облик. И делает его бесполым? Этакий бесполый стандарт девушки с копьем. Возможно, кому и нравятся образцово-показательные, энергичные, крепко сшитые и поголовно устремленные, атлетически совершенные, а мне нет. Может, потому что сам вовсе не атлетического сложения. А ведь не зря говорят: руби сук по себе. В общем, знать соседку знал, сталкиваясь иногда во дворе, но эмоций она у меня не вызывала. Как, уверен, и я у нее. Не просто разная весовая категория, а разной породы, природы сучья.
Физкультурница высокая, табуретка, на которой стоял таз, низкая, а халатик на ней куцый, девочковый. Нагнулась, колошматит в тазу крепко, зло, сосредоточенно. Аж пена клочьями. Очки, голы, секунды. Видеть противника — во всем и в каждом. Не расслабляться! Рефлекс цепной сторожевой. Это, пожалуй, в первую очередь и делает их бесполыми: циркулирующий в крови кубик злости. Когда видишь какого-нибудь Волчка на цепи, тебе даже в голову не приходит вопрос, какого он пола? Пол — цепной.
Голова угнута, пена летит клочьями — из таза ли? И заголившиеся по самые бедра и даже выше бедер белые нежные ноги крест-накрест перечеркнули низенький дверной проем. Так и остолбенел, когда увидел их в первый раз. Что-то делал на веранде, взглянул в окошко и обомлел. В смутном сумраке сарая белые, прямые, как два перекрестившихся прожекторных столба, женские ноги. Ноги столь длинны, и млечная, спелая, бесстыдная нагота их так ошеломляюща, что взгляд не ухватил их разом, целиком. Поднимался, полз, приникая желтым мохнатым брюшком и оставляя позади незримый, тягучий и сладкий след, выше и выше. К ягодицам — плотно сомкнувшимся, как две половинки одного плода, например абрикоса, тоже спелого, но не перезревшего, не одрябшего, не истомившегося и не потекшего еще, а того, который с ласковой осторожностью разламывают, разымают пальцами.
...Разымают пополам, и дошедшая, сладкая, но еще туго, без пустот и промочин обтянутая тончайшей, шелковисто-прохладной кожурой мякоть, податливо и упруго дыша, проминается под пальцами. Разламывают не абы как. У спелого абрикоса есть местечко, которое пальцы сами, вслепую, бездумно и вместе с тем моментально и безошибочно находят. Находят и, нажимая с двух сторон, разымают. Точка разъема. Она — в пазушке, в темном гнездышке, которым плод крепится к плодоножке.
И как ни плотно они сомкнуты, а взгляд, как и пальцы, и здесь сразу, без подсказки, хотя и видел все это впервые в жизни, нашел укромное гнездышко. Оно даже чуть вывернуто наружу темным своим пушком. Зад приподнят с бесстыдной и вместе с тем естественной грацией, с какой задран он, — выпушкой наружу — у мирно пасущейся сайги. Вся поза ее: и белое перекрестье ног, и легко, как тугие девичьи груди, приподнятые ягодицы, приподнятые и отставленные, откляченные чуть-чуть вбок, словно для того, чтоб она и сама могла исподтишка полюбоваться ими, их матовой, нежно сомкнувшейся сферой, и даже сама выпушка, темная на матовом, в месте таинственного раздвоения — вся поза ее есть поза мирно пасущейся сайги.
Налетит сзади, обдавая сухим горячим храпом, сайгак, она и головы не повернет. И жевать не перестанет. Не говоря уже — стирать.
У соглядатая засосало под ложечкой. Руки сразу засуетились, задрожали. Холод, жар, тошнота — все волной, в одну минуту. И стыдно, и понимаешь, что гадко подглядывать — она же не видит тебя, и никто, надеюсь, не видит, — а пересилить себя не можешь. Боюсь, даже если б и увидал кто, соглядатай не отвернулся бы сразу.
Зад не тяжел. Он как бы навит, взбит и, легко вознесенный на чуть расставленных длинных ногах, манит, пребывая сам в неге, покое и ожидании. В то время, как руки что-то остервенело терзают в тазу и лицо с налипшими на лоб волосами наверняка буднично зло и деловито.
Видно, забыла, что халатик накинут на голое тело. Женщины почему-то любят стирать в таком виде. Швыряют в таз все, что попадается под руку. И начинают с себя: не то забывчивость, не то ненависть к стирке как таковой. Чтоб не стирать потом как можно дольше. Я заметил: они очень многое на этом свете делают с ненавистью.
Между ее лицом и ее ногами, длинными, нежными, в меру ядреными, но еще не каленными — как сырой миндаль: сильнее придавишь, молоко потечет — разительное несходство. В качестве. В сути.
Где бы, в каком месте ни ухватить, ни смять, ни сжать молодую женщину, молоко потечет — соглядатаю еще нескоро предстояло узнать это.
Наверное, вкрадчивый сумрак сарая делал их еще красивее и желаннее. Они вправлены в него, погружены, утоплены. И халат, и согнувшаяся спина, и таз с бельем, все второстепенное затушевано, и лишь ноги да задница выпячены из полутьмы.
Бык корову тык, корова — мык, — вспомнилась почему-то деревенская присказка.
Отходил от окна и возвращался к нему вновь. Моль, дура, тоже бьется у раскалившегося фонаря керосиновой лампы, уже не в силах от него отодраться. Был уже там, внутри, в проеме, уже храпел и хрипел, и всюду, где только ни хватал, ни хапал, ни лапал, из-под пальцев, как сукровица, как виноградное сусло, сочилось теплое женское молоко.
Ноги и все, что открылось, красивее ее лица. Лицо — без выражения, точнее, буднично занятое, обыденное, выеденное тайной злостью и заботой, «лицо из сектора для метания». Простенькое, из тех, что не вянут, потому что никогда и не цвели. Божественную стадию миновали в пылу других хлопот.
Ноги же, зад, цвели своим сокрытым цветом. И тем слаще, тоньше, благоуханнее цвели, чем плотнее и бесповоротнее приживлялась на лице чадра «неженских забот».
Мятежный цвет — она и сама, поди, не подозревала о том. Цветок, перевернутый вниз головой.
Они были ласковее, их пол не вызывал сомнений: по ним обливно текло молоко. Тебе еще только предстояло узнать, что у многих женщин ноги и то, что повыше, зачастую и привлекательнее, и моложе, и даже женственнее лиц. И добрее. Представление о физкультурнице перевернулось в одночасье — вверх ногами. Думая о ней, теперь поминутно представлял ее ноги. Ее лицо со вчерашнего дня забыл.
Слушайте, а не потому ли они разные: днем и ночью? Перевертыши...
Пройдет время, и первого сентября рано утром буду дежурить у ворот школы, где работала и наша соседка. Мне велено сделать репортаж о первоклашках. Уже собирался уходить — несколько святочных картинок и «интервью» уже взяты на карандаш, когда увидел ее с дочуркой, подходящими, торопясь, к школе. Хотел было дать деру, но в последний момент набрался наглости и заступил им дорогу.
— Здравствуйте, я из районной газеты...
И сразу же, чтобы не встречаться с нею взглядом (почему? она ж не видала меня?), наклонился к девчушке, которую держала за руку. Совершенно правильная предосторожность: банты у крохи таковы, что вполне свободно могла вознестись, несмотря на ранец за спиной, в небо.
- Как тебя зовут?
- Здравствуйте, — прозвучало сверху совершенно бесстрастно. Она меня ни черта не узнала! Она меня вообще не помнила, в упор не видела, хотя мы с нею и жили в одном дворе! Это меня уязвило. Девчушка почему-то угнулась: даже она меня не признавала.
- Машей ее зовут, — раздалось сверху.
Я присел на корточки. Маша исподлобья взглянула на меня прозрачными, совсем не материнскими глазенками.
— Ты рада, что идешь в первый класс?
Высвободила ладошку из материнской загорелой руки и обхватила, обвила материнскую ногу, прижавшись щечкой к ее сразу рельефно обозначившемуся под платьем молодому спасительному стволу. Мать в сером, с жемчужной пыльцой, длинном и глухом платье и в белых лаковых лодочках на тоненькой, по тогдашней моде, шпильке. Ноги ее уже выражали нетерпение. Уже перебирала ими, и по платью пробегали, стекая сверху вниз, складки. Туфля прислонилась к туфле — она уже стояла почти на одной ноге и даже на одной тонюсенькой шпильке. Старт! Внимание!! Марш!!! Ноги заканчивались этой прекрасной шпилькой, как старинный парусник резным профилем Ники Самофракийской. Я представил, как они там, в полутьме, шевелятся, тесно стреноженные подолом, длинные, белые. Как сходятся, чтобы продолжиться другим раздвоением. Молодец, Маша! То, к чему безотчетно прильнула сейчас, куда более ласковое и даже более материнское, чем жесткая, постная, как панцирь, ладонь метательницы копья.
— Она идет в школу с большим удовольствием, — опять раздалось сверху.
Никакого удовольствия на мордахе с настороженно закушенной губкой я не видел.
— А ты вообще-то умеешь разговаривать?
Подмигнул малышке и взял ее на руки. Мне все-таки пришлось если и не оторвать, то отделить, как листок отделяют от ветки, ее ручонки от материнской ноги. Мои руки даже скользнули по этой ноге, почувствовали ее, теплую и гладкоствольную, а глаза невольно увидели ее, ибо подол платья, зацепившись за мои пальцы, неожиданно и довольно высоко задрался следом. Мелькнуло молочно-белое, словно лыко с липы сдернули, вспорхнула цветная промокашка белья.
— Слушайте, вы! — руки ее возмущенно ринулись вниз, залепив подолу пощечину, предназначавшуюся мне. И ноги сразу сомкнулись, срослись, как у русалки: никаких проникновений. Сам же я, поднявшись со своей невеликой ношей, был встречен; наверху, глаза в глаза, не просто злым, а бешеным, до полной обесцвеченности, взглядом.
Момент пуска копья под углом в сорок пять градусов. Маша же, как ни странно, потеплела. Наверное, ее нечасто держали на руках.
- Что ты?! Да я даже стишки могу тебе рассказать! Уж небо осенью дышало! Уж... реже солнышко блистало!.. Уж...
- Никаких стихотворений! — взвизгнула мне в лицо. — Мы опаздываем. Вон во дворе уже торжественное построение!
Действительно, за нашей спиной с запруженного школьного двора то и дело, перебивая детский смех и гомон, раздавались звучные строевые команды. Как на плацу.
— Немедленно опустите девочку!
Девочка не выказывала желания немедленно опускаться, но я, разумеется, поставил ее на ноги, уважительно потрогал замечательные банты, провел пальцем по щеке:
— Короче становилась лень... Пока! Учись на здоровье... Кивнул благодарственно матери, повернулся и пошагал своей дорогой, оставив первоклассницу в некоторой задумчивости.
— Эй, ты! — услыхал через несколько шагов, уже со школьного двора ее голосок. — Не лень, а день! Один стишок не можешь выучить, несчастный...
Мать крепко держала ее за руку. При содействии бантов, она, кажется, даже оторвала ее от земли, и лапки в белых гольфиках делали в воздухе скоростные шаги в совершенно верном направлении, в то время как мордашка почти полностью развернута в противоположную сторону — ко мне.
— А дальше — гусей крикливых караван, — кричала она.
— ...Тянулся в школу! — уже издали отвечал ей я, повергнув ее своим невежеством в полнейший ужас и восторг: забывшись, гольфики вдруг засучили в обратном направлении.
Я шагал в хорошем настроении. Но что-то мстительное все же шевелилось во мне — это же факт, что она меня даже не узнала, что я для нее, совершенно очевидно, полный нуль без палочки, сопляк сопляком. Наверное, поэтому я напевал про себя такую скверную частушку, какую могли сложить только в моем родном селе:

Тетя Мот-тя, что вы трет-тя
Между ног, когда идет-тя...

Ну и так далее. Представляете? Технический секретарь районной газеты. По тогдашнему крылатому выражению — «приводной ремень партии»... Услыхала б родная мать, погулял бы ремень натуральный, солдатский, по этому, аллегорическому. Да уже никогда не услышит.
Эх ты, Матрена, весело думал я про себя. Ничего-то ты о себе не знаешь. И не представляешь, какая ты на самом деле. И вообще ни черта ничего не знаешь! — это уже с некоторым злорадством. Пальцы же еще хранили округлую, еще не остывшую форму ее ноги. Я был как гончар, который столь долго и бережно нежит, гладит, шлифует шершавыми ладонями бешено вращающийся перед ним, нарождающийся из тепла и вращенья сосуд, что пальцы его на своих подушечках потом еще долго помнят и носят, боясь уронить, эту сферическую пустоту. С той лишь разницей, что мое касание было мимолетным, случайным, но память оказалась долговечной — я отошел от школы уже шагов на сто.
Вечером мне самому предстояло идти в школу — рабочей молодежи.
С того дня звал ее мысленно не иначе как Матреной.

* * *

Но это будет много позже. В ту же минуту я сидел пристыженный и обескураженный. Человек, которого видел первый раз в жизни, раскусил меня в мгновение ока. Он только раскрыл рот, только заговорил, и первые же слова его протяжно, гоном отозвались даже не в душе, а где-то еще глубже, в паху, в крестце, в подполе, куда не то что другие, посторонние, сам стыдишься заглядывать.
Сказал слово, и слово оказалось паролем. Паролем постыдным, грязным, но, увы, искомым: отзыв, с приторной тошнотой поднимавшийся от крестца, тому предательски свидетельствовал. Как же точно, зараза, сунул щуп — в самое гноище, в нарыв, что давно уже выспевал под ложечкой, едва ли не всю жизнь души и тела сведя к одной функции: к функции воображения.
Воображение же, в свою очередь, тоже зациклено на одном. На том самом. В чем не имелось ровно никакого практического опыта. Чем меньше опыта, тем воспаленнее воображение?
...Правда, он, шельма, заговорил так, словно некий, и недюжинный, опыт у нас уже имелся. И он вызвался только усовершенствовать, «полирнуть» его.
Чем и купил нас.
Мы были им застуканы. Это нас и парализовало.
Я не двигался еще по одной причине: не спугнуть. Вдруг расскажет что-то еще? Презирал себя, но не двигался.
Почему молчал Витька? Да, уверен, по тем же причинам, что и я...
На весенних каникулах он ездил в далекий город Геленджик к далеким родственникам. Вернулся оттуда еще более задумчивым, чем обычно. В его паспорте Валюха нашла улику: фотографию девчонки. У девчонки пышно взбитый начес, губы, которые производили на лице впечатление роскошной лепнины на коммунальном потолке — крупные, вывернутые и вычурные. Крупные глаза, чуть-чуть навыкате, смотрели строго, хотя и с некоторой задумчивой поволокой.
В целом производила впечатление положительное и задумчивое. Строго-задумчивое.
После весенних каникул Витьку часто можно было видеть сидящим, уткнув голову в подставленные ладони, над раскрытой книгой и смотрящим поверх раскрытой книги в безбрежную даль. Строго и задумчиво. Добро б еще в окно, а то непосредственно в стенку. После весенних каникул, как после удара молнией, приобрел способность видеть сквозь стены. Видеть Геленджик и морской прибой в нашем субконтинентальном Буденновске.
На обороте фотографии строгим и четким почерком надпись: «Виктору. На память. Алла Глузман». Валюха, обнаружив улику, так вслух и прочитала: «Виктору — тчка. На память — тчка. Алла — тчка. Глузман — тчка». И, по обыкновению, расхохоталась. Я засмеялся тоже. Павловна, сидевшая тут же, — она, как правило, всегда находилась «тут же», среди нас, ибо вне нас находиться ей в квартирке просто невозможно, но своего присутствия ничем не выдавала, если не считать вовремя подставленную тарелку с борщом, заштопанный носок, постиранную рубаху: в этом смысле Павловна проживала в собственной квартире подпольно, нелегально, подпочвенно, не на уровне вершков, а на уровне молодых наших корешков, последние прямо в нее и были опущены и сосали, сами того не замечая, себе, сосали — Павловна, сидевшая на кровати, встревоженно ойкнула и даже на минутку оставила вязание.
В комнатке не больше восьми квадратов, и, когда мы здесь усаживались гурьбой за столом, Павловна чаще всего умащивалась за нашими спинами — на узкой железной солдатской кровати, стоявшей вдоль стены и застланной солдатским же одеялом и покрывалом грубого полотна. Сидела, подставив под ноги крошечный стульчик, за нашими спинами и вязала, шила, делала свою подпочвенную работу.
Поскольку работа незаметная, Павловне приходится вооружаться очками. Очки укрупняют и Павловну, и работу. Возвращают обеих в макромир.
Павловна — вакуоль нашего дома. Вакуум, заполненный питательным клеточным соком.
Стульчик Павловна подставляла и потому, что ноги у нее за день уставали: работала переплетчицей, весь день на ногах. И потому, что была маленькой. Настолько маленькой, что сравнить ее с бочкой было бы чудовищным неприличием. И «бочонок» — тоже не про нее. Фишка, какими играют в лото, — это и есть наша Павловна. Талии у Павловны нет — ее, как линию Маннергейма, можно вычислить, но отыскать уже невозможно. Два конуса, составляющие Павловну, как раз и сходятся своими основаниями там, где была когда-то талия. Была талия, стал экватор. Учительницу пения в школе, где учатся мои дети, называют «Поющий Глобус». Павловну глобусом не назовешь: при всей полноте сохранила главное в женском рисунке: конусовидность. Поэтому и не выглядит старушкой. Женщина в ней уже сложила крылья, уже высунулась наполовину в леток, чтоб покинуть временное свое пристанище и взмыть в осеннее небо, да призадумалась: погода, видать, нелетная.
У Павловны продолговатое лицо, длинный, очень узкий в переносице, но затем, по ходу, особенно ниже чуточной горбинки (краснеть Павловна начинает именно с нее, горбинка всегда слегка подморожена), все же подгулявший нос.
У Павловны подгулявший. У Витьки пропеллером. У Валюхи же — точеный. Голубиный. Цвета слоновой кости. Не краснеет, даже когда Валюха в ярости. Когда Валюха в ярости, лицо у нее начинает светиться. С ним происходит то же самое, что и с ее глазами. Лицо загорается, как глаза у ангорской кошки, не меняя цвета. От него веет озоном. Оно становится старше сразу на три века: с такими лицами либо шли, либо посылали на эшафот. Ей никто не посмеет сказать: «Заткнись!»
Ей говорят: «Выключись!»
Глаза у Павловны гореть не могут. И цвет у них давно перегоревший. Иногда только поймают вдруг, отразят Валюхину зарницу, и эта отраженная гаснущая искра покажет на мгновение и былой их цвет — многократно свернутой, тяжеленной «штуки» зеленого сукна — и былую глубь. И сама Павловна в сей миг вдруг вместо привычного ойканья как всхохотнет вслед за Валюхой, да и сама же себя испугается. Быстренько-быстренько захлопнет рот маленькой ладошкой и озирается: может, никто и не заметил?
Мало того, что замечали. Окружающие, мы то есть, пугались не меньше Павловны. Даже Валюхин, не признававший никаких препон, звучный хохот пресекался, и она недоуменно оглядывалась на мать:
— Ты чего, мамон? Крыша поехала?
Мамон мелко-мелко крестит рот, словно сказанула что-то неприличное. Рот у нее махонький, аккуратненький: ничто неприличное выскочить из него и тем более вскочить в него не может.
Волосы у Павловны гладкие. Простые, — говорила моя мать о чулках. Есть шерстяные, шелковые, фильдеперсовые, сейчас капроновые. А были, есть и, наверно, пребудут всегда «простые». Хлопчатобумажные, что ли? Цвет волос нашей Павловны такой же, как и у этих, в рубчик, чулок. Тоже простой. Хлопчатобумажный? По большим праздникам свивала их в корзиночку, а в будни прятала наглухо под косынку. Узенькая полосочка бежала только над чистым, без морщин, лбом да потихоньку меняла цвет простой на более дорогой и благородный...
Валюха, несомненно, надыбала фотографию еще раньше. А тут подвернулся случай, все были в сборе, в расслабухе после обычного вечернего чаепития. Она и решила встряхнуть. Сходила в другую комнату и вернулась с Витькиным паспортом.
Почва ойкнула, потому что в Валюхином исполнении безобидная надпись прозвучала как телеграмма.
Телеграмма, адресованная непосредственно ей, Почве Павловне, — срочная и не лучшего свойства. «Иду на Вы!» — телеграфировали Павловне из города Геленджика.
— О, память сердца! Ты верней! Рассудка памяти печальной! — декламировала Валюха, расхаживая по комнатке и вперившись взглядом в злосчастную карточку.
Витька растерянно улыбался. Другой бы вскочил, выхватил фотку, надавал бы младшей сестре по шеям, чтоб неповадно было. А Витька только улыбался да вяло отмахивался от нее, когда она, совсем расходившись, стала совать фотографию ему под нос, как будто Алла Глузман была евонная незаконная дочь.
Я попросил у Валюхи карточку: рассмотреть повнимательнее. Лично у меня еще никогда не было девичьих фотографий, да еще со столь многозначительными автографами.
Павловна робко попросила у Валюхи паспорт: тоже рассмотреть повнимательнее. Кто знает, что могло появиться в Витькином паспорте после Геленджика — только ли фотография?
Почерк явно не Витькин: уж его-то каракули хорошо знаю, сидели на соседних партах. Девушка строго и задумчиво смотрит вдаль — сквозь стенку фотопавильона. Внизу, по мелованному полю, прихотливая готическая вязь: «Геленджик». Настолько прихотливая, что создается ощущение, будто в конце слова забыли твердый знак. А еще дальше, за забытым твердым знаком, наверное, море.
В надписи Валюха, оказывается, не прочла самое существенное — дату. «Первого апреля 1965 года». День Витькиного рождения. Цифры плохо поддаются декламации, потому, наверное, и не прочитала.
А ведь мне он не сказал ни слова! Теперь, задним числом, мне кажется, что наряду со строгой отрешенностью после Геленджика у Витьки появилось еще одно: приступы молчаливого высокомерия. То-то мне иногда мнится, что посматривает на меня свысока. Это при том, что я сантиметров на десять выше него ростом...
Посильно участвую в разоблачительном Валюхином шоу, но в сущности крепко озадачен.
Позже, оставшись с ним наедине, выразительно смотрю на него, и он вяло, неохотно говорит:
— Да так, гулял по побережью...
Можно подумать, что и я тут каждый день «гуляю по побережью»! До сего момента я считал, что слово «побережье» имеет сугубо географический смысл. Витька же вкладывал в него нечто совсем иное. «Брод» — называла у нас молодежь бульварчик в центре городка, на который вечерами, особенно в выходные, устремлялась, как рыба на нерест — нерестящийся лосось рвется в протоку, трется распухшими боками о речные камни, и редкий вечер в самом деле обходился без того, чтоб хоть кому-нибудь из фланирующих да не намяли от нечего делать бока. Или не вчинили внутрь. Брод. Сокращенно — чтоб не путали часом с Бродвеем, что по другую сторону планеты.
Витька же произнес «побережье» как, наверное, произносят «Майями-Бич».
От Аллы Глузман приходила еще пара писем, но Витька на них, по-моему, не ответил. И все же есть, есть у меня подозрение, что молчит он за столом в сию минуту тоже неспроста!
Кто знает, что там у них, в Майями, по ночам происходит? Даже у нас на Бродвее всякое случается... Так у нас ведь целомудренный Восток, а у них на побережье развратный Запад...

* * *

Мужичок принес с собой бутылку вина «Букет Прикумья». Здешнее крепленое винцо. Сладкое, с горчинкой. Приятно отдает дымком и мускатом. С маслянистым подсолнечным отливом. На коленях у него замызганная суконная шляпа, поля у которой провалились, как уши у дворняги. Почему-то не расстается с нею с первых минут появления в нашем доме. Судя по всему, шляпа тут меньше всего играет роль носильного предмета — еще в палисаднике он уже держал ее в руках, а не на голове. У нее предназначение более благородное. Социальное. Она играет роль монокля и перламутровой трости вместе взятых. Свидетельствует о нем с наилучшей, интеллигентной стороны. Призвана нести его на плаву — поэтому он и предпочитает держать ее в руках, а не на голове. Как в романе Н. Г. Чернышевского «Что делать?»: человек утонул, а шляпа плывет, пока не поймали ее под каким-то мостом. Человек сокрылся в хладных глубинах, а шляпа, покачиваясь на волне, обозначает, символизирует: под нею — человек.
Мы с Витькой тоже поднимаем стаканы, но мужичок нас не ждет. Медленно выпивает, смакует, ставит стакан на стол и с неожиданной торопливостью наливает еще раз. Только себе. Видимо, посчитал, что с нами уже в расчете. Облагодетельствовал.
Мы сидим в дальней комнатке. В ней одно окно (в «ближней» окна вообще нет, если не считать того, что выходит на веранду, весь свет в ней — лишь тот, что, дважды сцеженный, проникает с веранды), перед окном стол, за которым мы как раз и расположились. В обычное время Витька и Валюха вечерами делают за этим столом уроки, причем Валюха всячески ущемляет, притесняет Витьку, и на этой почве у них по вечерам разгораются территориальные споры. Я в спорах не участвую. Я прихожу поздно, учусь в вечерней. Уроков не делаю. А сегодня — выходной. Еще в этой комнате две кровати, стоящие вдоль стен. Они тоже железные, но пошире, поновее, понаряднее той, о которой уже шла речь. Солдатской. Солдатки Почвы Павловны.
Но бывают дни, и не только выходные, когда обычный порядок жизни нарушается. Сегодня как раз такой день.
...Обычно Павловна смотрит, чтоб человек был трезвый и чтоб с ним не было вина. Этот — трезвый, жалкий, искательный. Все мял в руках шляпу и просительно оглядывался на монументальную Чемоданиху, возвышавшуюся у него за спиной. Павловна еще и слова не сказала, а он уже раскусил ее. Понял, что участь его зависит в конечном счете даже не от самой Павловны, а от таранной способности монумента, возвышавшегося у него за спиной. И нажимал — просительным взглядом — на монумент.
Они прищучили Павловну возле палисадника. И потихоньку, обходительно поджимали к входной двери. Мужичок мелким камаринским выплясом, Чемоданиха же ограничивалась голосом, басом — этого достаточно, чтобы пятились и не такие твердыни, как Павловна. Поджимали, пока она не оказалась в двери вместе с просителем. И после тот вел себя весьма деликатно. Выпил со всеми стакан чаю, смотал Павловне клубок шерсти. И сидел себе в уголке, потупив глазки, — шляпу только все не выпускал из рук. Вроде как опасался за нее, хотя, по-хорошему, это мы должны были бы опасаться за свое имущество.
Дело в том, что мужичок — арестант. Правда, сидит не в тюрьме: там свое уже отсидел. Сидит на Черных землях. Есть «зеки», работающие «на химии», он — «зек», работающий на сельском хозяйстве. Черные земли — часть калмыцких степей, которыми в те годы пользовались для выпаса овец и Ставрополье, и даже Ростовская область. Там располагались отгонные пастбища. Не знаю, как сейчас, но тогда они уже приходили в плачевное состояние. Стравленная, оскудевшая, выдоенная и вытрепанная земля. Облезлая — травяной покров пропадал, занимались, как пожары, пыльные бури, чему немало способствовала и распашка этих целинных земель, которую самовольно, исподтишка, лоскутами начинало то одно хозяйство, то другое. Тогда еще модно было искать «целину за околицей». Все расширяли и расширяли пахотный клин, как будто в «закрома Родины» засыпали гектары, а не центнеры.
...Одна из пыльных бурь пришлась на март шестьдесят третьего — года за два до этой встречи. Я хорошо помнил ее: она накрыла и наш городок. Мы учились и жили в здешнем интернате — и я, и Витька. В тот день у нас была практика на местном ремзаводе. Вышли с завода часа в четыре пополудни, а казалось — ночью. Темно. Причем темень, как бывает при затмении солнца. Неестественная. Свет где-то здесь, но его придавило к земле, размозжило, и он сублимировался. Стал жидким, потерянным. Трепещется, мечется вместе с людьми, только усугубляя панику и окрашивая все вокруг в грозный, тусклый, керосиновый цвет агонии. Ветер. Он даже не воет. Гудит, как огонь при хорошей тяге: однотонно, мощно и как бы подземно. Трещат черные, и впрямь словно обгорелые с зимы, деревья. Гремит, задираясь, жесть на крышах. Летят, кувыркаясь, куски шифера. Искрят, а то и рвутся со свистом провода. Ветер осязаем. Обрушивается на нас плотной массой: смирись мы, остановись, и он занесет, замурует, погребет нас заживо. Ветер имеет вес, и ветер имеет цвет. Он — черный. Несет над землей несметное количество пыли. Эта взвешенная, бешено несущаяся пыль и придает ему убойную силу. Сечет лицо и руки, набивается в глаза, в ноздри, в рот. После мы еще несколько дней будем отхаркивать ее, а на деснах у нас окажется жесткий, черный, угольный осадок. От пыли никакого спасенья, она находит малейшие щели. И после долго еще в каждом шве нашей интернатской одежды будут трещать, как вши, мириады набившихся туда и как бы размножившихся пылинок.
Вообще-то земля в наших краях вовсе не черная. Никакой не чернозем. Изжелта-серая, глинистая. Но, оказывается, если поднять ее на воздух, на ветер, она будет черной. И ветер тоже станет черным.
Идти нам километра четыре. Обычно преодолевали этот путь минут за сорок, и то — дурачась, не торопясь. Тут же, взявшись за руки, согнувшись в три погибели и повернувшись к ветру тощими спинами, пробивались не менее двух часов. Уже на подходе к интернату увидели троих интернатских ребятишек-четвероклассников. Они были в городе, скорее всего без спросу, и теперь возвращались «домой». Их несло по улице, как обрывки старых газет, прибивая поврозь то к одному дереву, то к другому. Им не хватало сил сомкнуться, ухватиться за руки. Их несло уже кубарем, и они лишь пытались цепляться руками за стволы акаций, росших вдоль тротуара. Но старые акации сами гнулись и трещали, грозя прибить, да и пальцы быстро немели и от холода — редкие лужи еще подернуты ледком, — и от нещадно секшей их пыли. Ребятишки уже ревели, черные, злые слезы повисли, как сопли, на щеках. Нам пришлось ловить их по одному на обезлюдевшей улице, как ловят кроликов или курчат: наваливаясь на них, придавливая их своими животами к земле. Нам пришлось вырывать у ветра его легковесную добычу.
Наверное, мы все были очень жалкими, сирыми: интернатские дети, подростки и совсем еще дети, в неказистой казенной одежонке, бредущие гуськом мимо домов с наглухо закрытыми ставнями, заметаемые зловещей черной метелью — к своему унылому казенному дому, стоящему на окраине городка.
К утру ветер стих, но городок оказался завален пылью. Ее серые сугробы (она опять стала серой) обметали, как десны, заборы и стены, изувечили сады, похерили кусты смородины и туи, высаженные нами, старшеклассниками, длинными четкими аллеями на интернатском дворе прошлой весной и столь ревностно лелеявшиеся весь этот год. Аллеи стали братскими могилами, да и весь только что побеленный к Пасхе и вообще довольно чистоплотный городишко стал серым, земляным, могильным. Харкал, чихал, перхал. Не один год отходили тогда истерзанные сады. Лесополосы тоже оказались занесенными пылью по самые кроны. В тот год они по-настоящему и не зазеленели. Даже среди лета стояли черные, горелые.
Черная буря пришла с Черных земель.
Охотников работать там, на Черных, в отрыве от дома, вне цивилизации и комфорта, при безводье, с каждым годом становилось все меньше. Старые поколения чабанов-отходников исчезали, новые на смену им не торопились. Образовавшийся дефицит все чаще покрывала всякая шушера, перекати-поле. Дело дошло и до «химиков». Наш — и был химиком. Химик-чабан. Совмещение профессий. Ему вообще не положено отлучаться с Черных земель. Приговорен к оседлости, как ссыльный революционер. Декабрист. А он отлучился. Удрал в самоволку за полторы сотни километров. Поманили огни Большого Города. Наш задрипанный городишко на всю округу тут самый большой и даже больше того — единственный.
Кто знает, за что он сидел? Не за убийство же — если судить по месту отсидки. Значит, за воровство.
А вот поди ж ты — очень трогательно переживал за свою шляпу.
Иногда искоса, украдкой поглядывал на Валюху. Ничего демонического в его взгляде нет. Жалкий, опасливый. Косвенно-моментальный взгляд. Сразу учуял в Валюхе опасность. Так же, как мгновенно сориентировался, понял, что проникновение его в квартиру зависит сполна от напора Чемоданихи, точно так и здесь сообразил, что выдворенье его на улицу может разразиться исключительно по прихоти «этой рыжей».
Уверен, про себя он с первой же минуты прозвал ее «этой рыжей». Мог, конечно, и добавить — лахудрой. Это было бы вполне в его стиле. Но, думаю, не добавил. Не отважился. Валюха вырастала такой, что первые слова, которые вылезали на язык при виде ее, были именно подобного рода. Лахудра. Чувиха. Если б это происходило в наши дни, в апогее повторной разрядки, взаимопроницаемости миров и поголовного полиглотства, то по стропилам нёба уже б заегозило — «герлз». Но странное дело: на язык-то слова вылезали и даже приседали по-лягушачьи наизготовку, но спрыгнуть почему-то не решались. Никакими словами Валюху вслух никто не звал. Может, потому что «на брод» она еще не бегала, а самые смачные словечки прыгали все-таки там. Не бегала, он ее, в отличие от многих сверстниц, не манил. Пока не манил. Впрочем, пока ли? Индифферентность — слабо сказано. Легкое презрение — инфанты! — сквозило в ее отношении к нашенскому броду.
Как будто ее ждали в Майями-Бич. На других перекатах и переправах. В других частях света.
Может, ее не называли так, потому что на людях она часто появлялась в нашем с Витькой обществе? — льщу я сам себе.
Льщу. Даже три года спустя, когда уходил в армию, во мне оказалось 64 килограмма живого веса при росте 182. Для призывников есть минимум по росту: не менее полутора метров. Метр с кепкой. Если б существовал и минимум по весу, я бы Вооруженных сил СССР не удостоился.
Ее не называли, потому что не называлось. Язык сам собой прикусывался. Она чуть выше среднего роста, и одного взгляда на нее достаточно, чтобы понять: она совсем из другого теста, нежели, скажем, мы с Витькой. Она даже Витьке не могла быть сестрой, потому что это предполагает единство исходного материала. Налицо же разительная разнородность. Разноприродность.
Теперь-то я понимаю, что она могла быть сестрой только тебе. И самое удивительное — старшей.
У Валюхи узенькая, словно кисть девичьей руки, талия. Плавно, без малейшего нажима, как и кисть девичьей руки, переходящая в продолговатую ладонь, расширяется кверху. Ей шестнадцать лет, но руки у нее не висят вялыми шнурочками. У них уже есть объем, они изящно, продолговато овальны. У нее узкие бедра. Узкие, но отнюдь не «мальчишеские». Это узость такого рода, когда юбчонка ли, платье в шагу непременно приподымаются над круглым — овальным! — коленом, как приподымается, отслаивается завитком кожура на спеющем початке. Есть девицы, что как бы ни шагали, а ни одна складка на подоле не сморщится, не западет, не поползет нечаянно вверх, не обнажит прохладный полумесяц. Любое платье стоит колом. Сухостойные. Одеревеневшие. А если и есть там, под платьем, объем, то никакой обтекаемости, летности, той летности, когда любой чехол ни с того ни с сего, сам собой сползает гармошкой, как ажурный чулок, по яйцевидной поверхности.
Она же вся была — лётная! Яйцевидная.
Скользит — по живому.
И она вырастала, вышагивала, выпархивала, выскальзывала из-под платьев и юбчонок, потому что была несравненно более живой, ртутной, чем материя, ее скрывавшая. И вообще, пожалуй, чем вся остальная материя. Включая и нас с Витькой.
Узка в бедрах, но это узость зеленого стручка, плотно и выпукло распертого изнутри двумя продолговатыми фасолинками. У нее округлые груди, похожие по форме, да и по цвету, на две налившиеся под выменем капли цельного молока. Они тоже были живыми. Беспрестанно перемещались, дышали, скользили. Когда бежала, казалось, что за пазухой у нее капель.
Мне всегда чудилось, что цветущие девушки-подростки с персиками и без оных на портретах Валентина Серова расстегивают верхнюю пуговичку на кофточках исключительно для того, чтобы т е м и там было светлее.
При всей ее легкости, сквозистости (а может, расстегивают верхнюю для того, чтобы нам с вами было светлее, солнечнее?) ее составляющей все же был овал. Она не сделана. Не выстругана. Выдута — в одно касанье губ. Пытаюсь сейчас, через четверть века, наиболее точно воспроизвести ее образ или хотя бы отыскать в нем ключ, и на ум приходит следующее. Мужчина обнял сзади стоящую женщину, прильнул к ней всем телом, плечами, сложив короткопалые квадратные ладони на ее солнцепеке — на едва приметном пригорке ее живота. И грудь ее закруглилась и поднялась, и вся она проступает сквозь него уже не углами, а налившейся, накатившейся волной. Обратная аналогия с птицей: в небе она птица, в кулаке она — ничего. Пустота.
Валюха росла в чьих-то сильных объятиях...
— Должно быть, дочечке вяжете? — сказал, мотая клубок. — Этот цвет будет ей изумителен.
Сказал Павловне и даже к уху ее вроде придвинулся, говоря, но сказано это для Валюхи. Для других ушей.
Павловна глянула на него и даже улыбнулась чуть. (И для других губ?) Валюха тоже глянула из своего угла, но глаза ее засветились недобро.
Все. В ту сторону больше не смотреть! В ту сторону больше не вещать!
Еще через минуту опять наклонился к Павловне:
- У меня сегодня день рождения. Не могу ли я пригласить ваших ребят?
- Ку-уда?! — у Павловны не только глаза, но и очки вместе с ними поползли на лоб.
- Туда, — скромно и быстренько показал шляпой на дверь в другую комнатку.
И вот мы сидим. Втроем. Перед нами «Букет Прикумья». Бутылка каким-то непостижимым образом скрывалась все в той же шляпе. Возможно, это и была главная причина, по которой шляпу ни на миг не выпускали из рук. Впрочем, бутылка на столе, а шляпа по-прежнему зажата меж худых сведенных колен, да еще и ладонь с желтыми, как зубы, обломанными ногтями то и дело прохаживается, подрагивая, по ней: цела ли?
Еще перед нами эмалированная салатница с крупно порубленными огурцами и помидорами, обильно посыпанными иссеченным синим луком и политыми постным маслом. Еще перед нами тарелка с хлебом. И три вилки. Все это Валюха принесла в один прием, ляпнула на стол. Нам с Витькой — фунт презрения, нашему сотрапезнику, именинничку — ноль внимания! Мы сразу поняли, что больше нам ничего не принесут.
И три стакана — за ними Витьке пришлось сходить самому.
Презирали нас напрасно: нам совсем не хотелось выпивать с этим хмырем.
Открыл. Разлил.
— Раздевая женщину, помни два святых правила...
И понеслось! Этого Иисусика как будто подменили. Тот остался в другой комнатке, здесь же сидел совсем не тот. Зрачок мерцал, как болотный огонек.
— По шелковому пути!
Второй и третий раз налил — подряд, с паузой на глоток, жадный, давящийся, во время которого кадык на его худой шее ходил, как сломанный зуб на двуручной пиле, — только себе. Бутылка пуста. Мы не успели его поздравить. Да, в общем-то, вряд ли и был у него на самом деле повод для поздравления. Летучая блажь.

* * *

Ему постелили в этой же комнатке на полу. Они все у нас ночевали на полу. Это оговаривалось с самого начала. А раздеваться начинал еще в палисаднике, как бы упреждая и подготавливая согласие Павловны на ночлег. Теперь же на нем оставалась лишь майка серого, землистого цвета с отвисшими проймами и сатиновые, относительно новые трусы до колен. Еще раз пробубнил — с повисшей головой — «по шелковому пути!» и лег, как сломался. Занял места на старом лежалом тюфяке ровно столько, сколько занимали его ступни в красных носках, когда пребывал в вертикальном положении.
Тогда еще бытовал анекдот. Американцы высадились на Луне. Считали, что высадились первыми. И вдруг на пульте управления слышат из космоса изумленное: «Да нет. Здесь уже бегают какие-то! Небритые и в туфлях на босу ногу...» «Опять эти русские нас обошли!» — сокрушенно выругались на пульте. Красные носки в пору жесточайшего дефицита — это шик. Перед нами лежал несомненный стиляга.
Сейчас бы сказали: не на босу ногу, а просто босиком. Дефицит шестидесятых был большим либералом, сегодняшний же беспощаден, как экспроприатор.
Остался в носках, а шляпу положил поверх подушки под голову. Носки и шляпа, два полюса, между которыми он существовал и которыми, судя по всему, более всего дорожил, здесь, на тюфяке, почти соединились, почти касались друг друга. Подтянул костлявые коленки к подбородку и обнял их тощими вареными руками. Ладони загорелые, как бы ржавые, а выше, после запястья — какая-то вываренная бледность и немочь. Мы с Витькой молча смотрели на него: какое преступление можно совершить такими ручками? Картежник?
Павлорна тоже глянула на него и набросила пестрое ватное одеяло.
Преступник спал, как сопливый ребенок.
Мы с Витькой тоже спали в этой комнатке. Мы с ним спали на одной кровати. На железной кровати с никелированными грядками и с широкой панцирной сеткой, упругой, как батут. Забирались под одеяло, зимой, в промозглые, слякотные ночи грели друг друга спинами, а летом требовали друг от друга не нарушать демаркационную линию. Иногда дурачились, благо металлическая сетка славно пружинила, и мы порхали над нею, как подгорающие грешники. В такие минуты с соседней кровати, от Валюхи, вполне могла прилететь к нам цветастая подушка. Метать ее обратно у нас было не принято. Просто когда все мало-мальски успокаивалось, «бзык», как выражалась незлобиво Павловна, проходил, тот, кто спал с краю, брал подушку и переносил ее, как живую, на соседнюю койку.
И потихоньку, чтоб не разбудить, опускал ее рядом с разметавшимися во сне, утонувшими в нем и подводно, подсонно светившимися на белом Валюхиными волосами.
С краю спал я, потому что я часто приходил, пробирался на цыпочках к кровати, когда Витька уже дрых без задних ног. Витька учился в дневной, а у меня занятия заканчивались около полуночи. Приходил, в темноте, стараясь не шуметь, раздевался и, холодный, обледенелый, нырял, нащупав лаз, в теплое, надышанное, нагретое. Назад, в утробу! И торопился прижаться спиною к незримо сопевшему Витьке. В этом смысле мы были с ним единоутробными: там ведь тоже плавают, скрючившись и прижавшись друг к дружке спинами. Узором на чугунной ограде.
Не знаю, как Витьке, а мне даже на армейских двухэтажных нарах не снились так часто девушки, как на этом двуспальном рыдване.
Завершив домашние хлопоты, улеглась и Павловна — на соседней кровати. Это в обычные дни она спит на солдатской, в другой комнатенке. Если же в доме поночевщик, мать с Валюхой меняются местами.
Моя спина привычно ощутила молчаливое соседнее тепло. Узор сомкнулся. Девушки начали сниться моментально — еще и глаза не закрыл.
Учительница физкультуры наклонилась, и полы халатика, как крылья у капустницы, замерли в строго вертикальном положении.
— ...два святых правила...
Проснулся оттого, что подо мной кто-то скулил. Я не сразу понял спросонья, в чем дело. Полная луна прочно застряла в нашем небольшом окне, будто его закапанный атропином зрачок. Во сне я совсем забыл о присутствии арестанта, его полностью вытеснила учительница. А скулил, оказывается, он. Я, свесившись, глянул вниз. Луна спроецировала на полу увеличенную, рафинадно белую полынью окна. Тюфяк почти полностью оказался в ней. На тюфяке, засвеченный, сидел человек. Сидел в той же позе, что и спал. Только переместился из одной плоскости в другую. Колени сведены и поджаты, лицо уткнуто в них, и костлявые руки обхватили их, как ободья. Скобой изогнутая спина, напрягшийся, растрепанный загривок — луна и их подвела жидким хромом. Он тонко-тонко, прерывисто выл и раскачивался вперед-назад, вперед-назад. С коленками, руками, со слипшимися от пролившегося хрома патлами — весь уместился в лунной мерцающей полынье. Спал он или нет, не знаю. И слышал ли его кто-нибудь кроме меня? Слышали и так же, как я, настороженно безмолвствовали?
— У-у-у... У-у-у...
Скулеж бесцветно и слабо струился над полом. В нем не было подъемной, приливной силы. Но он тек себе и тек, точился и точился: из одной комнатки в другую, потом через порог в сенцы, потом, через щель, в палисадник. И дальше.
— У-у-у... У-у-у...
Прямо с Черных земель, из волчьих схронов.
Страха не было — просто сердце как будто намокло.
О чем думала, если слышала, Павловна? А Витька, что лежал, не шелохнувшись, рядом со мною?
А Валюха, выпукло разметавшаяся в соседней комнате, на солдатской кровати?
Я не заметил, как заснул — с ноющим сердцем.
Утром проснулся — его нет. Рубль на законном месте, на столе, под пустым перевернутым стаканом.
Может, только Павловна видела: она ведь встает раньше нас.
Полыньи тоже нету — испарилась.

* * *

Наверное, это напоминало бы убийство.
Разновидность преступления, когда насильник и жертва примерно одинаковы по силе. И когда в нападении не было внезапности. Когда сходились медленно и неотвратимо. Когда все переплетено, и уже не понять: кто же насильник, а кто жертва. В каждом есть что-то и от насильника, и от насилуемого. Когда борьба бесконечна и превращается в морок. Когда кровь черно и осклизло мажет все вокруг. И лоснится, и горит на всем: на слипшейся, истоптанной траве, на смятой постели, на спинках стульев, на булыжной мостовой, как машинное масло.
Напоминало бы убийство, если б убрать звуковую дорожку.
Слов не разобрать. Шепот, срывающийся, тягучий, иногда пропадающий — вместе с дыханием — и вновь выскальзывающий наружу. Горячий, обморочный, задыхающийся и бессвязный, как молитва. Пропадал на одной интонации, а возобновлялся совсем в другой. Интонация разная, рваная, но русло ее одно: молитвенное. Тем более, что и слово, которое можно разобрать, которое время от времени складывается, как молекула, в этом кровотечении бессвязных звуков, которое возникает на самой вершине молитвы, есть чаще всего слово «Господи!»
— ...Господи!..
И вслед за этим словом едва слышно, врастяг, по слогам, обморочно вытекает его собственное имя — в детской его транскрипции, которую он уже забыл.
— ...Павлик!..
Как будто это и было имя Бога. Как будто он и был Богом, которому молились и ничком, и навзничь.
Мать, умирая, гладила пальцами, высохшими и продавившимися, как кокон, его мальчишескую руку и повторяла еле слышно, по слогам:
— Па-ав-ли-ик...
Пальцы ее двигались, замирая, по его запястью, на котором встали дыбом от страха тонкие, как младенческие реснички, темные волоски, и мать все повторяла, тянула его имя. Она в беспамятстве, и угасающий бред ее тоже напоминал молитву. Молилась кому-то другому, но у него, совершенно беспомощного, раздавленного этой своей беспомощностью перед лицом неотвратимо совершавшегося на его глазах, у него, остекленевшего от ужаса и сострадания, как остекленели волоски на его запястье, было впечатление, что мать молилась ему. Ему — беспомощному ничтожеству. Которого смерть тоже может слизнуть попутно — и не заметит.
Лишь с годами понял, что молилась не ему, а за него.
— Господи!.. Па-ав-ли-ик... — опять — и тоже в беспамятстве — струилось где-то под ним.
Павликом после смерти матери его уже никто не звал. Сразу почему-то стали звать жестким мужским именем: Павел. Жена даже дома зовет по фамилии: в их среде принято. Принята некая гражданская аскеза: с годами следовать ей все легче и привычнее.
Жена называет по фамилии, но если бывает взбешена, выкликает по имени:
— Павел!
И он, привычно напрягаясь для отпора, уныло откликается:
— Я...
Как на вечерней поверке:
- Рядовой Бородин!
- Я!
Вздрагивает, когда его называют «Павел». Он этого не любит. Пусть лучше зовут по фамилии. Иоанн Павел Второй.
Но он не знает, как ему реагировать, когда его называют Павликом. Выработанной годами линией поведения это не предусмотрено.
Гладит ее колени, тесно обнимающие его с боков, по долгим, изумительно отшлифованным голеням, скрестившимся над ним, добирается до бедер, до витого сдвоенного эфеса. Ладони скользят дальше, по выгнувшемуся над ним чуткому своду. Мгновение держат на весу ее груди, свисающие к нему двумя продолговатыми и уже как бы сцеженными виноградными кистями, чья кожура, чапра предельно истончена от солнца и сахара. Покинув груди, пальцы касаются ее ключиц, с незрячей нежностью выщупывают лакированную выемку над ними, тянутся к ее шее.
Голова ее откинута назад, он чувствует это по тому, как выгнута, напряжена, заломлена ее сильная, полномерная, упруго заполненная кровью и воздухом шея. Кончики пальцев его, как бы встав на цыпочки, семенят по самой ее стремнине, по самой излучине — он чувствует, как там, в резонирующей глубине, гудит толчками жизнь. Делает попытку достичь ее губ. Они у нее крупные, полные, но не разлапые, не студенистые, а вырезанные четко и твердо: ее поцелуи спелы, вкусны и отчетливы. И полнозвучны — ощущение, будто грызешь влажное, в росе, спелое яблоко. Губы немного вывернуты, линия их все же мал-мал заехала, заступила за классическую черту.
«О, ты не видел меня, когда ходила беременная! Губы выше носа!» — говорила ему, смеясь.
Беременной ее действительно не видел.
У ее губ, у рта есть некий снисходительный изгиб. Чувственный оскал — сказали бы в старину: в старину обожали цыганщину. Оскал — угроза. Здесь же никакой угрозы. Изгиб дремотного женского превосходства. Так если и смеется — овчарка, — то даже не для острастки. А чтоб размяться, вытянуть, хрустнув, долгое, сильное и холостое тело. Развернув его, как с треском разворачивают тяжелый, парчовый стяг. Говорит ли она, молчит ли, слушая его, а этот изгиб, легкая усмешка лукавого женского провиденья — слушай, слушай или, напротив, говори-говори, а я-то знаю, о чем ты подспудно думаешь, деловито глядя на меня, — не покидали ее лица.
Почему-то сейчас оскал этот встречается крайне редко. Эмансипация, наверное, вытеснила. И женщины сегодня уже рождаются с плотно, инквизиторски сомкнутыми губами. Воительницы прогресса и всеобщего равенства: спрос рождает предложение.
Со временем, наверное, губы у них и вовсе атрофируются. Зачем Инквизиции губы? Когда есть зубы.
Сам же он этот оскал запомнил с детства. Он и узнал ее — по нему.

* * *

У его матери несколько теток. Две из них жили в другом селе. Село небольшое, компактное, ладное, садами и огородами спускавшееся прямо к реке с глиняными обрывистыми берегами. Село же, в котором родился и жил он сам, степное, длинное и безалаберное. Воды здесь нет, и потому полынь да суховей гуляют по разгороженным задам. И вот однажды, лет шести, летом, очутился в гостях в том, другом, благословенном, столь непохожем на его собственное, селе.
Оно было благословенным уже тогда, когда он сам его еще в глаза не видел. Потому что, если появлялись в доме кисть винограда или ведро яблок, мать говорила: «Из Красного привезли...», «Из Красного передали...» Поселок тот именовался, естественно, «Красный Октябрь», но люди называли его: «Красное». Облагородили и деполитизировали — они, люди, ухватистый народец: покову берут голыми руками.
Из Красного... В их же селе — пшеница да брюхатые, с сосками, ползущими, как сороконожки, по земле, свиньи. Свиньи да пшеница в их запалившемся от жажды селе.
Мать привезла его к своей старшей тетке и оставила у нее до осени. А он сразу же после ее отъезда захандрил. Затосковал. Затосковал еще до ее отъезда — как только понял, что его оставляют здесь, почти что у чужих людей, одного. Без матери. И уже ничто его не радовало: ни виноград, гроздья которого висели в саду, за домом, на проволочных шпалерах, тоже едва не касаясь земли разбухшими, распертыми молозивом сосками, — в этом смысле здешние виноградники не менее брюхаты, чем породистые, белотелые степные свиньи в его селе.
Ни яблоки, ни вишни, ни груши. Он, может, впервые в жизни видел, как все это растет и спеет — в его селе их даже не покупали, их выменивали: ведро яблок на ведро пшеницы. Это называлось «раз-на-раз». Приходя в село с плодами, повозки уходили из него — через бугор, в Красное — доверху груженные зерном. Старички в соломенных шляпах, истовые мичуринцы — кто еще сумел бы вырастить на яблоне пшеничную муку! — квело следуют с вожжами обочь своих игрушечных бричек. А те же самые ишачки, напружаясь, прядая упругими перпендикулярными ушами, отрешенно, как муравьи, волокут и волокут в гору груз,  куда более тяжелый, чем тот, с которым трусцой спустились сверху. Из Красного.
Раз на раз. В его селе все, даже мануфактуру, покупают на зерно да на сало. На чистоган.
А мать уехала, и вовсе увял. Забился в хате в уголок и сидел целыми днями, не вылезая. Что сад-огород, его и белый свет не очень-то интересовал. Материна старшая тетка, а его двоюродная бабка, ничем не могла его из этого закута выманить, растормошить, утешить. Обнял костлявыми ручонками такие же костлявые коленки, голову в них угнул и — ни гу-гу.
А однажды под вечер к ним зашла дочка младшей бабкиной сестры. Собственно говоря, этой «младшей сестре» было тогда за сорок. Он и ее называл «бабушкой». Хотя старухой она тогда еще не была. Старухой не была — старуха ее старшая сестра — но было в ней что-то, что делало ее старшей. Как правило, жена в доме всегда старшая — даже если она моложе мужа. Так и здесь: младшая казалась старшей — характером. Павел побаивался ее. Старшую бабку, бабульку, у которой жил, не боялся ничуть, полную, ласковую, домашнюю. Старую — в его, естественно, представлении, ибо такой же «старой» она потом пробыла еще лет двадцать. Младшая же суше, тверже. Резкие, хотя и правильные, даже красивые, удлиненные черты лица, светлые немигающие глаза. Вечно черные руки. Резкий, отрывистый, хриплый голос.
Старшая бабка жила с мужем, старичком-плотником, древесным червячком. Червячок малюсенький, почти бестелесный. Но жила за ним, как за каменной стеной: не было в Красном плотника более искусного, красного и при этом еще и более трезвого, чем он. Стакана в руки не брал — такой замечательный, засухоустойчивый плотник. Старшая бабуля прожила за этой каменной стеной, в затишке. У нее и характер застенный, тихий.
Младшая же осталась без мужа еще в войну, лет двадцати двух. И с тремя ребятишками на руках. Тогда же, в войну, стала бригадиром женской полеводческой бригады. Женской, потому что мужских не было. А потом и война закончилась, но она из этого хомута так и не вылезла.
След от хомута остается на шее, у нее же остался на лице. И зимой, и летом сгоревшее, безбровое, каменное. Бригадир женской полеводческой бригады бригадирствует не с авторучкою в руках, а непосредственно с вилами, тяпкой или граблями. А то и с чувалом зерна на горбу или с вязанкой соломы поперек живота.
Печать власти на бабкином лице. Но той власти, что сама с вязанкой поперек живота. Наверное, потому и голос у нее хриплый, грубый, сорванный, как у комбата, который никак не выйдет из окружения. Есть русские лица: узкий, но крепкий, толстокожий, в кривых продольных морщинах лоб, прямо над которым, еще и нависая над ним, несокрушимо лезут густые, цвета щетины, волосы. Прочный, намертво вставленный подбородок. Мясистый, самодовлеющий нос — семерым рос, одному достался — с рябыми порами на могучих крыльях. Монументальные лица скупо инкрустированы глазами. Им, обычно маленьким, копеечным, нету места в этом торжище плоти. И они изо всей мочи, так, что массивные надбровья едут вверх, таращатся из небрежно отведенных им и с годами все зарастающих, заплывающих лунок. Но при этом, правда, чаще всего либо слюдяной, легко запотевающей прозрачности, либо резкой, зеркальной, как финифть, голубизны. В массе материального — две небесные пробоины.
Такое лицо у его дядьки.
Такое лицо у Бориса Ельцина и у доброй половины министров или первых секретарей.
С годами такое же лицо Павел все чаще видит в зеркале по утрам — когда бреется.
Скифские бабы не имеют пола: такое же лицо и у его бабки. И мужики вернулись с фронта, кому суждено было вернуться, а она так и осталась деревенским комбатом. Игуменская аскеза — с закушенными губами — прорезалась на ее скифском лике, когда вернулись все, кому суждено было вернуться. И голос-то у нее, пожалуй, сел именно тогда: когда привелось командовать не только бабами, но и мужиками. Осталась комбатом и осталась по-прежнему в окружении. Ее не поменяли не только потому, что казалась незаменимой. Но и потому, что смысла не было. Бабы, к которым вернулись, тоже вернулись — в прежнее, нормальное, законное, бабье состояние. Ей же возвращаться было некуда. Не к кому.
Осталась, потому что подмена не вышла.
Та, юная, счастливая и, наверное, веселая, навсегда отбрезжила на другом берегу.
Сочувствуя ей хором, бабы-односельчанки поодиночке, в индивидуальном порядке довольны были, что бабку его, тогда двадцатишестилетнюю статную вдову, так и оставили бригадиршей. Не подменили. И не только потому, что за войну привыкли с нею перемогаться. Им так было спокойнее, надежнее было — за своих, вернувшихся. Бригадир — это ведь уже почти что и не баба.
У бригадирши дочка, о которой Павел слышал, но которую до сей поры еще ни разу не видал. Двое сыновей и дочка. По возрасту дочка была средней. Располагалась как раз между сыновьями, как между телохранителями.
У бригадирши были дочка, двое сыновей и еще была старая-старая кобыла Кукла. Младший из сыновей, уже почти парень, но по возрасту и мироощущению пока ближе всех стоявший к Павлу, иногда подсаживал его на эту самую Куклу. Павел судорожно вцеплялся в ее седые, растрепанные, старческие, как у выжившей из ума ведьмы, космы, обнимал худосочными ножонками ее округлые, как и положено деревенской кукле, ватные бока. И ему, воздетому на верхотуру, в разом опустевшее зыбкое пространство, казалось, что прилип к церковной колокольне. Как муха. Если Кукле попадалась на пути лужа, она входила в нее по колени, наклоняла пегую, с провалившимися глазами морду, старчески дула на нее, как бы собираясь отпить, а потом забывала о своем намерении и засыпала в этом опасном для Павла положении: задница у Павла задиралась кверху, и он, обнимая длинную, лишаистую кобылью шею, тоже съезжал физиономией едва ли не к самой воде.
Однажды Павел и младший бабкин сын ездили на Кукле аж в Город, на железнодорожную станцию: встречать Старшего Сына. Старший бабкин сын, Виктор, после службы в армии, не заезжая домой, уехал на целину. А теперь добирался с целины домой, в отпуск. Младший сын вместе с Павлом были высланы на Кукле ему навстречу. Наперерез: чтоб опять не своротил куда-нибудь вбок. Наперехват. Правда, такие энергичные выражения Кукле не подходили.
До Города километров двадцать — двадцать пять. Выехали спозаранку, ехали напрямую, по приречной низине. Ранняя, тихая осень. Солнца нет, но дождика нету тоже. Мир словно утеплялся, готовясь к зиме. Со всех сторон заложен, законопачен серой, свалявшейся ватой — ни из одного угла не поддувало. Ни ветерка. Глухо: каждый звук тоже словно обернут все той же, пока еще сухой, еще не сочащейся влагой, ватой. Солнце за целый день не пробилось: тоже обернули, спеленали, стреножили. И оно вяло, уже по-осеннему, золотой осенней мухой ползло где-то за облачной пеленою, по невидимому церковному куполу, а сюда от него попадало лишь слабое, рассеянное излучение. Отсвет, похожий скорее на лунный, чем на солнечный. Свет другой, осенней, холодокровной природы. Все дымчатое, реденькое, тленное. Только дым, низко тянувшийся с пустых огородов и виноградников, плотнее воздуха. Четко окрашенный, словно нанесенный на влажный лист витиевато-небрежным мазком, он выгибался — змеи в садке — с разных сторон и нес с собой горький, терпкий, так что глаза слезились, тоже куда более отчетливый, определенный, чем все остальные, смазанные, запахи и их оттенки, аромат ускоренного, концентрированного тления.
Кукле приволье. В лужах вдоволь постояла — сдвинуть ее с места они не в состоянии, и бабкин младший сын, Толик, чтоб не ронять собственного достоинства в глазах Павла, да и кобылы тоже, говорил при каждой остановке: «Замочим колеса. Время у нас еще есть». Целое лето колеса не замачивались столь старательно, как сейчас, когда это, по совести говоря, уже совсем ни к чему: пора замачивать сани. И молоденькой, уже осеннего помета, травки по обочинам пощипала черными, обвисшими старушечьими губами.
И все равно добрались до города раньше времени. Куклины съеденные подковы и съеденные же, истончившиеся металлические ободья колес звонко стучали по булыжной мостовой. И каждый стук сопровождался весьма ощутимым тычком под зад, щекотно отдававшимся у Павла в груди. Кукла отнеслась к городу с легким презрением. Даже машинам не торопилась уступать дорогу, продолжая размеренно шагать и шагать себе прямо по середине мостовой. У Павла же голова делала временами полный оборот вокруг своей оси. Все было внове: и булыжная мостовая, и несметное количество хат, приплюснутых друг к дружке. А городок тоже глиняный, хатный, как и села окрест, и отличается от последних лишь их количеством да геометрической прямизной улиц. И машины, часто обдававшие их пылью и чадом, — в селе их еще наперечет, и мальчишки там еще бегали ватагой за каждой из них.
На вокзале тоже оказались рано, часа за два до поезда. Поезд один, приходил из Минеральных Вод, стоял некоторое время и снова покидал степной городишко. У него и номера-то, наверное, не было. В Минводах, может, был, здесь же он сразу приобретал на выпуклый лоб совсем другое, исключительное числительное: Единственный!
Это тебе не какой-нибудь там пятьсот пятьдесят седьмой тихоходный!
Кобыла, тихонько таская за собой повозку, объедала желтеющие листья с акаций. Ездоки же, сидя на скамейке, уплетали мороженое и наблюдали за редким, но целеустремленным — преимущественно к пивной палатке — перемещением народа по голой, как лысина у Хрущева, привокзальной площади. Надо сказать, эта мощеная лысина не очень-то изменилась и с приходом поезда. Правда, по мере его приближения — а поезд шел медленно, и хриплые возгласы его, напоминавшие мычание давно недоенной коровы, долетали сюда с каждой окрестной станции — по лысине прошло-таки легкое волнение. Все равно как причесывать пятерней два-три оставшихся волоска. Мало людей ехало в город. Немного и уезжало. Пятьсот пятьдесят седьмой тихоходный добредал сюда, к тупику, уже как выдавленный тюбик из-под зубной пасты.
Им очень хотелось туда, на перрон, где пыхтел, издыхая, поезд и кучковались вдоль него, как вдоль именитого покойника, люди. Но им наказано строго-настрого: стоять на месте! Брат сам их увидит! Иначе могут разминуться. Брат их увидел — раньше, чем они его. Остановился напротив них, в отдалении, посмотрел, прищурясь, на тихоходную кобылу, тоже, наверное, пятьсот пятьдесят седьмую — несколько лет назад покинул ее на черте старости, после которой, казалось, неминуемо следует только смерть. На тарантас. На младшего брата. На Павла, совершенно незнакомого мальца ростом чуть повыше ступицы у колеса: только по тому, как он приклеился к колесу, и можно было понять, что тоже свой. Был Старший Брат в фуражке-восьмиклинке с пуговкой, обтянутой материей. При своей пестроте фуражка такая малюсенькая, что на его широкой, круглой, увесистой (в драке хорошо пользоваться!) голове сама производила впечатление пуговки. Двухцветная вельветовая куртка — верх светлый, серый, низ темно-коричневый, с молниями на карманах и туго застегивающаяся в поясе.
Коренастый, коротконосый, широкогрудый. Все на нем сидит как на барабане. Даже пуговичка на макушке. Выгоревшие, как и у матери, почти исчезнувшие брови, от которых остались одни следы, — вылинявшие шрамы бровей. Светлые, острые, с поминутной насмешливой рябью, вспыхивающей ни с того ни с сего при полном кажущемся безветрии, глаза.
Подошел к кобыле, потрепал за холку — грива пожухла и вылезла, остались лишь редкие перья, и кобыла их как ощипанная длинношеяя курица. Потом тем же жестким жестом запустил пятерню в густой, уже неподвластный скорой на расправу и тяжеленькой таки материнской руке, травостой на голове у брата. Пять багровеющих прокосов сразу протянулись ото лба до самого темени. И малыш, прилипший к колесу, зажмурился. Приготовился. На ресницы уже выкатилось и повисло по слезе. Но экзекуции, что только что совершилась на его глазах, почему-то не последовало. Видать, степени родства не хватило. Напротив. Открыл глаза и глазам не поверил. На ободе колеса прямо перед его носом лежал пистолет. Даже испугался, не настоящий ли? Обворожительно черный, с длинным, твердым стволом и с отчетливой мушкой на нем.
Кукла лениво потянулась к очередной акации. Колесо дернулось, скрипнуло. Но пистолет даже шелохнуться не успел: шустро цапнул его Павлуха! Одним движением. Как петух зерно склевал. В следующее мгновение пистолет уже вкусно тяжелел у него за пазухой, щекоча холодком пупок, ребра и даже сами внутренности. Проглотил! Теперь уж никто не покусится. И не отнимет. И не догадается, почему этот шкет, комар дерзко посылает всех окружающих куда подальше... Па-а-ш-шел!
Тилипались-тилипались они до Города, ждали-ждали дорогого целинничка, а он бросил им в телегу свой фибровый облезлый чемоданчик — с трудов праведных не наживешь хоромов каменных — и сказал:
— Езжайте! Сам доберусь.
Младший брат обиделся, засопел, вот-вот расплачется. А Павлуха с той самой минуты, как впервые увидел их возможного пассажира, сразу понял: да не поедет же! Такие парняги в телегах домой не возвращаются!
Приехал домой на третий день: привезли на мотоцикле. Хмельной, женская косынка, завязанная на шее, как пионерский галстук. Когда косынка съезжала набок, под нею темнели сливовые пятна: можно было подумать, что перед тобой неудавшийся висельник с шалавыми глазами и с обрывком петли на шее.
Такие сыновья у бабки.
Но у бабки еще и дочка.
Почему-то до памятной встречи Павел ее не видел. Или видел, но не запомнил, малым был. Смутно знал, что она где-то училась на бухгалтерских курсах, уезжала из села, потом появилась — сразу в цвету.
Не то ее вызвали специально, не то случайно зашла к ним в злополучный день, вечер, когда Павел скрючился, как заржавленный гвоздик, в углу. Наверное, угол уже зарастал паутиной. Он уже чувствовал ее на своем усыхающем лице. У него и поза-то была попавшего в паутину. Ссыхающегося. Выпиваемого.
Ее же услыхал по шуму платья, как по шуму моря. Распахивались двери — сеней, комнат — через них гибко вливался этот веселый шум, словно двери распахивал ветер. Прошелестела, как дорогая и новенькая ассигнация, ассигнация-недотрога, через все комнаты сразу к нему, в угол. Склонилась, обняла прохладной, наполовину обнаженной его квелые, как у желторотого и мокрого, словно заплеванного — их в селе почему-то называли «жидятами» — воробьенка, и он, почти запахнутый ее щекочущим, штучно отпечатанным платьем, прямо перед своими глазами увидел ее губы.

* * *

Они были точно такие — вот откуда и помнит их.
Полные, ежевичной структуры и почти такой же окраски: не малиново, а именно ежевично-красные. Столь же отчетливо, фигурно вырезанные и, главное, с этим же красивым, снисходительно-ленивым оскалом.
Его-то и запомнил. С того самого мгновения, как увидел. И узнал через много лет — в то самое мгновение, как увидал.
Полуулыбка-полунасмешка, блуждающая на крупном, сливочно-белом, холеном лице.
В деревне, в землянке, когда нужда и грязь еще глядели из каждого угла, — и такая отрешенная нега! Впрочем, подобные лица видел еще на лакированных открытках артисток пятидесятых. Может, закономерность? Реакция природы на окружающую жизнь? Попытка скрасить ее? Поэтому их, такие лица, и несут, как свечки, — поднимая над собой?
Длинное, гладкое, белое — вот где свеча! — тело шеи и порхающая улыбка над ним.
— Ну, что ты, глупый. Пойдем в кино, — выговорили, неторопливо шевелясь, губы. Взяла за руку, он послушно поднялся, и она через комнаты, сени, через недоверчивое изумление Старшей Бабки, наблюдавшей издали за происходящим, вывела его во двор, в сумерки, а потом и на улицу. Оказались в кино, в деревенском клубе. Павлуха давно уже не всхлипывал, не вздрагивал, сидел, тесно прильнув к ней, окружаемый, обволакиваемый шорохами ее платья, ставшего в темноте мягким и нежным, — оно словно сгорело на ней и облепляло ее, как свежий пепел, — ее запахами и касаньями. Был как бы в сени, внутри ее молодой кроны. Судя по духам, крона цветущей белой акации.
Тоска растаяла.
Фильм, который смотрели, назывался «Анна на шее».
Иногда незримо улыбалась, иногда вздыхала почти так же, как совсем недавно вздыхал и вздрагивал он сам. И тогда живот ее шевелился, словно в нем торкался ребенок.
С тех пор видел ее только раз.
Был в командировке в соседнем районе. С ним мыкался по селам и один из районных, небольших, как и сам он, начальников. А ночевать маленький районный начальник завез к директору одного из совхозов.
— А вы меня не узнаете? — спросила Павла хозяйка, статная женщина с цыганской талией, но со спокойным выразительным лицом, в тонком платье, напоминавшем своей пестрой расцветкой раскрытое птичье крыло. Свежеперегоревший пепел.
Узнал по губам, по этой характерной излучине.
Оказалось, замужем за директором совхоза. Улыбалась, размеренно ходила вокруг стола. Кажется, каждый из них троих ощущал ее ласковое тепло за своей спиной. Ее глаза спокойно и ровно светились в томной купе довольства и покоя, сполна, без остатка, без углов и проплешин заполнявшей, прямо от абажура, и эту комнату, и весь этот ухоженный, добротный дом. Дом весь от навощенных дощатых полов и до крыши проспел этим покойным августовским женским туком.
Абажур и был верхней точкой. Точкой роста этой плотной, литой, но очень спелой, и поэтому совершенно прозрачной, только чуть окрашенной желтым, абрикосовым, купы. Он и излучал, выдувал ее, как выдувают невесомо-прозрачный пузырь.
Директор совхоза, крепкий, твердый, весь костяной, будто панцирный, и, может, потому немногословный, лишенный нарочитого, дурашливого хлебосольства, столь часто присущего всем нам, русским, особенно угощающим не совсем на собственный счет, значительно старше жены.
Широкие волосатые руки с просвечивающими желтыми мослами и с бледными, как бы слипшимися, но поразительно чистыми, брезгливыми пальцами. Короткая, жесткая, металлическая седина на узких впалых висках.
За столом еще сидела девочка лет шести — за вечер не произнесла ни слова.
Весь вечер токовал только начальник, завезший Павла на ужин и ночлег: маленькие начальники говорливы, как маленькие птички.
Девочка оказалась приемной. Она, выяснилось, вообще не говорила. Не разговаривала. Только думала, наблюдая за всеми внимательным, напряженным, непрозрачным глазом. Немая.
Еще лет через десять до него затухающим плеском дойдет печальное известие: на операционном столе, по врачебному недосмотру, скончался ее муж. И скончался, говорят, молча, как утонул. Больше замуж не выходила. Женская судьба ее оказалась беднее, чем обещали ее юные губы. «Анна на шее» оборвалась. Экран погас.
Угадал по нему, по этому божественному оскалу. Который вряд ли проходит и с годами — он и Маргарет Тэтчер, например, угадывает по нему.
По этому чувственному, тщетно камуфлированному взгляду губ и зубов.

* * *

Пальцы его наконец дотягиваются до ее губ, ощупывают их, как ощупывают роскошную лепнину или как ощупывают лоб у больного ребенка, сухой, шелушащийся, горячий и выпуклый. Пальцы его тоже сухие, горячие, тоже, наверное, температурящие, касаются в полутьме ее рта, и оттуда прямо в кончики пальцев его, тягуче, переспело, молитвенно срывается:
— Па-ав-ли-ик!..
Снимает стон, как зрелый плод.
Кровать под ними железная, старая. Но на ней или вообще не спали, или спали редко, или спали не так: сетка тугая. Операционный стол? Помост? В каморке одно окно, выходящее в палисадник. Палисадник, как и кровать, давно заброшен. Взбесился, встал на дыбы, налезает на оконце мохнатым брюхом, скребет когтями, тискает и лапает и этот чуждый слюдяной зрачок, и всю деревянную клетушку, совершенно теряющуюся в его чадном от запахов — тут и сирень, и акация, и жасмин, все сразу, разом — подбрюшье. Только не ревет по-медвежьи. Но сам палисадник в свою очередь объят еще большим монстром: ночью. Глухоманью.
Мы все — в ее паху.
Сначала он еще видит ее тело. Оно еще светится, фосфоресцирует в негативе ночи под ним, над ним. Даже различает промоины ее глаз. Потом темнота постепенно отнимает, скрадывает все. Ни зги. Тело ее гаснет, теряет форму существования. Гаснет даже четырехугольничек окна: задули, задернули, дерном завалили. Он только осязает ее, невидимую. Мнет и плавит ее, словно лепит заново, вслепую. И через какое-то время, постепенно, она начинает мало-помалу вновь прорисовываться в его руках. И он уже различает, что у него получилось. Продолговатое, свечеобразное тело вновь всплывает из пучин. Поразительно: никаких вмятин, никаких следов — при такой-то податливости! И окно исподволь возвращается на место: его продышали в непроглядной тьме.
Цепь превращений: исчезала и возвращалась, оставаясь в его руках и сама, обвивая его руками, ступнями, волосами, поднималась вместе с ним, как с неподъемной ношей. Возносясь, улетая — просто удивительно, что он и себя обнаруживал после на прежнем месте: в деревянной клетушке об одно окно, на старой, железной скрипучей кровати с жесткой панцирной сеткой. Принесла и бережно опустила на место? Колебания световой волны. Иероглиф их самой скоротечной ночи. Он так и запомнит ее, эту ночь: на ощупь. По медлительному заходу и восходу ее лица и ее луноподобного теплого тела.
Скоротечно засыпал, просыпался, сон смешивался с явью. Сон просвечен явью, а явь просвечена сном.

* * *

Улица, на которой мы с Витькой жили, могла вобрать всю мою жизнь. Всю — до последней точки.
Дома на этой улице, на нашем отрезке ее, стояли с одной стороны. С другой стороны, визави, домов не было. Другая сторона щербата. Просто дорога, а за дорогой пустырь. Из городских пустырей, что прямо-таки созданы, чтобы меняющиеся городские власти пытались с их помощью увековечить самое себя. То какую-нибудь пятиэтажку, местный небоскреб тюремного вида воздвигнут. То химчистку... Правда, все эти объекты в законченном виде перед изумленными горожанами, как правило, так и не предстают. Не суждено горожанам увидеть плоды усилий какой бы то ни было власти. Они, как правило, так и остаются свидетелями процесса.
Потому что процесс длится десятки лет, идет широко, мощно, вбирая, всасывая в свой алчный кратер окружающие окрестности: некогда сонные, почти безжизненные — жизнь циркулировала в них, но в такой аполитичной и безмятежной форме, что ее как будто бы и не было — они, окрестности, уже через какое-то время после его начала встают дыбом. Изборождены, исковерканы, истерзаны. Палисадники вместе с гнилыми заборами рушатся в кратер: новостройка подмывает окрестности, как берега. Куры, некогда слепо сидевшие, тужась, на своих гнездах, убегают в кратер и, дичая, поселяются там среди подъемных кранов и изувеченных в созидательном раже бульдозеров, где и находят подчас молниеносную гибель: ведь ни один болт на свете не сворачивается так легко, как куриная шейка.
Дети сразу становятся агрессивными и горластыми. И летучими, всепроникающими, как отравляющие вещества, — и не одно поколение их сменяется на краю образовавшегося обрыва, куда вылетают они, как буденновские конники, злобными гомонящими ватажками, да и на уже упоминавшемся дне, где они занимаются все тем же куриным разбоем, а то и делами похуже. Не одно, ибо процесс странным образом стимулирует прирост и круговорот населения в округе.
О, эти великие стройки! — сколько их погребено по растревоженным пустырям Расеи.
Вот и у нас напротив простирался пустырь. На нем, прямо в центре, и впрямь находилась могила. Братская могила погибших за советскую власть. Над нею довольно высокая пирамида, сложенная из кирпича и побеленная известью: каждую весну под Пасху — считалось, под Первое мая — ее подбеливали вновь. Пустырь и памятник погибшим за установление в городе советской власти — городские власти выдохлись некогда на этом промежуточном такте. Хотя замыслы, очевидно, были другие, более полные и жизнеутверждающие.
Преемники городских властей двадцатого года решили продолжить кантату с этого, повисшего в воздухе, такта: разбить на пустыре парк. Помните: «сидят в ночи рабочие, промокший хлеб жуют...»? Здесь будет город-сад и т.д.
Много лет спустя в этом городке, на этом месте, выходя из автобуса, я услыхал, что водитель объявил: «Горсад!» Приехали...
Но от замысла до воплощения прошло лет пятнадцать. Пустырь глинистый, заклекший, бесплодный, голый, выболевший какой-то. Только в центре его, вокруг памятника, кучерявилась, поникая к июлю, лебеда. В сущности он весь был — могила. Братская могила всего, что тут не выросло, не проросло, не вылезло из земли. Несколько поколений городских школьников каждую весну и осень усердными кучками рассыпались по пустырю. Копошились, копали ямы, вправляли в них прутики — в основном под командованием учителя физкультуры, а не ботаники-биологии. Присыпали землей, поливали: между свежих могилок со сквозившими на их маковках тонюсенькими, на грани полного исчезновения, испарения, крестиками, антеннами какой-то потусторонней связи, разъезжал бензовоз с водой.
Прутика как такового недостаточно не только для того, чтоб определить его породу: этого хвостика бытия не хватало и для уверенного заключения, что перед тобой живое.
Городская живность, сохранившаяся таки после многочисленных и противоречивых указов, предписывавших то полное ее искоренение — прямо на какой-то классовой основе, благо, что животный класс есть самый молчаливый, бессловесный, экспериментировать с ним еще проще, чем с любым словесным классом, — то его несметное размножение, в отличие от нас, мичуринцев, определяла сразу и безошибочно: живое. Съедобное. И к следующей весне на пустыре опять был пустырь. Одни огрызки торчали жалко и редко. И голо: городские козы с них не то что листья, а саму кожу сдирали заживо.
Город-зад...
У нас, интернатских, свой полигон преобразования природы. Интернат ведь тоже построили на пустыре. Правда, на другом, в конце города, у въезда в него. Но в интернате также был свой физрук, а физруки не терпят почему-то открытого пространства. Может быть, уже в силу здорового образа жизни все физруки Советского Союза — зеленые. Не голубые, еще как не голубые! Не синие (ибо среди них немало-таки дам), а зеленые. Есть древоточцы, а есть древонасажденцы. Древонасажденцем был не только наш физрук, высоченный, иссиня-черный, прямо-таки относительно бледнолицый брат Карла Льюиса, бегун, прыгун и неутомимый вскрыватель старших пионервожатых: от одного взгляда его огромного, выпуклого, на черный купол похожего глаза они замирали, словно их, как бабочек, вдруг прокалывали анестезирующей иглой.
Неутомимым древонасажденцем был и наш завхоз. Наш незабвенный добытчик. Он и сад, подозреваю, выгонял не ради цвету, а для приварка. Наш единственный на многие десятки душ отец-кормилец, расплачивающийся своей хозяйственной изворотливостью за злостную неуплату алиментов одних и полное отсутствие других отцов, а то и матерей: интернатские, детдомовские чада имеют способность возникать, как грипп, прямо из пустоты. И физрук, и завхоз, дополняя друг друга, насаждали дерева! с неукротимостью, с какой Петр Первый насаждал картошку. Уже через два года вся наша обширная территория, обнесенная кирпично-металлической, не то тюремной, не то церковной оградой, запушилась, помягчела, покрылась восковыми молоденькими, болезненно-хрупкими пантами фруктовых саженцев.
И физрука, и завхоза звали Петрами. Физрука Петром, завхоза, естественно, Петром Ивановичем. У физрука, разумеется, отчество тоже было. Но поскольку по отчеству мы величали его лишь в случае крайней необходимости, когда уже не отвертеться, а так, за глаза, стоило ему отвернуться, иначе как «Петром», «Пэ-этей» (это не мы, это — старшеклассницы, уже зарившиеся на него, уже потихоньку высмыкивавшие его из-под старших пионервожатых, как высмыкивает ласковыми губами кобыла клок съедобного сена из-под задницы у ездового), то именно по этой причине отчества его я не запомнил. В общем, у нас была своя Петровская садово-огородная эпоха. Мы томились (что касается девчат, они томились, вытапливались, как шкварки, вытаивали со счастливой самоотдачей) под собственным, Петровским, природопреобразовательным игом. Ковыряли глину в выходные и по праздникам, после уроков и даже в большую перемену. У нас у каждого своя, именная лопата — как собственный штык за спиной. Лопата стала частью тела, его рабочим органом, как хобот у слона. Слон только преимущественно мелкий, насекомообразный и слабосильный. В общем, ставропольский, а не африканский.
С городом мы не смешивались, существовали отъединенной зоной — все более зеленевшей, — но что касается Парка, то этот замысел был глобальным, всеобъемлющим, патриотическим, и на его взращенье брошены были и мы. Мы были гвардией древонасажденья — той самой, которую швыряют, как последнюю, козырную карту. Потому что у нас опыт. Он зеленел за нами зеленым исламским флажком на пыльном, исламском же, безволосом ландшафте городка.
Мы текли через весь город, мелкие, насекомообразные, в одинаковых одеждах, с одинаковыми лопатами за спиной.
— В ногу!
Наверное, вступавшие петлюровцы наводили бы меньше задумчивости на горожан, нежели мы, молчаливые и целеустремленные.
И два Петра во главе колонны. Петр Первый и Петр Второй.
— В ногу!
Фанатики. Фундаменталисты. Могильщики пролетариата.
Так что и я приложил руку к тому, что на месте Горпустыря возник с годами Горзад.
Наискосок от него располагался Горбазар.
По утрам я бежал через пустырь — даже тропинка пока вилась по пустырю, не обращая ровно никакого внимания на лунки с сидевшими в них обгрызенными недомерками, вилась как ручей, подчиняясь лишь каким-то сугубо внутренним, почвенным законам и потребностям (даже не человеческим и не моим собственным, ибо я предпочитал бы добраться до службы по кратчайшей, а не петляя зайцем) — и совершенно пренебрегал рукотворно меняющейся топографией. Потом бежал мимо горбазара, горавтостанции. Это были самые людные, но и самые злачные места городка. Между ними стояла пивная. Пиво давали «с прицепом». Двери не закрывались. Народ входил и с базара, и с автостанции. Но выходил, путаясь в направлениях. Кому надо было на Запад, шел на Восток. И наоборот. Вместо базара шли, заплетаясь, на автостанцию и даже могли, заматюкавшись, влезть в автобус.
— Хто тут на Харькив?
Чтобы народ не ошибался, не блукал, его у входа в пивную терпеливо ждали народные жены.
Между пивной и базаром никаких строений. Только дощатый забор бежал, пригнувшись, вдоль тротуара. В какое бы время суток ни спешил ты мимо этого знаменитого забора, под ногами всегда оказывалось что-нибудь человеческое. Нога ли, вольно кинутая поперек тротуара, сменившая унылый, гужевой, наземный ход на вполне свободное парение. Рука ли, отброшенная в отчаянной попытке обнять весь божий мир и по-шаляпински прижать его к своей человеколюбивой груди. А то и весь, целехонький человек попадался. Лежит себе прямо поперек тротуара, по осевой, в собственной луже, как килька в томате. Иной раз еще и задушевно беседует, лежа, с земными недрами, приложившись ухом, чтоб не пропустить ни слова в ответ. Это — народ, лишенный жен. В данный момент или в целом и общем. Народ без жены сиротлив: и послушать ему некого, и сказать некому пару ласковых.
И вьются цыганки над ним, как мухи над падшей худобой. Или как пчелы над медоносом. Взяток только у этих мохнатеньких хлопотуний невелик, ибо человек лежит уже с вывернутыми карманами. Сам, добровольно, еще в пивной вывернул.
Автостанция, базар, пивная да этот забор — во всей округе нет для цыган более лакомого местечка. Они тут прямо роились. То были годы, когда цыган пытались «оседлать». Сделать оседлыми, привязать к одному месту, к работе, впрячь в колесницу семилетки. Им давали дома, квартиры: то было время, когда даже в селах стали строить блочные многоэтажки. Много их потом, пустых, никчемных и разоренных, как драные гнезда, совершенно нелепых в степном, малорослом, льнущем к земле, как льнет к ней, растекаясь, вода, ландшафте, видел я по окраинам резко обезлюдевших глубинных приманычских селений. Села обескровели. Кровь кинулась к городам и городишкам, отток произошел из капиллярных, периферийных сосудов. Когда отток случается из периферийных сосудов, коченеют пальцы. Это происходило, да и происходит не только в наших краях. На огромном, и без того рыхловатом, обломовском теле страны коченеет, «терпнет», как выражаются доярки, едва ли не самая деятельная часть: пальцы.
Квартиры в этих блочных домах с высаженными окнами выглядели как драные гнезда, а сами бетонные несуразные махины — как неведомым штормом выброшенные в глубь субконтинентальной суши чудовищные рыла гниющих корабельных останков.
Цыганам давали дома и квартиры, устраивали торжественные посвящения их в рабочие и колхозники. Появились даже цыганские выступления в печати. Прозревшие одиночки, прогрессисты призывали соплеменников последовать их примеру: покончить с кочевьем, с табором, попрошайничаньем, шарлатанством и влиться в ряды. Я и сам написал в районной газете несколько таких пламенных воззваний. Разумеется, за чужой подписью. За подписью одного и того же цыгана, уже подернувшегося жирком, этой тиной благополучия и оседлости, в засаленной мягкой шляпе. Каждое пятое число он являлся в редакцию и молча вставал на пороге бухгалтерии, сдернув шляпу, обнажив единственное, что в нем было цыганского: густые, черные, с легированным отливом волосы, которые вспучивались над шляпой какой-то лавообразной, бионасыщенной массой. Бедная шляпа потом никак не насаживалась назад, на голову. Ему приходилось неоднократно пришлепывать ее пухлой несвежей ладонью, а то и натягивать, ухватившись обеими руками за поля, а она гнулась, обвисала и никак не натягивалась, тоже вспучивалась дном, тульей, словно ее, бедную, сажали на кол пароходной трубы.
Волосы цвета пароходной сажи, что вьется могучими жирными клубами далеко за утопленной кормой какого-нибудь пароходного насекомого.
По пятым числам выдавали гонорар.
Цыган ступал на порог бухгалтерии и молча сдирал шляпу с головы. Зачем ему кочевать? Зачем попрошайничать? Честно зарабатывал себе на хлеб. Я — строчил. Он — приходил и получал. Приходил даже тогда, когда ничего «его» напечатано не было. Тогда мне приходилось выплачивать ему из своих. Сдирание шляпы, а потом мучительное ее надевание, натягивание, насаживание было единственным реликтом попрошайничанья.
Хотя цыгане-мужики не попрошайничают. Попрошайничают, выдуривают цыганки: для мужчин.
Кроме цыгана ко мне в редакцию ходил еще поп. Тоже прогрессист. То было время, когда со страниц печати, особенно районной, наиболее простодушной, наряду с прозревшими цыганами, вовсю заговорили и прозревшие служители культа. Это может сравниться разве что с днем сегодняшним. Только сейчас покойно, как после хорошего обеда, усевшись в кадре, они вербуют нас в лоно церкви. Тогда же, если и появлялись — и то не на экране, упаси Бог! — а лишь на газетной полосе, то исключительно с разоблачениями. Библии, ее невежественных создателей, Господа Бога и даже местного затюканного, и в собственной церковке пугливо жмущегося в угол, как жмутся в бомбоубежищах, совершенно безответного священника. В общем, импичмент господень. Второй поцелуй Иуды. Вирус атеизма поразил, как спид, ряды священнослужителей шестидесятых.
Цыган и расстрига похожи между собой. Неопрятность, засаленность, мягкая и мятая шляпа, подернутость нечистым, желтоватым, уже как бы прогорклым жирком, как у разъевшегося отбросами голубя, что прохаживается враскорячку, по-генеральски, по-жуковски, не огибая лужи, по асфальту, уже давно не в силах взлететь с него. Давно не голубь, давно не птица, а уже нечто земноводное. Только в отличие от цыгана поп по-голубиному разговорчив. Присаживался к моему столу сбоку, тесно сводил колени, сжимал между ногами глубоко засунутую шляпу — тут было нечто, наводившее на размышления о целке и течке, — приглаживал ладонью и без того зализанные протухшие волосы, наклонялся вплотную ко мне и шептал почему-то прямо в ухо:
— Ну, вот он говорит, например: прежде чем уйти из земли египетской, пусть каждая из жен ваших займет у соседки-египтянки что-нибудь серебряное — монетку, ложку... И унесет с собою. А о том, заметьте, чтобы отдать взятое взаймы — ни слова. А что же это, молодой человек, как не подстрекательство к грабежу?
И влажно, победительно заглядывал мне в глаза. И я согласно кивал: разбой! Непорядок!
И тогда он наклонялся ко мне еще ближе, прислонялся и уже в самую барабанную перепонку, в самое нутро мое, как в колодец, метал, захлебываясь, та-акие слова про Него, та-акие картинки из Библии воспроизводил горячим шепотом, что у меня сводило в паху.
Доносил на Всевышнего лично мне. Опасливым фискальным шепотом.
А потом еще и подсовывал мне под ладонь мятые, но мелко и плотно, в сечку исписанные листки. Дополнял в письменном виде. Если цыган не только не писал, но и не говорил уже ничего, рационализировав процесс гласности до полного совершенства, сократив все промежуточные звенья на пути к конечному результату по пятым числам, то этот клиент и говорлив, ворковлив, и, что еще страшнее, писуч.
Достал и меня, и Всевышнего, как назойливый анонимщик.

* * *

Мне сон приснился. Я маленький-маленький мальчик. Чистенький и вылизанный, как новорожденный телочек. Одет, словно престолонаследник: в меру нарядно, без меры добротно и с намеком на военно-морское будущее. Ползаю по небесно-голубому ковру, как ползают, чинно отклячив задницу, мальчики, уже научившиеся ходить. Ковер химически цветет под моими коленками, и я глубоко проваливаюсь в его рыхлый пушистый первоцвет. Престол не престол, но то, что я сын более чем состоятельных, хотя и совершенно неведомых мне родителей, — однозначно. У меня никогда в жизни не было ни такой гемофиличной матроски, ни такого ковра, ни тем более таких родителей.
Достаточно сказать, что одного родителя у меня вообще никогда не было, а детство мое прошло на земляном полу, притрушенном зимою для тепла яровой соломой. Рискуя прослыть богохульником, я все же скажу, что в этом плане, хотя бы в этом, я ближе к другому наследнику. Другому наследнику и другого престола: юдоли человеческой. Тому, которого нашли в яслях с соломою. Солома прилипла к моим бокам, и я обираюсь до сих пор.
Родителя не было вообще — не слишком ли много амбициозных аналогий? — а потом, в то самое время, когда с карачек встают окончательно на ноги, не стало и родительницы. Наследник-то был, да наследовать было некому.
Передо мной раскрытая пластмассовая коробочка, продолговатая и фасонистая. В коробочке разноцветные, яркие-яркие, не то пластмассовые, не то плексигласовые насекомые. Памятники насекомым в натуральную величину. Отлитые? Выточенные? Стрекозы, кузнечики, бабочки, мотыльки, шмели... Величина натуральная, но насекомного веса, невесомости насекомной достичь все же не удалось. Весомые. На палец посадишь — и ощутишь некую монументальность. Невзлетность.
Во всем остальном как живые. Как живые кузнечики, бабочки, мотыльки, муравьи, шмели, заключенные в яркий, почти рубиновый панцирь. Живые — в смирительной рубашке.
Беру их по одному из коробочки и, ползая по ковру, усаживаю, приземляю на его лохматой химической поверхности. Устраиваю в комнате луг. Только на живом лугу все скрыто, припрятано. Упрятано не прямолинейно, не намертво, не как в могиле, а лукаво: отвернешь травинку сподом, а на ней — тля. Сидит, усами шевелит. Приветствует, значит. Не захоронение, а игра в прятки. Ибо чем же, как не игрой, объяснить, что прячущиеся самоубийственно стрекочут, свистят, пищат, чиликают, гундосят из своих укрытий? Будто только тем и озабочены, чтобы их поскорее обнаружили. И все же на лугу они — как вши в волосах. Живое в живом. За пазухой у живого. Здесь же как в гербарии. Обнаженно. Неподвижно. Каждая особь словно проткнута, пришпилена невидимой булавкой. Попалась, которая кусалась! И — полная тишина. Радуга звуков не дрожит, переливаясь, над моим лугом. Не гудит, не рвет связки потусторонний хор. Ни одна бляха-муха не стрекочет. Так, наверное, лежат в траве убитые.
Я играю. В моей расстановке их нет логики: божья коровка соседствует со скорпионом, муравьи, у которых чахоточно впалая грудь и, напротив, тугое чиновничье пузичко, соседствуют с раскрывшейся, как веер, бабочкой. Да они и в жизни, за пиршественным столом природы, рассаживаются не по номерам и фамилиям. Я играл тоже молча и сосредоточенно. Был один в доме, если не считать насекомых. Рядом с коробкой лежала крышка от нее. Тоже продолговатая, цветная, изящная. «Прогулка по Крайшенду» — надпись вилась по ней.
Значит, то, что было в коробке, — прогулка по Крайшенду?! Крайшендский гербарий, так сказать. Бабочки, стрекозы, шмели, богомолы, божьи коровки, проживающие в Крайшенде? Или — некогда водившиеся в нем?
И ковер, и сами насекомые настолько химические, неправдоподобно яркие, что наверняка — водившиеся в нем. Мамонты былых времен. И народов тоже.
Что такое Крайшенд? Какая страна? Капитализьм или социализьм? На каком языке написано? Кто мои родители и где они? И кто, наконец, я сам?
Темный сон из темного будущего. Каменные бабочки, как каменные бабы — других пустырей, чужих пределов. В пространстве и времени.

* * *

...Им давали квартиры и хаты, их торжественно посвящали, перековавшиеся собратья зазывали через газеты и радио вить постоянные, не походные гнезда и активно включаться. А цыгане протекали сквозь эти заботливые решета как песок меж пальцев. И ручейками стекались со всей степной округи к городку и, многоцветно пронесясь по мощеным улочкам, с размаху влеплялись прямо в яблочко.
В базар. И в пивную.
В пивную. И в базар.
Там и оседали, покидая квартиры и хаты, презрев грядущие трудовые почести и строительство коммунизьма в целом. И гнезда, не успев заживиться, становились драными: перья да пух походных цыганских перин и подушек по степи метелью неслись.
Натуральная, как говорят, таборная цыганка и впрямь как племенная муха: черна, толстокожа, пучеглаза и нежно ворсиста — стоит солнечному блику попасть на нее, как вся она загорается тяжелым, мазутным, переливчатым лоском. Хорошая муха на обоях — как лаковая миниатюра. Так и хорошая цыганка в толпе...
Каждое утро бежал я этим привычным маршрутом. В сущности вся моя жизнь вертелась вокруг пустыря. Все располагалось вкруг него, как вкруг городского озера. Дом, в котором я жил в семье своих друзей. Баня, в которую по субботам бегали мы с моим другом. И даже военкомат, откуда меня вскоре призвали в армию.
Между баней и военкоматом, тоже на нашей улице, находилась гостиница, единственная в городке. Длинный, унылый, перпендикулярно к тротуару стоящий дом со сквозным коридором и с комнатами по обе стороны от него. Внутри нее я никогда не был. Но весною и летом, когда б ни пробегал мимо нее, дверь в гостиницу всегда нараспашку. И возле распахнутой двери, как солдат в карауле, неизменная Чемоданиха. Только солдат стоит, Чемоданиха же долго стоять не может. Чемоданиха сидит — на солдатской табуретке. С ее комплекцией долго не постоишь. С ее комплекцией если и стоять, то — на постаменте. Правая вперед и вверх, левая заломлена за поясницу. Вперед вы, товарищи, все по местам! Впрочем, Чемоданиха и на солдатской табуретке сидит как на постаменте. В зубах неизменная «беломорина», глаз, прищуренный и приметливый, выщупывает каждого прохожего.
Стой, хто идет?
Чемоданиха с первого взгляда отличает народ свой и народ приезжий. Своих и чужих. Без пароля и отзыва. С наибольшим интересом относится к народу приезжему, хотя и своих не оставляет без гостинца: то слово вдогонку нацепит, и оно висит, болтаясь в такт твоим шагам, на твоей спине, пока не сорвется на каком-нибудь повороте.
— Б-дь пошла, — совершенно спокойно, сама с собой, не вынимая беломорины изо рта, констатирует Чемоданиха.
А то и просто плюнет вдогонку — тоже не вынимая.
Или спросит у человека, что у него под глазом. На что человек, растерявшись и отклоняясь от действительности, может сказать, что ничего.
Прикрывая глаз кулаком, человек либо прошмыгнет мимо Чемоданихи, либо отклонится от нее, как от грубой действительности, настолько, что на другую сторону улицы нечаянно перебежит.
— А пива — нету! — таким возгласом встречает Чемоданиха меня с моим другом, когда мы с ним проползаем, как два дождевых червя, мимо нее после бани. Настолько распаренные, настолько чистые, что, кажется, все еще голые. Голые и бурые, будто нас там, в бане, не водой отмывали, а жженым кирпичом драили.
Пива, по ее словам, в гостиничном ларьке никогда не было. Для нас. А может, таким образом Чемоданиха, представлявшая в одном лице и горничную, и поломойку, и буфетчицу, и бог знает кого еще из традиционных гостиничных специалисток, оберегала от соблазнов нашу юношескую чистоту и нравственность? Слишком чисты, мальково-прозрачны после бани были мы в ее представлении, чтобы переступать порог охраняемого ею и ею же представляемого районного вертепа.
Не знаю, как насчет лица, а тела у Чемоданихи точно хватило бы на всех — имею в виду, разумеется, все единицы штатного расписания гостиницы.
И все же коренное городское население интересовало Чемоданиху меньше, потому что в данном случае интерес ее бескорыстен. Чисто художественный. Праздный.
Плыл по Волге молоток — ну и пусть себе плывет, — вот и весь интерес. Никакого, можно сказать, интересу.
Интерес же к человеку приезжему корыстный. Нет, она не требовала с приезжих «сверху». В этом отношении наша Чемоданиха просто промокашка из аквариума по сравнению с современными акулами отечественного ненавязчивого сервиса. Нет. Просто гостиница мала даже для нашего малюхастенького городка, мест в ней вечно не хватало, и Чемоданиха устраивала «лишних» на ночлег к своим знакомым.
Чемоданиха из нашего двора. Есть коммунальные квартиры, у нас коммунальный дом. Квартиры вроде отдельные, но маленькие, «пендюрки», по выражению все той же Чемоданихи, слипшиеся друг с дружкой, как сиамские близнецы, и выходящие дверями на общий двор. И впрямь — коммунальные. Коммунистические. Тогда в моде было все коммунистическое. У нас и улица именовалась: Коммунистическая. Строго говоря, и пустырь, наверное, был Коммунистическим.
Коммунально-коммунистическими делала их и общая уборная. Тоже во дворе. Застенчивый деревянный теремок с регулярным освежающим поддувом. Очередь в него, как на вокзале. Народ в очереди умудрялся даже читать художественную литературу и периодику: женщины — художественную, мужики — периодическую. В нормальных домах читают в туалете, в коммунистических — в очереди к туалету.
Попробуй тут читать в туалете! — только рассупонишься, а нетерпеливые кулаки уже садят в щелявую деревянную дверь.
Дети не выдерживали очереди. Дети, плодившиеся в нашем дворе, к художественной литературе и периодике не тяготели. Большой процент двоечников и второгодников. Поэтому многие из них, особенно по-малому, даже не добегали до теремка. Взяв верное направление, обозначив, так сказать, благородство первоначальных устремлений, вдруг останавливались за несколько шагов до цели, начинали панически скакать на одной ножке, отыскивая заплетающимися пальцами ширинку, если таковая уже имелась на штанах, вытаскивали, вытряхивали — прямо за крошечный клювик — свой голенький, капризный, на продолговатый бутон похожий и... В лучшем случае разрисовывали восьмерками снаружи деревянные стенки, а то и двери теремка.
— Пас-сать! — скомандовал Суворов, — не забывали хрипло скомандовать самим себе.
В худшем случае, если доскакать уже не представлялось возможным, самый широко известный клич А. В. Суворова раздавался спасительно значительно раньше: в общем, трава вокруг туалета всегда имела несколько рыжий, осенний цвет. А сам туалет не только наши жильцы, но и прохожие, залетавшие к нам во двор иногда с совершенно обезумевшими физиономиями, точь-в-точь как у тех же мальчишек, заигравшихся до последней черты, за какой уже ровно никакого терпежу нету, и с мальчишеским же откровенным подскоком, находили его безошибочно. По запаху. И спрашивать необязательно.
Туго в нашем городе с туалетами! Даже пионервожатые ходят с запаянными дырочками.
Ну, а зимой — зимой снег вокруг теремка, сугроб, всегда наметаемый в этом углу, в укромном затишке, густо проткнут золотыми скважинами. Иногда попадались настолько глубокие и обширные, с тепло оттаивающими краями, что, завидев нас с моим другом, возвращавшихся из бани, Чемоданиха вместо огорчительного сообщения насчет пива кричала, не вынимая беломорины изо рта:
— А под уборной не стють! Не стють под уборной!
Даже застыди она нас, покраснеть больше, гуще, чем после бани, мы уже не могли, но все равно, потупясь, ускоряли шаг.
Да кому же хочется ночью переступать порог этого вонючего карцера, в котором ни зги! Совершенно свободно можешь угодить в очко. Да и вообще не в характере русского человека добегать. Особливо ночью. Та же знаменитая суворовская команда тоже ведь звучала на свежем воздухе! В Альпах! Под самым знаменитым европейским забором.
В одной из пендюрок в нашем же дворе жила и Чемоданиха. И поночевщиков тоже водила исключительно в наш двор.
Вообще-то, двор являл собой нечто даже не коммунальное,  не коммунистическое, а роевое. Живой, множественный и вместе с тем единый организм, запущенный в космос шестидесятых в режиме почти автономного полета.
Кто работал на мясокомбинате — продавал во дворе, своим, по сходной цене мясо.
С маслосырзавода несли и продавали своим, во дворе, сыр, масло.
Кто работал в объединении бытового обслуживания «Родина», тот, естественно, продавал — своим — «Родину».
Кто работал в магазине, само собой, продавал исключительно все.
Вот и получилось, что в магазинах тогда, в шестидесятых, было весьма негусто, а двор имел практически все для вкусной и здоровой жизни. Сейчас, в восьмидесятых, торгуют из-под полы в конторах. Это потому, что отходят в прошлое такие дома и такие дворы, как наш. Что и привнесло столь крупные затруднения в отечественную торговлю. В свободное от работы время каждый приторговывал, чем мог. Чем мог накануне разжиться на работе.
Чемоданиха торговала людьми.
Работорговля процветала в нашем дворе с ее тяжелой, в полпуда, руки.
А чем еще могла разжиться Чемоданиха на своей работе? — не половыми же тряпками. А то ведь и не работа, если на ней ничего невозможно «достать». Так считалось тогда, в шестидесятых. Гипотеза, приобретшая сегодня статус истины.
Чемоданиха доставала на своей работе людей, как где-нибудь в районном жилсоцбанке сегодня достают финскую колбасу.
Никогда не входила во двор с пустыми руками: за ее монументальной спиной всегда маячила, как на аркане, фигура.
По какому принципу распределяла их по квартирам, не знаю. К нам приводила редко — это точно. Может, потому, что мы не выражали бурной готовности принять на постой, не забегали ей наперед, как некоторые. Может, стеснялась...

* * *

Дело в том, что когда-то Павловна, мать моего друга, и, стало быть, моя хозяйка, была женой большого здешнего начальника. Какого — я точно не знал. Павловна о нем рассказывать не любила, мой друг же и тем более его младшая сестра отца почти не помнили. Не помнили и не поминали. Что знаю точно — был связан с лошадьми. Начальник коневодства в районе — есть, была такая должность? После него осталось много фотографий, твердых, толстых, доброкачественных, той капитальной, отчетливой, штучной выделки, которую сегодня даже в кооперативе не встретишь.
Отец на деревянной трибуне первомайской демонстрации. Блестят на солнце хромовые червячки сапог, трещит на животе полувоенный френч. Зажата в кулаке белая полотняная фуражка с высокой тульей и длинным козырьком. Блестит, как очищенная картофелина, бритая круглая голова. Схваченное френчем, галифе, сапогами, короткое, но увесистое, как оплеуха, какое-то тунцовое тело — даже не тело, а широкая, пухлая, пузатенькая ладонь, поставленная торчком, как при голосовании «за» и вправленная в тугую манжету сапог. Меня поражает, насколько вальяжно-военной выглядит снизу доверху эта порода трибунных тел пятидесятых.
Мода на фигуру существует не только в женском мире, но и в мужском, политическом, тоже. Фигуры пятидесятых! Бывают фигуры «за», бывают фигуры «против». Фигуры пятидесятых — это фигуры «за». Фигуры «против» появились только в конце восьмидесятых. Фигуры «против» поразительно похожи на фигуры «за».
Отдувающийся фельдмаршал Маленков.   
Настолько военные, тяготеющие ко всему военному, — при том, что подавляющее большинство их в армии никогда не служили и пороху не нюхали. Рядовые необученные второй категории запаса.
Круглые стекла у очков толстые, нарезные, выпуклые — с такими даже в стройбат не примут. Как у Бабеля. Может, сними он их, и под ними окажутся такие же, как у Бабеля, глаза? Потные, круглые, усталые. Младенчески мудрые. Человеческие... А так — очки прожекторно бликуют, и кажется, будто человек стоит на трибуне с закатившимися глазами. Смотрит на первомайскую демонстрацию 1951 года (дата стоит на обороте фотографии) нежными, вывернутыми подбрюшьями белков. Как мраморный эллин из музея.
Армия, возглавляемая сухоруким генералиссимусом, — тоже никогда не подлежавшим призыву.
Витькин отец с Буденным. Когда впервые увидал эту фотографию, был поражен: Буденный на наших улицах? Я, конечно, видел его на портретах. Но то были портреты. Глянцевая иконография вождей. Случай, когда изображение — в учебнике ли, на фасаде горкома партии — есть изображение уже не конкретного живого человека, а символа. «И от Москвы до Британских морей Красная Армия всех сильней. Пускай же Красная, огнеопасная...» А тут стоит на нашей улице, положив увенчанную генеральским шитьем руку на плечо Витькиному отцу, как любят фотографироваться солдаты. Шитье-то генеральское, маршальское, а повадка нашенская! Иван Бровкин на целине. На портретах ведь вожди в обнимку не стоят и вприсядку не пляшут. Грамотные люди делают портреты. Карточку же делал кто-то явно нашенский.
И вождь, и Витькин отец под крепким хмацем. Толстые выпуклые нарезные линзы у очков Витькиного отца смотрят совсем по-жабьи. В разные стороны. Мне кажется, оба они поют. «Пускай же Красная...»
Сам городок наш называется Буденновском, но, Господи, кто же помнит, осознает поминутно связь между этим названием и этой фамилией? Названий у городка была дюжина и сколько будет еще?
Вы еще слышите что-нибудь артиллерийское в фамилии «Пушкин»?
Так и я — ничего «буденновского» в своем Буденновске не слыхал. А уж между Витькиным отцом и Буденным?! Это почти одно и то же, что между самим Витькой и Климом Ворошиловым. С ума сойти!
Витькин отец и генерал Книга.
Витькин отец и генерал Ока Иванович Городовиков.
Все трое неимоверно усатые, узкоглазые и кривоногие. Толком и не поймешь, кто же из них калмык: Книга, О. И. Городовиков или С. М. Буденный. Все трое калмыковатые. Даже Витькин отец рядом с ними не вполне европеец.
И на каждой фотографии, с кем бы ни снимался Витькин предок, непременно присутствует лошадь. Семен Михайлович одной рукой обнимает Витькиного отца, а другой тискает кобылу Веронику. На обороте карточки так и указано: «... и кобыла Вероника 13 апреля 1948 года». Даже на первомайской трибуне над плечом Витькиного отца тоже отчетливо маячит некая лошадиная морда. Как она там оказалась?
Приветствовала демонстрацию трудящихся?
Самые почетные люди района находились на первомайской трибуне. И самые почетные лошади. Краса района! — цыганский глаз и узкая, удлиненная, девичья переносица. Может, ее я и видел когда-то в детстве?
Мне было лет пять. Мы с матерью оказались на майском празднике в городке: мать накануне приезжала по хозяйственным делам и задержалась на денек: показать мне скачки. В городке тогда был ипподром — практически на том самом месте, где несколько лет спустя выстроили интернат, в котором я и очутился, когда матери не стало. Одно название — ипподром. Пустырь с редкими, но длинными лавками по периметру. Ипподромом его никто и не звал. «Скачки» — именовался пустырь. Обычно голый и унылый, во время скачек он расцветал, наливался жизнью. Пестрые толпы народа, вездесущие возбужденные цыгане, вода и мороженое, продававшиеся с открытых бортовых машин.
И, конечно, кони, несущиеся под общий рев, под зычный гон по пустырю, высекая из-под копыт комья сухой глины и останки искалеченных злаков, с храпом и хрипом, с хвостами, летящими горизонтально вслед, и с седоками, угнувшимися на стременах со свирепыми, матюкающимися лицами — отставшие, напруженные хвосты вполне можно принять за их собственные.
Я подпрыгивал за чужими непроницаемыми спинами, мать уже не могла долго держать меня, пятилетнего, на руках, но один раз все же подняла.
Когда тощий, взмыленный, по-прежнему матюкающийся наездник вел по кругу лошадь-победительницу.
Я увидел ее зад, круп, как бы откляченный несколько в сторону, каких-то совершенно иконописных линий, да и цвета старой, тоже как бы в конском поту, иконы. Ничем еще не обезображенный, ни похотью, ни пороком, он словно навит с безупречным чувством меры. Хвост, длинный, широкий и тонкий, уже не задирался, не метелился горизонтально, а плавно ниспадал, западал меж целомудренно раздвинутых ног. Луковицей, корнем своим прикрывая отчетливое, выпуклое раздвоение с эбонитово-темными, длинными, девически сомкнутыми губами в глубине. Шла по кругу, как на пуантах, — точно так, приподняв не расщепленные еще задки под нежно западающей материей и плавно всплескивая руками, движутся по сцене выпускницы Пермского хореографического училища.
Юные монахини в белом.
Может, она и была? Но узнать ее я не мог — морды ее тогда не видал: морда плыла по-лебяжьи где-то впереди. На фотографии же, напротив, только морда — глаза, переносица, челка в духе Мирей Матье. Теперь же у меня совместились — зад и перед.
Семен Михайлович Буденный похож на калмыка.
Ока Иванович Городовиков несомненно калмыковат.
Одна кобылка — не калмыцкой породы. Не калмыцкой. Факт.
Терская, ахал-текинская, арабская — какие там еще? Сивка-бурка, вещая каурка. И глаза у нее вещие. Темно и печально, как со старинной иконы, смотрят с первомайской фотографии 1953 года.
А внизу невидимые трудящиеся.
Ипподром тоже был под началом Витькиного отца. Это было его детище, может быть, самое любимое. Любимее натуральных, собственных детей. Дома отец почти не бывал.
К нему приохотились приезжать былые кавалерийские вожди. Здесь они окунались в молодость. Можно сказать, не только коннозаводской славой, но и самим названием — очередным — городок обязан Витькиному отцу.
Книги остались после него: «Краткий курс...», полное собрание сочинений И. В. Сталина, «История гражданской войны», многотомная, в алом, кровавом матерчатом переплете. С добротными, проложенными папиросной бумагой фотографиями: вот еще где на карточках то и дело попадались лошади. Война кентавров, а не людей.
Это все, что осталось после Витькиного отца: фотографии и книги. Книги лежали грудой под кроватью, я был единственным, кто проявлял к ним интерес. Со слипшимися страницами, толстые и тяжелые, как брикеты. Похоже, предок и сам их не открывал.
По каким-то косвенным обмолвкам я знал, что дома его почти не видели и боялись: пил и бил мать, смиренную Павловну. Бил, наверное, за то, что она — не лошадь (иначе за что еще?), ибо любил исключительно и безумно одних лошадей. Детей не замечал, даже младшей. Хотя будь он жив сейчас, не заметить ее было просто невозможно. «С головой, как керосиновая лампа». Когда входит, надо просить вкрутить фитиль.
Витькин отец пустил себе пулю в пятьдесят шестом.
Еще и поэтому в семье о нем не говорили. Во всяком случае при мне. На людях. На человеке. О нем не говорили, но, уверен, думали. Каждый думал в одиночку.
На следующий день после похорон выяснилось, что после него остались только дети да эти никчемные книги. И Павловна, которая до того нигде не работала, вела затворнический образ жизни Жены Большого Начальника, пошла ученицей в переплетный цех. Еще через несколько дней ее с детьми попросили из отдельного дома, особняка, который они занимали, — Новые Начальники, рождавшиеся, как грибы, уже заглядывали шляпами в окна.
И Павловна очутилась после особняка в скворечнике.
Павловна оказалась настолько малозаметной, тихой и робко услужливой, что злорадства по отношению к ней и ее детям двор не испытывал. И когда Чемоданиха — в отличие от А. В. Суворова — научала нас, что под уборной «не стють», ею тоже двигал не социальный реванш, а исключительно благородные чувства. Забота о нашем с Витькой воспитании. Ей бы не перед гостиницей личиком торговать, а в Пажеский корпус старшей настоятельницей.
Нам она приводила клиентов редко. Не исключено, что в сонме чувств, которые вызывала у нее Павловна, сквозил и некий бессознательный (это в такой-то глыбе сознания!) пиетет. Как и ко всякому, кто совершил обратный путь: из князи в грязи. Кто, по выражению нашего двора, «чертанулся». Если копнуть, окажется, что выражение, как и другие, куда более сильные, смачные, восходит к самой же Чемоданихе: лексику двора она формировала почти что самовластно. Нашенский Пушкин. Нашенский ай-да-молодец в юбке. Нашенское «всё».
Но если и приводила, то приводила тех, кого уже никто не брал. Товар, который сбыть другим невозможно. С большой гнильцой. Сло-ожная душа у Чемоданихи!
И приводила не только потому, что в доме Павловны подрастали два потенциальных вышибалы, Витька и я, но и по причине ее, Павловны, совершенной безотказности.
Сло-ожная душа у Чемоданихи!
Чемоданиха каждый раз вырастала над Павловной, как кошка над мышкой. И Павловна, бормоча оправдания, а по существу просто заикаясь, пятится назад, в свою квартиру, впуская следом и Чемоданиху, и клиента. Клиента еще можно выдавить. Чемоданиху же, если она переступила порог, выдавить, как пробку, невозможно. Только вместе с притолокой. Только штопором.

* * *

Федору Бурлацкому снились его разговоры с Хрущевым и даже, кажется, со Сталиным. Бред заразителен. Сегодня ночью мне приснился разговор с А. Н. Яковлевым, с которым я в жизни двух слов не сказал. А.Н. хвалился женой. В его стиле — иронично, изящно, нетривиально: «Она же у меня народная артистка СССР, награждена четырьмя правительственными поцелуями...»
Ну, не сумасшедший ли? — не он.
Одно утешает: Бурлацкий вел с ними политические разговоры, а я — вполне человеческие.

* * *

Новый клиент появился вечером — клиент, как и сельдь, идет вечером.
Клиент на голову выше Чемоданихи, что само по себе уже поразительно. В стеганой ватной фуфайке и в ватной солдатской шапке. В июльскую-то жару. Шапка старая, замурзанная, скукожившаяся, сидела на нем как ермолка. Голова, судя по вискам, бритая. Виски вдавленные, с выпирающими, худыми, напряженными скулами. Глаза летали над Чемоданихой. Длинный, худой, широкие костлявые плечи с непоседливой головой на них.
Мы еще не знали, кто он и что он, но мы уже догадывались, что он человек казенный. Казенными были шапка, фуфайка, штаны и, несомненно, кирзовые сапоги. Лицо его бескровно и бледно какой-то казенной, невольничьей бледностью, в то время как наши носы лупились от загара. Лицо бешено рыскало над Чемоданихой: оно погружалось, раздувая ноздри, в воздух нашего дома, как изголодавшаяся волчья морда погружается в сытое чрево овечьего хлева. Только глаза его, лупатые, светлые, цвета блескучих, удлиненных капель в весеннем, еще не обшитом листвою лесу, не бегали хищно, а летали.
Их не спустили — их выпустили.
— Ха-арошего человека тебе привела, Павловна! — возгласила Чемоданиха с порога.
Поскольку в комнатке, следующей сразу после веранды, своих окон нет, то весь свет в ней с веранды. Летом дверь на верандочке держали открытой, чтоб светлее. Пузырилась в притолоке марлевая занавеска от мух, приятный ветерок гулял по дому.
Если в доме резко темнело, значит, пришла Чемоданиха. Солнечное затмение. Чемоданиха светилась по краям, своим могучим периметром, как ртутью подведенная.
С улицы сразу темнело, но внутри тотчас включалось дополнительное освещение. Это Валюха, наша нежно, абрикосово золотая лампа накаливания, начинала излучать дополнительную молчаливую энергию. С недавних пор она одна стала реагировать на Чемоданиху. Поджимались, насколько могли, пухлые смешливые губы. Начинали искрить и потрескивать, наливаясь совсем уже закатным светом, волосы над головой — к ним становилось страшно дотронуться. Вспыхивали зеленоватым глаза: обмотку пробивало.
Павловна это замечала, но отказать Чемоданихе еще не смела. Возможно, поддержи Валюху и мы с Витькой, Павловна б и набралась духу отказать. Но Витька был еще школьник, учился в одиннадцатом классе дневной школы. Школьник с усами: в одиннадцатых классах они и теперь такие. Я школьником не был, но «оклад жалованья», как шутили мы тогда, составлял у меня ровно 50 рублей.
Для поддержки штанов.
Для поддержки же Валюхиной строптивости этого явно не хватало.
Оклад жалованья самой Павловны составлял 80. Из нас четверых двое, Витька и я, прожорливы, как тараканы.
Екатерина Вторая в своих дневниках писала, что гордость народа, по ея мнению, находится в прямой зависимости от плодородия земли, на которой он проживает. Выходит, Екатерина Вторая, немка, была первой российской почвенницей.
Екатерина права: мы были люди не гордые.
— ...со справкой! Человек со справкой — замечательный человек! — насквозь оглашала наши комнатки Чемоданиха, и узенькие, насекомные глазки ее слезились от насекомного восторга. — Пятнадцать лет в очереди за нею стоял — вот это справка! Вот это человек!
Белое лицо над ее головой недобро дернулось и вдруг замерло. Даже глаза остановились. Летанье их под нашим потолком, напоминавшее бреющее, безумное, неслышное шараханье летучей мыши, пресеклось. Клиент, пятнадцать лет стоявший в очереди за справкой, вперился в одну, светящуюся точку.
Увидел в глубине, в узком и тусклом створе квартиры мерцающую Валюху, — понял я. Лицо заострилось. Кадык, как топор, обрушился вниз.
— Ха-ароший человек. А-абхадительный! — пела Чемоданиха, застрявшая в притолоке, как в летке. — Не пожалеете ...
Человек, продолжая пялиться, не мигая, в одну точку, медленно стянул с головы шапку (голова действительно оказалась голой, едва подернутой бесцветной стерней, да еще и какой-то угловатой, с резко выпирающей арматурой), отвернул козырек и вынул из-за него пятьдесят рублей. Одной бумажкой — сам видел.
Павловна, опустив в растерянности коротенькие руки, пятилась, как всегда, под напором Чемоданихи, которая как бы падала на нее из дверного проема.
— Не па-ажалеете...
Когда увидела пятидесятирублевый фант в худой, костлявой и длиннопалой ладони клиента, осеклась. Ох, как пожалела! Сама пожалела: лучше б повела к себе, поменяла со своим постояльцем.
Клиент, не глядя, сунул бумажку Павловне в карман бумазейной кофты. Павловна только крылами вскинула, пытаясь защититься от этих жестких, знакомых с финкою пальцев. Не успела. Жалобно оглянулась на нас.
— Мама! — звенящим голосом воскликнула Валюха, как будто маме стало плохо.
Мы с Витькой потупились.
— Это, — хрипло сказал клиент, той же рукой отодвигая Павловну и по-петровски прошагивая в веранду. Светящаяся, мерцающая точка в глубине вела его, как ведут за стальное кольцо в окровавленной ноздре медведя. Наверное, течка.
Что это? Эту?
— Это! — говорят дети (и медведи) и протягивают лапку (или лапу).
Когда хорошим людям в шестьдесят четвертом ни за что ни про что совали в карман пятьдесят или сотенную, им, говорят, всегда становилось плохо.
Ему пришлось дважды пригнуться, прежде чем он оказался в комнате.
Но комната, в которой находились мы с Витькой, его не устраивала. Рвался вперед, туда, где Валюха, — ведомый за ноздрю. Или — ноздрями. Валюха стояла в дальней комнатке, над столом, у окна. С улицы перед окном, утопая по самый подол в пологой канаве, в которой после каждого дождя надолго задерживалась вода, жировала вишня. Коренастая, но фигуристая, женственная, пышнотелая, как хохлушка из-под Черновиц. Где-нибудь севернее вишню давно бы срубили, не пожалели. Но у нас солнца много, через край, и даже хорошо, что она его загораживает, спивает жадно самый ядреный, самый первый его настой, первач, цимес, как спивают из кувшина сливки, и в комнату оно льется уже спитое, снятое. Одна крона его, солнце, гасит, но, дотрагиваясь до кроны другой, той, что склонилась в комнате над столом, солнце, странное дело, с лихвой возрождается. Воскресает. Крона, склонившаяся над столом, озаряется. Стоит Валюхе повернуть голову — зайчики скачут по стенам.
Он уже пригнулся в третий раз и собрался шагнуть сапогом туда — к свету. Где под абрикосовым распущенным абажуром волос выгибается утопленно-нежный, таинственный полумесяц девичьей щеки.
Но мы с Витькой, не сговариваясь, встали, сомкнув плечи, в проходе:
- Туда нельзя!
- Зарежу!
Он нас, как и Павловну, не удостоил взгляда. Просто положил все ту же ладонь с плоскими широкими пальцами — скосив глаза, я заметил на них татуировку: «Л-е-н-и-н», как раз по числу пальцев; что же тогда на другой руке, подумал мельком я: «Стали?» — так, что она оказалась сразу и на моем плече, и на Витькином, как раз на стыке, и сказал то, что вы слышали:
— Зарежу!
Чемоданиху, стоявшую доселе на пороге в задумчивой надежде заполучить если не саму пятидесятку, то хотя бы комиссионные с нее, как ветром сдуло. При таком-то бегемотном весе... Павловна, семеня и задыхаясь, бежала в комнату с давешней пятидесяткой в протянутой ладони:
- Заберите, — шептала сдавленным, срывающимся шепотом.
- Зарежу, — деловито повторил, не оборачиваясь к нам.
Мы с Витькой, особенно я, и сами были отчасти казенными:
по три года провели в интернате. Всякое видели. Парень-переросток, шизофреник, которого тоже почему-то поместили к нам, бегал однажды, вылупив глаза, с длинным кухонным ножом по этажам и вопил это же слово:
— Зар-режу!
Ему кинули под ноги табуретку, он тяжко упал, нож вылетел, он плакал, размазывая пятерней по лицу кровь, слюну, сопли:
— Мама ...
Мы, как волчата, стояли над ним. Нам было противно и даже жалко его. Но не страшно.
Сейчас же нам не было ни противно, ни жалко. Очень уж задушевно произнес!
Мы сами были отчасти казенными и чувствовали казенных издалека. Но таких!.. Таких еще не встречали. Он просто весь пришел оттуда, как комиссар с Гражданской — в шапке, ватнике, стоптанных сапогах и с этим замечательным словом и еще более замечательной интонацией, с которой он его, походя, произнес. Весь какой-то серый, выморочный, подпольный, если не потусторонний. Те в коже, эти в ватниках. Но лица и интонация одни и те же. Да и лексика разнится ровно настолько, насколько разнится «рабочий инструмент», находящийся в данный момент под рукой в распоряжении тех и других.
Нетерпеливо пошевелил наши плечи: мол, трогай, Савраска, а другую руку сунул себе в карман. Будь на нашем с Витькой месте парубки более бойкие, они бы в этот самый момент двинули ему ногой между ног, вдвоем заломили ему руку назад, навалились бы, поднадулись и, глядишь, ткнули б его острой мордой в порог. Но мы с Витькой замешкались. Видимо, сказалось, что сами-то мы с ним казенными были только отчасти.
Клиент, пятнадцать лет простоявший в очереди за справкой!
Я так и не понял, кто же из них оказался возле него раньше, — Павловна с робко протянутой пятидесяткой или Валюха с пощечиной, которую она стремительно несла на кончиках длинных и выгнутых пальцев. Два подношения с разных сторон и противоположных по назначению подвалили клиенту: и такое, оказывается, бывает.
Пощечина сильна: шапка, вновь водруженная было на стриженную под машинку бесцветную голову, слетела. На щеке, по которой она пришлась, вспух и заалел румянец. Чемоданиха во дворе вздрогнула и ускорила шаг — звук долетел и туда.

* * *

Иногда приходилось бегать этой дорогой не только утром и вечером, но и днем, в обед. Бывал «на задании» где-нибудь в этом конце городка — на элеваторе, авторемзаводе, на вокзале или в конторе глубокого бурения, а потом заскакивал домой. Что-нибудь перехватить. А может, неровен час, и увидеть что-нибудь замечательное: после памятного случая с учительницей. Бежать через пустырь утречком или в обед — две большие разницы, как говорят не только в Одессе.
Летним полуднем течение крови в нашем городке, как и в тысяче других южных городков и сел России, останавливается. Она уже не бьет толчками, искрами, а переползает где-то внутри нас летаргическим потягиванием разомлевшего дождевого червя. Самое время бы занавесить окна простынями и полушалками, взбрызнуть полы водой и завалиться на часок-другой. Прикемарить. Кто может себе позволить, так — мудро — и поступает. Младший литературный сотрудник районной печати подобной роскоши себе разрешить не может. В дневное, даже полуденное время глаза смыкать ему не положено: а вдруг проморгает очередное свершение семилетки?
Если утречком или вечером бегу петушиной побежкой, то в полдень ползу. Людей в городе резко убывает, забиваются в щели, впадают в провинциальную спячку, солнце печет отовсюду: сверху, снизу, сбоку. Отовсюду слепит нестерпимым слюдяным блеском, заглядывая прямо в глаза, даже если ты ползешь, уставясь на географические носы своих туфлей. Ощущение такое, будто ползешь, поджимая микроскопические лапки, по разогретому полотну стекла. Единственно, где не замирает жизнь, — на базаре и вокруг него. Тонус, витальность и здесь, конечно, падают. Сельские труженики в поредевших рядах становятся сговорчивее. Оно, разумеется, сельский житель жароустойчивее горожанина, и далее стоял бы, обливаясь потом, насмерть. Да овощ не выдерживает. Преет. Приходится поддаваться. Тем более, что полуденный покупатель едок и настойчив, как комар. Пенсионер, учитель — собственного весу не имеет, на солнце, в отличие от селянина, не шкворчит и бьется за редиску-морковку терпеливо и изворотливо.
Волосатая, в два обхвата, ручища «дядьки» и высохшая комариная лапка бестужевки с дореволюционным педагогическим стажем: кто кого? Кто кого возьмет на измор? Кто кого припечатает, крякнув, к столешнице?
Нигде союз интеллигенции с трудовым крестьянством не прочен так, как у нас на базаре часика в два дня: в обнимку по дощатым торговым рядам катаются! Водой не разольешь.
Народу вдоль забора тоже резко убывает. Лежачих, лежащих в живописных позах даже прибавляется, а вот движущихся становится меньше. Подзаборных больше, вдоль-заборных меньше. И шаг у тех, кто движется вдоль, меняется. Медленно-медленно, переступая через тела, перемещается на фоне длиннющего забора (замечательный полигон для суворовских героев! — впрочем, наши, гражданские ссыкуны тоже осваивали его энергично, чему в немалой степени способствовала все. та же пивная, в которую упирался он одним концом) поредевший прохожий народ. Солнце палит немилосердно. Вытравливает во всем и объем, и цвет, и саму плоть, закрашивая все вокруг ровным и безжизненным слоем зноя. Со стороны уже кажется, будто вдоль забора тянутся, выдыхаясь, тени, а не живые люди. Тени живых людей — в то время суток, когда тени, как и люди, почти вымирают, укорачиваясь, вырождаясь в куцых чудовищных головастиков, путающихся под ногами у прохожих.
В жару даже по сторонам глядеть лень. И подходя к забору, я совершенно случайно увидел следующую картину. Прислонившись к нему спиной, дремал парень. Как конь — стоя. Я так понимаю, выпитое пиво стояло торчком, стержнем, удерживая его в вертикальном положении. Мимо проходил другой — ленивой полуденной походкой. У меня не было никакого желания их разглядывать, расходоваться на них. Я и сам, можно сказать, дремал. Только не стоя, а идя. Ползя. Просто оказались они в поле зрения, резко суженном жарой и ленью, вот и все.
Бредший вдоль забора малый на мгновенье приклеился к дремавшему, как бы прореху на брюхе у того поправил, и двинулся дальше тем же ползучим шагом. Дремавший же, сдвинув руки на живот, как сдвигают их беременные, удерживая руками нечто, что не могут доверить даже животу, стал медленно-медленно оседать. И сел под забором. И грязная, заросшая голова свесилась набок, как вылезает набок распухший и черный, не помещающийся во рту язык. Я был уже вплотную к нему, я на него уже и не смотрел — ну, спекся человек, мало ли их тут, спекшихся. Видно, пиво было с прицепом, не рассчитал. В жару не то что мужики — яйца в пыли спекаются.
Я б на него и не глянул больше, если б не увидал у себя под ногами кровь. Чуть не ступил в нее — нога сама, более зрячая, чем я, отпрянула. Лужица споро натекала прямо из-под парня, как-то вяло, студенисто сидевшего на земле, привалясь к забору и широко, по-бабьи, раскрыв, расщерепив колени. Натекала прямо из-под сведенных на животе, вернее, в паху, ладоней. Словно в пивной только что до одури напился не пива, а крови.
Кровь выползает из-под него. Она не просто горит — она пылает под ногами, покрываясь на солнце кристаллической изморозью, как бы засахариваясь на глазах. От этого сахаристого, острого блеска у меня заломило глаза, голова мгновенно закружилась, как бывает, когда из темноты, из хаты выходишь, вываливаешься прямо в яркое, снежное утро.
Словно спелый-спелый арбуз хряпнули под ногами, и петушиный примороженный гребень алмазно вывалился из его нутра.
— За-ре-за-ли-и-и! — страстно и страшно пропел у моего уха, улетая ввысь над улицей, над слабо роящимся базаром, над помертвевшим городом и над самой жарой, женский голос.
Надо бежать. Надо догонять злодея, что на моих глазах пырнул человека — на мгновение приклеился к нему и проткнул — а я, кажется, сам стал оседать на землю. Как будто и меня проткнули и у меня в паху тоже отворилась течь, теплая, сладкая, обескровливающая. Вокруг зарезанного уже зудели, как мухи, люди. Откуда только взялись: еще минуту назад улица была почти безлюдна. Параллельно, невидимо существующий мир — когда надо, он моментально проступает наружу. Как только в нашей с вами жизни появляется нечто, что может его, параллельного нашего собрата, заинтересовать.
Чтоб не опозориться, потихоньку пошел вперед. Пополз, оставляя за собой кровавый след.
Я даже в лицо ему не заглянул. Только лужу, бархатно выползавшую из-под него, и увидел. И запомнил навеки.
Группа крови — бархатисто-алая.
Через некоторое время шаг сам собой ускорился и окреп. Но я теперь уже не давал деру. Теперь участвовал в преследовании преступника, в чем и убеждал сам себя. Несколько человек, в том числе и я, и два нетрезвых, базарных — на базаре они всегда нетрезвые: пост такой, особо опасный — милиционера и в самом деле бестолково бежали, хватая друг друга, по тротуару.
Самое удивительное, что два милиционера, обнявшись с размаху крепче двух сестер, не узнали друг друга, стали брать один другого на прием, зевак сразу понабежало. У нас городок такой: зевак при любом происшествии много, но свидетелей не найдешь. Свидетельствовать же по такому удивительному случаю: один милиционер чистит ряшку (а нигде на Северном Кавказе нет таких откормленных милиционеров, как в нашем городке, можно подумать, будто все они в ГАИ служат) другому — свидетельствовать по такому случаю вдвойне опасно.
Вдвоем, очухавшись, могут потом обрушиться.
Никого мы, разумеется не нашли. След простыл. Ушел человек неспешно в жару и растворился в ней, как в соляной кислоте. Без остатка. Хоть бы кепка на поверхности осталась: покачивалась бы, как осиротевшая бескозырка, на волнах тягучего полуденного зноя.
Несколько дней ходил потом с ощущением тошнотворной тяжести в паху. Закроешь глаза, и в черноту сразу же вползает зловеще алая лужа. И когда проходил вдоль забора — видел ее. Ее давно затоптали, давно унесли на подошвах, а я все равно видел.

* * *

— За-ре-за-ли! — встает, закладывает по слогам иногда в ушах. Так случилось, например, когда выпала командировка в Сенегал. Мы мчались по африканскому шоссе. Машины по этому шоссе практически не ездят. Ездят, мчатся, не соблюдая никаких правил, кроме правил африканской чести, некие живые грозди совершенно чудовищных размеров. Каждая машина, будь то бортовая, легковая, будь то насквозь проржавевший и размалеванный, как шапито, микроавтобус без окон и дверей, просто облеплена людьми, корзинами и животными. Животными, и почему-то преимущественно козами. Козам везет: они располагаются на крышах. Видел и такое: коза внутри, потом, наверху, опять коза, потом корзина, но в корзине, заметьте, — опять же коза. Люди же висят на подножках и на распахнутых, хлопающих на ветру дверях, торчат в окнах, в которых сроду не водилось стекол, и только самые везучие — восседают на крышах, нежно обнимая коз. Усеянная, усыпанная головами, как булавочными головками, несется через саванну, пугая ее беспорядочным ревом, воем и писком клаксонов, бесконечная и разнокалиберная кавалькада. Каждая машина — как виноградная гроздь.
А поскольку человеческих голов все же больше, чем козьих, то и гроздь, разумеется, исключительно черная. «Черный кардинал» — есть, кажется, такой сорт.
Замечательно черные, лоснящиеся кардиналы несутся со свистом под безводным, финифтяным небом Африки ввиду онемело, отчужденно взирающих на эту узенькую бетонную ранку, прорезанную проклятыми колонизаторами в их заповедных владениях, глубоко, сознательно оседлых баобабов.
Гудящий рой, навитый вокруг автомашины, как вокруг пчеломатки, перемещается с воплем по саванне.
Наш линялый, но еще стремительный «пежо», на крыше которого ни людей, ни коз и внутри которого чинно сидели всего три человека, составлял исключение.
Я располагался на заднем сидении один. Передо мной, на переднем, рядом с шофером, хозяин. Высокий, стройный, европеизированный председатель телевидения и радио Сенегала. Когда обгоняли очередной ревущий рой, он даже головы не поворачивал в его сторону. И вообще сидел прямо, невозмутимо и совершенно молча. Похож не на председателя, а на африканского легкоатлета — это, по-моему, самая интеллектуальная прослойка в черном спорте. Шоссе кишело еще и потому, что был большой мусульманский праздник. Я спросил, какой, председатель коротко ответил, что он — христианин. Не понял вопроса? Он и показывал-то мне не Африку, не баобабы — показывал ретрансляционные станции, которые упорно возводит в саванне, чтобы сполна покрыть страну телевизионным вещанием. Фанат. Легкоатлет, честолюбиво настигающий Европу.
Шофер рядом с боссом совершенно крохотный. Старенький мальчик с обезьяньим личиком. Но в чинном, темном, хотя и стареньком костюме. Если б не чудовищная разница в росте, я бы решил — с председательского плеча. И тонюсенькие-тонюсенькие ручки, значительно, качественно темнее черного костюма, вылезают из-под манжет. Длинные, костлявые, обезьяньи пальцы с чужеродными, бело-розовыми ногтями на них сцапали руль. И — не движутся, не поворачивают его, даже когда обгоняет коз, едущих зайцами на крышах. Тоже христианин? Непохоже. Черные вены на безволосых кистях вздулись, кровь промокает наружу — черным потом.
Спидометр зациклило на ста сорока.
Молчат в «пежо». Председатель молчит совершенно естественно: боссы всегда молчат, если они настоящие боссы, а не одноразовые шнурки. Шофер, приклеившийся к рулю, молчит, потому что шоферы всегда молчат, когда молчит босс. Я молчу, потому что теряю сознание от жары, от духоты. Наш облупленный «пежо» — духовка, душегубка. Вполне понимаю тех, кто предпочитает путешествовать на крыше. Я бы и сам сейчас вылез через окошко туда. И ехал бы, обдуваемый ветерком, обнимая нежную, сахарную шейку какой-нибудь случайной спутницы-козы.
В висках каменоломня. Язык не помещается во рту. Только красная спица спидометра фиксирует мое уплывающее сознание. Поэтому я и уставился, вцепился в нее, как шофер в баранку. И спица не дрожит, зеркально отражаясь в моем обезвоженном мозгу.
140. Как 39,6.
На улице 45. В машине, наверное, 65. Может такое быть?
Тщедушные, бесконечно ненадежные, даже не обезьяньи, а птичьи лапки, по-птичьи цапнувшие черный круг. Эбонитовая чернота рук и лоснящаяся, глубокая чернота круга идентичны. В этих лапках, — равнодушно проносится в мозгу, — моя жизнь. Вильнет пьяный негр-мусульманин в автоарбе, которую мы сейчас молча, презрительно обгоняем, или коза, корзина сверху свалится, и амбец.
Еще и сгорим.
— За-ре-за-ли!!! — совершенно явственно засверлил в ушах пронзительный женский вой.
Передо мной абсолютно безмолвная, прямая, легкоатлетическая спина председателя. Скорчившиеся лопатки и воробьиные, в черепашьих пятнах, лапки шофера — тоже абсолютно молчаливые. Ни тот, ни другой ухом не ведет. Но я же слышу!
— За-ре-за-ли!!! — возникает, нарастает и бьется в кабине ритмический вой. Как будто надфилем по металлу.
140.45.65.
Мне надо бояться жары. Зашкаливаю.

* * *

— Не зарежу, — устало, удивленно говорит человек и медленно-медленно, тоже удивленно, проводит тяжелой ладонью по щеке. Но звучно налившееся пятно на ней не стирается. Остается. Еще горит.

* * *

Она должна была приехать полуденной электричкой. Он же добрался раньше, утром: не хотел ехать вместе с нею. Хотя то было время, когда он еще не стеснялся ходить и ездить с нею открыто, на людях. Когда бывали вместе, она брала его, неловкого, негнущегося, под руку, и он сразу становился ловчее и, пожалуй, моложе. Ловчее, потому что моложе.
Брала под руку с некоторым вызовом ему. Был тут и вызов окружающим их в данный момент, но в большей степени — ему. В упор. Словно подзадоривала его. И разница между ними — четырнадцать лет — сглаживалась. Происходило перераспределение зарядов. Он, взятый под руку, сбрасывал, она, взявшая, прибавляла. Равнодействующая выходила вполне приличной: все же на дочь и отца еще не тянули.
Никогда не бежал ей навстречу. Добравшись до условленного пункта, топтался на одном месте, либо прижимался к ближайшей подворотне. Она всегда видела его первой, раньше, и налетала на него, как засадный полк. Как она бежала к нему! — на лету раскрывшаяся, распахнувшаяся, ноги, если снег, разъезжались в стороны. Издали обдавала его карим, брызжущим, совершенно овчарочьим блеском. И бежала, как когда-то, в детстве, прыжками неслась к нему, сметая любые преграды, заложив умильно уши и распушив тяжелый, как хоругвь, хвост, овчарка Чара.
— Ты — Чаро-дейка, — сказал ей однажды.
Действующая Чара.
Не поняла. Точнее — поняла по-своему. Нет на свете женщины, более падкой на комплименты, чем Чара. Они ее даже не пьянят — безумеют.
Может быть, самое лучшее, что останется, — безмолвное видение ее безоглядного, овчарочьего бега. К нему даже дети его так не бегут.
У него подпрыгивало и почему-то щемило сердце, когда видел этот устремленный к нему бег обнаженной любви — в открытом ли пространстве или сквозь толпу.
Если сквозь толпу, то зачастую замечал ее слишком поздно. Когда, запыхавшаяся, уже возникала прямо перед носом, резким движением стряхивая с непокрытой каштановой гривы крупные капли. Жест, тоже восходящий к Чаре.
Когда называл Каштанкой, понимала. Откликалась. Но она не Каштанка, она — Чара. Стремительна без суеты. Еще несколько лет назад играла в юношеской сборной Москвы по баскетболу. Павел без труда представлял, какой она могла быть на площадке. Как ласточкой разрезала столпотворение потных тел, прорываясь к заветному кольцу. Она и к нему, пугливо озирающемуся раззяве, прорывается, как к баскетбольному кольцу. Неукротимо. Заряд — от кончиков пальцев до кончиков пальцев, на которых и пляшет эта шаровая молния: баскетбольный мяч.

* * *

- Соедини ноги, — шепчет ей иногда на ухо. И она послушно, почти целомудренно сводит их и, солдатиком, вытягивается под ним — от кончиков пальцев до кончиков пальцев.
- Как гимна-зистку, — выдыхает он сквозь стиснутые зубы, и через мгновенье голова его обрушивается к ней на плечо. И она гладит и треплет ее, как неразумную. Как мальчишескую, сыновнюю. Смех пузырится на ее губах. Он может возникать, зарождаться в ней и потом щекотно, толчками выходить наружу в самые неподходящие моменты. Когда с него, со лба пот градом от усердия.
- Ну, нельзя же, право, быть такой несерьезной, — шепчет ей обиженно.
- Ха-ха-ха! — ему ответом.
Он не выдерживает. Невозможно сохранять свирепое, сопящее усердие, когда под тобою такое творится. Опыт у него невелик. Опыт у него, почти сорокалетнего, ничтожный. Но как ни убога его предшествующая практика, но ему, скажем, доводилось видеть, различать под собой в решительную минуту мученические, как под пыткой (даже совестно становилось, истязателем себя на мгновение чувствовал), сведенные брови. Закушенные губы видел: закусывают их скорее от ненависти, чем от любви. Оглохшую, вслушивающуюся в самое себя сосредоточенность наблюдал. Скуку или ответное трудолюбивое усердие иногда встречал: поймавши ритм, размеренно, с потягом, не отвлекаясь на разговорчики в строю, пилили вдвоем одно, невидимое, бревно. Видел и отвращение к процессу — чаще всего на лице у собственной жены. Его везли на себе, как воз. Хорошо, если бы только как воз, — иногда, казалось ему, его воспринимали и как бабу на возу. Баба с воза...
Но чтоб смеялись?!
— А что, грех? — смеялась она.
«Грех смеяться с чужими мужьями», — родился у них афоризм. Тринадцатая заповедь. Иногда, на улице, в толпе, совершенно ни к месту, ни к селу, ни к городу, возглашала она ее суровым, игуменьим голосом. А еще через секунду, заглядывая ему в глаза, окатывая горячим и преданным блеском, взрывалась смехом, который сидел, напружинившись, в ней постоянно, как квас в бутылке. Провозглашала голосом чужим — отвечала хохотом собственным, ни с чьим другим не спутываемым. Надолго приникает к ее смеющемуся, влажному, не то вином, не то виноградом отдающему рту. Прямо к зубам, к их белокительному, андреевскому, всегда парадному строю, который чуть-чуть, как командир при шпаге, нарушает лишь один резец — может, он и придает ее губам божественный оскал, что до сих пор сводит его с ума. Собственные зубы его крепко, деревенски сцеплены. Она поневоле замолкает, как сургучом залитая, обнимает его губы своими губами, принимает их совершенно свободно и безропотно и тут же начинает кончиком языка торкаться в его стиснутые зубы. Тычется-тычется, как в глухой забор, пока не найдет, не раздвинет настойчиво ласковый лаз. Просунется к нему, даст попробовать, лизнуть шероховатый кончик своего языка, выманит его язык, большой и горячий, и сочно, как разбухший коровий сосок, всосет его в рот.
И — чудеса! Смех, который он только что погасил, запечатал, сургучом залил, вдруг начинает шевелиться, щекотаться в нем самом. Трясется, перекатывается уже где-то внутри него, опустевшего и гулкого. Как он туда попал, проскочил? Языком занесла, заразила, засорила?
Как когда-то другая, юная и несостоявшаяся, несла на кончиках длинных и выгнутых пальцев пятидесятирублевую пощечину (не только в конкретном случае — она, пожалуй, всегда носила ее наготове), так и Чара на земляничном кончике длинного, чуткого, выгнутого всегда несла смех.
Его начинало сотрясать изнутри, он вдруг обретал способность видеть их, его самого и ее, со стороны, припоминая какой-нибудь нелепый борцовский термин, например, «борьба перешла в партер», и первый пузырь смеха удушенно лопался у него на губах.
Нет, невозможно заниматься греблей в штормовых условиях! Когда под тобою звонко, как на лугу, на всю квартиру — как правило, чужую и коммунальную, в которой сам ты пугливо прислушиваешься, даже не ушами, а уже голыми пятками, к каждому шороху, — бесстрашно, безоглядно смеются. И когда тебя самого постепенно начинают душить пузыри отработанного страха. Выплывают из твоих осклизлых глубин, выуженные, изгоняемые оттуда этим молодым, луговым, совершенно беспричинным ржанием, проникшим, занесенным в тебя не то земляничным хвостиком языка, не то с совершенно противоположной стороны. Страх выходит — смехом.
- Мне бы молоко давать надо, — говорит он много позже, одеваясь, и почему-то совершенно полным, небоязливым голосом.
- Прямо сейчас?
Два пальца с готовностью прищемливают крупный, не приплюснутый, замечательно оттопыренный сосок — такого же цвета, в таких же земляничных пупырышках, что и язык.
— Бесстыжая, — смеется он и треплет ее, как Каштанку, за гриву.
Стыжая. Странный фокус производит смех: что могло быть и даже должно быть стыдным, становится нестыдным. Слизь слезает. Гной откидывается, как откидывается — до нежной, почти глазной голубизны — молоко. Все, что происходит между ними, обильно омыто, обеззаражено ее смехом. Такое впечатление, будто все понарошку. Играючи. Без храпа и без хрипа. Без мученических стонов, поз и жестов, характерных для воздвиженья на крест и снятия с креста. Все как когда-то в детстве с девочкой-соседкой на лугу. Та сама задирала подол и, подсунув под ягодицы собственные крепкие ладошки, с готовностью ложилась в траву. День. Солнце играет, переливаясь над головой, как на Пасху. Небо надо всем, выдутое, чистое, цвета прозрачного кизячного дыма.
Недавно видел ее из машины. Ему сказали, что это — она, его бывшая соседка. Многопудовая баба — сваи заколачивать — ведет по деревенской улице за ручку самое себя. Ма-ахонькую, белобрысую и голоколенную. Внучку. Походка у самой столь тяжко целомудренная, что непонятно, откуда и внучка взялась.
...Не любит темноты. Другие непременно задергивают шторы, даже ночью. И только она с треском распахивает — даже днем. Их ночи дневны — удел тайных связей. Скрытность унижает ее, может, потому она с веселой яростью и раздирает тяжелые шторы.
Где он с нею только не был — в ночном поезде, на верхней полке трехместного «эсвэ» (покупая билеты, даже не предполагал, что «эсвэ» могут быть еще и трехместные, они с Чарой были обескуражены, заметив в купе еще и соседа, благо он оказался пьян в стельку и сразу рухнул кулем, сотрясая храпом весь состав «Москва — Киев»). В каюте прогулочного теплохода, в захламленной мастерской знакомого диссидента — она застилала замызганную предтюремную раскладушку собственным платьем, платья же у нее почти исключительно «мини», на раскладушку их не хватало, и он называл себя не просто двоеженцем, но еще и растлителем несовершеннолетних.
— Гигант. Соловей-разбойник, — уточняла она.
Где он с нею не был, так это, к сожалению, на лугу. И, наверное, уже не будет.
Покусывает его за ухо — его и Чара в детстве точно так, влажно, покусывала. Но в ухо она ему не смеется, в ухо она гулит. Гулит голубкою, как гулят щекотно малым детям: Иногда на него накатывает, и он нашептывает ей на ухо непристойности, но, пройдя через нее, они возвращаются к нему, вливаются в ухо все тем же безгрешным материнским гулением.
Секс в сумасшедшем доме.
Он ей признателен. Потому как, догадывается, грех смеяться не только с чужими мужьями, но и с чужими женами тоже. А так — без храпа и хрипа — ощущение, будто происходит нечто совсем другое. Не первобытное и почти зловещее, а «борьба переходит в партер». Переходит и перестает быть борьбою вообще.
Происходит до-первобытное. До-яблочное. До-адамско-евское.
Ну, разве то гребля происходила на лугу в одна тысяча пятьдесят седьмом году? В страшно далекие, действительно допервобытные времена. Нет, совсем другие процессы — солнце над головой, небо надо всем. И под тобою — почти что небо. В которое ты летишь, проваливаешься, раскинув руки крестом.
Жизнь происходила.
В общем, ощущение такое, что уже и не чужая. И не чужая, и не жена. Он признателен ей.

* * *

Одно ей мешало, наверное, на баскетбольной площадке — грудь. В этом отношении она нетипичная баскетболистка. Типичные — двухверстовые, широкие и плоские, как крестьянские коняги. У нее же всего 172, и только прыгучесть удерживает ее на поверхности игры. У нее узкая, свечного литья — прадед, между прочим, держал на Москве завод церковной утвари — стать и только яростная летность предохраняла ее в этом беснующемся беспородном табуне.
У нее длинные, нежные груди. На баскетбольной площадке они страдают от резких криков, топота и столпотворенья. Когда впервые проник к ним, у него появилось ощущение, будто ладонь его просунулась в темный и тесный крольчатник. Две длинных, тесно сведенных, изнеженных холки пугливо и сытно дышали под нею. Рука его, сама пугаясь, боясь спугнуть — хотя бежать им совершенно некуда! — с ласковыми отвлекающими остановками долго добиралась до ноздреватых сосков. Кончиками пальцев — твердо запомнил-таки «два святых правила»! — потрогал один, другой, как трогают, выбирая, крупную, ноздревато вызревшую ягоду, — и они сразу стали влажными.
- Ну и телка! — пошло и радостно простучало в висках.
Простительно. Он ведь тогда еще не знал ее настоящей породы.
...Кладет ей руку на грудь и говорит:
- Посмотри.
Она лениво косит карим и усмехается.
На ее груди любая ладонь, даже не такая смуглая и не такая длинная, как у него, будет выглядеть негритянской лапой. Она вообще белотела, как невольница из гарема, но грудь — словно само молоко просвечивает новолунно сквозь тонкую кожу.
Как бы ласково, бережно ни трогал ее, все равно кажется — лапает.
Обременительны груди на баскетбольной площадке. Чужеродны в ожесточенном столкновении сугубо функционального. Где торжествует даже не плоть, а кость. Слава Богу, что он ее на площадке никогда не видел. Ему было бы больно. Как будто это ему локтями в пах. У кого в крестах, у нее же, наверное, после каждой игры грудь — в синяках.
Да ей и целились, наверное, прежде всего в грудь.
У нее высокая, тоже свечного литья, шея, линия которой переходит, не прерываясь, в линию груди. Говорят, лучше всего выправляет осанку корона. В таком случае ее выправляет, вытягивает в струну, в свечу — грудь.
Когда впервые продернула руку ему под локоть, первое, что почувствовал, — ее грудь. Идучи рядом, всегда ощущает ее. Только у нее есть способность льнуть к нему так, чтоб всю дорогу грудью тереться об его рукав. Дети пробуют все языком. Она пробует все грудью. Сама того не замечая: книгу, которую читает, кресло, на котором сидит, попутчика. Когда им доводится ехать в автобусе, он загораживает ее ото всех спиною да еще, крепко ухватившись за поручень, мосластые грабли свои охранно расставляет по обе стороны от нее.
Чтоб никого нечаянно не коснулась. И чтоб ее нечаянно не коснулись.
Она же, ни о чем не думая, прямо влипает в него, громко смеется, задирая к нему карие и сияющие. Впору пятиться от нее, преступно небдительной. Люди же кругом! Пассажиры! Сограждане! — с билетиками и без них.
Пропадем ведь...
Когда встретились впервые, не знал, как себя с нею вести. Она, похоже, тоже была не в своей тарелке. Некоторое время без какой-либо цели шли по мокрому, просторному, отбеленному снегу, по которому уже летели в разные стороны черные стаи чужих следов. Шли, едва касаясь плечами друг друга. Потом она потихоньку, торкаясь, просунула руку ему под локоть. И не то чтобы прижалась, припала, а как бы потрогала его предплечье той нежно-продолговатой припухлостью, альвеолой, которую мужчины под любой облаткою различают, осязают даже тоньше, острее, первобытнее, чем наголо. Королевский инстинкт пробования: чтоб не отравили. И больше уже не отпрянула.
Видит ее насквозь — или ему кажется, что видит ее насквозь. Но хитрости ее столь инстинктивны, что не отталкивают его, а все еще пленяют.
И у них тогда, на снегу, словно сразу появилась цель, хотя на самом деле они так и не знали, куда идти.
Когда идешь с нею под руку, никогда не забудешь, что рядом с тобою идет, потираясь о тебя грудью, как трутся щекой (дети) или мордой (четвероногие), живое женское тело.
Усядется, нагая, только ей подвластным способом где-то у него в паху, выпятит, откинувшись, грудь — нет-нет, ей-богу, не для того, чтоб ему виднее было, а только чтоб самой положить собственные узенькие, продолговатые ладони на свой поджарый, едва всхолмленный живот и сказать, запрокинув голову и полуприкрыв смеющиеся глаза:
— А я его прямо здесь чувствую...
Кого, спрашивается, чувствует?
Как будто там — о, ужас! — уже ребенок.
Она и говорит — как о ребенке.
В чем и фокус: говорит как о ребенке о том, о чем говорить вообще неприлично. Да еще хохочет. Возьми с нее! Взятки гладки. Еще как гладки!
И он рядом с нею становится не просто моложе, а ребячливее. Она живет инстинктами. Инстинкта греха же, как известно, еще нет. Рефлекс — да, но еще не инстинкт. Или у нее свое, сугубо женское, овчарочье, понятие греха? И он со слабовольным облегчением отдается под ее искупительную юрисдикцию?..
Тогда еще не стеснялся показываться с нею на людях. Ему даже льстило мелькнуть с нею в толпе. Как-никак отбирал ее у целого поколения. И если взгляды пожилых смущали, то взгляды, а то и слюни «тусовки» принимал как сдачу в магазине. С легким удовлетворением.
Поколение сорок седьмого года чувствительно к чужой зависти. Потому что никто ему не завидует. Нет предмета зависти: дохлое, межеумочное, немногочисленное. Уже сейчас, на подходе к сорока, — исчезающее. «Его расцвет совпал с застоем». Он сам родил эту шутку о самом себе. А эти — совпавшие с сытостью.
«Сытость» произносится быстро и мстительно, но есть что-то еще, что признать, выговорить труднее. Потому что это означает не только признать, но и признаться.
Не гнутся.
Однажды в каком-то монастырском приделе Вологодского Кремля Павел услыхал от своего тогдашнего гида-слоновода («слона по улицам водили», — именовал он сам эти полуначальственные «экскурсии»), юного, тоненького и снисходительно-независимого шнурка, совершенно непохожего на областного комсомольского клерка, слово «выползать».
— Я здесь еще студентом («еще»!?) каждый метр выползал, — бросил тот Павлу через плечо, когда они одолевали — шнурок совершенно свободно, а Павел, после начальственного опохмела, с одышкой — очередную лестницу.
Метры холодные, каменные, осклизлые. Казематы самодержавия.
«Выползал». Как хорошо, почти по-пушкински (помните предсмертное: «моя выползина»?) сказал!
Поколение сорок седьмого выползало каждый метр, не огибая ни одного плевка. И все немногое, что имеет, выползано. Нечему завидовать.
Эти же ходят уже на ногах, а не на подбрюшных присосках. Потому и ходят, что совпали с сытостью. Кости окрепли. Кальций появился. Отнять что-либо у них — дело славы, доблести и геройства.
Да попробуй отними!
Считал себя высоким мужчиной и однажды, уже несколько месяцев спустя, как бы между прочим спросил:
- А муж у тебя какого роста?
- Восемьдесят шесть.
Осекся: ясно, что слово «метр» опустила, щадя его самолюбие. Его «восемьдесят два», которыми всегда втайне гордится, резко подешевели. Инфляция. Инфлуэнция. Хорошо еще, что спрашивая, не показал себе где-нибудь на уровне переносицы.
После нескольких ночей ходить с нею днем по улицам ему стало не по себе. Казалось: все видят, что у них было. Что у них бывает. Подвозя ее к дому на такси, садился на переднее сидение и, не поворачиваясь к ней, нарочито громким и родственно-наставительным голосом просил ее передать привет матери Татьяне Семеновне.
Не милый друг, а да-альний родственничек.
А она сзади, исподтишка, залезала ему прохладными пальцами за шиворот, щекотала лукаво шею, а потом еще и покусывала — пальцами же — мочку дальнего, от шофера, уха.
Ближнее, к шоферу, тоже, наверное, начинало краснеть.
Физиомордия водилы, на которой он всякий раз и практиковался в обмане и которую искоса держал в поле зрения, освещалась вполне осмысленной ухмылкой.
Никого ни разу не провел. Как ни старался провести и быть проведенным самим собой.

* * *

Но на сей раз ему хотелось приехать раньше нее: посмотреть, что за сарай сдают им внаем на два дня. На субботу и воскресенье. Его сослуживец, к которому он, запинаясь, обратился с просьбой, с какой всегда в конце концов обращается к какому-нибудь близлежащему самаритянину человек в его положении, так и сказал:
— Да, есть у меня сарай в Заветах Сергея Мироновича Кирова, приезжай.
И посмотрел долгим удивленным взглядом — как оно обычно и бывает. Павел пробормотал еще что-то насчет возможной оплаты — за амортизацию, так сказать. Сослуживец промолчал, что само по себе тоже было симптоматично: хозрасчет...
Приехал пораньше и потому, что хотелось глянуть на сарай и, может быть, к ее приезду хоть мало-мальски привести его в жилой вид (сослуживец произнес слово «сарай» тоном казанской сироты, и Павлу сразу представилась пыльная, в солнечных пробоинах, полутьма, хомуты на стенах и усердное совокупление мышей на полу), и по другой причине.
Хотелось пораньше, до ее приезда, избавиться от сослуживца. Ибо ключ тот сразу не дал, сказал:
— Приедешь, все покажу, понравится — останетесь. А мне как раз в субботу в Москву надо.
Как будто мог существовать на свете амбар, способный не понравиться им на тот момент!
Взял с собою три бутылки шампанского, заехал перед электричкой на рынок: редиска, черешня, клубника. Не удержался: лучку и чесночку тоже взял — уж больно хороши, полновесны пучки.
Раньше, наверное, снопы такие вязали. А его медом не корми — корми горьким: лук, чеснок, перец... Что-то нерусское, темное в крови. Лупит чеснок, аж макушка потеет. Она у него и не облысела — она у него выпотела. Вымокла.
Цены под стеклянной крышей Центрального рынка тоже выращены диковинные. Парниковые. Оранжерейные. Впервые в жизни дороговизна льстила ему, как льстит она кавалерам де Грие, покупающим розы для своих одалисок.
Спасительная российская принадлежность — рюкзак. Если люди у нас еще и не рождаются с рюкзаками на спине (хотя в Вологде уже отмечены отдельные случаи), то умирают с ними — это точно. Вся страна в рюкзаках. И особенно старость. Голодно, добычливо рыщет по большим и малым столицам. Ковыляет, спотыкаясь, под переметной сумой всеобщего равенства. Как будто собственная мать пошла по миру.
Есть такой «сидор» и у Павла, хотя сам он вроде бы из класса Сидоровых, рыщущих, уже вышел. К другому, парящему, правда, пока не прибился, но из этого вышел. Однако рюкзак еще имеет: так вылупившийся цыпленок, уже крылатый, таскает на гузке солдатскую каску своей скорлупы. На всякий случай.
Сказано ведь: от сумы, от тюрьмы и от чужой жены — не зарекайся.
Ему, однако, осталось немного. Многочлен сокращается.
Нагрузил рюкзак, на электричке добрался до поселка. Довольно быстро, по схеме, которую тот нарисовал ему на листке еще в конторе, нашел сослуживца. Сослуживец таскал воду из колонки, поливал гербарий вокруг сарая.

* * *

Сарай вполне приличен. Прибеднялся сослуживец — как будто Павел собирался его раскулачить. Единственное отличие от обычного деревенского дома заключалось в том, что стоял сарай в чужих задах. «На чужом плане», как выражаются домовладельцы. Видимо, когда-то это был дом, в нем жили. Стоял в конце, в углу громадного участка, как собачья конура на огороде, почти с головой скрываемый летом крапивой. А потом разбогатели, содрали с огорода капусту, вылезавшую купоросными морскими волнами прямо на улицу через забор из почернелых и кривых слег, и засандалили на ее месте капитальный пятистенок. Уже вплотную к улице, окнами в нее: теперь-то стесняться и пригибаться за крапивой незачем. Дом! Не сарай.
Сначала отставной дом еще служил кухней, потом и летнюю кухню справили новенькую, рядом с пятистенком, а старое жилье получило наименование «сарай» и было продано сослуживцу Павла.
На торгах-то, вероятно, продавцы называли его — «дом».
Покупатель же на торгах наверняка иначе как сараем его не называл. И увлекся. По инерции именовал его уничижительно и теперь, когда стал законным собственником.
По крайней мере перед сослуживцами, намекавшими на ключ.
Прилипло к зубам.
Амбар сносен. Хомутов нет. Мыши плодились в разумных пропорциях. Единственное неудобство — проходить к нему надо через «чужую» калитку и «чужую» территорию. Своего выхода на улицу нет, как и улицы там, за забором, нет: с той стороны полого начинался овраг, забитый цветущим боярышником, калиной, рябиной, черемухой.
Аромат початого лета курился над оврагом, удерживая на весу, в удушливо-сладкой своей атмосфере, мириады нетрезвых, гекзаметром бормочущих что-то себе под нос насекомых.
В своем же некогда дворе изба стала приживалкою. «Как перед новою царицей порфироносная вдова». Нарезанный ей земельный надел вмещался в пределы тени, отбрасываемой избой.
Сослуживцу этого вполне хватило, чтобы укорениться всеми видами огородной флоры.
Павел не решился сразу ставить вопрос ребром. Для приличия поначалу даже принял участие в поливе густо-зеленой тени, отбрасываемой «сараем»: сослуживец с удовольствием всучил ему дополнительную пару широкоустых оцинкованных ведер, которые южане называют «цибарками». Колонка тоже стояла на «чужой» территории. Но хозяева были щедры и приветливы — видимо, земледельческий раж соседа-покупателя их подкупил. Землю-то, наверное, все равно втайне считали своею. Никуда, мол, не денется, нашему двору и прибудет. Как у Никиты Сергеевича когда-то была полная уверенность, что именно он и «закопает» капитализм, так и у крестьянина почему-то полная уверенность, что город он, крестьянин, в конце концов закопает. Сперва город его, теперь он город.
Вопреки своему предварительному заявлению сослуживец в Москву не торопился.
Павел спросил — с расчетом, — как у него дверь замыкается? Тот доказал, но ключ не передал. Павел нервничал: до электрички меньше часа. Он неожиданно понял, почему медлил сослуживец: хотелось увидеть, кто приедет к Павлу. Сослуживец был, вероятно, уверен, что приедет сослуживица. И даже, наверное, прикидывал варианты. Приятная встреча! Здра-асьте Вам! Где-то мы с Вами виделись... Может, из тех, кто уже, чем черт не шутит, и бывал здесь?
Как же гнать человека? Как же лишать его редкой возможности убедиться в своей прозорливости?
Бедная его голова: какие процессы сейчас бурлят! Компьютеру третьего поколения не снилось.
Черт с ним! Даже некоторое злорадство шевельнулось: то-то будет разочарован! Не из конторы. Не виделись. Рот разинет.
Павел уже предвкушал, как сослуживец разинет рот, и нитка слюны изумленно повиснет под нижней губой. Даже настроение поднялось, так живо представил замечательную картину.

* * *

К служебному адюльтеру относится брезгливо. Дело-то само по себе неизбежное: мужики и бабы трутся задницами друг о дружку в коммунальной тесноте конторских клоповников. Как в бане: не захочешь, да цапнешь. Тем паче что сослуживицы, судя по всему, ходят на работу не служить. У них свое понимание службы — не работе, а чему-то более естественному. Являются сюда в несколько расслабленном, восковом состоянии. Дома — вполне неприступны. Дома-то они как раз в броне работы и заботы, хотя и рассупонены до совершенного неглиже, никаких препон, кроме бигудей. На работу же, напротив, приходят упакованными и подтянутыми, как сардельки (благо последние сегодня тоже не пренебрегают макияжем), но с абсолютно капитулянтскими глазами. Сам спертый конторский воздух насыщен миазмами пола.
Не взять почти что грех: близко и плохо лежит.
Не дать, наверное, тоже.
Бра. Воровски, стыдясь наутро, и все же — было. Случалось. Замечен — по утрам.
Но коридорным ходоком не был. Сослуживиц не коллекционировал. И перед сослуживцами потом, загибая облизанные пальцы, по пьяной лавочке не выхвалялся.
Павел давно заметил: мужчины на работе работают (и выпивают), женщины же на работе живут. И, наверное, интереснее, регулярнее, чем дома. С каким энтузиазмом сервируют конторские выпивоны! — дома не усердствуют так.
А как они нас хоронят! Умирал бы и умирал неоднократно, чтоб только глянуть сквозь смеженные веки, как искренне и нежно оплакивают тебя где-нибудь в зале для общих профсоюзных собраний!
Да было бы, наверное, противоестественно, если бы, проживая на работе едва ли не большую и лучшую часть своей жизни, женщина в конце концов не свила бы на ней постель.
Анна Каренина пала б значительно раньше, будь она примерной служащей департамента железных дорог.
Столь тесное взаимодействие полов просто не может ограничиться лишь производством бумаг или коленчатых валов.
Восемь часов, двенадцать минут — кто из них выдержит столь длительное вдовство! Единицы...
Ищи, Маша, должен быть!
И, естественно, находят.
Они находят даже чаще, чем находят их. Пальцы, наверное, очень чуткие. Возбуждают. И Некто возникает вдруг там, где быть его ну никак не могло, — сплошное старичье или сплошные члены партий и профсоюзов. Или сплошные недоступные начальники — впрочем, это и есть самый чувствительный ареал. Самая эрогенная зона любой конторы видна еще с улицы: там, где в окнах торчат кондиционеры.
Все объяснимо и поэтому, считал он, слишком убого.
Скажите на милость, какое фантастическое разнообразие: поменять жену на сослуживицу, которая мозолит тебе глаза еще больше, чем жена! Я помню чудное мгновение! — каждый день в девять утра.
В детстве проводил следующий опыт. Ловил курицу. Распластывал ее, хрипящую и заводившую слюдяные рыбьи глаза, на земле, проводил прямо перед ее разинутым в панике клювом палочкой круг. Отпускал бедную хохлатку, не причинивши ей никакого вреда. Но она, сразу затихнув, впавши в некое летаргическое состояние, так и оставалась в этом слабо очерченном круге...
Адаму привели Еву и сказали: выбирай!
Но он-то, дурень, не знал, что она — единственная. Ему, дураку, казалось — лучшая.
Павла, надо сказать, вообще угнетала временами жесткая предопределенность жизни. Не только так называемой мужской. А вообще. Ее столь очевидная исчерпаемость. Безальтернативность, как моментально подсказали бы сейчас из телевизора.
Покорное, фатальное непереступление проведенной кем-то для тебя черты. Круг работы и круг дома суть один и тот же. И ты, вроде бы крылатый, распростерся в нем, закативши глаза и разинув глупо клюв: что положат в него, то и сожрешь.
С работы часто ходил мимо Второго Московского часового завода. Время его возвращения со службы совпадало иногда с окончанием смены на заводе. Павел брел уныло по тротуару, когда на него выплескивала вдруг шальная волна лимитчиц. Как на асфальтированный пляж — выхлестнет невесть откуда, вся в пенных барашках, гарцующих на крутом и высоком крупе, окатит, подтопит ленивых лежебок, да еще и понесет их, обдирая вельможные чресла, в совершенную неизвестность. Горластые, гривастые, в разноцветных дешевых платьях и кофточках, распираемых изнутри силой мужского воображения, обдающие настоявшимся, хлебным теплом и потом — прелым, здоровым, кобыльим. Тоже настоявшимся. Не обращают на праздную публику, в которую вклиниваются, которую затапливают, разметывая и сбрасывая ее небрежно, походя, аж на проезжую часть, ровно никакого внимания. Щебечут, регочут, горланят. Вынимают на ходу гребешки и пудренницы, подмазываются, косясь в сияющие зрачки дешевеньких зеркалец, выпрастывают и берут на «товсь!» объемистые авоськи, готовясь, говоря опять же военным языком, к атаке сходу на близлежащие продмаги. Где так их и жда-а-ли.
Как будто восемь часов кряду только и делали, что напирали стеной на перекрытую калитку проходной, чтобы сейчас, в шесть пятнадцать, наконец свернуть ей шею — заодно и вахтеру, — и вывалиться гурьбой на волю.
Где так их и жда-а-ли...
Толкаемый бедрами, локтями, сумками и полным пренебрежением к нему, Павел замирал, переставая шагать, отдавался яростной инерции волны. Вдыхал абсолютно чужой — или забытый? — воздух, острый и пряный, хлебный и хлевный (большинство лимитчиц наверняка деревенские). Был неисчислимо обнимаем, ласкаем, как баскетбольный мяч в момент смертельной схватки под кольцом, абсолютно чужими, недозволенными касаниями. Погружался прямо в лоно чужого и женского.
В набегавшую волну!
Чудные, дерзкие профили, изумительно плодородные линии безупречных млекопитающих, ленивой волшбой отсвечивающие глаза или просто до озноба, до мгновенной сердечной тошноты влекущий русалочий зад, чьи полусферы еще слитны и выпуклы, как у спелой, не тронутой лезвием дыни, встречал он, отмечал обострившимся взглядом, фонограммою пульса, возникавшего вдруг у него в ушах, выцеливал в этой табунной лаве.
Табор переходил через улицу.
Один когда-то ушел за табором.
Павел бы ушел за табуном того табора.
Да увы...
Вот это было бы разнообразие!
Мог бы добираться домой и другой дорогой. Но его подспудно влечет сюда, как иных вечных безбилетников влекут железнодорожные вокзалы. Как далеко бы он мог уехать! — почитал расписание, потолкался в толпе отъезжающих и понуро поплелся «нах хаузен».
Хотелось потолкаться, потереться шерстью в этом чужом, грубовато маточном стаде... Выбираю бабу на сожительство...
Много лет спустя, уже старым, заплывшим, перебесившимся человеком побывал на Втором часовом в свите Президента страны. Прошли через проходную — вон когда удалось ему пересечь запретную зону! — и, теснимые со всех сторон табунами белых халатов, оказались в самом хлеву, медленно двигались по цехам. Забытое, волчье, давнее-давнее ощущение овладело им на минуту. Даже лица, кажется, узнал. Вздернутые, дерзкие профили, с припухлыми, как бы лопнувшими в процессе эякуляции губами. Это было плотное, выпукло обернутое, запахнутое в халаты, как заворачивают в пергамент ядреный кусок лососины, его же, Павла, постаревшее мужское воображение. В халатах, правда, узнать их труднее, халаты делают их похожими друг на дружку. Но халаты же делают их еще моложе, чем тогда.
И запах узнал. Он собирался под стеклянной крышей и только усиливал наряду с халатами и лампами на столах сходство цехов с длиннющей дамской парикмахерской.
Одинаковость не обезображивала их, как это обычно случается с женщинами. Подчеркивала смысл. Род. Доводила до символа.
Род не просто чужой, но — вот где! — диаметрально противоположный.
А род занятий... Ну, во всяком случае не сборка часов «Победа»...
Он хоть и был уже старым и толстым, как обрубок, но место его в свите было не в первых рядах, а в замыкающих. Никто и ни в одной из поездок не обращал на него внимания. Никого он не интересовал. И здесь ни одна из женщин даже не взглянула на него.
Теснились, лежали друг на дружке, налегали, наваливаясь и на него, как на плетень, теплыми грудями, в которых было нечто мучное, крупитчатое: так греет и так плотно, до скрипа, и вместе с тем так по-живому, пухово и податливо, сидит в шелковой материи только мука... Но — тянули головы поверх него, исключительно вперед, к головке.
Президент, правда, тоже мог бы не обольщаться на свой счет.
Мог бы, если б слышал то, что слыхал замыкающий клерк его свиты.
— Где, где Полина?! — раздавалось свистящим шепотом у него над ухом. — Не приехала? ... А-а, — разочарованно и поскучнев.
Жена Президента — а в России, приобретая знаменитость, дамы первым делом теряют отчество, как бы обретя вместе со знаменитостью и вечную молодость, — одна из самых тонных женщин своего времени и положения, на Второй часовой завод, вопреки обыкновению всюду сопровождать мужа, не приехала.
Чутье подсказало.
Как одета? Чем пахнет? Каковы кожа и руки? — на самом ли деле такие, как говорят?... — вопросы, волновавшие душу Второго Московского часового завода. И, увы, оставшиеся без ответов. Что, правда, многократно увеличивало их вариантность. Если многовариантность таких ответов — цель, то она в данном случае достигнута сполна.
Могут смешиваться миры, но — не символы миров.
Курица не птица. А мужик — не кто? Неужели не человек?
Всю жизнь мечтал о любовнице со Второго часового — и получил ее...
Так и не дождавшись тогда понимания от сослуживца, Павел пошагал к станции.

* * *

Электрички приходили, уходили, шмыгали без остановки через станцию, как громадные грязно-зеленые ящерицы: только хвосты долго-долго полоскались вслед за невидимым кнутовищем.
Нету. Прошли все сроки, но нету и нету. Сидел, откинувшись на лавке. День солнечный, но не жаркий. Небо в легких пятнах облаков. Калейдоскопично движутся, скользят, перекрывая солнце на мгновение, как перекрывает свечу листок папиросной бумаги. И подставленное солнцу, небу лицо, кажется, тоже в пятнах, теплых, золотистых или прохладных. И сама земля, перрон — в легких, причудливых пятнах теней. Как бывает под кроной большого, с шевелящейся листвою, дерева. Живое, подвижное узорочье света и тени, тепла и прохлады.
Не под куполом неба, а под куполом дерева. Громадного, так что и листва уже не видна, неосязаема, лишь слабо, молитвенно шевелящаяся, золотисто-засвеченная тень ее хороводит по земле. Дерево неба.
Сидит, полуприкрыв глаза, а мимо катятся люди. Перрон живет пятистопным ямбом. Сперва пустота и тишина. Потом с нарастающим шумом — словно кит, отдуваясь, высвистывает развесистый фонтан воды — прибывает электричка. И опять на мгновение тишина. Сопенье дверей — и поезд окутывается пестрым людским облаком. Кульминация. Дачная толпа — как запаздывающая звуковая волна. Павел слышит сначала китовый фонтан и только затем, через несколько секунд, разноголосицу дачной сороконожки. Звук догнал изображение. Опять рутинное сопение дверей, и выстрелившая людским паром, опроставшаяся электричка трогает вдоль перрона. А люди, гомоня и шаркая, увешанные городскими поклажами и бледными, почти матовыми гроздьями детишек, ползут мимо скамейки.
Он уже и не открывает глаза. Если приедет, найдет. А может, уже и не приедет. Пожалуй, ему уже больше хочется, чтоб не приехала.
Настроение сменилось. С прикрытыми глазами он практически не видел людей, шаркавших время от времени перед ним по перрону, как шаркают по Красной площади страждущие попасть в Мавзолей. Но отчетливо видел другое.
Себя. Постыдность своего положения.
Любознательный сослуживец с его сараем и с ухмылкой, которая будет сопровождать его, Павла, по всем служебным кабинетам. Сам он, заискивающий в поисках угла для прелюбодейства...
Ему казалось, что не только его сослуживец, но и сослуживцевы соседи раскусили его. Тоже знают цель приезда. Глаз у земледельца наметанный, ибо спаривание как таковое составляет основу его благополучия. Поживите месяц в крестьянском доме и убедитесь, как зорко присматривают здесь за круговоротом семени в окружающей природе. Ни капли на землю! Все — в дело! Прямо мусульмане православные. И перед ними он — еще у колонки, авансом — тоже заискивал. Натура такая: нейтрализует людей заискиванием. Обволакиванием. И насобачился в этом — его уже считают бескостным. Амеба. Удара не получится: кулак тонет в тине покорности и раболепия. И все же он еще не йог. Изредка-изредка — как правило, это связано еще и с бесшумными, но грозными оползнями в погоде, с предчувствием этих безмолвных оползней — в ответ не то что на удар, а просто на неосторожное касание следует непредсказуемо бешеный разряд.
До синей, автогенной рези в глазах.
Люди чумеют от неадекватной реакции.
После обычного собрания, на котором один из его сослуживцев (слава Богу, не тот, у которого пришлось потом просить ключи), как показалось Павлу, очень уж коварно его покритиковал, Павел зазвал его сразу же к себе в кабинет, захлопнул дверь на замок и, не говоря ни слова — просто не мог от бешенства слова вымолвить, — ухватил его побелевшими, тоже, наверное, от бешенства, кулаками за грудки. И даже, кажется, приподнял над полом и, задыхаясь, ринулся с сослуживцем наперевес на таран близлежащей стены. Стена встала под вопрос, ибо сослуживец попался увесистый. В нормальном состоянии Павел бы его с поля боя не вынес. Впрочем, сослуживец невоеннообязанный.
Он выглядел как крокодиловой величины сом, выдернутый чудовищной силой из лона вод и поставленный на попа. Глаза выпучены, челюсти вхолостую косят воздух: сослуживец взят не просто за грудки, а, что называется, за душу — ни вздохнуть, ни, образно выражаясь, ойкнуть.
- За-а что-о? — восхищенно сипит на коротком пути к стене.
- Н-не зна-аешь, с-сука?! — ответно — глаза тоже, небось, выпучены — сипит Павел.
Самое удивительное, что, судя по изумленно вращающимся глазам, сослуживец действительно и вполне искренне не понимает, «за что». Ему даже в голову не приходит (когда голова в таком положении, туда вообще трудно прийти чему-либо путному), что происходящее убийство с отягчающими обстоятельствами есть реакция на его, пусть и принципиальное, подлинно партийное, показательно-образцовое давешнее выступление.
Показательное, он согласен, но — не до такой же, право, степени...
И вообще. Не принято ведь в нашем кругу (мире), с братьями по конторе.
Наверное, миллион куда более серьезных, чем только что отзвучавшая речь, преступлений перед Павлом пронеслось в тот момент в бедной, сбитой с панталыку сомовьей голове.
За что?! — да спроси сейчас Павла, он и сам не вспомнит, за что.
Похоже, взрывы вообще никакой причинно-следственной логике не следовали. Просто у них свой период вегетации. Созрел и взорвался — от одной только смены атмосферного давления. Как нарыв.
Как это чаще всего и бывает в жизни, с подчиненными — когда они у него появились — срывался все же регулярнее, чем с начальниками. И хоть за грудки хватал лишь в исключительных случаях, люди все равно, и без грудков, выпучивали глаза, как от удушья. Не ожидали. Взрывы заставали их врасплох, ибо, привыкая к его бескостности, они теряли бдительность. И чем больше теряли, чем больше привыкали к нему, безропотно и абсолютно, до простофильства, безопасному, тем сильнее, ошеломительнее было потом потрясение.
— Вызверился!.. — услыхал однажды за своей дверью от человека, выброшенного за нее ударной волной его нечаянного гнева.
Вызверился!..
Не столько испуг, сколько изумление. Но слово совершенно точное. У него даже обоняние, осязание, слух — не только сила — становились другими. И шерсть дыбом вставала. Мог еще и погнаться следом, и настичь — там, за дверью...
Сам же привечал людей, сходился с ними, был на равных и вдруг — обрушивался. Вызверялся. И чаще всего именно на тех, с кем дружил, на близких себе. Не только на службе, но и вне ее. Вплоть до выставленья их, друзей детства, пинком под зад из квартиры. А за что? Всего лишь за занудство. За то, что ему, пришедшему с работы в двенадцатом часу ночи, прямо из политики, из дерьма, которое еще в горле стоит, ты еще по самые ноздри в нем, друг, верно дожидающийся на кухне с непочатой (!!!) бутылкой водки, первым вопросом, едва переступает Павел порог кухни, бросает:
— Чего же вы Хонеккера просрали, а?..
Доброду-у-шно так.
И секунду спустя друг детства вынужден пятиться по коридору под бычьим Павловым напором с тем, чтобы у входной двери, развернувшись, получить коленом под зад, интуитивно поймать обгоняющую его по воздуху бутылку и, прежде чем с грохотом захлопнется дверь за ним, успеть только с диагнозом:
- Больной!..
Бба-бахх!!!
- ...а не лечится...
Вторая часть — уже из-за двери, саданувшей, как печать на диагнозе. И потому вторая часть уже в совсем другой, шепчущей тональности. Павел улавливает окончание только потому, что сам стоит, отвалившись спиной на дверь, грудь ходуном, руки трясутся. Жена, возникшая прямо перед ним, в упор, молча и укоризненно качает головой.
— Тоже мне Вилли Штоф и Роза Люксембург в Разливе, — криво и уже виновато усмехается он в ответ на этот немигающий взгляд.
Подлая душонка микроскопического вассала! Будь у Акакия Акакиевича под рукой хотя бы один посыльный, он бы его, будьте уверены, стер в порошок. Ибо в России, замечено еще Достоевским, каждый удар ямщика кнутом по лошади вылетает из удара — кулаком, — которым самого ямщика регулярно награждает, высовываясь специально для этого из кибитки, какое-нибудь превосходительство, торопящееся по своим державным делам: к теще на блины.
Бей своих, чтоб чужие боялись!
Больнее всего и делаем своим. А с чужими вась-вась. Чужой если и ударит, не так больно: боль нейтрализуется мгновенной ответной ненавистью. Больнее же всего обласканному, привеченному тобой, как был приручен когда-то Лис, человеку.
Потом винился. Перед подчиненными и друзьями. Перед начальниками, надо отдать должное, не винился. Считал, на то у начальства и разница в зарплате, чтоб выдерживать подобные амортизации. Но когда наутро угрюмо заходил в кабинет очередного «нарвавшегося» начальника, тот издали, странно, с настороженным любопытством, как на склонного к спятыванью, взглядывал на него и любые подсунутые Павлом бумаги визировал молча и без проволочек.
Павел, правда, отчетливо, отчетливее, чем когда-либо, произносил с порога:
— Здравствуйте!
Ему же отвечали с намеренным запозданием, нехотя и чрезвычайно лаконично:
— Здррр...
Цивильно рычали в ответ. Тоже «вызверялись», но вполне прилично, в меру отпущенного темперамента. Или отсутствия такового.
Больше двух лет на одном месте не работал.
Перед подчиненными же и друзьями потом юлил, ползал, обдирая соски, на брюхе. Брал за плечо, уводил в «темную» начальническую комнату, заднепроходное отверствие, к слову сказать, с персональным туалетом, ценимом в служилом мире выше персонального автомобиля, ибо далеко не всем, имеющим персональный автомобиль, полагается — по каким-то совершенно неписанным и никогда вслух не произносимым правилам (они исполняются молча и ритуально) — и персональный клозет. Говорил, по-собачьи заглядывая в глаза:
— Дернем по маленькой, а? Голова чертовски болит. На погоду, наверное. Еще со вчерашнего дня.
«Со вчерашнего дня» — как иносказательное объяснение. Прости, мол, увечного, Богом наказанного.
Друзья и сослуживцы ответно в глаза ему почему-то не глядели. И долго дичились потом даже после совместного «дерганья». До тех пор, пока вновь не теряли бдительности. Потеря ж бдительности — как потеря невинности: попавшись раз, будешь попадаться потом регулярно.
Будь его хамство постоянным, его б и сносили легче.
Он и сам раскаивался — уже через минуту.
Сначала заискивал перед каждым, наперед искупая свое возможное хамство. Потом заискивал уже и потому, что в самом деле искупал. Образовался круг, внутри которого бежал, постепенно выдыхаясь и теряя темп. Льстец и хам суть всегда одно лицо.
Сослуживец, которого заманил когда-то в кабинет, не был ни подчиненным, ни начальником. Коллега. Ровня. Пожалуется, — с тупой тоской подумал, прогорев, Павел. Не пожалился. Но впредь на собраниях с критикой по адресу Павла не вылезал. Нашел другие объекты. Более предсказуемые.
- Здрр...
- Здрр... — здоровались они после при встречах.

* * *

Жена с детьми дома. Пришлось врать про краткосрочную командировку в Подмосковье: на два дня в связи с ухудшением состояния бобовых. На субботу и воскресенье.
— Ты что там единственный, что ли, работаешь? Ни одного путного выходного! Совсем заездили человека! — жена негодует искренне и яростно, и ему становится не по себе. Вот даже слеза поплыла по синему, громадному куполу глаза.
Жена стоит в халате и в бигудях; у нее какие-то свои семейные планы на этот день. Одни глаза у нее не расслабляются ни дома, ни на службе, ни днем, ни ночью: всегда в вечернем, торжественном, сакральном облачении.
Грех вообще-то обманывать такие глаза. А если следовать их литургической стилистике, надо бы написать: смертельный грех обманывать такие клерикальные глаза. Перед ними исповедоваться. Может быть, и придется: когда-нибудь потом...
Дети возмутились: у них тоже, оказывается, свои планы на день.
— Не уходи. Возьми работу на дом. Мама же берет, — скулит и трется о штанину младшая.
В чем нет на нем греха, так это в том, что «на дом» работу никогда не берет. Не мужское дело, считает, «надомничать». Сам — с инструментом — предпочитает приезжать к работе на дом.
Глазенки смотрят не синие, а карие-карие. Можно подумать, что их родила другая.
И все-таки переступил. Попрал. Вырвался. И куда побежал в первую очередь? — за шампанским. И на базар. И покупал все, как покупает детям. Отборное. Мы за ценой не постоим.
Впрочем, вот еще в чем на нем тоже нет греха: разоряясь на детях, экономит исключительно на себе. Став бывать за границей, был поначалу неприятно поражен: как же сладострастно любят наши мужички-командированные — «самошопинг»! День проживешь, наутро спускаешься на завтрак — никого не узнать. Не то что упаковку — кожу каждый, пожалуй, сменил. На более нарядную (черную, например), эластичную и практичную, хотя — каждый не преминет отметить — и выработанную наверняка из нашего (человеческого?) сырья. Когда увидел метаморфозу с одним крупным русским писателем (почвенником!!!), напрочь потерял интерес к его в общем-то талантливым книгам.
Писатель был крупен — не только метафизически — вальяжен, сед, бородат (борода расчесана на две стороны, по-нашенски, по-волжски, по-купецки), фронтовик, друг Жуковского. И самого Коротича друг. И, как обличали позывы после третьей домовито обложить официанткину талию волосатой поленообразной ручищей, еще хороший, строевой бабник, к чему Павел всегда относился с неизменным почтением.
Господу Богу помо-о-о..!
Вылитый дьяк. Старообрядец. Снохач. И надо же. Все слабости суть достоинства и лишь одна, считал Павел, совершенно непростительная даже для такого анафемски породистого мужика: тоже наутро преобразился, как переродился.
Сам же Павел, когда увидел однажды в гостиничном номере коробку с джинсами, подаренную «принимающей стороной», тотчас кинулся мерить их и был решительно разочарован: джинсы оказались совершенно впору.
Нет бы, черт возьми, подарить на два размера меньше — как раз для старшей дочки!
Ничего: носит и на два размера больше — как Тарас Бульба.
- Как оценили на улице? — спросил ее после «премьеры».
- Совок закипает! — ответила совершенно непонятно, но исчерпывающе.

* * *

Сбежал. Обманул. И ради чего бежал и врал? Ради сарая на два дня? Ради перрона, на котором сидит сиднем уже битых два часа? И люди шаркают мимо него, как мимо покойника.
И ради кого? Ради кого эта лживая двойная жизнь? Не живешь, а бежишь во лжи по колено. И все эти спазмы минутного счастья отравлены ложью: и сладкое горько. Стоит ли игра свеч? Бердяев уверяет, что мужчина-распутник неспособен на поступок: пребывает в вечной прострации и нерешительности. Решительны, плодовиты и состоятельны лишь однолюбы.
Да ради кого же, Господи? Что у нее, поперек, что ли? У всех одно и то же. Погрешность равна нулю.
Ради кого? — нос горбатый и длинный, как у Анны Ахматовой. Ахматова, говорят, была в молодости красавицей. Но Павлу на фотографии она, честно говоря, таковой не кажется. Не бывает красавиц с самодовлеющими носами! Красавица, кажется Павлу, — Ахматова в старости. Когда нос исчез, как у коллежского асессора Ковалева. Уступил место плавному, покойному благородству линий. Открыл, вывел из зубчатой тени глаза и лицо. (Дождемся Чары в старое...?)
Ради кого, спрашивается?
Сейчас откроет глаза, вскочит энергично — и к едрене фене все. Хватит! Наблудил. Бери шинель, пойдем домой. В самом-то деле, что со мной, Господи?..

* * *

— Что с тобой, Господи?! Павлик! Родненький...
Люди оглядываются. «Родненький Павлик» никак не годится не только в сыновья, но и в мужья тоже.
— Что с тобо-ой?!
Обрушивается на него, как обрушивается овчарка на солдата, надевшего вывернутый наизнанку ватник и изображающего на плацу нарушителя государственной границы. Он открывает испуганно глаза, но все равно ничего не видит. Ему тискают шею, его мокро, бешено и беспорядочно целуют в глаза, в щеки, в нос, в ухо, бессознательно покусывая мочку, делая бессовестнейшим образом искусственное дыхание даже не ему, а тому, что было в нем главным ее сообщником, — ее и жизни вообще.
Слезы ее текут у него по щекам. Сердце ее, которое он любит слушать, прислонившись щекой к ее продолговатому, узкому животу, потому что это у нормальных людей оно живет в груди, у нее же почему-то съехало в живот, теперь, чувствует он, колотится, сокращается, раздувая его, в горле — как в летке.
— Да что же это такое, Господи! Милый...
Несколькими секундами раньше, перед самым первым ее отчаянным криком, что-то пролетело яростным веером мимо него, опахнув щекотно лицо, — теперь он заметил, что то был роскошный букет нарциссов: они в изобилии валялись на противоположном конце скамейки и на земле вокруг нее.
Он весь в цветах, как в гарнире.
Выходит, не заметил, как подъехала электричка. Ни ее самодовольного гейзера не слыхал, ни сопенья дверей.
Или Чара выскочила еще до того, как притормозила электричка? Как только увидела его, с головой, запрокинутой на спинку скамьи и с закрытыми глазами, через окно, через сведенную, как зубы, двустворчатую дверь, сквозь обшивку вагона? Прочь полетел букет, с которым ехала, поминутно окунаясь в него лицом. Прочь полетела сумка, что носит она через плечо, со всеми косметическими причиндалами: на другом конце скамьи действительно увидел черную сумочку с разъехавшейся, как перед дантистом, молнией.
- Привет... Успокойся ради Бога, а то публика от восторга спотыкается. Ничего не случилось: живой я и крепкий. Просто заснул. Сколько ж можно сидеть ожидаючи...
- Да я бы давно приехала! — громко, на весь перрон, так что народ, сворачивая шеи в их сторону, действительно спотыкается, частит она захлебывающимся от слез голосом. — Села, да, оказывается, не на ту электричку. А она после Мытищ повернула на Фрязино. Я не заметила. Размечталась, дура... Как два дня будем с тобой совершенно одни...
Держи карман шире, — улыбнулся про себя. Одни-одинешеньки — с сослуживцем и с сослуживцевыми соседями.
- У тебя не инфаркт? — брала его голову в свои прохладные руки и заглядывала ему в глаза, словно во лбу у нее сияло круглое зеркало врача-окулиста.
- Нет, у меня другое.
- Что-о?
Приник к ее уху и шепнул в него.
— Ха-ха-ха-ха! ...
В изнеможении от хохота, от всего предшествовавшего ему, опустилась на корточки прямо перед скамьей, на которой сидел Павел, и уткнулась лицом ему в колени. Обняла их руками, и он гладил ее волосы и плечи, все еще вздрагивавшие у него под ладонями то ли от смеха, то ли уже от плача.
— Я люблю тебя, — сказал.
— Угу, — ответила — коленям — в святой женской самоуверенности.
Еще через минуту уже шли, переглядываясь и, разумеется, под руку, по Заветам Сергея Мироновича. Повторилось.

* * *

Человек ехал в поезде из Парижа в Рим. Человек ехал из Парижа в Рим к любовнице. Ехал от жены к любовнице с намерением сделаться ее законным мужем. В начале пути в теплом пульмановском вагоне предавался мечтам о том, как же хорошо ему будет — мужем своей любовницы. Изысканно, декадентски-нежной, молодой — лет на пятнадцать моложе жены — восхитительно образованной: любовница служит гидом в самых сокровенных музеях Вечного Города. Он не едет — летит из Парижа в Рим на крыльях зрелой страсти. (Вот еще один аргумент в пользу нашенского ОВИРа: если уж из Парижа удирают к иногородним и даже иноземным любовницам, то можете себе представить, какая б миграция отечественных б-дунов открылась бы у нас, закрой мы сейчас ОВИР!) Человек давненько уже не был в Риме, поскольку завершал свои парижские дела, заранее наметив столь решительное изменение своей жизни, — с тем большей страстью и летит, с тем большим предвкушением встречи в маленькой однокомнатной квартирке «под крышей Рима».
Но где-то с середины пути — может, под воздействием наступившей ночи и похолодания в вагоне — в сладостные сны о будущем стали вползать и другие течения. Вспомнил жену молодой — еще моложе, чем любовница сейчас. Когда она была еще не сварливой развалиной, а юной, рисковой хохотуньей. И житейские мытарства с нею, неизбежные мытарства молодых и бедных, энергичные мытарства ровесников. И страшные совместные ночные бдения над смертельно больным первенцем. И ее надвигающуюся старость — он даже не отъезжает тайно, не сказавшись, а отплывает, оставляя ее, лишнюю и израсходованную, на другом, отдаляющемся, берегу, куда возврата больше нет. Одну. Наедине со старостью и смертью. Да и собственную старость, наверное, угадал, когда по ногам у него потянул особенный, как бы подземный холодок, что гуляет ночами даже в самых добротных, на мучные кули похожих, пульмановских вагонах. И испуганно-удивленные, как на руку, замахнувшуюся для удара, взгляды его в общем-то не очень удачных и удачливых детей — теперь мать будет пилить их с утроенной энергией попранной святости.
Стоп-кадр!
И возникла в ночной болтанке щемящая мелодия уже безвозвратно состоявшейся жизни, несущейся по раз и навсегда проложенной колее. И едва добравшись до нового Римского вокзала Термини, который он любил едва ли не так же горячо и удивленно, как сам Вечный Город, подаривший ему ко всему прочему еще и вторую юность, наш герой, кстати, по профессии коммивояжер, рекламирующий и продающий пишущие машинки, покупает билет до Парижа. Переходит на другой перрон и уже через час, печально засыпая, несется в утренней промозглой сырости обратно. Той же колеей...
Люди сегодня читают исключительно газеты или еженедельные иллюстрированные журналы, ставшие в одночасье газетами. Павел же политикой дома только отхаркивается, а читает исключительно Гоголя и новые французские романы. «Изменение» — самый любимый из всех французских «новых», знакомых ему.
Сколько раз был сам на грани подобных изменений! Все! Плод — а он сам и был плодом, — уже созрел. Раздумья и сомнения в очередной раз сделали свое. Только руку подставь, и благодарно шмякнется в нее. Но рука всякий раз оказывалась под ним, созревшим, — другая.
Каким-то невероятным усилием, толчком взмывала она, отнюдь не самая высокая на баскетбольной площадке, над сопящей кутерьмой, и мяч, как шаровая молния, опять плясал на подушечках ее выгнутых пальцев с острыми, резко удлинившимися ногтями. Мало иметь фантастическую прыгучесть, надо обладать еще и какой-то совершенно невероятной — собачьей? — интуицией.
Подхватывала, выхватывала его в крайней, мертвой точке, когда падать он уже по всем законам механики должен был в совершенно другие руки. Будь он, Павел, рефлексирующим коммивояжером, на середине пути из Парижа в Рим, где-нибудь в Шамбери, во время мимолетной остановки трансевропейского экспресса в пульмановский вагон вошла б, улыбаясь и посверкивая коленками, новая пассажирка.
- Местов нима, — буркнули б ей на франко-итальянском.
- Не может быть! — возразила бы по-советски.
И опустилась бы прямо на колени застигнутому врасплох стареющему коммивояжеру. И все б завертелось сызнова.
Сколько раз после ночных домашних бессонниц являлся на работу с твердым решением порвать. Ведь, помимо всего прочего, то же самое, что делает с нею он, делает — на вполне законном основании — и другой. Пусть не врет, он ведь знает: она из тех, кого стоит обнять и уже сок потечет. У нее сама физиология насквозь женская. И то же самое, что делает она с ним, ему, то же самое, увлекаясь, распаляясь, наверняка дарит — в эту самую минуту — и другому. Законному, а потому, может быть, дарит с еще большей долей азарта и воображения. Ведь в данном случае все законно. А что законно, то и естественно, не так ли?
В эту самую глухую предрассветную минуту, когда естественно, бездумно, при полной отключенности сознания, на одной подкорке и потому кроваво и бесстыдно любят даже самых нелюбимых. Просто откликаясь даже не на чужое желание, а на одно уже чужое тепло. Идя на само тепло, как слепые щенки ползут, выстраиваясь в незрячую муравьиную цепочку, на тепло материнского брюха. Любят, терзают просто из боязни ночного космического одиночества, подсознательно, во сне, овладевающего в такие минуты каждым из нас. Из боязни смерти, наверное, любят.
Пусть не врет, с-сука! Он ведь хорошо помнит, не забыл, как однажды, в самом начале, мимоходом рассказала, что первый раз недовольный шепоток за своей спиной, точнее, за фанерной дачной перегородкой, услыхала даже не от свекра и свекрови, а от «бабушки и дедушки» ее муженька — так и сказала, прогнувшись голосом, как поясницей, — «бабушки и дедушки».
— Распутная, — говорила «бабушка» «дедушке». — Обратил внимание, когда обедали, она вдруг плюхнулась не на свое место, а прямо внуку на колени? Представляешь, садится за обедом на колени к мужчине, пусть даже и к мужу! Ужас! Край света! — возмущалась фистулой бабулька.
Действительно ужас. Другое б дело за ужином. Или в купе трансевропейского экспресса.
Но ведь садилась же!
В другое время здравый смысл подсказал бы Павлу: то ведь было еще до него, Павла. Его тогда и в помине не существовало. И на колени к законному мужу плюхалась совсем другая Чара. Плюхалась юная, верная жена, еще почти невеста. Еще и предположить не могла, как повернется жизнь. Что из верной станет неверной. Под утро подобные рассудительные аргументы не в ходу. Они даже не вспоминались. Не мысли циркулируют в затопленном кровью и сном сознании — инстинкты. А если и вспоминалось бы? Молодая, только-только тронутая, не то что не засиженная — еще и не задышанная, озорно, косым кокетливым юзом въезжает в чужие колени, и даже егозит еще, как бы нащупывая тугой и непоседливой мякотью невидимый стопор.
Какую он уже никогда не увидит. И какой он уже никогда не положит под голову сцепленные ладони, чтоб мягче ей было.
Если б и вспомнилось? Легче б стало или больнее?
В эту самую минуту. И плавится, как воск, в чужих терпеливых руках. И отзывается сначала слабо и нехотя, еще подавленная дневной памятью о нем, о Павле, чтобы еще через минуту окончательно забыться и забиться в припадке бесстыдных предутренних судорог.
Сука-а. Будут насиловать, станет яростно драться, шматовать налево и направо, выдирать зрачки и ятра, но в конце, вздохнув, хлюпнет теплым маслянистым фонтаном, от которого у него, у Павла, все нутро, весь спод занимается сразу холодным, щекотным, ликующим восторгом самца.
Не бывают такие верными. Верны чему-то другому. Темному, чревному, черноземному.
И, нащупав горячей рукой, почти с ненавистью, с племенным тяжелым мыком, не только сквозь сон, но еще и сквозь стиснутые во сне зубы, наваливается на беззащитно, калачиком, девочкой-подростком, брошенкой свернувшуюся в другом конце кровати жену.
Приходил утром на работу с твердым намерением позвонить и сказать, что между ними все кончено. Порвать. Обычно сам он ей почти не звонил. Поднимавшие трубку сослуживицы назойливо любознательны и услужливы: кто звонит? Что передать? и т.п. Уже сама услужливая интонация их была подозрительно сведущей. Павлу чудилась в ней снисходительная насмешка. Уже из несоответствия их голосов, его глухого, нутряного, в себя, и ее, звонкого, рвущегося неизменно вон, не только из нее, но и из любого замкнутого пространства, прочитывалась разница в четырнадцать-пятнадцать лет.
Но позвонить не успевал. Раздавался звонок, и в трубке звучало:
- Але-ео...
- Да, — сухо отвечал, уже приготовившись к самым решительным, почти предутренним словам.
Длительное, характерное ее «е-о-о» обрывалось обрывом: настороженным молчанием. И он молчал, выжидая момент. «Для укуса», как определяла она. Когда бросал ей что-то грубое, злое, под дых, умолкала на мгновение — больше, чем мгновение, молчать не умела — и, сглотнув комок, говорила изменившимся голосом:
— Укуси-и-л...
Интонация неопределенная: не то вопросительная, не то констатирующая. Плачущей ее почти не видел: глаза лишь блеснут как-то не так, словно их перед этим лизнули, словно их целовали перед этим — не случайно тот же самый маслянистый мгновенный блеск пробивается из-под размазанных, зацелованных им, разомлевших ресниц и в сокровенный миг, когда в другом конце ее, в благодарном устье рождается слабый, как всхлип, щепотный, но мощно отзывающийся в Павле, потрясая его от основанья до кончиков ногтей, младенчески безгласный родничок. И никаких проклятий, многие из коих были бы вполне заслужены им, никаких потеков по резко подурневшим щекам.
- Укусил, — теперь уже определенно констатирующая. И добавит, вздохнув и переворошив в обратном порядке каштановую гриву:
- Будем считать, проехали?
Теперь уже в конце явственно слышится вопрос. И что-то еще, родственное мольбе. Он молчит, но по волне, что поднимается у него в груди, чувствует: действительно проехали. Она же еще теснее прижимается к нему.
«Укусил» — и лексика собачья.
- Укусил? — говорит-спрашивает и по телефону. Чтобы, прислушавшись к себе, к  ощущению, повторить уже утвердительно:
- Укусил.
Глаз ее он не видит, поэтому вполне выдерживает длительную паузу.
- Ты же знаешь, — звучит издалека высокий, высеребренно-звонкий голос, — все у меня бывает только с тобой. И только потому, что я тебя люблю ...
Масса вопросов. Как можно умудриться с нажимом, вразрядку произнести столь короткое и проходное слово — «все»? И сколько человек, сколько сослуживиц сидят сейчас ушки на макушке вокруг ее телефона? Это у него, слава Богу, отдельный кабинет. И что означает загадочная формула «Ты же знаешь...» Тоже произнесенная вразрядку. Он с удивлением узнает, что он, оказывается, знает.
Она же. С коварного глагола «люблю»:
— Не заставляй меня вслух неприличные вещи говорить.
Ясно. Две-три сослуживицы таки сидят. Удивительно, что она на них все же отреагировала. Обычно, если что надумала сказать, скажет, брякнет в любой обстановке. Даже на улице, в толпе прижмется губами — и зубами тоже — к уху и вякнет, как глухому:
— Как вы там себя чувствуете?
У нее шутка такая: она их (с ним, — как сказала бы вразрядку) называет в собирательном виде и во множественном числе.
«Эй, вы там, наверху!» — поет одна. «Эй, вы там, внизу!» — смеется другая...
Не видит ее, но вся она у него на ладони. Не то что ухом — кожей, пальцами прощупывает все лукавые неровности речи, ужимки ее и хитрости. Массой проницательных вопросов отвлечен в данную минуту. Здрав и непреклонен в своем праведном намерении, но поверх его здравости и проницательности, его всеобъемлющего и нелицеприятного знания о ней и о них вообще, поверх его сиюминутных сардонических расследований и даже поверх праведности в него тотчас ударила, в самый створ, теплая и нежная, подсоленная волна. Все остальное, здравое и враждебное ей, уже кружится бесплотно и беспривязно на поверхности волны. Оно уже изъято, лишено корней. Просто мечется, подпираемое неким мощно прибывающим, подтапливающим подпором, чтобы еще через какое-то время — горлом, что ли? — быть извергнутым вон.
Даже если женщина лжет, значит того захотел Господь.
Что лишь подтверждает, что Господь тоже мужчина.
Хочет того же самого, что и Павел, апостол. Никакого расхождения в желаниях и надеждах...
Держит трубку, брови все так же решительно сведены и нахмурены, желваки, как грецкие орехи, мужественно перекатываются под скулами. Но кровь-то уже сменилась! Теплая, соленая, сцеженная от гноя и ворвани, все прибывает и прибывает, распирая его, как увядший бурдюк. Держит трубку, говорит решительные слова или еще более решительно молчит, да уже совсем не тот. Другой Павел. Уже не апостол.
Он и не верит ей, да волна, не спросясь, бьет и поверх неверия.
Он бы и не поверил ей, кабы не знал наверняка другого.
Бог ей судья, как там у нее бывает или бывало с другим, с другими. Все или не все. Но он-то, увы, знает, что у него самого с другими или вовсе не бывает или бывает совсем не так, как с нею.
Вот с нею — все. Как во сне. Как в самых дерзких юношеских кошмарах. С другими же он, по совести говоря, мужичок плевый. С ноготок.
Пологость местности многократно усиливает опасность затопления. Апостол же Павел живет значительно ниже уровня моря — этим многое и объясняется. В том числе и мнимая легковерность.
— Ты меня слышишь?
Еще как.
— Почему ты мне не отвечаешь? Что с тобой?!
О, это вечное «что-с-тобо-о-й»... Со мною вот что происходит: ко мне мой милый друг не ходит...
- Если ты сию минуту не положишь трубку, я не смогу принять иностранца, которого мне приводят через десять минут, — говорит он хрипло.
- Почему?
- Потому что твой голос действует на него, как флейта на кобру.
- На кого? Не сбивай меня с панталыку, я же о серьезных вещах!
Конечно, уж куда серьезнее — в ее понимании.
— Ну, не на иностранца же, надеюсь.
- А на кого? — она не только растеряна, она уже и заинтересована.
- Мне просто неприлично будет встать перед ним. Я вынужден буду идти ему навстречу вместе со своим конторским столом.
- Что-о-о?!
«О-о», как это у нее часто бывает, уже переходит в «ха-ха». Догадливость ее на подобные вещи поразительна. Это иногда и сосет, тревожит Павла: откуда она знает все в этом мужском понизовном мире, мире течки, охоты и гона? Из опыта? Живет, ориентируется в нем, как сука во влажных запахах.
— Иначе подумает, что вместо серьезной бобовой конторы попал в секс-шоп. Или еще хуже: что я — голубой... А я всего лишь зеленый.
Господи, как изумительно она хохочет: трубка у него в руке бьется в конвульсиях. Такой задорный, азартный, полногласный смех, исполненный откровенной женственной силы и тайны влекущих целей, — так смеются, даже не лают, а именно смеются, захлебываясь от восторга, уже торжествуя поимку, поятие, когда взяли след. Смех этот поднимет. И Павел ей не врет (может быть, в отличие от нее): голос в телефонной трубке трогает его за самые скрытые струны, за недра, выманивая из норки к его собственному замешательству нечто, чье появление в служебной обстановке, например, по ходу представительного совещания о повышении урожайности бобовых в 1992 году, просто кощунственно. Да что появление (подобного членства в совещаниях и представить невозможно!) — уже ощущение, осязание самого наличия этого беспокойного рудимента совершенно предосудительно.
Забыть! Сидят чинные, лысеющие и пузатеющие с непорочной, стерильной пустотой между ногами.
А прорвется (в обход секретарши) к нему ее звонок, и он уже сидит, предусмотрительно зажавшись, как Адам, вкусивший яблока. Среди Адамов, не вкусивших яблока и потому всецело, безупречно поглощенных проблемой повышения урожайности бобовых в 1992 году. Его же, ведущего совещание, внимание непозволительно рассеивается, раздваивается: между ним (читай: ею) и ними. Бобовыми. И проблема повышения урожайности бобовых начинает видеться ему в несколько двусмысленном, с чертиками по периметру, свете. Того и гляди вместо вполне законного вопроса о суперфосфате воткнет в повестку совещания вопрос о сексапильности российских измочаленных полей.
Ее звонки не просто мешают ему работать. Они еще и мешают ему воспринимать работу всерьез. Поэтому он и ждет их. Еще и потому. Звонит ему каждый день и по нескольку раз на день, иногда с промежутками в минуту. «Мы же попрощались». «Ну и что? Мне захотелось услышать тебя еще раз». Или: «Ты не сказал мне «целую». Иногда резко бросает ей:
— Перезвони! Запарка...
И она, уже по интонации уловив, что ему не до цирлих-манирлих (не до нее — этого понять не в состоянии), послушно перезванивает. Иногда прямо через минуту, чем вызывает уже не досаду, а смех. И сама счастливо смеется перемене его настроения.
И все равно ждет, так и не привык к ее ежедневным и чуть ли не ежечасным звонкам. Это звонки сюда, в жизнь, которую он зовет «мататой», из совершенно другой жизни. Подспудной, органической, смежной. В матату — из немататы.
— Ладно, передавай своему миллионеру пламенный привет. Пусть приглашает нас на ранчо.
В очередной раз проехали. Интересно, как реагировали на ее законный смех сослуживицы? И что они поняли под этим «что-о-о?!» И только ли сослуживицы сидят с нею в одной комнате? Такой смех просто не может не привлечь, не поймать в тенета хотя бы одного сослуживца. Может, уже завелся? Сидит, уткнувшись, зажимая, как и он сам, коленями нечто внезаконное, не могущее существовать, в дальнем углу за конторским столом и скрипит, скрипит трудолюбивым пером что-нибудь о повышении урожайности редиса в 1992-м...
Весь их роман — баскетбол. Его попытки взмыть, оторваться, выскользнуть каким-то невероятным предчувствием угадываются ею, и распластавшаяся в воздухе любовь в очередной раз ласково, матерински пресекает его несостоявшийся побег. И на перроне Заветов Мироныча (сокращенно Мирзаветы) его тоже поймали, как беглого каторжника.

* * *

Почему-то именно соседи, «землепашцы», как про себя нарек их Павел, хотя были они скорее всего рядовыми пригородными тружениками Москвы, чья «сельская» жизнь укладывалась в паузу между вечерней и утренней электричкой, приняли ее как свою. Почти как собственную гостью. Ей помогали мыть под колонкой редиску и подарили банку малинового варенья домашнего изготовления. Ей подавали — прямо к колонке — полотенце, и она принимала его, искрясь от брызг, как искрится в слезах умытая виноградная кисть. Издали, от сарая, смотрел на нее. Как она в тонком, нарядном муслиновом платье белого цвета с меленькими розами по косому полю, с рукавами, заканчивающимися китайским фонарем у локтя, в модельных, высоких, нарядных же туфлях, в каких никто и никогда за город, на дачу, тем паче в «сарай» не ездит (куда, интересно, муж глядел, когда наряжалась на выход?), стоит, слегка наклонясь и расставив ноги перед колонкой, как стоят, расщерепившись, когда мочатся, распространяя вокруг острый, пряный запах ливня и пола, молодые коровы и деревенские красавицы. И сердце его наполнялось некоей чрезмерной сытостью, счастливым довольством — ему, по совести говоря, больше от нее в данный момент ничего и не требовалось. Яркая, праздничная, восхитительно красивая, облитая солнцем и сама источавшая его, она вся была китайский, нежно, абрикосово-светящийся фонарь, приземлившийся, рассеивая окрест невесомое свечение тайны, на этот неказистый, в общем-то, сугубо трудящийся двор.
Двор чувствовал в ней, неземной, органическое, черноземное происхождение, потому и принял как свою. Рок страсти, глухой, неостановимый и мерный, правит угрюмую тризну плодородия. Но больше всего вьется вокруг нее соседская дочь, девочка лет шестнадцати. Еще с коленками, как у кузнечика. Не знает, как угодить, в чем еще подсобить. Что прозревает она, неразбуженная, нерастроганная, в знамении, посетившем двор?
Сослуживец тоже хлопочет поблизости. Сослуживец в шоке. Хлопоча, одной рукой придерживает челюсть: отпала, когда увидел.
Мало того, что не секретарша. Мало, что красавица, да еще лет на двадцать моложе Павла. (Его ошибку, хоть он и не сказал о том ни слова — вообще замолчал, как только увидел их входящими под руку во двор, — Павел тотчас и ревностно засек по глазам и отнесся к ней с большим удовлетворением: сослуживец не первый, кто ошибается в таком же духе.) Мало того, что вообще не из нашей конторы (а не из той ли?).
Мало, что с обручальным кольцом на правой, — сослуживец не мог знать, что на той же руке, только на среднем пальце, сидит неснимаемо и золотое колечко, подаренное Павлом. Даже когда стирает, призналась, не снимает его. Обручальное снимает, но Павлове нет. Никогда.
— Я обручена с тобой, — упрямо твердит, делая акцент на последнем слове.
Значит, когда в ювелирном магазине на Пушкинской — тогда там еще продавали золото, но роенье, многолюдье было уже почти паническое — надевал ей на доверчиво протянутый палец узорчатое золотое колечко, они и обручились? Да?
Во всяком случае она тогда так взглянула на него влажными, посерьезневшими глазами и так протянула ему бледный выпрямленный палец, как, наверное, бывает только в церкви.
Алчный, добычливый гул стоял под высокими, в мушьих мушках, сводами. Плотная, враспор забившая магазин людская масса толкала, сносила их из центра торгового зала куда-то «бок, они метались перед ее прожорливыми рыльцами, как две крошки хлеба перед изголодавшимся косяком аквариумных ничтожеств. Но как только он выдрался сквозь спрессованную толпу от прилавка, как только возник, запыхавшись, перед нею, она сразу встала перед ним, как лист перед травой, взглянула на него безмолвным и затуманенным карим и даже не протянула, а дала, подала девически правую руку с трогательно оттопыренным средним пальцем.
Корпускула тишины образовалась на мгновение в недрах слитного, одинаково агрессивного урчанья — как тех, кто уже добыл свою золотую кость, так и тех, кто только отнимал, вырывал ее у других.
Браки заключаются на небесах, а незаконные браки — в катастрофически пустеющих московских ювелирных магазинах начала восьмидесятых.
Не знал сослуживец! Не видел невестин непорочный жест.
Мало того, соображал лихорадочно сослуживец, но еще и не б-дь! Б-ди таковыми не бывают. Все на свете сослуживцы прекрасно отличают б-дей от неб-дей, хотя на словах объяснить тонкую, исчезающую по нынешним временам разницу между ними не умеют...
Павел безотрывно глядит на нее от сарая. И она, занятая своими кухарски-гигиеническими хлопотами, — редиска, лук, чеснок, в раздеваньи и мытье которых пальцы ее ловки, как беличьи лапки, да еще масса всего зеленого, сдираемого соседской дочкой с родительского огорода и бросаемого к ногам заезжей повелительницы — нет-нет да и взглянет на него. Каре, лучисто и счастливо. И в этом летучем, как бы извиняющемся за свою занятость взгляде он угадывает полноту, сытость органического счастья, которая отягощает и его собственное сердце.
Господи, даждь нам днесь!..
Потом сидят в сарае. Соседская девочка-подросток делает робкую попытку вместе с блюдом пупырчатых парниковых огурцов проникнуть сюда, но повелительница, перехватив ее у порога, одной рукой принимает у нее фарфоровое блюдо, а другой ласково обнимает за плечи — и еще милостиво, как бы заискивающе, трется щекой о ее щеку — и бережно поворачивает бескорыстную дарительницу вон.
Рано еще ей.
Сослуживец бочком пролезает-таки в собственный амбар. И даже успевает принять бокал шампанского. Чара поднимает бокал, тоже соседский, на уровень глаз и смотрит поверх него, как смотрят в нивелир, Павлу в глаза.
Потом, не оборачиваясь, спрашивает у сослуживца:
— А как у вас замыкается дача?
«Дача»! — вот сокровенное слово, заветный пароль, на который в конечном счете сослуживец и попался.
— А то будем послезавтра уезжать, вдруг с замком не справимся... — добавляет она масла в костер частнособственнической любви и гордости.
Побежал суетливо показывать. И бокал недопитый забыл. Начало было таким же, как у Павла, но конец оказался совершенно другим.
Что там произошло у двери, Павел не понял. Какой-то казус, в результате которого сослуживец вдруг очутился на улице.
Сослуживец на улице. Дверь — изнутри — заперта. Ключ у Чары.
Хозяин еще какое-то время дворняжески скребся в дверь. Плащ, мол, забыл — глагол-то какой деликатный отыскал!
- Да нет, — непреклонно бросила Чара уже от стола со вновь поднятым бокалом в руке. — Дождя не предвидится. Я сводку утром слыхала. Дорожите временем. И, — добавила через плечо, вглядываясь смеющимися глазами Павлу прямо в расширившиеся зрачки, — будьте счастливы в семейной жизни — до понедельника!
- Чара! — воскликнул Павел, вскакивая. — Как можно?!!
- Да брось ты, — взяла его за руку. — Слишком многого хочет: и хлеба, и зрелищ. А так не бывает.
Жизнь в Заветах. «Где живете?» «Да в этих — в Мирзаветах»: вполне евразийское название.

* * *

Картина, стало быть, такова. Павловна замерла ни жива ни мертва позади террориста-рецидивиста. Мы с Витькой застыли, как две парковые фигуры, в комнате, энергично развернутые к нему же, к преступнику, но с выражением некоего юношеского смятения на лицах, которое, по правде говоря, сводило на нет энергичность и решительность физкультурного разворота. Будь все заснято на карточку и глянь я сейчас на ту моментальную фотографию, я бы сразу и безошибочно определил, кто эти двое в брючках дудочками: сосунки. Два сосунка, затесавшиеся в серьезное дело.
А Валюха прямо перед ним, уркой, с горящими кошачьими глазами, и с рукой, занесенной для вторичного подношения.
— Не зарежу, — уныло сориентировался урка. Опусти он для краткости частицу «не», вторая пощечина не заставила б себя ждать.
Угнулся, как бык, раздумывающий, куда ж ему ринуться: вперед или налево.
— Какие проблемы? — раздался голос на пороге верандочки.
Еще один клиент возник в дверном проеме, пропихиваемый в него все той же, правда, на сей раз необычно молчаливой Чемоданихой! Все вздрогнули: клиент в форме, и клиентскую форму венчают милицейские погоны. Таких у нас еще не было. Беззащитнее всех вздрогнула Павловна, как будто пришли арестовывать даже не ее, а непосредственно Витьку. Милиция в доме! Гос-споди...
Мы с Витькой, еще не очухавшиеся от первого потрясения, тоже ошарашены и даже отчасти уязвлены столь неожиданным заступничеством. Кто его просил?! Хотя ясно кто — Чемоданиха, если она вообще способна просить, а не только требовать, выдирать, из-под чужой задницы выдергивать.
— Какие проблемы? — повторил клиент, ворочая по-птичьи головой, маленький, почти как мы с Витькой квеленький, но с кожаным гульфиком на боку: боковое развитие. Не исключено, что и сам побаивался.
Но Чемоданиха чувствовалась за спиной столь основательно и непроходимо, что деваться ему некуда. Надо спрашивать. Да и наше с Витькой присутствие давало повод хорохориться.
Спокойнее всех двое — «ха-а-роший человек» и Валюха, ибо, смею предположить, даже Чемоданиха волновалась, о чем свидетельствовало полное отсутствие слов, даже матерных, с ее стороны.
Урка смотрит на Валюху, Валюха смотрит на него. Строго говоря, урка и не видит милиционера. Он его только почувствовал. Спиной. Да, наверное, вычленил по дисканту: кто б еще с таким голосом посмел спросить насчет проблем? Только мент с боковым гульфиком. Желвак ходит, как сом, под пощечиной. Не спуская глаз с Валюхи, «человек» криво усмехнулся. Прощевайте, мол, — теперь нескоро...
— У нас нет никаких проблем, — отчеканила после продолжительной общей паузы Валюха, глядя прямо в глаза бандюге. И добавила с расстановкой:
- Уведите, тетя Фекла.
- Кого? — не сразу очнулась Чемоданиха, давно отвыкшая от собственного имени.
- Генерала, — уточнила, по-прежнему не спуская глаз со своего визави.
— Сперва вызывають, а потом... — начал было «генерал» с явным облегчением, но осекся: видно, Валюхин взгляд на миг отклеился от одного клиента и пальнул в другого.
Генерал сделал «кру-гом!» Каблуками только не щелкнул. Сразу видно — не строевик.
— А-а-а, — сказала задумчиво Чемоданиха и тоже развернулась, но, к сожалению, через правое плечо. Ей впервые указали место. И где? И кто? Соплистонка. Это еще предстояло переварить — и Чемоданиха задумчиво почимчиковала переваривать.
Павловна смотрит на Валюху со священным ужасом, с каким только что взирала на милиционера.
Павловна родилась в семье деревенского лавочника, поверившего в нэп. Лавочник был единственным евреем во всей окрестной глухомани. И даже будучи в свое время Женой Очень Большого Начальника (по местным меркам, а местные начальники они и есть самые страшные и всевластные, ибо не с Гавриилом же Поповым общаешься ты повсеместно, а с местным, микроскопическим и тем не менее всесильным в пределах твоего повседневного существования микробом), сохраняла ползучий ужас перед Властью и перед нотами.
«Поговорить на нотах», что в нашем дворе чрезвычайно обожали и в чем были свои виртуозы, с Павловной совершенно невозможно. Стоило кому-либо взять нотой выше обычного, обыденного, как Павловна, если даже пассаж и не касался ее самой, терялась, сникала, начинала мелко-мелко и виновато теребить пальцами край своей кофты. Глаза ее сразу туманились, как у курицы. Павловна становилась одновременно и глухой, и немой, и, естественно, бестолковой. Павловна, и без того маленькая, махонькая, исчезала. Аннигилировалась. Наверное, у нее совершенный, безукоризненный слух, не выносящий лучковых пил, то и дело вступавших то там, то сям в диксиленде нашего двора. Слух, доставшийся в наследство. Многажды вышколенный поколениями единственных, одиноких в потной толще чужого и враждебного, предшествоваших ее появлению на белый свет в какой-то Тьмутаракани, и резко усовершенствованный покойным мужем. Ему, бедному, не повезло. Гаркнет на нее, а — ни звука в ответ. Возьмет поддонную, нутряную глубину или, наоборот, звенящую, зубовным скрежетом сублимирующуюся высь, а — не оценили. Не поддержали. Ни бэ, ни мэ, ни кукареку. Инструмент ей, видите ли, не тот! Стоит только, глазами блымает, в лице ни кровинки. И ощущение, что не здесь, гадство, в комнате, стоит, а прямо там, внутри, в душе, встромилась. Ма-ахоньким таким, свечечным... Всю душу стервь заплявала. Что остается бедному? — только шваркнуть.
И даже когда спьяну сам себя в грудь тяжко, как Кирибеевич, шваркал, целил тоже в конечном счете по ней. По свечке...
Страшно, что бандит выкрикнул.
Страшно, что мильтон заявился, — каждый проходящий мимо милиционер, мерещилось Павловне, направляется с ответственным заданием арестовать ее сына. То, что сын ее вовсе не хулиган, не оторва, Павловну не успокаивало. Скорее напротив — таких, считала она, и арестовывают чаще всего. Кто побойчее, выкрутится. Откупится.
Но всего страшнее — что Валюха на мильтона гаркнула.
Тревожные мысли вызывает с некоторых пор Валюха у Павловны. У Валюхи отсутствует фамильный слух. Даже у Витьки, у сына, наличествует, присутствует, у Валюхи же отсутствует начисто. Отсутствие накапливалось исподволь, годами. Павловна тревожно прислушивалась к нему — и вот наконец вылупилось, разрешилось окончательно, в одночасье:
— Уведите!
И Чемоданиха проконвоировала бедного милиционера, как подсудимого, со двора. Даже бандит и насильник меньше тревожил Павловну в тот миг, чем Валюха. Много чего разного прозревала она чутким своим провидением в грядущей Валюхиной судьбе. Да еще эта пощечина, разнесшаяся на весь коммунальный двор. Угроза второй тоже еще не миновала: правая рука у дочки по-прежнему наизготовку. Что рука — глаза, откуда как раз и вылетают пощечины, наизготовку.
Р-раз!
Вторая все-таки сорвалась. Но взлетела с правой скорее по инерции. Звука того уже не было. Как будто хлопнули не молодой, нежной, хорошо надутой ладонью, а — спущенной.
Павловна ойкнула и поднесла кулачок к закушенным, обескровленным губам. Глаза сперва по-куриному затуманились, а потом и вовсе по-куриному смежились.
Клиент со справкой счастливо засмеялся и поднял с полу шапку.
— Спасибо, — говорит совершенно человеческим голосом. — Если б замели второй раз, я бы оттуда уже никогда не вылез бы.
Тоже сделал «кругом», вяло и мешкотно, и двинулся вон.
- А деньги? — открылись глаза у Павловны. И стала совать зеленую, чудовищных размеров — я лично пятидесятку видел первый раз — в карман его ватника. Парень отмахнулся, продолжая путь.
- Что Вы? — засеменила, забегая ему наперед, Павловна. — Грех! — сказала, заглядывая снизу в глаза. И стоит перед ним, долговязым, жилистым, полным молодой, злой, коверканной силы, махонькая и затрапезная, со странно отчетливыми, просительными глазами. То ли снаружи, вне тебя стоит, то ли внутри встромилась.
- Не возьму! — боднулся головой.
- Тогда поворачивай, милый, — взяла, дотянувшись, за плечи и развернула в обратную сторону.
И подталкивала его в спину, пока он, угнувшись, не проследовал через веранду в комнату. Ни на нас, ни на Валюху не взглянул. Валюха хмыкнула, правда, хмык тоже вышел, выскочил скорее по инерции. Нет фирменной уничижительности, которую она могла передать, исполнить одним лишь перекосом губ цвета сочной тыквенной мякоти. Хмыкнула и молча прошла, огибая клиента, в дальнюю комнату к покинутым учебникам.
Что ни говори, но если Павловна была дочерью единственного в округе еврея-лавочника, то наша Валюха являлась родной дочерью единственного на весь город, да и на весь край, пожалуй, хвата-коннозаводчика. Национальность? Хват! Павловне лишь оставалось робко ждать, когда в доме вновь в полную меру зазвучит знакомый литаврный тембр: «Коня! Полцарства за к-коня!»
Почему он так быстро согласился? Не знаю. «Ми-илый», — сказала Павловна, как ему наверняка не говорили последние пятнадцать лет.
Ужинали спокойно и почему-то вполголоса. Как будто рядом с нами больной.
У больного под ватником оказалась застиранная рубаха неопределенного цвета, под которой в свою очередь жили, целуясь, две худых, мальчишеских лопатки. Голомызая, угловатая, как бы граненая голова с несколько вытянутым затылком, крупные, выпуклые серые глаза, уставленные в тарелку: они встают торчком каждый раз, как только Павловна обращается к нему.
Никто, кроме Павловны, к нему не обращается.
У Павловны он и спросил, куда б ему устроиться на работу.
- На Черные земли, — ответил я.
- А мать у тебя есть? — спросила Павловна вместо ожидаемой рекомендации по трудоустройству — к моей почему-то отнесся равнодушно.
- Была, — неопределенно.
Комнатка настолько мала, что стол на середину не выдвигался: только впритык к глухой стене. Сидели мы плотно, впору только Павловне протискиваться между нашими спинами и солдатской железной кроватью. Странно и страшновато ощущать боком его жесткий, ребрастый бок. Бок ходит ходуном: аппетит тоже волчий. Валюха сидит наискось от него, в торце. Скашивая глаза, вижу, как, уставясь в тарелку, он в то же время безотрывно следит за ее руками. Опасается третьей?
Я тоже посмотрел на Валюхины руки. Если идти по редким, блестящим, золотистым волоскам, оброненным там и сям на узеньких, нежной вывороткой обтянутых кистях, то так и доберешься туда, откуда упало: великолепный навильник золотого, выспевшего держит высоко на весу дерзкая Валюхина голова. В тот момент я, кажется, впервые усомнился: а так ли уж велика разница в возрасте между мною и Валюхой?
Ложиться сразу после ужина рано. Посидели еще какое-то время: мы в одной комнате, Валюха, одиноко, в другой. Павловна отсутствовала и, отсутствуя, протирала посуду.
Он был порывист, руки его, как и лопатки, не держались на месте. Ему казалось, он должен рассказать нам что-либо интересное.
- Во Владимире, — начал вдруг с хохотком, — я сидел вместе с надзирателем, который выпустил когда-то Дзержинского. Помог бежать...
- Что ж его — за это и посадили? — недоверчиво спросил Витька.
- Да нет, — засмеялся клиент уже в полный голос. — Просто дед жил в тюрьме, как в доме престарелых. Сначала, может, и сидел, пока власть не переменилась. Потом опять работал. А когда совсем старый стал, ног уже не таскал, его тут, в тюрьме, и оставили. За заслуги. Камеру дали — как келью. Между прочим, — опять хохотнул, — на солнечную сторону. Портрет Дзержинского висел у него вместо иконы. И камера та же самая. Мраморная доска перед камерой: мол, здесь отбывал... «Здесь отбывал», а дверь открыть — там старичок. Призрак Феликса Эдмундовича. Только дверь никогда не открывали. Опасались.
Валюха, поднявшись со своего места, подошла и встала, опершись о косяк, в двери.
— ...Опасались, потому что кодла деда не жаловала. Выведут его под руки, одного, во двор погулять, вся тюрьма к решеткам прилипает. Ходить он уже не ходил. Посадят его, одного, на лавочку, сидит — палку руками обхватит, а голову на руки приспособит. Чистый, обстиранный, но седой как лунь. Поляк по национальности. И голова трясется, и руки, и коленки, и палка между коленей ходуном. Двор узкий, весь тюрьмою схвачен. Тюрьма высокая, глыбастая. Как в колодце. Сверху глядишь — моль на лавочке.
Павловна, обозначая присутствие, чем-то испуганно звякнула.
- Моль на лавочке, — тем не менее подтвердил поночевщик. — И вся кодла снизу доверху в окна через решетки пялится. Рожи корчат, за решетки хватаются, в ступор входят. Кого, ссу... — на мгновенье замешкался, запнулся, — засранец, — поправился и опять спохватился, да поздно, и только длинно, криво ощерился, — негодяй, то есть, выпустил?! — орут.
- Кого проворонил, нехороший ты человек!?
Взглянул на него: лупатые глаза прикрыты, виски взмокли, колено клешнями обхватил и взад-вперед покачивается. Показывает, что ли, как дед тот, подпольный революционер, сидел? Не похоже.
Золотое, жар-птицы, крыло Валюха медленно над виском поправила.
- Кого выпустил, непорядочный ты такой! И плюнуть еще норовили, — продолжал. — Некоторые. Прямо пеною закипали. Лбами в решетку колотились. Каждый раз ждали, когда же деда, наконец, выведут. Вроде как не у него прогулка была, а у нас...
- Развлечение! — вдруг оглушительно хлопнул плоскими, железными, в ржавчине, лапищами. — Хоровой расстрел!
Витька тоже вздрогнул, что с мимолетным малодушным оправданием отметил мой бок: все не я один. Мы втроем сидели на застланной узенькой кровати Павловны. Павловна опять исчезла. Не будь за нею глухой стены, через Павловну было бы видно, что делается в соседней квартире. Валюха хмыкнула. Хотя по только что раздавшемуся пушечному звуку можно было представить, что за ответная пощечина могла давеча обломиться ей.
Расставил ладони, и капля белой моли прозрачно капнула с них на пол.
— Летает, — сочувственно проговорил.
Крепко вытер ладони о хлопчатобумажные штаны.
— Политический, что ли? — с насмешливой надеждой спрашивает Валюха.
— Не-а, — мотнул граненым кумполом.
Рассказывать, какой он, человек не стал. Взял свою фуфайку и бросил ее плашмя прямо на пол веранд очки.
— Буду спать здесь, ладно? — спросил у Павловны.
— Зачем же здесь? — встревожилась Павловна. — Постелим там, на кровати.
И показала на солдатскую, на которой, когда не было поночевщиков, спала сама и на которой все еще сидели мы с Витькой: как подлинно солдатская вещь, кровать имела сразу несколько назначений — в данном случае служила нам диваном. Сетка, правда, продавлена, как брюхо у щенной дворняги.
Посмотрел на всех нас, обвел глазами. Сосчитал, что ли? И опять крутанул головой:
— Нет. Здесь.
Глаз его выпуклый, выгнутый на Валюхе больше не останавливается. Хотя, уверен, больше всего и дольше всего ему хотелось смотреть именно в ее сторону. Я теперь стал почему-то самым ревностным соглядатаем его взглядов. Добровольным и тайным надзирателем. Может, и мне со временем дадут отдельную келью на солнечную сторону? На солнечную — значит, на Валюхину, — подумал тогда. После его взглядов меня, признаться, тоже стало воротить в солнечную сторону.
Твердо сказал и угрюмо. Павловна переглянулась с ним и смолчала. Валюха вновь отошла к столу в дальней комнатке. Что его задержало: «ми-илый» Павловны или золотая, ветром искрученная, урожайная, высоко и дерзко воздетая Валюхина ноша?
Теперь-то я знаю, что у них созревает первым. Волосы! Как только заблестят, как только поплывут по воздуху — уже не тонут, не сваливаются, набухая, на дно, а легко, паутинно скользят, плывут, плавно вытягиваясь, вынеживаясь во всю длину, от самого корня и приобретая теплый, вощеный, керосиновый отлив, какой приобретает дратва после долгого сученья, полированья ее куском пчелиного воска, похожего на кусок превосходного коровьего масла, и просто после долгого пребывания в теплых, испещренных завосковевшими трещинками, пропахших смолой, скипидаром, женским телом и лаской ладонях надомного сапожника, — так, считай, и заколосилась.
Не Витька, не я и даже, боюсь, не Павловна заметили первыми праздник колошенья в нашем тесном доме. Клиент, ставший у нас последним, ибо с тех пор Чемоданиха нам больше уже никого не приводила.
Настаивать Павловна не стала: видно было, не согласится. Соорудили на веранде, прямо в проходе, другого места не было, что-то вроде постели: тюфяк, фуфайка, подушка, одеяло. Человек тем временем сам себе произвел натуральный обыск. Сам себе вывернул карманы, потом еще и прощупал, прохлопал всего: не пропустил ли чего недозволенного? Жесты ловкие и жесткие, без снисхождения. Мы с некоторой оторопью наблюдали: метафора насчет «зар-режу!» на наших несколько погрустневших глазах приобретала задним числом вполне отчетливые, будничные очертания. Нож складной, с широким и длинным лезвием, как то позволяла предполагать его костяная, не чуждая некоей доморощенной вычурности ручка. По ее желтоватой, захватанной поверхности шла надпись — тоже несколько вычурной, почти узорчатой скорописью: «Мы придем к победе коммунистического труда!» Ни больше, ни меньше. И наколки на пальцах — на левой руке у него оказался-таки не Сталин, а сам Маркс (что же тогда, подумал я, на груди, на лопатках?!) — и это каллиграфическое заклинание наводило на мысль, что клиент-то наш и впрямь скорее политический!
Кто «мы» придем к победе коммунистического? Да еще с этим угрожающим восклицательным знаком в конце? Те, кто протыкают нас, остальных, неполитических, этими финками? Будут делать свое дело совершенно бескорыстно, даром, крылатое выражение «жизнь или кошелек» бессребреннически сократится до одной только жизни? Да они и сейчас делают это почти бескорыстно.
Любопытные, пугливые мысли бежали у меня в мозгу, пока клиент добавлял к ножу на столе коробок спичек, мятую и рваную пачку «Памира», расческу, которой по-хорошему давно пора носить коронку...
И, обгоняя, затаптывая даже самые остроумные и отчаянные мысли, в мозгу моем вдруг встало в мельчайших подробностях, в нестерпимо жарком, кипящем, пузырящемся, как совершенно прозрачный чудовищный вар, свете происшествие у базарного забора, свидетелем которого был вчера.
Кровью запахло в доме — расползающейся, остро, сахаристо взблескивающей лужей. Поднявшийся было с кровати, я снова сел на нее: ноги не держали.
Из нагрудного кармана вынул еще три пятидесятки и тоже швырнул их на стол. Легли, как три карты. А там и карты последовали — я так и не понял, откуда он их извлек. Колода ошеломляющей, девственной чистоты. Только купил, что ли? Другая колода, точно такая же, один к одному, ощерилась на столешнице круговой, жутковатой, крупнозубой улыбкой.
Какого оружия нам не сдал, так это «Ленина» и «Маркса». Своих рук. Их же, саперно-широких, цепких, суставчатых, в какой-то красноватой ржавчине, вполне достаточно, чтобы всех нас поочередно отправить на тот свет. Передушить, как котят.
Чего не было, того не было — не сдал.
— На крючок изнутри залежитесь, — показал на крюк, действительно имевшийся на двери из веранды в комнату.
Угадал. Даже посмотрел почему-то в мою сторону.
— С улицы же можете не запираться. Мышь не проскочит! Гарантирую, — хохотнул и длинно-длинно глянул в дальнюю комнату. — Все будет тихо, как в семейном склепе...
- ?!
Павловна, стоя на коленях, мостила ему ложе. Локти ее топорщились, как у хлопотливой пожилой воробьихи. Снова, теперь уже с колен, укоризненно и пытливо взглянула на него.
- Да я бы, мать, и душу на стол положил, вынул бы, — начал глухо и медленно. Но не закончил: после запятой последовал короткий, сухой скрип — от каких зубы крошатся. Тормоз выжал.
- Да где ее взять, а?! — закончил все же, но уже в другой тональности и подмигнул почему-то мне. Как сообщнику. Как соглядатаю...
Павловна, разумеется, встала наутро раньше всех. И я на сей раз тоже проснулся. Перелез через Витьку и, стараясь не глядеть на Валюху, спавшую, подставив солнцу уже начавшие розоветь плечо и щеку — жили тесно, спали в двух шагах друг от друга, и единственной ширмой между нами зачастую бывал лишь честно опущенный взгляд, и я, стыдясь нарушить этот негласный уговор нашего разнополого общежития, — прошел на цыпочках со штанами перед собой, держа их, как тореро держит красную тряпку, в первую комнатку: при Павловне одевался и раздевался совершенно свободно, не стеснялся. Валюху же стеснялся даже спящую. Но Павловны в комнатке уже не было. Глянул в окошко, отделявшее комнатку от веранды, и увидел их там, на веранде. И Павловну, и нашего ночного гостя, чье присутствие в доме, что ни говори, ощущалось даже во сне. Он был уже одет, недопитый стакан чаю, пустая тарелка на столике перед ним: не могла Павловна отпустить его впроголодь. Стояли друг возле друга, уже прощаясь. Говорили о чем-то. Я разговор уже не застал. Видел в окно, именно видел, слова едва различались, его концовку. Павловна смотрела на него встревоженными, почти паническими глазами и отрицательно покачивала головой:
— Нет!
На бледных, впалых щеках его опять горело, как будто Павловна, подпрыгнув, тоже ответила по Валюхиному рецепту.
— Тогда извиняюсь за доставленное беспокойство.
И поднес лапу к ватной замурзанной шапке, отдавая Павловне, махонькой, так и качавшей головой, беззащитно сложивши на животе коротенькие, в чайных пятнышках, руки, честь.
Повернулся и ушел. Один, без крайне положенных ему конвоиров. У меня больно стукало сердце. Я почему-то решил, что клиент просил Валюхиной руки. Предлагал взамен сердце. Я не знаю, почему так решил и с какой стати у меня застучало. Павловна, обернувшись, увидела в окошко меня, прыгавшего в одной штанине и пытавшегося воткнуться в другую, — не удавалось, мушка сбита. Улыбнулась неопределенно и застенчиво. Можно подумать, предложение делали ей. И ничего не сказала.
Да может, они вели речь о деньгах! Павловна, предположим, сунула назад пятьдесят рублей, а он требовал, чтоб она их оставила у себя: детишкам на молочишко, отчего ночлег его у нас обходился ему еще дороже, чем в вытрезвителе, в этой самой дорогой, по общему мнению, гостинице Советского Союза, где, правда, хотя бы холодная вода, но бывает ежедневно. Требовать же воды и той, и другой одновременно, подскажет Чемоданиха, есть злоупотребление нетрезвым положением.
Непонятно только, как исхитрилась бы Павловна всучить ему пятидесятку. Непонятно...

* * *

До того, как увидеть ее в первый раз, он, оказывается, дважды видел ее. Пусть фраза не коробит вас своей неправильностью. Те, до-первые, мимолетные разы он ведь и не подозревал, что видит — ее. И «чудные мгновенья» так уж резко, явственно, определенно, как положено бы, не запомнил. Потому что они действительно были всего лишь мгновеньями: вы помните секундный перламутровый перекат чьих-то глаз, поразивших вас на улице Горького у первого подземного перехода в одна тысяча девятьсот пятьдесят каком-то году? Он и вспомнил-то, реконструировал эти разы не сразу, а по прошествии немалого времени, уже имеючи перед собою оригинал, объект сличения в почти что безраздельном пользовании.
Значит, все-таки запомнилось, если всплыли, пусть и с течением времени, из оборотных глубин памяти и оформились в отчетливые, уже не эмбриональные, клипы...
Его дети завели котенка. Происхождение его туманно, как у всех незаконнорожденных, включая самого Павла: дети клялись, что подарила «одна девочка». На все попытки расшифровать инкогнито упрямо, насупившись, повторяли:
— Ну, одна...
Дети у него любопытной породы: когда их не спрашиваешь ни о чем, тараторят без умолку, но стоит спросить о чем-либо, как разом и прочно смолкают. Переглянутся только и молчат. В рот воды набрали. Или, как бы не расслышав вопроса, затевают треп на общие темы.
Ты их про отметки-табеля, пропущенные уроки, а они тебе ля-ля-тополя. Хорошо еще, что вроде не врут. Хотя и правды от них в большинстве случаев не добьешься.
Кот, судя по всему, добыт в подворотне или на помойке. Только привязались к нему — и Павел в том числе — как у кота, прозванного детьми с классической простотой Мунькою (Павел же под настроение величал его Эммануилом), зашелушились уши. Еще через некоторое время зашелушилось и у детишек. Стригущий лишай. Врач строго-настрого потребовала выдворения Эммануила. Дети у Павла погодки, но учатся — удалось устроить так — в одном классе. Шустрые, языкатые, скорые на руку. Плакать их заставить трудно: на них самих чаще жалуются и учителя, и родители.
— Разве это девочки?! — сокрушается жена.
Нет. Под подушками у них Павел обнаружил два потрепанных бестселлера: «Курс рукопашного боя для учебных подразделений войск ВДВ» и «Курс служебного собаководства для личного состава погранвойск». Ишь, курсистки! Какие ж девочки? Диверсионная труппа в тылу врага.
Но тут рев возник натуральный. Так ревут, наверное, только в сводных женских батальонах. Даже жена, еще месяц назад с обнадеживающими проклятьями вышвыривавшая за дверь этот вкрадчивый комочек лести, напоминавший Павлу верткую и почти невесомую меховую «жошку» его деревенского детства (следом за дверь совершенно добровольно и безмолвно выскакивали диверсантки, и Муня-Моня-Эммануил возвращался в дом путем подметных писем: за пазухой у одной из них), даже жена, наиболее стойкая в доме по отношению к спорадически появлявшимся хомякам, попугаям, морским свиньям и амазонским крокодилам, дрогнула. Промокала глаза полотенцем, которым только что протирала посуду. И решено было, что Павел отвезет Муньку в лечебницу, а уж там — как скажут. Возьмутся лечить, оставит его, вопреки приговору врачихи, в доме. Не возьмутся...
Диверсантки рвались провожать Павла, чтобы самим уговорить, заставить непременно вылечить Муньку. Павел понимал, чем скорее всего закончится его поход, и обманом, поднявшись раньше условленного часа, умыкнул кота из дома. Ближайшая лечебница оказалась на окраине Москвы, в районе Лосиноостровской, среди каких-то железнодорожных путей. Угрюмый декабрь, когда полдня никак не рассветет, ржавая городская поземка, не мороз, а какой-то могильный хлад, влезающий через малейшую щель прямо в душу. Павел никак не мог отыскать эту каверзную лечебницу, которую чья-то умная голова и в самом деле пристроила прямо на товарной станции, в одном из ее бесчисленных закоулков. Его угрюмо и немногословно посылали — из одного конца в другой. Он спотыкался о хитросплетения рельсов: девять утра, а блуждать приходится в едва разбавленных потемках, того и гляди под состав угодишь.
Злой, чертыхался на себя, на Муньку, на своих детей. Кота, укутанного, как при ангине, нес в лукошке. Понял, что мерзнет малый и пересадил к себе под пальто. Самое удивительное, что городские животноводческие нежности ему претили. Сам выросший в селе, он, например, не мог представить, как это жить с кобелем в одной комнате. Да у них дома, в селе, собака не осмеливалась порог переступить! Жизнь собачья, как и человечья, не знала неги. И у людей, и у кобеля тем более жизнь была служивой, функциональной, трудящейся. Кобель, любивший не то что в доме — в будке отсиживаться, отсыпаться по-бегемотски, подлежал беспрекословной замене. Выбраковке. Привязывали к бокам и хвосту пустые консервные банки, огревали что есть мочи арапником, и летел он со двора, не смея остановиться, под общее презрительное улюлюканье, пока не валился замертво где-нибудь за околицей села — жалкая добыча страха. Воплощенное назидание о неминуемой гибельности лени и праздности.
Трудись! Стереги! Гавкай!
И люди к тебе потянутся.
В городе же все наоборот: не собаки людям, а люди собакам служат. Трудящиеся нетрудящимся.
Но дети исподволь его перевоспитали. Не то чтобы окончательно, но когда видел, как самозабвенно дочки его бесятся с тем же котенком, нежность, любовь его родительская — а хорошо, обидчиво, больно помня собственное безотцовство, он любил свою детвору даже с некоторой молчаливой истерией — любовь эта садилась едва уловимой позолотой и на всех, кого боготворили его дети. И вот чего бы проще: оставить этого форменного паразита (мышей на одиннадцатом этаже железобетонного дома, слава Богу, не бывает, какой же прок?!) здесь, на рельсах — дерзай. Выживешь — твое счастье, нет — никто не виноват: надо было гавкать! Оставить, и это было бы, если вдуматься, благороднее: ведь крути не крути, а нес он его за пазухой на верную погибель.
Сам-то нес, но где-то в глубине — там, наверное, где и спал сейчас, угревшись и свернувшись безмятежным калачиком, Мунька — тоже, дуралей, надеялся. А вдруг уговорит? Мол, двое маленьких детей души не чают... Спасите Христа ради!..
Вот и блукал. И нес, как мальчишка, пушистого дармоеда под полою пальто — с надеждой.
В конце концов нашел богоугодное заведение.
В комнате горел свет. Женщина была относительно молодой, но вялой, невыспавшейся, немой. Павла воспринимала не как мужчину и даже не как человека, а как заурядного представителя животного мира — чего с ним, животным, разговаривать?
Осмотрела. Поскребла с ушей на предметное стеклышко. Посмотрела на предметное стеклышко через микроскоп.
Пока смотрела с вялой ненавистью в микроскоп, он, упреждая и воодушевляясь ее молчанием, стал говорить о двоих дочерях, о самозабвенной детской любви, во имя которой...
Оторвалась от микроскопа, глянула на него с недоумением — животный, а разговаривает? — произнесла лениво:
— Гали-ина Никаноровна!
Явилась без стука смерть и тоже, представьте себе, в белом. Глянула пустыми глазницами на Павла — Мунька взгляда удостоен не был. Прошамкала:
— Ступай, пузатый, за мною.
Даже сейчас пузатым его можно обозвать с известной долей воображения — истинно пузатым он, судя по всему, станет лет через пять. Тогда же был тощ, как правда. Потому и не обиделся: другое чувство всецело владело им. Уже значительно позже подумал: видимо, смерть всех, приносящих в лечебницу любую живность, ненавидит лютой пролетарской ненавистью. Ишь, пузатые, делать им нечего, расплодили дармоедов да еще и нянчатся с ними, людям спокою не дають.
Топить! И гавкать!..
Мунька, лукошко, шапка — хватал их в одной, в другой последовательности, а они почему-то никак не помещались у него в руках, пока не сообразил, что шапку надо на голову. Выпятился задом, не попрощавшись, считая, что позже, после процедуры, на которую проводит их смерть Гали-ина Никаноровна, они с Мунькой еще заглянут сюда: спасибо, мол, диверсантки будут счастливы, мол, вовек не забудем, можно ли ваш телефончик... Нет, телефончик, пожалуй, не стоит...
Смерть шаркала впереди с метлой, как с косой. Почему-то вышла через заднюю дверь на улицу, туда, где у домика, похожего на вагон — может, потому что стоял в сухожилиях рельсов — оказалось нечто вроде открытой, продуваемой веранды.
На веранде в ряд железные, из прутьев, клетки. В клетках томятся представители. Собаки, коты, морские свинки, амазонские крокодилы... Но собак заметно больше, чем крокодилов. Бездомные шелудивые псы со слипшимися боками и сановные домашние перестарки, уже не встающие на ноги и с глазами, зарастающими пеплом. Снег противно задувает и сюда, на веранду с дощатым полом, и в самые клетки и почему-то не тает: у животных, видимо, уже не хватало тепла, жизни уже не хватало, чтоб растопить его под собой. Они уже и не скулят. Они только повернулись все в сторону Павла, уставились, как арестанты, через решетки — кто голодными, тоскливыми глазами, кто — голодными, тоскливыми бельмами. Коты лишь по инерции выстроили над плешивыми спинами вычурные, безмолвные, еще пушистые иероглифы.
Мунька, которого Павел держал прямо в голой ладони, сжался, отвердел. У Павла тоже защемило: понял. Бабка открыла свободную клетку, самую маленькую, но страшно просторную для крохотного еще Эммануила, и ручкой метлы показала внутрь. Павел в растерянности медлил. Смерть нетерпеливо стукнула ручкой. Делать нечего. Нагнувшись, сунул Муньку внутрь, как Баба Яга совала в печь братца Ивашечку. Подумал и сунул туда же и лукошко: все не на железках сидеть. Смерть что-то недовольно буркнула за спиной, но он ее уже не слушал. И все же перед выходом, перед тем как спрыгнуть, минуя ступеньки, с веранды на стылую землю, обернулся. Длинный ряд молчаливых, погасших и все равно укоризненных глаз замыкали глазенки самые глупые и самые же печальные — Мунькины. Все сидели или стояли со сведенными от голода, свалявшимися животами на металлических прутьях, и только Мунька нежился в лукошке, как в люльке. Мунька, чьи голые уши, если смотреть их на свет, даже без микроскопа, расцветали алой путаницей кровеносных сосудов.
Все молчат. Никто не пытается ни завыть, ни замяукать. Позвать. Воззвать. Как безропотно и фатально сходят они с белого свету! — как, собственно, и являются сюда.
Павел спрыгнул, нахлобучил шапку и в самом скверном настроении поплелся назад. Привкус предательства саднил на душе. Как, с какой вестью заявится сейчас домой, где его — их! — ждут не дождутся? Лучше б оставил на рельсах: был котенок Мунька — стал заяц Эммануил. А то своими же руками принес прямо на бойню. В лапы смерти Гали-ины Никаноровны.
Размышляя таким образом, и плелся назад, едва разбирая путь среди свивавшихся змеиным кублом стальных путей. Тем временем из зимнего утра потихоньку выпрастывался, как платок из черной шляпы Кио, зимний день, тоже, правда, несвежий и унылый. Тут, на шпалах, и налетел на Павла человек со щенком за пазухой. Щенку под полою было, наверное, темно и скучно: он высунул наружу тупую, на увесистый набалдашник похожую мордочку и сквозил по сторонам раскосыми терновыми глазенками: когда слепыши открывают наконец глаза, они у всех одинакового цвета — темно синие.
— Скажите, где тут ветлечебница? — спросил его запыхавшийся, но требовательный голос.
Человек был девчонка лет шестнадцати. Пальто, фигурка: он пребывал еще в возрасте, когда фигурки старшеклассниц, сработанные без малейших допусков, по умопомрачительным лекалам, еще не вызывали в нем приступов бессильной ностальгии, еще не заставляли останавливаться посреди тротуара и бессовестно, разинув рот, глазеть им, насмешливо удаляющимся, вслед. Вот встреть он ее сейчас... Единственное, что задержало внимание, — глаза. Он даже самого себя в них увидел — карим. Угрюмым, подавленным, но стопроцентно карим. Смотрели в упор, тревожные и нетерпеливые.
Махнул рукой в сторону душегубки на рельсах, хотел что-то сказать, да передумал и зашагал дальше своей дорогой. Куда побежала девчонка, не видел: был пока в возрасте, когда на них еще не оглядываются. Другое б дело сейчас...
Мало ли их, легконогих и кареглазых, будущих, а, может, и настоящих — чужих?
Второй раз, как выясняется, видел ее в своей тогдашней конторе. Начинал идти в гору. Уже приобрел привычку в течение дня несколько раз выходить в коридор и деловито прошвыриваться по «своему участку», простиравшемуся на три-четыре двери, выходящих в этот самый длиннющий и узкий пенал. Пятнадцать шагов туда и пятнадцать обратно, заглядывая для вида в одну из унылых конторских дверей:
— Как там, ребята, с урожайностью бобовых в одна тысяча девятьсот девяносто втором году?
Ребята — преимущественно женщины, из тех, кого о возрасте уже спрашивают следующим тактичным образом: «Сколько Вам до пенсии осталось?», на что получают поразительно, не по-женски, а по-фельдфебельски конкретный, выстраданный ответ: «Год. Два. Три. и т.д.» «Каково, братушки, расстояние до Луны?» «Да два суворовских перехода, фельдмаршал!» Они, как хохлатки, обременены семейными заботами, по каковой причине в комнатах в любое время рабочего дня из четырех-пяти жниц никогда не застанешь более двух: остальные жнут за пределами кабинета, где-нибудь в районе ГУМа или консерватории, ну, там, где «Рыба». Тем не менее оставленные на боевом посту всякий раз браво отвечают:
— Догоним и перегоним, Ваше превосходительство!
Или что-нибудь в подобном роде. За словом в карман не лезли: Павел искренне жалел их мужей и снох. На подведомственной Павлу территории находился и один из холлов конторы. Павел, деловито, по-муравьиному пробегая, изучил уже всех, кто любил там отираться. Надо отдать должное: своих почти не видел. Им недосуг. Семейные, озабоченные, они отирались в других местах: в районе ГУМа или возле консерватории, ну, там, где «Рыба», знаете? И вот, пробегая, увидел однажды стоящую с кем-то из молоденьких технических секретарш, фигуру. Фигура была на легких, длинных, заканчивавшихся строптивым лакированным каблуком, нетерпеливо переступающих ногах. Увы, если женщины чаще всего взирают на нас сверху вниз, то мы на них, совершенно автоматически — снизу вверх. Глаз сам собой, не спросясь у хозяина, моментально пробегает этот кратчайший, хотя и наиболее заманчивый туристический маршрут на свете.
И главное — каждому по карману!
Пробежал. Не теряя при этом самоуглубленной деловитости молодого и растущего. И мимоходом отметил — наряду, конечно, с ногами — поразительно, останавливающе штучное лицо. Цвет, что ли? — эта победительная выпоенность, пульсирующая под тонкой кожей уже не млечным, а — солнечным. Как раз в этом месте, в холле, коридор имеет широченное, в духе отечественного постконструктивизма, окно, выходящее на улицу, — на всем остальном бесконечном протяжении он освещается только вечно зудящими лампами дневного света да жалкими остатками света натурального, пропускаемого из кабинетов через узенькие фрамуги, устроенные над их дверями. Гоголь в одном месте описывает девичье лицо примерно так: словно корявая рука старой ключницы взяла из гнезда только что снесенное курицей яйцо и подняла его на свет — посмотреть, и яйцо золотисто и нежно засветилось изнутри. И это лицо тоже появилось перед Павлом, как будто его специально подняли на миг перед его глазами: посмотреть.
Ни пятнышка в глубине. Безукоризненность белка, пронизанного золотым и теплым.
Откуда только вкатилось оно в угрюмый лоток конторского коридора? — опять же мимоходом удивился Павел.
В таких лицах всегда бывает нечто если не надменное, то капризное.
О чем говорили, тараторили, не слыхал. О чем-то своем, девическом. Секретарша, с которой она беседовала, языкатая. Сидит в комнате бобовых подрядчиков, и однажды на профсоюзном собрании предупредила: «В нашей комнате стоит такой плотный мат, что я, единственная девушка в ней, могу, люди добрые, и забеременеть. От одного только бесконечного снованья в воздухе известного детородного слова: один раз не увернешься и будь здорова».
Профсоюзное собрание пришлось досрочно, не переходя к прениям по основному вопросу — «О предпосылках бобовой революции в Тамани», — закрыть. Люди выползали с профсоюзного на карачках. Швейцар, член профсоюза бобовых работников, отсутствовавший по уважительной причине, прибежал. Покинул пост и, не воспользовавшись лифтом, грузно взлетел на двенадцатый этаж: что, братцы, происходит? Что за хохот гудит, как пожар, во вверенном мне здании, стекла в окнах — витринной, заметьте, толщины — выдуваются, как бычьи мочевые пузыри? А братцы — ползут ему навстречу из актового зала имени первого бобового министра Страны Задушевных Советов (СЗС).
Ничего, отделался легким инсультом и стоит сызнова.
Молоденькой девушке есть, разумеется, о чем поговорить с технической секретаршей сектора подрядных работ: темы вполне невинные.
На него непроизвольно скосили глаз, карий-карий на белом-белом, только-только снесенном, как скашивают обыкновенно на проходящее мимо пустое место.
На вид лет семнадцать-восемнадцать.
Значит, сопоставим задним числом, после душегубки минули год или два. Глобальные перемены, скажу вам, происходят в мужчинах сразу после тридцати. Год за два и даже за три, как на войне. Если год-два назад он и не подумал бы обернуться, то сейчас уже подумал, но сдержался: собеседница той, на каблуках, уж больно востра. Скажет еще потом: Бородин-то наш, Бородин, озабочен, оказывается, не одними только бобовыми, но и стручковыми тоже! С нее сбудется.
Сделал разворот и побежал пятнадцатиметровку в обратном направлении.
И с мимолетным сожалением — забыл. Лишь значительно позже, и даже не в первый год их уже натурального, всамделишного знакомства, уже когда вызнал ее, выщупал, выползал, если пользоваться терминологией давешнего гида, вылизал до последней, самой тайной родинки, эти два воспоминания стали прорастать, кристалл к кристаллу, из полного небытия. И, глянув однажды, как летит она, раскидывая ноги, не огибая, а проходя встречных или статично зазевавшихся на ее пути, как проходят, протыкают противника на спортплощадке, он вдруг вспомнил. Хлопнул себя по лбу. Идентифицировал: давний-давний мимолетный глюк и осязаемую реальность только что пойманного им, как будто выпущенного в него из пращи, запыхавшегося от полета и теперь нежно затухавшего у него в руках — с губами, еще продолжавшими ее неукротимое движение, ибо она никогда не считала цель достигнутой до тех пор, пока не уносила самодовольно на своих выпяченных губах финишную ленту его неуклюжих губ — теплого, живого, влекущего тела.
Индентифицировал: девочку и женщину.
— Слушай! — закричал. — Я узнал тебя!
Ни первый, ни второй раз и пальцем не дотронулся до нее, но узнавал ее сейчас, как узнают слепые: на ощупь.
Ну, первый-то раз ему и в голову не могло прийти насчет троганья. Глаза отметились. И отметились, наверное, больно полоснувшей его всеобъемлющей и прямо светящейся устремленностью: помочь, спасти, выходить! Объект спасения, ничего не подозревая, глазел из-за пазухи с наивной олигофреничностью обездвиженной собственности. А эти карие горели жаждой спасения, как жаждой мщенья. И отражались, наверное, в собственных его глазах: два праведных пожара в мутной серости отступничества. Наткнувшись на этот взгляд, еще отчетливее ощутил пустоту за собственной пазухой. Как за душой. Спасовал. Отступился.
Про лечебницу потом (у нее вообще все остальное бывало потом) вспомнила.
— А-а, была как-то на Лосиноостровской. Мымра там одна уверяла, что чумка у собак не подлежит лечению. Требовала сдать собаку для усыпления. Пришлось хай поднять. Сказала ей, что сожгу их вонючую скотобойню, а шестнадцати нет — не посадят...
Что я вам говорил о пожаре? Не такой уж и праведный.
- Ты чего там бурчишь? — приподнялась перед ним на локте.
- Метафоры...
- А-а, — уважительно. — Ну а мне тогда в конце концов так и пришлось щенка самой от чумки выхаживать.
- Самой?! — поразился.
- Угу.
- Выходила? — помолчав.
- Угу.
- И меня, если чумка, выходишь?
- Угу, — и невероятно парный шелкопряд ее губ ласково, опасаясь наколоться, пополз по хвойным его бровям.
И лечебницу помнила. И мымру не забыла. Вот только он никаких следов в ее памяти не оставил. Пустое место. И так, и сяк, наводящими вопросами — все равно пустое.
— А что ты, собственно, выпытываешь? — в брови и потому шепеляво.
— Да так. Был там один клиент, — уклонился.
Про техническую секретаршу тоже помнила.
— А-а, я с нею на вечернем училась. И прибегала к ней иногда на ксерокс. Дешево брала, по-свойски. Мы все к ней бегали. Только матерщинница, — поморщилась.
Вон как! Массу любопытных подробностей можно узнать о былых технических секретаршах, лежа в постели. Даже если лежишь и не с ними. Девичий мир — мир сообщающихся кровеносных сосудов.
Но про него опять ни слова. А вроде и смотрела — тогда, в коридоре...
Ни в шестнадцать, ни в восемнадцать она его, тридцатилетнего, в упор не видела. Другие, вероятно, были на уме. Не тридцатилетние. И были горячо, нетерпеливо. В восемнадцать уже стала женой. В девятнадцать — а не раньше ли? — матерью. Ему понадобилось постареть еще на четыре-пять лет, окончательно расстаться с тем первозданным обаянием физической, бычковой силы, что присуща первой молодости молодого человека, полинять, повытереться, подоблезть, оснаститься черновой насыпью, пока еще только насыпью, будущего брюшка, чтоб она его, наконец, заметила.
А что пришлось потерять и приобрести ей, чтобы глаз ее, лениво скользнув карим и сытым, вдруг встрепенулся, как пойманный?

* * *

Ему сказали, что к нему пришли.
— Кто пришел? — недовольно оторвался от сводного отчета по бобовому семяизвержению.
Виолетта Константиновна, персональная секретарша, доставшаяся ему, как коронованная вдова, в наследство от предшественника на бобовом троне и с каждой подобной сменой власти все больше укреплявшаяся в своих действительно царственных замашках (в Управлении уже свыклись с мыслью, что Бобовые Начальники могут меняться, но регент у них один — Вилка, именно Вилка почему-то, а не Вика, как можно было бы предположить: она в конечном счете и правит), капризно надулась. Вышла, едва не хлопнув дверью, вон. Через минуту ворвалась снова.
— «Он знает!» «Он сам вызывал!» — развела дурашливо руками и сгримасничала, передразнивая кого-то неизвестного там, за двойной дверью. Она б еще и книксен сделала, если бы тумбовые как таковые были в состоянии делать книксены.
И ударом ноги распахнула дверь:
— Пра-ашу!
И вновь развела капитальными руками, словно собиралась-таки в пляс.
Вилка, естественно, не любила посетителей своих начальников, вдвойне же — посетителей, которых не знала, видела впервые.
Они, и робкие, и нахальные, внушали ей неосознанную тревогу. Никогда не знаешь, что входит в сейсмичные коридоры власти вместе с каким-нибудь неопознанным субъектом. С этого, бывает, все и начинается. Или, напротив, заканчивается, закатывается.
Бди в оба!
Как же тогда передать всю полноту несдержанности, которую питала Вилка к неопознанным посетительницам! В каждой видела дерзновенную соперницу. Претендентку на подножье трона. Курву, возомнившую себя будущей Секретаршей Начальника Бобового Управления (СНБУ).
А если вдобавок еще и не представляется?! Представляете?
Фанни Каштан и переодетый в женское Александр Федорович Керенский в одном лице и теле.
Смотреть в четыре глаза! Вилка носила посеребренные очки «Мона Лиза».
Та вошла, обернулась и вопросительно посмотрела на Вилку. И смотрела, как на лишнюю, до тех пор, пока Вилка не принуждена была покинуть кабинет. Убраться, яростно хлопнув в отместку сначала одной, а потом и второй дверью. Так и не узнала. Павел не удивился бы, если б снаружи еще и заскрежетал ключ: замкнуть, замуровать, забетонировать. Темперамент у Вилки вполне монарший, не только необъезженный, но еще даже и необузданный: не приступали.
Вилка, увы, старая дева.
Кстати, запомните: имя ее произносится через черточку. Вил-Ка. Это уже и не имя, а достаточно императорская, династическая, с китайским отзвуком, фамилия.
И только когда секретарша окончательно вымелась, посетительница поздоровалась. Улыбнулась — да она и на Вил-Ку, что было самое обидное и подозрительное для той, смотрела, снисходительно улыбаясь, — и поздоровалась:
- Здравствуйте. Я разговаривала с Вами по телефону.
- Здравствуйте, — поднялся он, дотоле сидя, сумрачно, исподлобья наблюдавший за происходившим.
- Меня зовут так-то и так-то. Вы просили зайти.
Не знала, принято ли в кабинетах подавать руку. Подумала и протянула, узкую, продолговатую, лодочкой сложенную. Вышел из-за стола, взял, подержал для приличия.
— А меня так-то и так-то.
Хотя только что она уже называла его по имени-отчеству: знала. Но надо же что-то говорить, раз с тобой знакомятся.
После его не раз поражала ее своеобразная скрытность. В любой мало-мальски щекотливой ситуации всячески увиливала, чтоб не назвать своего настоящего имени и уж тем более фамилии. Когда удалось как-то вырваться на субботу и воскресенье к его другу в Киев, и друг встречал их на утреннем перроне, она вот так же протянула ему руку, присела чуточку — и потому что для нее как раз это не составляет ровно никакого труда и потому еще, что друг у него маленький, тщедушный, как карандашный огрызок, — и Павел с удивлением услыхал:
— Лиза.
Не моргнув глазом. И даже не взглянув в его, Павла, сторону: хоть бы предупредила! И, главное, какой смысл? — другу, холостяку, абсолютно все равно, с кем заявился Павел: Лизой, Моной Лизой или Екатериной Второй. Явился, и все тут.
Если им удавалось слинять куда-нибудь в пригородную гостиницу, брала с собой — может, воровала? — паспорт подруги или на худой конец сестры. Чудачка! Павел ведь все равно никакого паспорта не показывал, совал в окошечко свой военный билет с двумя двадцатипятирублевками в нем. И военный билет-то нужен был администраторше только как обложка, политурка для двадцатипятирублевок. Открыто ластилась, обнималась на улице, в любой толпе, но — под чужой фамилией. В общем, Вил-Ка имела основания. Чутье не подводило: Мата Хари внедрялась, как червь, в здо-ровую бобовую плоть.
...Посетительница смотрела на него и улыбалась. Двойственное впечатление: смотришь так — писаная красавица, эдак — нос вроде... Балда, — рассеянно пенял самому себе Павел, — не рассмотрел вовремя, какие же у нее ноги? Вил-Ка, правда, все перегородила, как Днепрогэс. Не станешь же у нее на виду, вплотную, ногами интересоваться. Придется подождать, пока посетительница будет уходить.
А она стояла сбоку его стола и уже не смотрела на него, а, по-прежнему улыбаясь, молча перебирала, листала на его столе бобопериодику разных стран: как-то очень уж быстро обжилась в кабинете.
— Присаживайтесь.
Села в кресло, легко и непринужденно, воздев ногу на ногу и слегка провернувшись вместе с ним: подшипник у кресла бесшумен и мягок, что с удовлетворением отметил про себя Павел. И с еще большим удовлетворением — очевидный факт, что ноги у нее великолепны. Породисто-продолговатая коленная чашечка и легкий, стремительный, пушкинский росчерк женственной голени, одетой, как и положено всему женственному, в нечто прозрачное, капроновое, создававшее волнующую иллюзию полной обнаженности. Павел в отличие от многих недолюбливал дам с пухлыми свиными ножками.
Сама же в белом, тонком, как бы обвялом, как обвядает под ударом июльского солнца листва, и потому мягко, обморочно льнущем к ней шелковом платье с меленькими, какие бывают у вьющихся восточных роз, розами по косому полю.
Платье обвядало, обмирало на ней в пароксизме безвольной, восточной же неги — только на укороченных рукавах надутые китайские фонарики. У таких платьев глубокие вырезы. У таких женщин, смутно догадывался Павел, длинные, нежные груди. Вырезы заканчиваются там, где последняя родинка.
А если родинки нет? Какая распущенность воображения!
Но отмечал все это совершенно спокойно. Любой другой на его месте вел бы себя точно так. Особенно если сознательно озабочен бобовыми: все другое ведь сфера мужского подсознания. Что б ты ни делал, а она, подсознательно, делает свое. Устно вы говорите, порой даже страстно, об урожайности, производительности и семяизвержении, мысленно же думаете. Параллельно и без какого-либо усилия, на одном привычном накате: о ногах ли, ресницах — в зависимости от степени воображения — слушательницы из первого ряда.
А если сразу двух или нескольких?
Разврат! Пусть даже в одних только помыслах. Достоевский, умирая, шептал жене — второй! — что никогда не изменял ей даже мысленно. Найдется ли еще хотя бы один, кто мог бы позволить себе, пусть даже в смертельной горячке, такую святую ложь? Отзовитесь!..
Чтоб максимально взвинтить коэффициент полезного действия мужчин, надо поместить их в сугубо мужскую среду. Да и то результат непредсказуем уже хотя бы потому, что воображение как раз и распаляется при полном вакууме. У меня иногда вообще возникает шальная мысль: а не живем ли мы с вами и без того в полном вакууме, раз у нас так разыгрывается порой ретивое?
В тот момент был увлечен ею не более, чем любой другой бы на его месте. Подкорка подавлена еще и тем, что Павлу приходилось выкручиваться. Да, его просили, да, он обещал. И даже пробовал что-то делать. Но, забегая наперед, что бы он ни делал, ни предпринимал в связи с нею, дабы помочь ей, продвинуть ее, пропихнуть, ему почти ничего и никогда не удавалось. И не сказать, чтобы в такого рода деловых играх был полным импотентом, валухом, простофилей. Нет. Кое-что — с другими — выгорало. С нею же, даже когда уже вкладывал жар, когда уже рыл без дураков, со рвением, не выгорало. Судьба словно капризничала. Не хотела связывать его с нею или ее с ним примитивной, унизительной зависимостью. Словно испытывала ее.
Экая невидаль быть любовницей Начальника Бобового Управления! Когда есть еще и Зернобобовое, и Подсолнечное, и вообще пропашных культур. Любовницей не-начальника она, надо признать, не стала бы. Не согласилась бы. Как из тщеславия, так, еще вероятнее, в силу некоей врожденной чистоплотности. Когда однажды поделился с нею, что ему предлагают стать Главным Седьмой Территории (если уж совсем начистоту, то не очень-то и предлагали, лишь намекали, манили; это ему, вечному заму или безвластному управленцу, самому хотелось, наконец, вкусить настоящей, а не конторской власти, взять в руки дело, подвинув хотя б одного из непотопляемых пенсионеров), она потом, после, как бы вспомнив, присвистнула, лежа у него на руке:
— Фи! То ты их сейчас к себе вызываешь, а то тебя будут вызывать.
Пробовал втолковать ей, что его теперешняя должность при всей громкости наименования в общем-то номинальная: все решается там, в территориях. Начальники бобовых территорий — вот величины бобовой сферы. И он вовсе не вызывает их к себе, а только приглашает. У многих из них и зарплата повыше, чем у него, а уж кабинеты — не в пример его спичечному коробку. Какие там многолюдные вызовы, лишний раз плюнуть остерегаешься: непременно в стену попадешь. А Седьмая Территория — самая престижная, столичная. Ехать никуда не надо.
- Не хватало, чтоб ты еще и уехал! — встрепенулась она. — Ты что задумал?
- Переехать из Орликова в Орликов. Территория-то подмосковная, офис здесь, в Москве.
- А-а-а, — успокоилась.
Потом, когда распинался уже о конкретных достоинствах возможного назначения, она, как спросонья, еще раз перебила:
- Разве в Подмосковье есть бобовые?
- А как же?! — обиделся. — Горох, например. А фасоль на огородах?
- А-а-а, — опять лениво протянула.
И как ни витийствовал, доказывая очевидные преимущества передвижения, вновь и вновь с ленивым, сонным упрямством повторяла:
- Все равно: сейчас ты вызываешь...
- Приглашаю...
— Приглашаешь, а то тебя будут вызывать-приглашать.
Все-таки не лишена честолюбия! Все-таки, если не оправдывало,
то льстило: начальник. С неначальником путаться, пожалуй, не стала бы. А там как знать. Все его дальнейшие передвижения по-настоящему, без дураков, занимали ее только в одной плоскости: лишь бы не уехал. Не удрал. Все остальное... Первый испуг при каждом новом его сообщении сменялся, как только выясняла главный для нее вопрос, ключ, легким паводком карего и в конечном счете пожиманием плеч:
— Как Богу угодно.
Когда он, откинувшись, иногда стонал в изнеможении: «И почему же это считается грехом?», она между прочим отвечала примерно тем же:
— Это не может быть грехом, потому что угодно Богу...
Говорила тихо, но вполне убежденно. Аввакум в юбке. А еще чаще без оной.
...Изобразил активность, позвонил прямо при ней кому-то по телефону, попросил задушевным тоном. Ему ответили что-то неопределенное, он, трансформировав неопределенность в надежду, передал ее тут же ей. Все это время она, усмехаясь, по-прежнему листала на краешке стола бобопериодику.
Над чем смеетесь? Боб спасет планету!
Аудиенция закончилась. Поднялась, поблагодарила, поправила на плече ремешок алой, видимо в тон розам, сумочки. Принял ее руку и отсветил ее улыбку. Даже не попросил перезвонить: мол, сообщите, как Вас там, на другом конце телефонного провода, встретят, как устроится дело. И телефонный нумерок «взаймы», как иногда пижонски выражался, не спросил. Все как всегда. Ноль отклонения.
Пошла, покачиваясь, к выходу.
Тонковаты все же, не кажется?
Да как Вам сказать...
Ничто не предвещало продолжения.
Опять углубился в отчет по семяизвержению. Образ постепенно развеивался, оседал цветным хладеющим пеплом на дно. Глянул на часы: обедать рановато. Минут через тридцать дверь растворилась, и на пороге вместо Вил-Ки, предшествующей любому появлению с неотвратимой закономерностью, с какой молния предшествует грому, возникла вновь она.
Запоздалая месть секретарши: «Говорите звал? Дуйте!»
Виновато, застенчиво, но опять улыбаясь. Он, не подымаясь, вопросительно смотрел.
— Вы меня простите, я у Вас книжку одну забыла. По пути к Вам купила в киоске для ребенка и надо же — за-бы-ыла...
Впервые видел, чтоб люди радовались собственной забывчивости: она уже не улыбалась, она уже крупно, вкусно и белозубо смеялась. Ему, как ни странно, происшествие тоже показалось смешным, хотя никакой книги давеча у нее не заметил. Кажется, входила с одним только ридикюлем на плече.
Кроме двух столов, стоявших буквой «тэ», большого и маленького, в кабинете у него еще один столик, придвинутый к стене. Там Вил-Ка в карточном порядке раскладывала уже просмотренные им номера бобожурналов, их обложки выглядывали одна из-за другой, как дамы из-под королей. Ваша карта бита! Столик притулился на полпути от порога к столу столоначальника. Видимо, ей показалось неудобным, несолидным представать перед Павлом, возможным благодетелем, с детской книжкой-раскладушкой в руках. Она и сунула ее попутно на подвернувшийся карточный столик: книжица там и оказалась.
Подошла, склонилась над столиком, полистала.
Вот тут, когда увидел ее, слегка склоненную, в этом обвядшем платье, в чьей расцветке и самой фактуре брезжило что-то, нет, не от Зайцева — от «мирискусников» и чья пониклость, привялость только подчеркивала вкрадчивую гибкость, переодевшуюся в бесплотность, как переодевается в юного черкеса м-ль Натали Ростова, когда увидел в отставший вырез эти молочно-мягкие, продолговатые, тесно сведенные и уже как бы вылущенные искушенной рукой из их медвяного заточения... Вот тогда, грешен, и подумал впервые пошло и восхищенно:
Ну и телка!
Он же не знал...
И еще усугубил тоже в духе расхожего мужского умственного грехопадения:
А ведь спит же с нею какой-то охламон! Каждую ночь...
Каждую ночь, — повторил про себя, и тут у него впервые что-то заныло.
Как смел он изумленно вытаращиться на Вил-Кин неуклюжий доклад! Кто пришел, кто пришел... Как смел не узнать, когда она еще была за дверью, кто! И не вскочить, оттолкнув глупую бабу, навстречу, не распахнуть лакейски дверь, не рухнуть на колени, целуя руки.
Нет, не узнал. И когда уже вышла, все равно, слепоглухонемой, не узнал. И уходила — неузнанной.
И только сейчас, когда ей вовсе не из-за ее забывчивости, а только из-за его, его недотепистости пришлось воротиться, он, кажется, начал узнавать. Прозревать.
Этот божественный, сытый оскал: как мог он его забыть! Его, который тайно и властно еще в детстве. Он им, словно Иудиным поцелуем, крещен. Вызван, выкликан, как мужчина на белый свет — им. Как мог забыть...
— Посмотрите, какие рисунки, — проговорила тихо и задумчиво.
Встал. Подошел. Теперь бы подошел, даже если б она и не позвала его. Сам. Встал рядом. И ощутил ее сразу всю. И этот склоненный перед ним пробор, пахнущий, как сузившаяся в нитку межа среди высоких, развальных, спеющих, млеющих на солнце хлебов. Межа, ставшая колодцем, отстоем полевых горячих ароматов. И эту, нечаянно коснувшуюся его двуглавую вольность — плеча и бедра. И неожиданную рясность груди. И эту ее прекрасную, влекущую обхватываемость, объятность, пригнанность — подними он сейчас руку, и она вся очутится в ней, как точеная рюмка.
Положил, уже словно не надеясь на самого себя, правую руку рядом, на «Бобовый вестник № 4», как кладут на Библию, когда клянутся в верности кому-нибудь и чему-нибудь. (Не помогло: пальцы явно подрагивали.) Оторвавшись наконец от пробора, заглянул ей через плечо.
«Радость». Стихи современных французских детских поэтов в иллюстрациях Мая Митурича. В самом деле празднично, радужно. Но сколько всего он еще видел, слышал, обонял попутно и одновременно с Маем Митуричем! Прилежно и вполне заинтересованно смотрел в предложенном ею направлении, в листаемую ею книгу, но почему-то видел и ее саму, всю разом, хотя быть этого никак не могло: склоненную, хорошо обтекаемую, если не доступную, то — покорную. Полную спелых снов и запахов. Наверное, глаза стали круглыми и выпуклыми, как у коня, и, даже не глядя на нее в упор, обнимали, улавливали ее всю боковым телескопическим зеркальем. И само осязание стало зрячим! И ноздри, наверное, влажно вспухли. Стоял, опасаясь вспугнуть эти два чуточных касания, на живую нитку скреплявших его и ее, и бог знает из чего возникшее ощущение некоей нелегальной родственности. Предчувствие близости волновало, ионизировало воздух, разделявший, нет, напротив, соединявший их, окружало их текучим, с жемчужными пузырьками в глубине, маревом. Миражом. Она шевельнула рукой, и марево, колеблясь, повторило, параболически вычертило ее движение.
— Посмотрите, какой чистый цвет! Хотите, я и Вашим детям куплю? — повернулась и вопросительно взглянула ему в глаза, как заглядывает в пруд своим беззвучным золотым шестом солнце.
Откуда-то знала, что у него есть дети. На физиономии, что ли, написано?
— Они большие, — сказал не своим, севшим голосом.
- Да?
Таким тоном, будто: у такого маленького — такие большие? Но огорчиться не успела, потому что он успел поправиться:
— Все равно купите.
И заговорил быстро, сбивчиво, как прорвало:
— Он на какой день Вам назначил встречу? Кажется, на среду? Это через два дня. Если Вы не против, я пойду вместе с Вами. Больше будет гарантий, что не откажет...
Вот когда могли округлиться не только его, но и ее. Потому что ни о какой конкретной дате речи не шло. Павел ее не называл, не передавал, и ему, разумеется, телефонный собеседник ее тоже не указывал. Просто сказал, как обычно в подобных безнадежных случаях: да пускай подходит. Посмотрим. Слепой сказал — побачим. Что за уха без петуха. В лучшем случае игра взаимных иллюзий. А теперь, оказывается, «среда», «гарантии».
Но изумления почему-то не последовало.
— Конечно. Я была бы Вам признательна, — сказала, словно два его сообщения, предыдущее и теперешнее, ничем существенным не отличались одно от другого.
Вторично попрощались, проводил до двери. Взял с нее слово, что до среды она еще позвонит. И дал ей прямой, минуя Вил-Ку, телефон: ну, знаете, так Вам будет удобнее. По этому телефону ему звонили всего несколько человек. Звонили только знакомые, чаще всего детские голоса. В отличие от голосов во всех прочих, числом до десяти, телефонах, выстроившихся на приставном столике в лощеный ряд.
Да, сказал ей, что большие дети, а надо бы сказать: большие диверсантки, чтоб понятнее было.
Сколько ей самой, если у нее уже ребенок? Впрочем, не отвлекаться, не потерять гон, потом, потом, в одиночестве.
Прямой телефон как-то сам собой расширял зону доверия. Вернее так: зону особых отношений, возникшую между ними у журнального столика. Вынула из красного ридикюля красную записную книжечку, записала молча. Свой телефон не предложила. И это тоже, если подумать, ложилось в масть. Сам факт, что ему не предлагали звонить, подразумевал, что разговор вполне может принять интимный оборот. Рабочего же телефона у нее нет: только надеялась с его помощью устроиться на работу. Домой же — если ребенок, значит, где-то и муж? Зона раздалась еще на миллиметр.
...Прямой телефон в сочетании с ее настырной, первобытной скрытностью давал иногда феноменальные вспышки. Если не могла дозвониться по прямому, начинала искать через Вил-Ку. Вил-Ка, разумеется, первым долгом спрашивала: кто? Представлялась. Приходит Павел однажды с совещания у Начальника Зернобобового Главка, Вил-Ка, вымуштрованный сознанием собственной значимости дневальный, докладывает, кто звонил.
- И еще эта, иностранка какая-то, — взяла свои святцы, заглянула, — Скарлетт О’Хара, — прочитала по слогам и с большим чувством.
- Сама?
- Сама. Правда, на ломаном русском, — подтвердила, стоя во фрунт, Вил-Ка. — Просила передать, что перезвонит.
Ему стоило-таки труда, чтоб не подавиться хохотом.
Звонила не только под разными личинами, но и на разные голоса. Даже Вил-Ка с ее энтузиазмом бдительности ни разу не запеленговала. Вот штука!..
Щелкнул ридикюль, он сам отворил дверь, она, улыбаясь на прощанье, выскользнула.
Вернулся на рабочее место, раскрыл «Чечевицу Северо-Запада», но читать не хотелось. Почувствовал мальчишеский, алчный голод. Обычно в четырнадцать раздавался по селектору ленивый, с позевыванием, бас:
— Ну, что, мужики, пора на косовицу.
И в шести кабинетах — бобовом, зернобобовом, подсолнечном и т.д. — начальники помельче дружно соглашались: пора.
В буфете бобономенклатуры Главный Главка садился каждый раз во главе стола — здесь за каждым расписано кресло — и сам на себя возлагал почетные обязанности тамады. Ежедневный словоохотливый тамада с ежедневными, как и меню, шутками и репризами и, что самое утомительное, — при полном алкогольном воздержании. Да черт с ним! — и, переведя телефоны на Вил-Ку, пошел, насвистывая, в буфет. Вил-Ка грустно и сосредоточенно смотрела перед собой.
Во вторник вновь перезвонил по тому же номеру. Так и так, мол, старик, завтра буду в твоих краях: есть поручение от бобовой коллегии. Ты как, не будешь возражать, если зайду? Ну, и заодно представлю молодицу, о которой шла вчера речь. Ну да, вчера. Помнишь, звонил, ты еще сказал, посмотришь, что там у тебя в штатном расписании. Ну да. Память у тебя, старик, однако. Да стесняется одна. Просит сопроводить на первый раз. А тут такое совпадение...
— Совпадает? — хохотнула трубка. — Это хорошо, когда совпадает.
- Ну, так мы придем? — сухо осведомился Павел.
- Я друзей не забываю, — сменили пластинку и там.
На следующий день их покормили хорошо сервированными обещаниями. Декретный отпуск, пенсия. Через месяц, пожалуй, одно место освободится.
— Ты же знаешь, старик, — хозяин почему-то обращался исключительно к Павлу, словно это он нанимался на службу, - как трудно сейчас выкроить что-либо. Народ озверел, держится за должность до последнего. Возьми кого-то вне очереди, закопают, даром что гуманитарии. А что касается переводчиков с английского, так ими сейчас хоть пруд пруди. Перепроизводство. А у себя не пробовал?
— Смеешься? — огрызнулся Павел. И с ненавистью подумал о божьем одуванчике из первого отдела, который выдавал под расписку журналы о бобовых делах в Восточной Европе—других им не полагалось, — наверняка ведь, зараза, ни одного языка не знает. То была единственная «иностранная» единица на весь Главк.
Хозяин принялся доливать им кофе из фаянсового кофейничка с откушенным носом: они втроем помещались за журнальным столиком в углу кабинета.
- Ты меня неправильно понял: я говорю, что через месяц может выходить на работу.
- Это уже другое дело, так ведь? — обратился Павел к ней, во все время разговора не проронившей практически ни слова, а только взглядывавшей то на одного, то на другого и смутно, малейшей доли искательности, улыбавшейся в такт самой себе.
- Посмотрим.
И пожала плечами.
Они здесь играли, флиртовали друг с другом — хозяин иногда делал попытки и ее втянуть в групповой функциональный флирт, - бодались друг с другом, а она присутствовала при сем. Как шахматная королева за пределами шахматной доски.
Когда товарищ его, скорее знакомый, которого Павел не встречал уже несколько лет (ну и растолстел! — первое, о чем подумал, увидев в дубовой, распертой им раме дверей), обнаружил, с кем пришел к нему Павел, то в первую минуту не сумел скрыть участливой тревоги за его, Павла, судьбу. Чересчур молодая и чересчур красивая! Семейное счастье под угрозой срыва. Другое дело — была б какая-нибудь шпанская овечка. Ну, лет на пять моложе, как без этого (бывают и на пять старше, это вообще идеально: и семья вне опасности, и карьера у таких сразу взмывает на несколько пунктов, но подобные эстеты, гурманы, человеколюбы встречаются не каждый день), подкрашенная, подвитая, вполне, конечно, пригодная, желательно, разумеется, замужем, чтоб исключить порывы и неожиданности. А тут незамужем, не имеет, не состоит, — читал с состраданием к Павлу по ее лицу, походке, фигуре, как по анкете. Лучше грызть в одиночку ситный, чем хором французскую булочку.
Нет, положительно французская и положительно булочка. Шея, повадка, подол, западающий между коленями. На ночь, в командировке (но внутри страны, внутри страны, а не за ее священными, более священными, чем даже брак, пределами!), подцепить, и то, назвавшись чужой фамилией, — это да. У матросов нет вопросов. На палубе матросы курили папиросы. «Беломор-канал». Но дальше? Обивать за нее пороги? Да никогда в жизни! Пусть меня расстреляют, пусть из партии исключат или, напротив, примут — никогда. Дурак и уши холодные. Ведет ее, как собачка даму... Когда Павел с ним познакомился, тот был поэт, жил на Добролюбова, 34, в знаменитом «Зеленом доме», гнусавил нараспев: «Я юнга парусного флота. Я море с небом породнил», — хотя был, вообще-то, невоеннообязанным второй категории запаса и уже сушил не паруса, а пеленки, ругаясь с комендантшей, в общежитской вонючей келье на двоих.
«Породнил». Дерзостен, даром что в очках. Павел шел вслед за нею и, признаться, чувствовал себя не в своей тарелке. Можно догадаться, что сейчас, усаживая их, думает о них, о нем конкретно его когдатошний знакомец. Да если еще поэтический зуд не атрофировался окончательно...
Когда уходили, Павел спиной чувствовал, нет, не на себе, на ней очковый взгляд Гавриилы Державина: походка, походка — ногу ставит не прямо, утюжком, а по косой, в обвод другой, как бы заступая всякий раз дорогу сама себе. А она ничего не чувствовала, что ли? Шла легко, как бы смеясь каблучками. Гаврила ведь потому и не пошел проводить их до двери, что не мог отказать себе в удовольствии глянуть, как она идет. Как она строчит, эта дорогостоящая — наверняка дорогостоящая! — импортная, зингеровская машинка. Забористо, узорчато строчит. А встречал то, встречал у двери: не думал, что этот бобовый апостол мог заполучить такую. Ишь строчит, безработная. Еще какая, небось, работная.
Ладно, пусть смотрит, очкарик. Загораживать спиной не стал. Нам не жалко. И помажем, и покажем, но покушать, попробовать не дадим. Не-а.
С третьего этажа пошли пешком. Лестница узкая, деревянная, старая. И запах уже не дерева, не дуба, а воска, и цвет медовый, особенно когда ступишь в солнечное пятно. Она ступала впереди: цок, цок. Он массивно припечатывал, удостоверяя эти ритмические, пинг-понговые цоканья, сзади. Была в легком, коричневом, цвета глаз ее, цвета шелковых бабочкиных крыльев с таким же серповидным восточным узором, прячущимся в шорохе складок, платье. А поверх, по тогдашней моде, тонкий, хорошо выделанный, темный кожаный жакет.
Шел, возвышаясь над нею, в шлейфе ее слабо струящихся запахов. И опять, как два дня назад, невесть из чего возникло предчувствие близости. Как будто она уже была в его ласковой власти — эти узкие, хорошо вычерченные, обтянутые черным плечи. Этот распущенный книзу, мягко касающийся при ходьбе середины цыганской икры веер крепдешинового платья — что, крепдешин опять входит в моду? Это каплевидное, идеально угадываемое под струящимся платьем цветоложе. Как щепоть, заключающая и подающая всю остальную женщину: талию, грудь — не зря оно, это греховное цветоложе, для посвященного еще красноречивее и притягательнее, чем женское лицо. Заведи сейчас руки ей под мышки, скрести ладони несильным замком у нее на груди, притяни к себе, уйди губами в молочную шею, и, кажется, даже не удивится. Не ойкнет.
— Он посчитал нас, кажется, любовниками. Вас это не обижает?
Старался говорить негромко — люди тусуются на лестничных площадках и тоже, наверное, с поэтическим прошлым. Но получилось хрипло.
— Не-а, — легкомысленно и не оборачиваясь.
Что я тебе говорил!

* * *

Человек я правильный и благонадежный. Всю жизнь тяну старательно лямку. Ни шагу влево, ни — свят, свят! — шагу вправо. Семьянин. Не привлекался. Не имею. Сомнениям не подвержен. Верю и поддерживаю. Единственный пункт, по которому могу вызывать подозрения, это мои друзья. Есть люди, страдающие из-за убеждений. Я же человек, который может пострадать только из-за друзей. Если окажусь когда-либо там, где Макар телят не пас, виноваты будут только они. Никаких других отклонений у меня нет: все мои возможные отклонения реализованы моими друзьями. И сосредоточены в них. Как детям говорят: у нашего такого-то не боли, у нашего Тузика заболи. Мои друзья таскают на себе струпья моих пороков — может, поэтому мы неразлучны.
Подружились в детстве. Наверное, я тогда уже был безукоризнен, а в детстве друзей, как правило, не выбирают: снюхиваются, как щенки, и все. Бог дал, как дает родителей. Правда, что касается родителей, то давши, Бог почему-то тут же передумал и у большинства из нас забрал: мы росли в интернате. В подобных учреждениях выбор пороков богаче, нежели выбор добродетелей.
Еще в детстве и определилось: кто тянет лямку, а кто — живет себе.
У меня есть друг, который живет и молчит — в противоположность мне, болтливому. Когда идем с ним по улице, всегда бежит где-то впереди, сосредоточенно угнувшись, заломив руки за спину и сплетя пальцы на пояснице, — на большом пальце болтается, как хвост, неизменная авоська. Семенит впереди спорой песьей побежкой, потому что идти рядом для него мучительно. Вы же время от времени обязательно будете поворачиваться к нему и что-либо спрашивать или утверждать, как принято у спутников.
- Не правда ли, Игорь Сергеич, погода нынче мерзкая?
- Нет, положительно, Андрей Вознесенский талантливее А. Нуйкина...
И ему, как всякому человеку, надо будет реагировать. Собираться с мыслями, подбирать слова, выкатывать их, оступаясь, из подполья и, что самое мучительное, — пускать в расход. А это для него немыслимо. Игорь Сергеич сидит на словах, как на яйцах. Правда, там у него не только слова, но и междометия тоже. И когда уж от вас никак не отвязаться, он таки выдавливает, выкатывает, мучительно и запоздало:
— Мгу...
Расстается.
Настолько запоздало, что вы уже и не помните, к чему же это относится: к погоде, Вознесенскому или к А. Нуйкину?
Авоська, висящая в годы гласности, как парус в полный штиль, на пальце, черная. Но это вовсе не от породы Игоря Сергеича. Порода обыкновенная, восточноевропейская. Родился, правда, в поезде Баку — Москва, что делает многовариантным вопрос национальности и вероисповедания, поскольку Игорь Сергеич, что вполне простительно, не помнит отчетливо, в какую же сторону двигался поезд: из Баку в Москву или из Москвы в Баку. В поезде его родили и в поезде же его оставили. Забыли. Подкинули — Министерству путей сообщения, Лазарю Моисеевичу Кагановичу и Советской власти в целом. Когда-то в Горьком обкомовский работник вполне серьезно убеждал меня, что по-хорошему б родиной Владимира Ильича надо считать не Ульяновск, а именно Горький. «Почему?» «А потому, что именно у нас все у них и произошло. Понимаете?»
Баку — Москва? Москва — Баку? Скорый или пассажирский, тихоход с астрономическим номером? А если вообще грузовой? Нет, прорва вариантов! Голова кругом идет. Национальность — грузовой. Каково?
А хвостик у него черный исключительно по месту службы. Игорь Сергеич работает на ЗИПе. Лет десять отработал, отстоял на главном конвейере сборщиком, отчего на ногах у него сейчас расширение вен. (Может, и потому еще так бегает по улицам теперь, что слишком долго в своей жизни стоял на одном месте: зиповский конвейер один из самых медлительных в мире.) С авоськой Игорь Сергеич, разумеется, не расстается и на автозаводе имени Ползунова. А вдруг? Российский человек, как я вам уже говорил, это вообще человек с рюкзаком за спиной или с авоськой в руках. А сейчас к тому же торговля по предприятиям. Гавриил Попов грозится похерить ее в Москве, к чему я лично отношусь двойственно. С одной стороны, грешен, втайне грежу: а вдруг и впрямь похерит, и на следующее же утро зайду в ближайший продмаг на Маросейке, а там!.. Полки выгибаются в обратную, нежели сейчас, сторону. Забытые слова разучивают люди хором по консервным банкам, как по детским кубикам с алфавитом.
«Ик-ра», «Кра-бы», «Са-ло». Учеба продвигается с трудом и не только потому, что сильно забыли, но еще и из-за того, что глаза разбегаются.
А с другой стороны — подлые, антиперестроечные опасения: а если окажется, что и не на ЗИПе, и не в магазине?
Потому что все, пусть и немногое, что вырывает, высмыкивает Игорь Сергеич на ЗИПе, в конечном счете оказывается в моем доме. Порода Игорь Сергеича не просто восточноевропейская, грузовая, но еще и холостая. Восточноевропейская грузовая, холостая — полное наименование. Ему самому ничего, кроме одного, тоже, правда, труднодобываемого товара, не надо. И все, что нашарит, выловит авоськой в магазинах ли своего Пролетарского района, где сейчас, надо признать это краеугольное завоевание, погуще, чем у нас на Маросейке, или прямо в недрах самого пролетариата, в конечном счете несет мне. Семьянину. Человеку с хвостом — уже не веревочным.
С десяток годков отстоял у конвейера, несколько лет назад переведен там же, на автозаводе имени Ползунова, в экспериментальный цех. Нет, вены здесь ни при чем.
Дело в том, что мой ближайший друг Игорь Сергеич — главный политический преступник страны. Я могу крупно заработать, откупиться, как только в нашей стране, наконец, начнет работать Всесоюзная, Чрезвычайная, Наичестнейше-Неподкупнейшая Комиссия по поимке и посадке политических врагов. Я сразу укажу на Игорь Сергеича — и был таков. Отвертелся. Еще и премию выдадут в конвертируемом к тому времени рубле.
Еще в интернате Игорь Сергеич хорошо рисовал. Люди у него получались так себе, неважнец, — людишки, но вот буквы — восхитительные. Как на подбор.
- Молодцы, гвардейцы!
- Ра!.. Сра!.. Вашес-тво!.. Плотненькие, подтянутые, задравшие ножки в строевом прусском шаге. Молитвы и конституции печатать бы такими буквами. Все стенные газеты в интернате оформлялись Игорь Сергеичем. Главный, пятнадцатиметровый лозунг, реявший, как царская хоругвь, над интернатом, регулярно подновлялся Игорь Сергеичем.
«В наших юношеских артериях бродит дерзкая кровь отцов!»
Не фигли-мигли.
Что с того, что подавляющее большинство в интернате — отпетая безотцовщина? Директор у нас поэт, а поэзия презирает действительность. Хуже, если лозунг адекватно отражал ее. Представляете, кого получала в нашем лице наша любимая Родина?
И с каким чувством, расстелив кумач по всему пустынному, оглохшему ночному коридору интерната, подкрашивал Игорь Сергеич импортными дефицитными белилами эти крылатые, решительные, аршинные буквы?
Баку — Москва. Москва — Баку. Сколько кровей! Как в дрожащем от простоя арабском скакуне.
Где бы ни оказывался Игорь Сергеич, эти его творческие способности своевременно замечались администрацией и партийными комитетами. Оказался после интерната в Воронежском драматическом имени А. Кольцова — заметили. Брали рабочим сцены, а стал оформителем. Правда, другие оформители оформляли сцену, Игорь Сергеич же — сам театр. Копны и люди на горизонте, как я вам уже говорил, выходили у него так себе, неважнец. Зато буквы! При Игорь Сергеиче Воронежский драматический имени А. Кольцова занимал первое место по наглядной агитации среди всех театров лесостепной полосы России.
Дошел до того, что и над драматическим театром, пользуясь эйфорией всеобщей подготовки к 50-летию Октября, водрузил поэтическую угрозу нашего интернатского директора:
«В наших юношеских артериях бродит дерзкая кровь отцов!» Наши в Воронеже!
Весь город сбегался посмотреть. С наибольшим восторгом рукоплескали транспаранту две престарелые примадонны Воронежского драматического.
И в армии заметили — а служил Игорь Сергеич в Москве. И на ЗИПе, чью проходную переступил сразу после армии.
Десять лет Игорь Сергеич совмещал писание плакатов с работой на главном конвейере и вот уже десять лет совмещает писание плакатов с трудом в экспериментальном цехе. Партком настоял: с главного конвейера человека сорвать трудно, да и работа там сменная, плакаты же парткому нужны, как правило, к утру, к открытию избирательного участка, к прибытию на завод очередного высокопоставленного гостя, к празднику первого снопа в подшефном совхозе и т.д. В экспериментальном же работа творческая, то есть односменная. Экспериментируют себе помаленьку, экспериментируют: оптимальная форма подлокотника в правительственном автомобиле, по старой памяти именуемом в простонародье «членовозом», наилучший способ испохабить мерседесовскую систему зажигания, чтоб ни один капиталистический суд потом не установил плагиата... Да мало ли еще какие тонкие, аристократические задачи решает экспериментальный, а с ним и Игорь Сергеич — до пяти часов дня. После пяти...
- «Да здравствует!..»
- «Народ и партия...»
- «Слава КПСС!»
- «Досрочно пустим — досрочно выпустим!»
- «Планы партии — планы народа!»
- «Все, как один, на!..»
- «Догоним, перегоним и перебьем!..»
- «Сорняк — с поля!»
- «Решения ХХIII-го, ХХIV-го, ХХV-го, ХХVI-го...»
- «Партия сказала, комсомол ответил!..»
- «В наших юношеских артериях...» — воткнул все-таки и здесь, воздвиг над главной проходной ЗИПа, как над большим интернатом...
- «От Ильича — до Ильича!..»
- «Дело Ленина!..»
- «Верной дорогой идете, т...!»
Уверяю вас, граждане наинеподкупнейшие: от Северного Кавказа и до Москвы включительно, впрочем, забыл: служа действительную, Игорь Сергеич был направляем однажды на полевые учения в Хабаровский край и там наследил, наверное, тоже; так вот — от Северного Кавказа, где располагается интернат, до Воронежа, Москвы, хабаровских приграничных джунглей — кругом.
Кругом преступления против демократии!
Не надо привлекать Институт криминалистики. Доверьтесь, граждане, мне: значительная, если не подавляющая, часть здравиц треклятому застою написана рукой моего ближайшего друга Игорь Сергеича — он и есть главный преступник, главный трубадур административно-командного и прочего абсолютизма.
Держи его!
Верю, что доживу до того светлого дня, когда Игорь Сергеич по заказу Верховного Совета страны с обычным своим угрюмым усердием выведет бельгийскими белилами последний свой лозунг:
— «К стенке Игорь Сергеича!»
И лозунг этот под 11-е марта разопнут на ГУМе, где вывешивали когда-то к праздникам портреты членов Политбюро.
К стенке! — уже хотя бы за беспринципность: по указанию одного и того же парткома беспартийный Игорь Сергеич с молчаливой, без тени сомнения, исполнительностью выводит сегодня революционное «Будь проклято!» по поводу того же самого, чему вчера еще посвящал пламенное — насколько могут быть пламенными цинковые белила — «Аллилуйя!» Ведь он еще и ренегат, граждане судьи...
Правда, параллельно с мажорным «Да здравствует!» в творчестве Игорь Сергеича давно уже нарастает и минорное «За упокой».
Лет пятнадцать прожил в зиповском общежитии на Чертановской. Был общежитским долгожителем: другие женились и потихоньку уходили из общаги, а то и с ЗИПа. Игорь Сергеич же не женился, и к нему взамен выбывающих подселяли и подселяли новых жильцов. Сперва это был в основном народ русский или славянский, вчерашний демобилизованный солдатик, каким пришел сюда когда-то и сам он. Потом косяком повалил человек татарский: лимит, как и Русь, расширял свои границы. Начиналось ответное, и не только на ЗИПе, завоевание Казанью Москвы. Сперва шел татарин более-менее оседлый, желавший укорениться в столице, потом пошел татарин трехмесячный: просто сгребали в провинции сельскую шоферню и на три месяца направляли на ЗИП. В командировку: хочешь кататься... ЗИП голодал: попробуй, найди в наше время сто тысяч трудящихся — однолюбов, подобных Игорь Сергеичу.
Народ, надо сказать, Игорь Сергеича не трогал, даже с похмелья, как и Игорь Сергеич не трогал народ, из чего можно заключить, что все народное чуждо ему: и радости, и беды. Доживи он в общежитии до наших дней, к нему, надо полагать, стал бы подселяться уже народ вьетнамский, хоть Вьетнам мы, кажется, никогда не завоевывали, как Казань, и отвечать им вроде бы не на что.
Только лет через пять дали комнату в коммунальной квартире. Дал директор Браков, хотя на выборах Игорь Сергеевич голосовал почему-то за Ельцина.
Иногда прихожу к нему, мы сидим в его четырнадцатиметровой комнате, где ни жены, ни детей, ни собаки, и молча пьем пиво. Даже я заражаюсь молчанием Игорь Сергеича, который всю жизнь имеет дело не со звуками, а только с буквами. Сидим и молчим себе, потягивая пиво, или, если Игорь Сергеичу удастся раздобыть и что-нибудь покрепче.
Можно помолчать о политике.
Можно помолчать о девушках.
Можно помолчать об ушедшей молодости.
Круг молчания более широк, чем круг любой беседы, — тем он и привлекателен.
И стал замечать я в комнате гранитные плиты. Захожу, а он стоит на карачках на этой надгробной плите, распластанной на полу, полностью уместился на ней, поскольку с годами, в противоположность мне, тучнеющему, становится суше, компактнее, комнатнее; на глазах защитные очки, которые сроду не носил, в левой руке долото, в правой молоток, сам подпоясан мешком, как фартуком.
И — стучит.
«Воробьева Евдокия Он ...»
Летят мельчайшие осколки гранита, вспыхивают, жаля пальцы, искры под долотом.
- Игорь Сергеич!
- У ... ф ... р ... — отвечает дятел.
Сажусь на продавленный диван. Жутковато, но сижу молча. Во-первых, все равно бесполезно вякать. Во-вторых, берет любопытство: какого же возраста новопреставленная? Ждать приходится долго: и буквы, и цифры секутся трудно, камень выдает их столь же мучительно, как сам Игорь Сергеич — слова.
«18...»
Я успокаиваюсь.
Трогаю за плечо, он поднимает голову, виновато улыбается, показывает пальцем в угол. Там авоська, в авоське бутылки с «Жигулевским». Открываю, наливаю стакан себе, стакан ему. Принимает его, залпом, не вставая с карачек, выпивает, утирается рукавом и стучит вновь. Весь, как мельник, в гранитной пыли.
Молчим, не прерывая своих занятий: я пью пиво, он долбит, изредка заглядывая в бумажку, — не напутать бы спьяну. Через раз подношу стакан и ему. Не сопротивляется. Он этому никогда, ни при каких обстоятельствах, ни на каких карачках не сопротивляется. На дыбе вверх тормашками висеть будет, а поднесут — не откажется.
— Мгу... мгу...
Ясно. Надгробная плита должна быть готова к утру. Заказчики у Игорь Сергеича еще могут меняться, но сроки не меняются никогда. К утру! «От любящего сына и невестки...» Как от парткома.
Не знаю, кому первому в экспериментальном цехе пришла мысль попросить его о такой услуге. Не все ж парткому пользоваться — рассудил, вероятно, экспериментальный народ. Попользуемся и мы. Игорь Сергеич же душа безотказная: две бутылки водки — ставка, определенная почему-то самими клиентами.
А что Игорь Сергеича спрашивать — все равно молчит.
То ли часто мрут в экспериментальном, то ли я редко бываю у Игорь Сергеича. Но как ни приду — лежит, продавливая линолеумный пол, очередная неподъемная плита. Молчит. Ни слова еще на ней. «Огоро...» Или один только православный крестик пока в возглавии выдолблен.
Молчит и крестик, присутствуя объемно в нашем молчании.
О чем еще можно помолчать с ближайшим другом? — о том, что умрем, наверное.
Иногда устраиваемся прямо за плитой. Последние капли жизни текут по полированному граниту — дальше потечет одна только смерть.
Некоторые любвеобильные сыновья и невестки стали заказывать плиты задним числом. Человек умер давно, но плиту надгробную ставят ему сейчас, когда разбогатели. И когда подвернулся выгодный каменотес — грех не воспользоваться. Ведь высечь надпись на надгробной плите по курсу могильных шабашников кусается. Не то что двумя поллитрами — двумя сотнями не обойдешься. И попробуй еще найди их, такого рода резчиков — редкость. А у Игорь Сергеевича вдобавок ко всему еще и буквы, кресты на загляденье: прямо церковнославянская вязь.
На лозунгах насобачился!
Идут и идут заказы, подымаясь тяжко в мешках или просто так, в голом виде, в обнимку с теплым человеческим животом на третий этаж в комнатенку Игорь Сергеевича. Две старухи с центральной проходной даже впрок заказали: очень уж хотелось им посмотреть, проследить, как будут выглядеть потом.
Пропуск в развернутом виде!
— Ничего, соколик, мы согласные и без последней цифры, — сказали Игорь Сергеевичу, — одну-то цифру, если что, и на место потом приедешь и вырубишь...
Так что в недалеком времени появятся на московских кладбищах две удивительные надгробные плиты, где год смерти — 199...-й. Словно люди жили в обратном направлении, пробиваясь сквозь толщу веков к самому Иисусу.
«Заказ» — мужского рода. Но перед Игорем Сергеичем он, оборотень, появляется, как правило, в женском: старухи переживают мужей и ставят им надгробные плиты — так усопшим мореплавателям привязывают к ногам камень...
Я скандалю. Я протестую. Требую прекратить сей угрюмый промысел. Это же черт знает что такое!
Ну, хорошо, что я прихожу к нему один. А если бы я, например, вздумал прийти с молоденькой девушкой? Нет-нет, я, конечно, никогда не позволю себе подобное, мне это даже в голову не придет, не поместится — настолько положительный. Но вдруг? Приходишь, просишь Игорь Сергеича отлучиться на часок-другой, проветриться, за пивом сгонять. Разговоры с девушкой начинаешь, за талию ее берешь. И на тебе: взгляд падает на...
Одно дело: «Мир! Труд! Май!» И совсем другое: «Стой, прохожий! Задержи свой шаг: я уже дома, а ведь ты — в гостях...»
Как же можно — на фоне вечности? В гостях? Кощунственно. Все бренно, суетно и тщетно на фоне этих пудовых, хладных, тускло посвечивающих плит, которые выглядят в комнатке, как волоком доставленные из Египта мраморные колонны. Суета сует. Стой, прохожий, приехали.
И девушка, застегиваясь, замечательная, мимолетная прохожая-проезжая, стремглав бежит наискосок, предусмотрительно огибая эту чудовищную неотвратимость, возникшую как гром среди ясного неба, в самом неподходящем месте ее молодой и красивой жизни, — вон.
А если к самому Игорь Сергеичу заглянет? — говорите вы.
Нет, дорогой читатель, это исключено. Одна неделю ночевала у него: мол, ремонт в квартире, деваться некуда. Неделю Игорь Сергеич исправно стелил ей на своем диване, а себе бросал на пол полушубок, давным-давно сношенный мною и мною же подаренный ему, перешедший к нему, как самопроизвольно переходят к нему все мои более или менее дорогие обноски, да и не только мои, — Игорь Сергеич одеваем экспериментальным цехом, соседями, дальними родичами. Да-да, и дальними родичами, отыскавшимися у него, когда утвердился, прописался в столице, где человеку, приехавшему сюда «скупиться», черта лысого найти ночлег, если нету у него, дальнего-дальнего, седьмая вода на киселе, завалящего Игорь Сергеича.
Тбилиси — Москва. Ереван — Москва. А вы говорите, что нету родственников. Все Кавказское направление родственно Игорь Сергеичу!
Ему дают — жалко выкидывать, вещь еще в самом соку, под половую тряпку рановато ее приспосабливать, — и он не отказывает.
Можно не отказываться. А можно — не отказывать. Игорь Сергеич не отказывает. И не потому, что денег нет: лично я в любой момент, именно в любой, что и поразительно, могу отыскать у него в кармане, в записной книжке, напоминающей своей ветхостью и засаленностью Ветхий Завет, аккуратно уложенную меж истлевающих страничек гладенькую, неуместно глянцевитую здесь, в мире тлена, десяточку, а то и двадцатипятирублевку. Отыскать и, естественно, воспользоваться — без отдачи. И не потому, что Игорь Сергеич равнодушен к одежде: что бы ни носить, лишь бы не нагишом. Равнодушен все-таки в меру: я вот не умею галстуки завязывать, прошу жену или дочку, он же вывернет его с небрежным шиком: хоть под венец. И шарфы носит, как Чайльд Гарольд, а я — как Иван Бровкин, что с целины. Что-то другое здесь.
Иногда мне кажется, что он так и чувствует себя в этом мире — найденышем. Человек общественный. Как будто уже самим появлением на свет принял на себя перед нами некие транзитные обязательства. У родившегося человека обязательства перед родителями. У найденного же, рожденного, доставленного оттуда, из перегнойного небытия, расхлябанным, ревматическим, зачумленно-перенаселенным поездом сорок седьмого года, в котором не то что младенца, а неучтенный полк сыновей полка к концу пути отыскать можно, обязанности двоякого рода. Либо ни перед кем, либо перед всеми.
Игорь Сергеичу выпало — перед всеми.
В долгах, как в шелках.
Им, человеком общественным, и пользуются все без исключения.
Кто переезжает — он молча и трудолюбиво там. Кто строит дачу, он, общежитско-коммунальный пролетарий, тоже там.
Если у кого квартиру ремонтируют... Ну да, пришла виолончелистка, учительница музыкальной школы. С виолончелью, которой тоже надо найти угол, дать комфортабельный ночлег. Как выяснилось, вахтершина внучка — ну, той самой, что хотела посмотреть, удостовериться, как будет выглядеть после своей смерти. Бабка и присоветовала. Игорь Сергеич стал было совать ей ключи, чтобы самому ринуться ночевать ко мне, но виолончелистка дезертирства с поля боя не одобрила. Возвела очи горе, виолончель обняла за узенькие плечи:
— Как же мы сами, одни, в чужой квартире?
Неделю бросал облезлый, полный голодных собачьих блох полушубок на линолеумный коммунальный пол.
— Пи-ить... — раздавался за полночь с дивана нежный виолончельный голос.
Босые косолапые ступни, белея в ночи, как обмороженные, шлепали на коммунальную кухню.
Перенаселенная, как проходящий поезд, коммуналка задерживала дыхание, боясь пропустить, проспать хотя бы звук из комнаты пролетария. Виолончель черно лоснилась в углу, как на все готовая Божья Матерь.
Не на того напали! Поднять, кроме как за водой, не удалось. Спячка. Ну, не спускаться же к нему, на полушубок, самой, позабыв о девичьей гордости и чести? Через неделю ушла. Толкая виолончель перед собой, как беременные, совращенные толкают перед собою вздувшийся живот. На пороге остановилась, обернулась, плюнула в сердцах:
— Пентюх!
Целила прямо в плешь перед диваном. Игорь Сергеич молча проследил взглядом — попала!
Э-э, милая, это мы давным-давно проходили.
Много лет назад и я решил облагодетельствовать Игорь Сергеича и свел его с одной своей бывшей сокурсницей. Серьезная тридцатитрехлетняя женщина с несколько резковатыми, но временами более чем миловидными чертами. Серые внимательные глаза, еще способные, как пасмурный осенний день, загораться изнутри, — признаться, в студенчестве они и самому мне временами нравились. Выпускница ПШ. Ответственная областная работница, имеющая квартиру в Москве. Все при ней. Замужем никогда не состояла: некогда было, наверное.
Дней через десять после знакомства, обставленного скромно, но со вкусом, в кабинете «Праги», куда соискатель наш явился в костюме, в котором когда-то женился я, он примчался ко мне, с белыми глазами и трясущимися руками.
- Мгу... мгу...
- Вы смогли бы, Игорь Сергеич, воспитывать, как своего, чужого ребенка?
- Мгу... мгу...
- Тогда Вы должны жениться на мне как можно скорее: через полгода у меня будет ребенок.
К тому времени он дважды сводил ее в кино. Вы спросите: неужели от этого рождаются дети? Меня же занимает другое: неужели от этого, от кино, дети рождаются быстрее, чем от обычного?.. Недоношенными?
Прибежал ко мне советоваться. Я сказал, что у него еще будут свои дети. «Еще не вечер, старик», — сказал я. И автоматом вспомнил серые внимательные глаза. В студенчестве они были еще звероватее — как у глухонемой. Ну и ну! Теперь понятно, почему быстро откликнулась на мой беспардонный, в общем-то, звонок.
Белку стреляют в глаз?
После того мы с ним долго не виделись. После того мы никогда не заговариваем о ней. Мы даже о ней не молчим, хотя, кажется, встретившись, перемолчим обо всем на свете. Обо всем на свете — остальном.
Мне кажется, сейчас, много лет спустя, он не может простить мне, что тогда я отговорил его. Меня и самого берут сомнения.
Давая, люди самоутверждаются. И он им не отказывает: пускай себе тешатся. Принимая, отпускает им мелкие и неизбежные человеческие прегрешения, включая обыденное корыстолюбие, эту движущую силу материальной жизни трудящегося человека.
Носит чужие одежки.
Фиксирует чужие смерти.
Пишет чужие, в сущности, лозунги. А от чужого ребенка, выходит, отказался, как когда-то отказались от него, своего. Кровного. Трещина образовалась много лет назад в его дотоле цельной, с дыханьем согласованной жизни.
Так, может, мы и молчим все время, каждый раз — о ней?
Молчит до четвертой рюмки.
После четвертой кладет мне руки, как лапы, на плечи, заглядывает по-песьи, влажно и смутно, в глаза, и спрашивает не запинаясь:
— Что же это такое, Борис Израилевич?
Я совсем не Борис Израилевич — подобные отклонения мне, поверьте, тоже чужды. Я — Сергей Никитович Гусев. Я это хорошо помню. Помню даже после четвертой. Сергей Никитович Гусев. Семьянин и ответственный работник Большого Дома. Ценящийся, надо сказать, на службе, и лишь иногда, под настроение или наоборот, — когда никакого настроения, тошно, хоть вой, заглядывающий, делающий крюк, ныряющий, как в прорубь, в другой мир. В лежку, в сытный и молчаливый перегной детства. На три-четыре часа, в которые меня никто на свете, никакие телефоны, курьеры, фельдъегери найти не смогут, — в отпеванное логово Игорь Сергеича.
Я хорошо знаю, кто такой Борис Израилевич. Огромный, как «башнеподобный» Рувим, старший сын библейского Иакова. Наш ровесник, с белесыми ресницами, медлительный и добродушный гигант, с которым Игорь Сергеич когда-то работал на главном конвейере, а я — горячо и неоднократно выпивал с ним, с ним и Игорем Сергеичем, рядом с конвейрером, еще в зиповском общежитии на Чертановской. Дородная силосная башня на дородных ногах 47-го размера.
Борис Израилевич учился на вечернем отделении философского факультета МГУ. Борис Израилевич не мог по этой причине работать в ночные смены, но он, к сожалению, партком не интересовал: таланта к буквам не имел, да еще и пятый пункт подгадил. И Борис Израилевич перебрался на автозавод имени Неистовых Борцов: там его взяли электрокарщиком с работой только в первую смену. Переберись Борис Израилевич куда-нибудь подальше, скажем, на родину своего отчества, смущающего партийные комитеты столичных предприятий, устроился б наверняка еще чище. Гордость нации. Выставочный экземпляр. В маленькой стране сразу стал бы большим, заметным человеком. Старшим электрокарщиком, например. Но Борис Израилевич застенчив, как русский. У него русская, редкозубая, меланхоличная улыбка. Выпимши, подпирает щеку теплой и нечистой глыбой своей ладони и, слезясь сквозь слипшиеся пшеничные ресницы, гугнит:

Идут белые снеги,
Как по нитке скользя.
Жить и жить бы на свете,
Да, наверно, нельзя.

Борис Израилевич врос. Даже улицу переходит только на зеленый, чтоб не помешать деловитому транспорту. У него престарелая махонькая мать и, тоже почему-то престарелая, лет на пятнадцать старше него, жена. Не знаю, от чего и от кого сбегает Борис Израилевич, но и в коммуналке Игорь Сергеича он изредка делит с нами холостую трапезу. Две, заработанные Игорь Сергеичем, на троих в самый раз.
Борис Израилевич давно закончил философский факультет. Но работает по-прежнему на АЗНБ. И в той же должности. Так и разъезжает по грохочущему цеху на юрком каре, возвышаясь и над ним, и над всем остальным в цехе, как сфинкс, поставленный на попа. Наверное, скоро детей будут водить на АЗНБ:
- Смотрите, там, на электрокаре — философ!
- Смотрите, там, на электрокаре — Борис Израилевич! Единственный. Лучший по профессии. Найденыш рабочего класса.
Я не Борис Израилевич. Бывает, и скажу в сердцах Игорь Сергеичу об этом. Не потому, что антисемит, а потому что обидно: меня-то он знает с детства, почти что с поезда, не то что Бориса Израилевича, а надо же — путает.
— Ах, да, — скажет, на секунду потупившись. И тут же: — И все же, Борис Израилевич!
Руки на плечи и пьяными глазами — в душу. Спросить чего хочет? Сказать?
— Борис Израилевич... Эх!..
Руки падают, сползают, и голова, споро, пожарно седеющая, тоже сползает на мою грудь. У меня закрадывается сомнение: а с того ли он поезда? И с поезда ли? Не с международных ли авиалиний?
Допускаю, что Бориса Израилевича в таких же припадках нежного, словоохотливого и непонятного раскаяния называет Сергеем Никитовичем.
— Сергей Никитович! Что же это такое?..
Мотает душу. Встромилось. Но икто ведь не знает ответа.
Недавно ему подарили телевизор. Тетка, дальняя родственница, умирая, завещала — тоже отпущение грехов. Цветной. «Электрон». С японской трубкой. Это единственная новая вещь в его комнате. Торчит, как булавка с алмазом на рубище. Прихожу, сидит, скрючившись и воткнувшись в цветное бельмо. В съезд или в сессию. В излучающего здоровье и уверенность Бориса Николаевича, чей памятник встанет первым взамен памятника Фридриху Энгельсу на Остоженке — неукротимой волей трудящихся масс и младших научных сотрудников.
Трогаю его за плечо, он подвигается, давая мне место на диване. Спасибо — не надо. Сыт по горло. Меня смущают его поза и пристальность. Задница-то здесь, на продавленном диване, но сам-то он весь, с головой, с туловищем, — там: так червоточат, задравши капот и забыв обо всем на свете, забарахливший автомобильный двигатель.
Грустно, если очередные, новые лозунги пишет, высунув от усердия кончик языка. И тогда однажды после четвертой вместо обычного, родного: «Что же это такое, Борис Израилевич?» — услышу отчетливо:
— Сергей Никитович! Вы — за кого?!
У меня есть друг, который живет, но молчит.

* * *

Расставался с нею, и у него кружилась голова от столь головокружительного успеха.
Но все оказалось не так. Все вообще оказалось не так! Знал бы тогда, что пройдут долгих полгода, прежде чем случится то, что казалось таким очевидным, решенным. И своей решенностью добавляло ему фатовства, не свойственного вообще-то ему. Что «овладеет» ею только через полгода и, самое главное, «овладеванье» будет совсем не таким, как представлялось, мнилось и желалось до яви на филологической лестнице. Буря, натиск, нежное, нетерпеливое насилие... В духе мужских ежедневных хватательных грез. Атака с ходу — едва расчехлив жерло: по армейской специальности Павел, что большая редкость среди бобовых и чем он при случае любит прихвастнуть, командир мотострелкового батальона.
А произойдет — что и «овладеваньем», и вообще никаким мужским глаголом не назовешь. За эти полгода причудливо сменится сама тональность его отношения к ней. Ладонь, сама собой потно сжимающаяся сейчас в кармане, разомкнется. Раскроется. Свое — не насилуют. Даже если умеют — Павел же, надо признать, насильник умственный. Иллюзионист.
Не в духе овладеванья, а в духе вступления во владения.
Но много воды утечет.
Расставался на улице легко, считая, что решающая встреча сама собой произойдет вот-вот.
Но никто не звонил. Самому звонить некуда. С тем большим остервенением накручивал телефон отставного парусного юнги. Где-то на шестой раз тот отказал окончательно:
— Прости, старик. Невпротык.
Павел швырнул трубку, не попрощавшись. Ухмылка торжествующая почудилась на другом конце проволоки: соси, мол, лапу, как все, и не выеживайся. Ишь, куда захотел вернуться! Уж если мне туда дороги нет, так тебе, бобовому, и подавно. Равенство и братство! Видел Павла насквозь, проникал со щупом в самую подкорку, в самую смуту, что и бесило Павла больше, чем проволочки, закончившиеся, как того и следовало ожидать, полным швахом.
Теперь уже боялся: вдруг сама позвонит. Что сказать? Ткнулся еще в пару мест.
— Невпротык, старина.
Никто не спешил на помощь: кому ты нужен, если не в Зернобобовом?
Боялся, что позвонит. Иной раз, когда Вил-Ка докладывала, кто звонил в его отсутствие, переспрашивал, пытливо вглядываясь:
- А больше никто?
- Никто, — поджимала губы секретарша, понимавшая вопрос как бестактный намек на ее возможную забывчивость.
И через месяц не позвонила тоже. Он уже смирился. Не состоялось. Нежная пустота осталась, покачиваясь внутри, как воздушный шар, и уменьшаясь постепенно и безболезненно. Бог с нею — он и обману благодарен. Может быть, последний, пусть и холостой, всплеск воображения перед окончательным списанием на берег. Пенсия, товарищ юнга, полный душевный покой: ни ты никого, ни тебе никто. Мужчина окукливается. Бесполая, в комфорт и трудолюбивую летаргию погруженная кукла. Ему не привыкать. Сколько раз срывалось! Сколько раз веяло, опахивало бризом совсем рядом и — растворялось. Даже там, где все казалось неизбежным, как в горловине какой-нибудь дальневосточной заповедной речки, где, распираемые икрой и молоками, взаимной похотью выворачиваемые из воды лососевые налезают друг на дружку, как взбесившиеся дирижабли. В армии служил в Ивановской области, в крохотном городке ткачих. Городок распирало от невостребованной любви. После каждого увольнения в казарме часов до двух ночи феерически вздувалось полярное сияние особенного, радужного, задушевного мата, которым солдаты всех времен и народов пересказывают любовь: как, где и сколько раз в столь ограниченное увольнительной время.
— Опоздал на сеанс, сел в темноте, не вижу, кто рядом. Только устроился, она меня хлоп ладонью по мотне: «Эй ты, солдатик, так и собираешься, что ли, эту лажу смотреть? Нечем заняться? Пойдем!» Ну, и к выходу. Я за ней. Во, думаю, фокус, если старуха. На свет вышли — та-акая деваха, я вам скажу.
Павлу увольнительные не нужны. У него, секретника, мандат, по которому мог отлучаться из части в любое время суток, и ни один патруль его бы не замел. Но сколько ни бродил, толкаясь, по гнилым, играющим деревянным тротуарам, сколько раз ни заходил в надышанный, банный сумрак местного кинотеатра, никто его по мотне не хлопал и звать никуда не звал.
На него и смолоду-то никто не зарился. И чего это встрепенулся, вспетушился, на ночь глядя?..
Позвонила. Вскочил с кресла, как вскакивал с невольной лакейской подлостью, уже в следующее мгновение сам себя и презирающий за нее, — да не плюхаться же сызнова, как Ванька-встанька, — когда звонил Всевышний Озимого Клина. Стал лихорадочно придумывать, как бы поубедительнее, достойнее сказать ей и про отказ и про свои дальнейшие, увы, тоже пока пустые хлопоты. Но голос в трубке веселый, говорливый, весенний и совершенно безоблачный. Голос ничего не хотел вспоминать. И помнить, кажется, тоже. Частила звонко, словоохотливо, слова налезали друг на друга и обдавались, как брызгами, смехом. Можно подумать, она только вчера ушла, вильнув каблуками, от него по улице Адама Смита.
— Я — работаю! Я совсем не потерялась, Вы не думайте...
Да он еще и не успел укорить ее в связи с исчезновением. И как укорять? — другое дело, был бы у него ворох предложений. Он вообще ни слова еще не успел сказать и сообразить еще не успел, что б такое посолиднее, понейтральнее, поспокойнее проврать, не выдавая себя с головой, в эту прыгающую черноту. Только предательски-радостный, трубный, глуповатый гул исходил от него и, выгибая провод упругими пресмыкающимися глотками, бежал к ней.
- И я решила Вам сказать об этом, чтоб Вы не беспокоились.
- Да Вы знаете, так получилось...
- Не правда ли, сегодня великолепная погода? Вся Москва золотая, как роща, — не умолкала трубка, и он действительно поверил, что она не в обиде на него. Не было в голосе ни укоризны, ни подначки: вот, дескать, и без лысых, сама устроилась. Вы свободны, маэстро! Будьте счастливы в семейной жизни. Непонятно, чему больше радовалась: что устроилась, наконец, или что, наконец, может ему позвонить, не ставя его в неловкое положение необязательного или никчемного, несостоятельного прохиндея. Не подводя его под необходимость новых неуклюжих обещаний, в которые он и сам уже не верит и которые обычно тягостны и для другой стороны, — потому что тоже не верит. Позвонить просто. Без просьб и обязательств. Ей доставляло удовольствие снять его с поста. Пришел майор и сказал:
- Вы свободны, маэстро! Не будьте счастливы в семейной жизни!
Радовалась, словно и саму себя снимала с поста. Свободна! Не просительница просимому, а просто так, от хорошей погоды, от того, что Москва сорит золотым и солнечным, как облетающая роща.
- Вы даже можете записать мой рабочий телефон.
- Минутку, — нашарил карандаш и красным записал через весь календарь, как самое срочное, кричащее: 485-59-67. С тем, чтобы уже в следующую минуту запомнить раз и навсегда. Как проглотил. Мог бы и не записывать. У него особенность такая: помнит все, что необходимо. Как только необходимость отпадет или еще только ослабляется, память сразу делает щелчок. Выброс! Ничего лишнего, обременительного, необязательного: она и без того перегружена, как возвращающаяся в улей пчела. Тут же врезалось, впечаталось — надолго.
- Ой, меня уже из автомата гонят... Монетами в стекло стучат... Молодой человек, будка — не коммуналка. Я вполне обойдусь здесь одна. Да что Вы, а по моим часам — не более тридцати секунд...
- А когда Вы устроились? — торопливо спросил, чтоб только не отпускать ее сразу, не потерять.
- Да только что... Молодой человек!..
- Молодой человек! — тоже гаркнул, забывшись, Павел в трубку. Он так и представил этого слюнявого нахала-недоноска, расставлявшего сейчас, наверное, руки в тесной телефонной будке, пугая незнакомку двусмысленным синтаксисом.
- Выметись сейчас же вон!
- Ой! Вы меня оглушили, — рассмеялась в ответ. — И его, кажется, тоже... Да-да, я уже выхожу, спасибо, Вы чрезвычайно воспитанны... Я только-только устроилась. Спустилась, вижу — телефон-автомат. И решила позвонить Вам. Чтоб Вы не переживали. Я Вас целую...
Гудки прозвучали как многоточие. Последняя фраза, выпаленная, правда, под натиском третьего собеседника, снимала самую возможность издевки. И главное — эта потрясающая, обезоруживающая поспешность, с какой кинулась звонить ему, как только устроилась на работу. Как только отпала в нем прямая необходимость.
Расшагивал по кабинету и крепко, до скрипа, как штангист перед решающим весом, потирал озябшие почему-то ладони.
Разумеется, уже через день звонил ей.
— Как Вы сказали? — переспросили.
Снова назвал, теперь уже по имени-отчеству. Там пошепталось, пошушукалось и воскликнуло разочарованно:
— А-а! Так это новенькая...
Как будто новенькие не люди, — успел оскорбиться за нее Павел.
- ...Ребенок у нее заболел, звонила... А что передать, если еще позвонит? Кто спрашивает? — зачастило напористо и с антиресом.
- Антон Петрович, — буркнул Павел.
— А-а... — успокоилось там.
Грустно.
Прошло еще несколько дней.

* * *

Умер Брежнев. Павлу дали твердую, красную, в черной траурной каемке, лакированную картонку и пропуск на автомашину. Пригласили почтить память Генсека. Никогда Москва, особенно центр, не казались ему такими пустынными, как в то осеннее утро. И никогда еще скромная, хоть и черная, «Волга» Бобового Управления не удостаивалась таких почестей со стороны постовых милиционеров. Пласталась прямо по осевой, а они отдавали ей честь с беспечностью ночных бабочек. Чем ближе к центру, тем, как ни странно, пустыннее. Сами многоэтажные, громадные дома опасливо и безмолвно отступали, делали шаг назад от проезжей части. Шофер, привычный, разбитной, всеобще-бобовый, молчал. Павел не удивился бы, если б он заговорил шепотом. Сам Павел мчался с пустой головой. А то вдруг мимолетно, как бледная тень по лицу, проносилось неверное, обманное ощущение некоей собственной важности, значительности — от этой пустоты на улицах, от скорости и честей, равномерно осенявших подбритые милицейские виски. От глянцевитого, в целлулоиде, пропуска в кармане и прямо на покатом стеклянном лбу автомашины. А то на смену значительности набегала тень бессознательной тоски, что всегда наплывает, всплывает со дна человеческой души при известии о чьей-то смерти, все равно, чьей.
Чем ближе подъезжали, подлетали к Красной площади, тем разреженнее пустота на улицах. Нагнеталась, как нагнетается тишина. Они остро пронизывали друг друга — пустота и немота. Вспомнилось читанное, слышанное: как хоронили Сталина. Гигантские, мохнолапые толпы, давки, кровь, продавленные грудные клетки. Как непохоже!
Два стиля — и жизни, и смерти.
Теща убеждена, что Брежнев татарин. Мурза с бровями. Павел сперва смеялся над нею, но с годами и сам стал склоняться к этому предположению. Даже если Брежнев изначально был русским, то умирал, несомненно, татарином! Хан Золотой Орды. Национальность проступила на вспухшем, разъехавшемся и вместе с тем массивно-значительном лице, как знак Зодиака. Дай человеку власть — и национальность обнаружится. А нет ее, и национальность чаще всего на всех одна: безвластная. Павел почему-то с облегчением подумал, что лица покойника скорее всего не увидит: у гроба Власти стоят исключительно те, кто припадал к ее же трону.
В начале улицы Куйбышева машину все-таки притормозили. Вежливо всунулись в салон, попросили показать к пропуску еще и документ с фотографией.
Никогда и нигде еще рядовое бобовое удостоверение, которое молча протянул Павел крупной, красной и корявой клешне в твердом суконном обшлаге с алым круговым надрезом, не принималось с такой вельможной учтивостью. Разлепили, сличили каким-то совершенно портняжным взглядом, на мгновение высунувшимся из-под козырька и тотчас, раздвоенным язычком, предназначенным для мгновенной и почти безобидной ловли зазевавшихся насекомых, спрятавшимся назад. Слепили вновь шершавые, непрезентабельные корочки и, поднеся правую руку к черному, правильному, лакированному полумесяцу козырька, левой протянули назад.
Стоявшие поперек улицы трое — милиция, штатский в алой, с черной каймой, повязке и, наконец, самый юный румянощекий с погонами «ГБ» — расступились, и машина плавно, приседая, крадучись, поползла вперед.
Уже в самом устье Куйбышева опять такая же, нет, побольше, шеренга молчаливых и вежливых поперек дороги.
— Не пропустють, — хрипнул шофер.
Вежливы, да не так. Уже на расстоянии видно: не пропустють. Скулы, что ли, выдают? Перед ними металлические барьерчики, как в Лужниках накануне футбола, которые они для верности придерживают руками в черных кожаных перчатках. Не сдвинут и не сдвинутся. Скулы и звания на погонах — выдают.
Генералы и полковники стоят, чтоб пропускать.
Лейтенанты, сержанты и рядовые стоят, чтоб не пропускать.
Мышь захочет прогуляться по Куйбышева, вынуждена будет, извинившись за дерзость, свернуть в Большой Черкасский переулок, туда, где приемная ЦК. Как заурядная повытчица.
Ни повелительно поднятой руки, ни какого-либо другого запретного сигнала не последовало. Просто не расступились, и все. Не переть же буром прямо на них, живых, за этими хлипкими, трубчатыми барьерчиками? И шофер сам по себе, без сигнала, остановился и, высадив Павла, послушно, под теми же скуластыми скучающими взглядами пошел на разворот.
Еще раз хмуро и деловито проверили и уже без всякой чести-лести, просто раздвинув неширокую щель в барьерах, пропустили.
Площадь пуста, как подметенная. Никогда такой не видел. Несколько мерлушковых папах, метавшихся, сшибаясь, перед Мавзолеем. Достраивающееся тройное каре по периметру: опять штатские, милиция и солдаты — эта тройственность, взаимно и зорко присматривающая друг за другом, обнаруживалась, если приглядеться, во всем... Значительно позже и совершенно случайно Павел прослышит: серые солдатики, которые прошествуют с автоматами наперевес самыми последними — уже и после гроба, что проплывет, в черном и красном, как лежачий оперный бас во фраке, и после процессии, и после бравых, в парадной форме, дружно и самозабвенно таращащихся на Мавзолей представителей родов войск, тоже с автоматиками, в белых нитяных перчатках, лупцующих Красную удалым строевым так, что на брусчатке действительно выступит румянец, — так вот, только у этих, серых, последних, без перчаток, без строевого шика, у единственных, автоматы заряжены боевыми.
Про начальственные пистолеты речь не идет. Но что касается автоматчиков, боезапас — только у них. У последних. Они никакие не кремлевские, никакие не почетные, никакие не виртуозы строевого шага. Просто мотострелки, которым ведено за всем тут присматривать. Стоят последними, аж возле Исторического, со своими командирами в козликах, со своими БМП, но только у них все — не почетное, не парадное.
Настоящее.
Полный боекомплект — и на пушчонки, и на пулеметы БМП, и на автоматы у самых серых и вовсе не дворцовых солдатиков.
А тогда Павел лишь смутно удивился: почему это после всех родов войск опять идет и едет, прямо со своими боевыми машинами, какая-то совершенно сиволапая с виду пехтура? И вовсе не пожирает глазами Мавзолей со стоящими там, между небом и землей, новыми, новорожденными руководителями, не сворачивает дружно вязы на подходах к нему под панический выкрик командира-предводителя, а смотрит и смотрит себе всяк по-своему, по сторонам? В том числе и по Павлу прошел чей-то серый, внимательный, провинциально-русский взгляд. Поежиться Павел не поежился, но руки по швам невольно сделал.
Род войск? Кирибеевичи, наверное. Кирибеевичи за три восемьдесят...
Окаймленная человеческим, полувоенным-полуштатским каре, и без того выпуклая, яйцеобразная Красная площадь вылезла из-под людей, оголилась сумрачно и отрешенно, как для казни. Одно сплошное Лобное место. Купола где-то на высоте просвечивали в осенней мжичке, как фары сквозь туман. Главная трибуна перед Мавзолеем еще пустовала. На малых, гостевых, по обе стороны от Ильича, роился народ: на правой, понял по одежде, почетные иностранцы, на левой, понял по шапкам, по черно-черному, однополому, мужскому, почти без женских просветов, почетные свои. На траурном пропуске у Павла отчетливо значилось: свой. «Левая». И он, подобравшись, споро зашагал к левой, слабо роящейся, перешептывающейся, наушничающей друг дружке трибуне. Пересекал, почти в полном одиночестве, площадь и, хотя глядел себе под ноги, чувствовал укоризненные взгляды левых: поздно, товарищ. В самый притык. Неприлично. Да и независимо от взглядов, не лучшим образом ощущает себя человек, пересекающий холодным и сумрачным осенним днем пока еще пустынное место приготовлений к публичным похоронам, напоминающим приготовления к публичной казни. Или противомонархическому выступлению на стылой и безнадежной Сенатской площади.
Встал в редкий строй живых. Трибуна заполнена рядами, террасно, но особой толчеи нет. Народу купно, но не битком. Знакомых тут у Павла нету. Кто стоял в шапке или папахе, кто держал шапку в руках. На Павла посмотрели со слабым интересом: молод. Чей-то родственник. Не покойника, разумеется, но чей-то. Трибуна напоминала старинный родовой парк: народ, стоявший вокруг, благородно сед, но ядрен. Остойчив, коренаст, широк в охвате — народ, вышедший из народа. И высажен в одночасье: никакого подгона, самосева, все в одном возрасте — на благородном, не загущенном расстоянии друг от друга.
Да садовник, лесник, сеятель и хранитель уже показался на лафете.
Павел стянул шапку с головы.
Страна потихоньку привыкала к похоронам. Кулаков, Косыгин, Пельше, Суслов — теперь уже и не упомнишь их последовательности. Прямые репортажи с похорон следовали с регулярностью футбольных матчей. Приникая в урочный час к телевизорам, страна ревностно следила за разницей в рангах и разрядах, за глубиною траура и искренностью горя на лицах жен и близких родственников.
В силу уже некоторой пресыщенности похоронами люди ждали отступлений и неожиданностей. Но их не было. Наряды у жен разочаровывающе скромны, а лица простонародны и непроницаемы. Офицеры почетного караула движутся с безупречной заведенностью. Престарелые генералы, несшие на бархатных подушечках бесчисленные ордена и медали, все как один похожи на старого, несгибаемого Фирса из «Вишневого сада»: шаркали по Красной в такт похоронным маршам, а носами шмыгали только в подобающих музыкальных паузах.
Лафет за лафетом въезжали крупным планом со стороны Горького прямо на голубой экран. Длинно, недвижно, торжественно-угрожающе покоились на них литые открытые гробы. Лафеты тяжко ввозили их на Красную, как новые, по горло засыпанные цветами в целях сохранения военной тайны, баллистические ракеты.
Супероружие Советов.
«Гонки на лафетах» — прозвали те несколько лет отечественные острословы: как то и бывает, чем старше становился Сеятель и Хранитель, чем глубже погружался в сумрачный колодец немощи и старческого слабоумия, тем гибче и насмешливее становились языки. Впрочем, он и сам подавал пример: ворочался язык уже плохо, но, как это тоже бывает в старости, когда ты уже почти отчалил, когда тебе уже сам черт не брат, когда сами окружающие тебя люди, страна твоя, твоя Орда Золотая, предстают уже как бы в отдаляющейся береговой дымке, увесисто ворочался язык Сеятеля и Хранителя.
— Вступаем в пятилетку трех «Пэ»: Пятилетка Пышных Похорон, — брякнул, говорят, громко, с характерным старческим (оно же и младенческое) причмокиванием на поминках по Михаилу Андреевичу Суслову при общем благоговейно-печальном молчании, нарушаемом лишь звяканьем вилок да коронок.
Ему, уже глухому, казалось, что сказал на ухо соседу. Может, тому же привычному Михаилу Андреевичу: так неясно витал, брезжил образ соседа. А получилось — на всю Грановитую палату: слишком чувствительный микрофон поставили перед Хранителем. Обедня почтительно вздрогнула. Втянула плешивые головы в плечи. Ангел смерти низко-низко, шевеля ласково ожнивки седых волос, пролетел над тяжко загруженными столами и, как в трубу, выскользнул в окно.
Невпопад. Нежданчик.
Но глаза Хранителя почему-то блеснули озорством и насмешкою.
Голубой экран крупным планом, как благородно-отрешенное лицо Вячеслава Тихонова в «Семнадцати мгновениях», показывал стоптанные подошвы Михаила Андреевича. Подошвы выехали на лафете и, разрастаясь до символа, двинулись прямо на подавление телезрителя. Что-то бедное, бедняцкое, в общем-то, трогательное и одновременно невероятно казенное было в этих потертых, географических, как старческий язык, заношенных подошвах.
После по Москве поползли слухи, что в квартире Суслова чуть ли не под паркетом обнаружены большие деньги. Называли три миллиона. Слух прошелестел вяло и не прижился. Его без труда опровергали все те же аскетические подошвы, стоявшие в памяти, видно, не у одного Павла.
Все предыдущие похороны видел по телевизору: на время трансляции не только Бобовое Управление, а вся страна, включая неутомимых домохозяек, откладывала дела и спешила «на телевизор».
На сей раз ему впервые выпало наблюдать их живьем.
Слева показалась понурая череда генералов с подушечками. Трибуна, уже давно заглядывающая влево, как нетерпеливо выглядывают на перроне прибывающий поезд, дружно повернула головы в ту сторону, стеснилась к краю, чтоб сподручнее было заглянуть туда, вглубь. Ордена шли поодиночке, но что касается медалей, то на некоторых подушечках их по две и больше: генералов, видать, не хватило.
Прошли военные, прополз, стараясь не дышать, не дымить, не бормотать, бронетранспортер с лафетом и с открытым гробом, в котором ничего, кроме грудами зябнущих осенних цветов, преимущественно астр, видно не было, хотя процессия и следовала почти по краю площади, вдоль самой трибуны — рукой подать. Вплотную к гробу шли родственники, маленькая, на удивление маленькая, малочисленная, но пестро одетая кучка. Потом следовали Начальники. Начальников намного больше. Они в одинаковых темных пальто, практически в одинаковых шапках — некоторые держали шапки в руках, у большинства же они сидели на головах. Идут кучно, плотно, сгрудившись вокруг высокого, сутулого с одновременно седой и лысой, немного верблюжьей, двугорбой головой, упершейся массивным фигурным подбородком в грудь, в кашне, как будто тоже находится — стоймя — в гробу. И голова верблюжья, и сам похож на угрюмого дромадера, возвышавшегося державно и таинственно надо всем остальным. Начальники теснились к нему, мрачно внушительному, еще малознакомому стране по фотографиям и телевизионным кадрам, скрытому и скрытному, так же, как немногочисленные родственники теснились к гробу. У двух этих групп, родичей и начальников, два центра, два покойника — разных. И каждая из групп тулилась, тянулась к своему, ища у него тепла и покровительства...
Начальники еще не потеряли родства с левой трибуной. Многие сами не так давно вышли из нее. В этом смысле желеобразная масса левой трибуны была живородящей: время от времени, то со значительными паузами, то, в периоды повышенной смертности в верхах, своего рода чумы легионеров, как, например, сейчас (в роли чумы выступила сама коллективная старость, само неумолимо беспартийное время) или политических катаклизмов, которые еще только предстояли, но которые уже чутко улавливались как будущими их жертвами, так и будущими их счастливцами, поставляла наверх, на широкую, прогреваемую мавзолейную трибуну увесистых младенцев — новорожденных членов и кандидатов. Как ни сосредоточенны начальники, как ни поглощены печальным созерцанием длинной, молчаливо неприветливой спины нового коновода, а то один, то другой бросал-таки украдчивый взгляд на трибуну. Как бы здоровался. Показывал, что не Иван, не помнящий родства. Поощрял: не робейте, мол. Живы будем — не помрем. Каждый чопорно шаркающий начальник, особенно из ветеранов, легионеров, втайне считал левую трибуну именно своим, верным, неразменным засадным полком. На самом же деле секторов и пристрастий в ней куда больше, чем всех шаркающих начальников вместе взятых.
И привет, и поощрение вассала, и проблеск превосходства — все было в коротком украдчивом взгляде.
Родственники же на левую трибуну не смотрели.
В центре шла, поддерживаемая слева и справа, женщина, старуха. Павел уже не помнит, как она была одета. Помнит одно: дешевые войлочные ботинки «прощай, молодость». Эта деталь и поразила, и тронула его. Много кого хоронить уже довелось и ему. Сама жизнь его, с самого начала, с детства начиналась с похорон матери. И он хорошо знал, что в скорбные дни старухи в его краях предпочитают именно такую, войлочную обутку: приходится много выстаивать на ногах, долго идти, больные ноги отекают, отказывают, только «прощай, молодость» и спасает. В войлочных ботинках и теща его стояла перед гробом — сначала мужа, а потом и сына.
Женщина, которую вели с двух сторон, оказалась сродни его теще, сродни с детства окружавшим, осенявшим его старухам и, вообще, если не своему народу, то — своему простонародью. И что бы там ни говорили про нее, а у Павла от одной только этой знакомой, печальной детали сразу возникло к ней теплое, человечное, сочувственное отношение. И все осветилось им: маленькая, старушечья, жалкая фигурка и бледное, восковое, тоже как бы тронутое уже широко, с мужа, разогнавшейся кистью лицо с провалившимися глазами, вперившимися в одну ускользающую точку.
Молодой генерал в длиннополой, мышиного цвета, шинели выступал, поддерживая, рядом. Другие были уже в папахах, он же молодечествовал в фуражке. Трибуны ели фуражку глазами: как же покатится, как же она покатится, чувствовали, вот-вот! С плотоядным восторгом ели. Он поддерживал и тещу, и жену. Жена в дорогой, нежно роящейся под ветром, как роится, показывая драгоценный испод, здоровая, обильная, словоохотливая листва, собольей шубе. И с непокрытой головой. Никаких «прощай, молодость»! А была уже далеко не первой молодости. Но эта и не по возрасту, и не по случаю дерзость, эта приковавшая, наверное, телезрителей долгожданная неожиданность выделяла ее даже больше, чем дорогая, псевдотяжелая шуба. И непокрытая, крашеная, непокорная буйная головушка, чей беспутный же абрис, наверное, погас последним, вызвав неуверенную, пресную старческую слезу, в отцовском сознании, роилась под осенним ветром с тем же красивым невнятным вызовом, что и соболья шуба.
Вот она-то, дочь, единственная изо всех, и посмотрела на левую трибуну. Черным, смурным, не очень твердым, исподлобным взглядом тяжело и долго обвела по всему периметру, словно в предчувствии близких предательств, и недобро вернулась назад: к изножью гроба. Вряд ли имела она какое-либо отношение к перестановкам на главной трибуне Мавзолея. Но что касается левой трибуны, этого нерестилища Власти, то еще совсем недавно здесь от одного ее теплого взгляда могла зарождаться жизнь, могли появляться, вылупляться новые и новые подначальники. Подъесаулы. Сюда ее влияние достигало вполне. Пронизывало левую трибуну, как Гольфстрим. Не у одного, наверное, загорелись уши от этого всеведущего и, в общем-то, тяжко презрительного взгляда, прошедшего напоследок по лицам былых сатрапов. Павел видел ее первый и последний раз в жизни, но и он ощутил этот взгляд так же, как ощутит чуть позже ощупывающий глаз взаправду вооруженного, серенького, степного, кузнечикового и диковатого солдатика из мотострелкового батальона, заключавшего траурные шествия на Красной площади.
Тускло, черно, тяжело и не то что презрительно или с ненавистью, а — не питая ровно никаких иллюзий относительно человеческой натуры, посмотрела на левый, почти исключительно мужской гарем Власти. Полная, рыхлая, квадратная — одна голова не сдается, дерзко вздернутая над осыпающимися руинами былой молодости.
Взгляд боярыни Морозовой.
Но если та боярыня высоко воздевала с розвальней двуперстый непокорный крест, то здесь перстом упрямым была черно роившаяся голова. Ростом невысокая, а головою казалась выше многих.
Траурный митинг после непродолжительной, но мешкотной паузы, отпечатком которой до Павла, сразу оказавшегося в гуще народа, ибо по мере приближения гроба и начальства к Мавзолею левая трибуна вся тоже накренилась в ту же сторону, донеслось лишь усиленное шарканье ног, да отчетливые щелканья военных каблуков, отдающих вполголоса и безмолвно принимающих некие недолетающие сюда, испаряющиеся на ветру приказы...
Потом с трибуны, усиленный микрофонами, послышался глухой, бесстрастный, поразительно знакомый голос. Павел ушам не поверил, настолько знакомый. Говорил, конечно же, Андропов. Так должно быть по ритуалу. Но Павлу за спинами, за многоярусным и усердным нагромождением спин мавзолейной трибуны, его не видно, а слышит он оттуда совсем другого человека.

* * *

Василия Петровича Рослякова! Земляка, писателя. Писателя из негромких, но имеющих свой, природный голос, один к одному совпадающий с натуральным, первородным, каким человек не пишет, а говорит. Хриплый, глухой, немного захлебывающийся и насмешливый.
— Во-во, очередной Хлестаков бежит. Уверяю вас, сейчас денег просить будет...
Они только что вышли из ресторана Дома литераторов, где Росляков кормил и поил их литературным ужином. Сидели на открытой веранде. Росляков, и без того с калмыковатым глазом, вкусно щурится на официантку, обещает ей в следующий раз «книгу», показывает на двоих, костляво и робко жмущихся на плетеных стульях, и говорит:
— Из этих голодных надо сделать сытых, чтоб они представляли угрозу не для общепита, а только для общепиток.
Сразу через несколько столов, поверх голов, здоровается со знакомыми и громко показывает Павлу и его другу, тоже интернатскому, знаменитостей шестидесятых:
- Белла Ахмадулина! Божественные коленки советской поэзии!
- И даже сам Соломон Иванович Бирюк-Ордынский, директор ресторана!
- Николай Васильевич Гоголь-Яновский!..
Юные голодные вздрогнули.
- Портретом на стене!
- На кого учиться приехали? На драматургов, небось? — определила официантка по скорости опустошения тарелок и сочувственно поглядела на прозаика Рослякова.
- Ага, — ответил тот за них. — На Тимирязева.
— Не помню такого, — на мгновение свела нарисованные бровки расторопная кормилица.
Расплатился по счету — он, сервированный пустотой, приплыл на чайном блюдечке, как самый дорогой деликатес. (Павел впервые в жизни видел этот легендарный атрибут столичной жизни, но заглянуть в бумажку постеснялся: страшновато.) Успокоил официантку на прощание насчет «книги»: мол, пишет он, Росляков, исключительно про любовь в пожилом возрасте, поэтому книжки у него тонкие, как ломтиком нарезанные, и совершенно приличные, не то что у его друга Аркадия Первенцева — на каждой странице акт и все время по-флотски и так — семьсот восемьдесят две страницы, никакая авоська не выдержит.
Нарисованные бровки округлились.
— Кто бы мог подумать! — слышали они, уходя, восхищенный шепот за спиной. — А на вид классик как классик... Сдачу...
Вывел их из ресторана, стояли они в вестибюле, собираясь ступить на широкую мраморную лестницу, спускавшуюся вниз, к выходу. Литературный народ густо сновал вокруг. Преимущественно маленькие, основательно пощипанные петушки вели впереди себя на невидимой волнистой волосинке, намотанной на пуговицу или на палец, томных, рослых, породистых, шелковым водопадом струящихся книзу дам и девиц. Глаза разбегались! Росляков в то время был еще и секретарем правления Московской писательской организации. Как-никак литературный начальник, если не генерал, то полковник. Ему приятно покровительствовать им, двоим совершенно случайным здесь молокососам-провинциалам. Он, сам несколько провинциальный и неуклюжий в этом прытком, ловком, никаких помарок не оставляющем после себя ни на паркете, ни на мраморе (ни на своих дамах?) столичном бомонде, покровительствовал им, не имевшим ровно никакого отношения ни к прозе, ни к поэзии, ни к драматургии и даже — о, Господи, — к критике с чувством некоторого реванша и затяжной, как война Алой и Белой роз, пикировки с чуждавшейся его, сиволапого, богемой. Стоял барином, мягко охвативши, облапивши их за плечи, распространяя вокруг запах крепкого армянского коньяка и легонького расейского мата, а снизу к нему с подскоком, в клетчатых штанах, канареечном кашне, молодой и подающий, двигался, петляя и облучая...
- Во, — сказал им прозаик Росляков, предваряя любезнейшее приветствие, которое нес поднимавшийся к нему и в глазах, и на губах, и в руках одновременно. — Хлестаков. Денег просить будет.
- Здравствуй, Вася! Да дай же я тебя расцалую... В одну щеку — шпок. В другую щеку — шпок. В лоб — поскольку Вася удачно, как в боксе, угнулся — шпок. — Не мог бы я у тебя рублей пятнадцать перехватить? Понимаешь, в Пахре на семинаре молодых был, не успел в «Известиях» за стихи получить, поздно приехали...
- А нету, — совершенно просто врет «Вася» и разводит руками.
Павел сам видел, как, рассчитавшись с официанткой, прозаик Росляков сунул, не глядя, во внутренний карман мятый ворох бумажной мелочи.
- Ну и не надо, — так же просто врет, соглашаясь, молодой и подающий и автоматически переводит улыбку на кого-то еще. Подающий и просящий в одном лице.
- Кто это? — спрашивает Павел шепотом.
- А черт его знает. Я же сказал — Хлестаков. А я с недавних пор взял за правило: Хлестаковым не давать. Жалованья не хватит... «Ва-ася», — передразнил Хлестакова.
Павел с приятелем потупились: по совести говоря, их ведь тоже следует отнести к Хлестаковым. Болтаются по Москве, прочитали в «Комсомолке» статью за подписью «В. Росляков, писатель». В статье писатель завернул романтический пассаж, который впоследствии и влетел ему в копеечку: мол, как щас помню, в городке моей юности Буденновске... и т.п.
А Буденновск — он и их «городок юности»: Нашли на Центральном телеграфе, в громадных замусоленных телефонных книгах — раньше там валялись на столах такие сводные телефонные фолианты — номер телефона ничего не подозревавшего прозаика. Позвонили, представились. Мол, так и так, из городка вашей незабвенной юности благодарные читатели. (Ни одной книги его в глаза не видели.) Не ожидал, конечно, прозаик, что расплата настигнет столь стремительно и материально. Что моментально до него доберутся дорогие землячки. Не подозревал коварства: что могли отыскаться прямо в Москве, под носом, и затребовать, как наличными, заявленную в статье романтическую привязанность к местам и людям давно улетевшей молодости. Но прозаик, к чести его, не дал деру и стилистическую погрешность свою, расхожее общее место, присущее всем без исключения поэтам и прозаикам (кроме критиков), проживающим на приличном расстоянии от населенных пунктов, где они когда-то родились, сразу подтвердил, обеспечил твердой валютой: приглашением в ресторан.
Фронтовик! — привык отвечать за свои слова.
Так они очутились в ресторане ЦДЛ.
Так они познакомились с этим большим, насмешливым человеком, у которого всего-то «буденновского» осталось, не разменялось — калмыковатость глаз да этот глухой, хриплый, южнорусский говор. С тех пор Павел и книжки его помаленьку перечитал — больше всего понравилась, как ни странно, не художественная проза прозаика, а его документальные очерки сельской жизни, насмешливые и неромантизированные. И раза три-четыре за эти годы перезванивался, а то и переглядывался где-нибудь за столиком с постаревшим, жаловавшимся на ноги человеком.
Павел уже старался говорить по-московски, по-столичному.
Росляков же махал:
— Да брось ты! Я тоже поначалу старался. А к старости все равно сам, как конь, повернул на врожденную колею. И чем она хуже московской?
И с годами заворачивал на нее все круче, все намеренней — и тоже, наверное, в пику более удачливой московской литературной богеме, по старой памяти не жалующей его.
Этот говор, этот стариковский голос и услышал Павел!
Василь Петрович!? На Мавзолее!? На главном балконе Отечества!!!
Интересно, а как к Андропову относилась московская политическая богема?..
Речи. Залпы. Первый совпал с касанием гроба земли — надо ж так искусно ссинхронизировать! — что тут же было отмечено миллионами телезрителей как еще одна долгожданная неожиданность, оплошность: кинули, мол, гроб, уронили. Так и пошло гулять, тысячекратно отражаясь по стране: кинули, уронили.
Что-то теперь будет?
Бравые солдатики-матросики прошагали.
Серые кузнечики с заряженными автоматами прошлепали.
Снег полетел — сухо, бесслезно роясь в сером, рано гаснущем дне.
Народ зашмурыгал носами, захлопал перчатками, покрылся, как частокол горшками, рыжими шапками. Заговорили, заторопились, потекли, задирая воротники, в разные стороны.
Что-то теперь будет?
Павел тоже побрел в толпе поперек Красной площади на улицу Куйбышева. И милиция, и военные, и штатские, недавно еще старательно подкармливавшие с ладони его бобовое тщеславие, утратили к нему малейший интерес.

* * *

Через несколько часов и встретились с нею впервые — в том смысле, в котором и употребляется в народе этот чинный эвфемизм: «встречаться». «Они встречаются»... «Он встречается»... и т.д.
Бесцельно бродили в районе метро «Проспект Мира», где прямо в зевотное лежбище ветхозаветных переулков въехала кастрюля-скороварка Олимпийского Дворца спорта, на авральном сооружении которого неоднократно субботничал и бобовый чиновник Павел, совершенно далекий от какого-либо спорта, тем более олимпийского.
— Где-то здесь, — сказала она, — стоял дом моего прадеда.
Медленно прошли сквозь сырой и пустой воздух ее родового дома.
Она была печальна. Ее чуть склоненный вперед арабеск оттиснут в смутных сумерках, как нежный профиль усталой богини на какой-нибудь нумизматической потертости.
- Вот — умер, — сказала еще через какое-то время грустно, имея в виду, конечно, не прадеда.
- Умер, — подтвердил он.
В этом обмене репликами не было ни дальновидного злорадства, ни преувеличенной скорби. Народ не плакал и не стенал вокруг них: хмуро торопился по своим сумеречным делам.
Оказывается, Андропов тоже родом со Ставрополья, — подумал про себя.
Раз только спутница его, глядя себе под ноги, смахнула что-то с ресниц. Слезу? Заблудившуюся снежинку? А если слезу, то не по дому ли прадеда?
Он почему-то не стал рассказывать ей, где был и в чем участвовал. Ему вообще не хотелось говорить. Хотелось смотреть. И он то косвенно, украдкой, то прямо разглядывал ее скорбный археологический профиль, тонко и млечно прорисовывавшийся у его плеча. От нее шел чудесный, прозрачный, только что народившихся, еще в ледяном бое, подснежников запах. Курился — как холодок над полыньей. В какой-то молчаливый момент, прикрыв глаза, двинулся по следу. Как пес — не отвлекаясь на зрение. Ткнулся губами в мочку уха. Отсыревшая прядь нежно щекотала нос. Понюхал и потрогал крохотное пространство за ухом, спустился, раздувая ноздри, по теплому, слабо пульсирующему под губами, прекрасно очищенному стволу ее шеи, пока не уткнулся в шелковый шарф.
И даже шарфик по инерции попробовал губами — съедобно?
Не отстранилась. Даже показалось, что, не поворачивая головы, сделала легкое, намеком, поощрительное движение — к нему. Шли, и он легонько, на ощупь, целовал ее за ухом, как овод на ходу пощипывает лошадь, а лошадь на ходу пощипливает молоденькую траву.
Он чувствителен к нежным запахам. От них, как от хороших, красивых слов, у него выступают слезы. И сейчас от ее запаха и от этого слабого, по швам расползающегося под ногами снега кружилась голова и сами собой влажнели глаза.
— Пусть эта поляна, — шептал, показывая губами, какая, — будет только моей.
И торопился захватить новую территорию.
Ему показалось, что она покорно и утвердительно кивала головой.
Но к ее губам в тот вечер так и не дошел, хотя они более всего и манили его с первой минуты. Слишком старательно осваивал все остальное. Нанес все, даже самые мельчайшие населенные пункты. Все испещрил полустанками и железнодорожными разъездами. Одни только губы, напоминавшие жатый знаменный бархат, шевелились лакомо, беззвучно и, кажется, обиженно. Как над крепостью. Не то чтоб несдавшейся, но — невзятой.
На сей раз.

* * *

— Зар-рэжу!
Он выдвинулся на меня всей своей тучной громадой. Я уже слышал бурные, мучительные, паровозные катаклизмы его могучего чрева. Оно прямо на глазах вылуплялось из него, как яйцо из натужно присевшей гусыни. Рубаха лопнула, мотня расстегнулась под напором этого барабанного, продолговатого, уже нетерпеливо раздвигающего нежноволосатым пахом слоновьи ноги пуза.
Он как будто хотел даже не зарезать меня, а прямо сразу съесть.
Бог с тем, что кричал, вылупив пьяно слезящиеся глаза, это свое «зар-рэжу!». Хуже, что действительно сунул правую руку в бездонный карман бездонных штанов и стал слепо нашаривать там что-то. И это что-то звякнуло. И я отчетливо, даже не ухом, а подложечкой, солнечным сплетением распознал, расслышал это невнятное, слабое звяканье в кошмаре куда более мощных звуков: бурного, сиплого, нетрезвого дыханья, напрямую сообщавшегося с подземными катаклизмами вздувшихся кишок, матерных слов, изувеченных акцентом и калечно елозивших задами на его слюнявых губах, и просто душераздирающей икоты, возникающей, как оглушительная пауза, совершенно самостоятельно и в самых неожиданных местах.
Услышал ярче, чем увидал: длинный складной ножик с костяной (костлявой?) ручкой и металлическим кольцом, продетым в ней. Да еще, может, и с огрызком металлической цепочки. Они и звякнули. И этот их невнятный, глухой, в других обстоятельствах и вовсе неразличимый, случайный звук — даже не железа об железо, а железа о кость, потому и звук скорее костяной, чем металлический — был самым угрожающим, самым роковым, самым натуральным в заурядной гамме нечаянной пьяной ссоры.
Словно кости стукнулись одна об другую. Не звук, а именно стук.
Так стучат еще четки.
Я почувствовал себя полым. Стыдно признаться, но мне показалось, будто из меня вынули чоп. Тихий, но мгновенный сквозняк прохватил насквозь, навылет, сверху донизу: еще секунда — и закапает.
За моей спиной дышала девчонка. Я ее не слышал — даже дыхания. Просто чувствовал, что она где-то там, за спиной, как чувствуешь в пустой комнате настороженное присутствие кошки.
Я бы, может, давно рванул отсюда, если б не эта девчонка рядом. В какой-то момент ее рука оказалась на моем плече, пальцы, ногти ее буквально впились в него. Она держала меня, словно это я, а не он, не тот, лез в драку. Не будь ее, я бы, наверное, был в полной прострации, страх затопил бы меня всклень. А так — макушка еще вроде торчала. Я еще петушился по инерции. Чоп все-таки не вываливался. Только благодаря ей. Хотя и досада где-то трусливо и обреченно юркнула: не будь ее, только б меня тут и видели.
Нельзя. Кавалер! Хоть и с третьим разрядом по легкой атлетике. Грузина, правда, тоже удерживали. Удерживал точно такой же грузин, как он сам, только значительно старше: голова седая, будто ее перед бритьем намылили. Брови и те седые. Навалился сзади ему на плечи, повис кулем, обнимая толстыми руками за грудь. Обхватил бы пузо, да оно не менее, чем в два обхвата. Но тот вырывался и даже тащил старика на себе, и старик, стараясь тормозить, бороздил пустырь носками своих разлезающихся туфлей. Коррида!
Да, тот факт, что нас удерживали (особенно его), несколько петушил меня, щекотал, и я, тоже как бы вырываясь, выпрыгивая из девичьих пут, хотя вырваться мне, в отличие от него, не составляло труда, и вместе с тем тщательно соизмерив дерзость своих слов с расстоянием, все еще разделявшим нас, крикнул:
- Да убери ты его, а то как врежу!..
Голосом высоким, козлиным, срывающимся.
- Зар-рэжу!!!
- Врежу!
Корень-то один, да глаголы совершенно разные.
И кричал, стараясь не встретиться взглядом с полнокровным хряком, рвавшимся врукопашную. Не драчуну кричал, а удерживавшему его из последних сил, запыхавшемуся, пожилому — честно говоря, оба они достаточно пожилые для меня, восемнадцатилетнего, — человеку.
Он и так задыхался от напряжения, а я его еще и ругал. Благо, что ответить он не мог — хоть и висел на толстяке, но выглядел, словно его, как сома, выкинули на берег.
— Ты это... — убегай, — просипел просто и примирительно.
Скажи он это же другим тоном — ну, хотя бы каким я выкрикивал ему свои угрозы, адресованные, как через подставное лицо, другому, возможно, его сыну, — я, может быть, и не побежал бы. Взъерепенился бы. Но тон был житейским, простецким и даже просительным. Мол, ну, если один — дурак или пьян в дымину, то ты-то ведь умный. Умный и трезвый. Убегай.
Умные и трезвые — всегда убегают...
Меня этот усталый тон тронул. Выручил. Выход подсказал. У меня никогда в жизни не было отца, но в тоне этом на миг почудилось что-то отцовское. В тот миг старик грузин был отцом нам обоим: и тому, кого держал, удерживал из последних сил — их, сил, уже и на голос не хватало, — и мне. Словно мы с его сыном были братьями.
И пальцы девчонки переместились с моего плеча на рукав, и она, наклонясь всем телом, как будто преодолевая порыв ветра, что было силы потянула меня в сторону:
— Побежали!..
Ноги мои сами пришли в движение, но мне хотелось сказать напоследок что-нибудь грозное и чрезвычайно гордое. Я не знал только, кому же бросить этот стих, облитый горечью и злостью, — коню, опасно гарцующему передо мной, или его седоку, уже сползающему в изнеможении с необъятного крупа.
— В гробу я вас видел...
Мудрые стариковские глаза в красных прожилках умоляли закончить стих как можно скорее: удерживаемый мог, вскинувшись, как от удара палкой, — что значит, сила слов! — вырваться.
— ...в белых тапочках! — пробормотал торопливо, уже не встречаясь глазами с дедом.
Девчонка рванулась, увлекая меня за собой, и я, вроде крайне нехотя, потрусил, цепко притороченный к ней ее же рукой, следом. Дед выждал какое-то время и потом, видно, отпустил своего необъезженного тяжеловоза: я это понял по тяжкому топоту, возникшему вдруг за спиной.
Дудки! Я слишком хорошо помнил, как стукнули у него в кармане четки моей судьбы.
В два прыжка обогнав свою подругу, я теперь все быстрее сам увлекал ее за руку за собой. Что там один ожиревший грузин — вся сборная Грузии по легкой атлетике не смогла бы изловить меня, третьеразрядника. Топот быстро стих. Я оглянулся: не взлетел ли часом? Нет, грузин на месте, на земле. Он, окончательно запыхавшись, сойдя с дистанции, стоял, уронив кудрявую на грудь (читай: на живот) и плакал:
— В каком месте цылую-ю-ются-я!
И воздел праведно и мученически руки к небу.
Бог, свесившись, как старец с печки, сочувственно смотрел сквозь круглые очечки на плотницких резиночках на него: любит пьяных и праведных.
Старик стоял метрах в двадцати и, чертыхаясь, громадным и черным от частого и долгого употребления платком промокал взопревшую морщинистую шею.
— В каком месте цылую-ю-ю-т-ся!.. — опять долетел до нас трубный и жалобный рев сошедшего тяжеловоза.
Мы переглянулись и остановились.
Он нагло наговаривал на нас — Господу Богу.
Мы ведь просто сидели на постаменте памятника борцам за установление Советской власти на пустыре (памятник на пустыре, а власть — повсеместно), как посиживают, греясь на нем, воробьи, окрестные гадюки и кошки из ближайших домов. Сидели и молчали. Вовсе не целовались. Вечерело. Воздух оживал, дыхание прохлады уже угадывалось в нем. Расставленные в шахматном порядке, сквозили перед нами кудряшки измученных, совершенно лишенных воли к жизни саженцев будущего парка. Их, втыкая, наказывали жизнью, они же норовили сковырнуться. Многие из них моими же руками когда-то и были воткнуты в жизнь. То здесь, то там вместо куделек торчали одни огрызки: так дети грызут карандаши. Листья если и заводились, то на самых верхушечках. Жиденькая крона, спасаясь от коз, детей и просто от земли со всеми ее опасностями, взбегала по ноздреватой, как хлебная корочка, коре на самый верх и, притаившись, сидела там ни жива ни мертва. Дыхание жизни коснулось и их — оттиснутые на тоненькой, набиравшей к вечеру робкого цвета материи городского неба, кроны начинали несмело шевелиться и даже переговариваться.
Жалкие, вялые кроны акаций и кленов выдавились на нежно золотящихся обоях неба, как палеозойские травчатые папоротники на черном глянце угольных пластин.
Мы сидели, подстелив газету, на побеленном известкой постаменте и просто смотрели перед собой в пустое море: пыльные, изглоданные верхушечки моих саженцев, дома, свободно видимые сквозь них и между ними, тоже пыльные и тусклые, небо, с которого только-только стали снимать, отслаивать ту же пыльную, незрячую, скучную плеву, и оно тонко, обнаженно засветилось там и сям. Сидели. Молчали. Вовсе не целовались, к сожалению, когда появились эти двое. Мирно шли по дорожке, пересекавшей наискосок будущий парк, а нынче все еще полупустырь. Который старше, нежно поддерживал под локоть того, кто моложе и толще. Они пели. Собственно, мы сначала услышали их, а потом уже увидели. Мы оба, может, и не обратили бы внимания на этот факт: в будущем парке, особенно по вечерам, часто пели. И хором, и на два, а чаще на три голоса. И «Смело, товарищи, в ногу!», и «Распрягайте, хлопцы, конив». И, разумеется, «шумел камыш, деревья гнулись, а ночка темная была-а-а-а-а-а» — нередко прямо посередь бела дня.
Но эти двое пели не так.
Во-первых, пели не по-русски, хотя русский язык был на пустыре, несомненно, языком межнационального общения. Во-вторых, пели поразительно стройно и красиво. Вот ведь фокус: сами они на земле, на ногах едва стояли, виляли, спотыкались, заваливались из стороны в сторону, моментами казалось — все, швах, кранты, управление потеряно окончательно. Однако голоса их — как ни странно, у того, кто постарше, звонче, у более молодого же глуше и гуще — стояли над ними, почти не колышась, как дым над деревенскими трубами в ясный, безветренный зимний день. Стройно и невыразимо печально, обвиваясь друг вокруг друга где-то на высоте. Глаза их сладостно прикрыты, — может, потому и виляли, спотыкались, сбиваясь с дороги? — а лица задраны кверху, словно пели они исключительно для того, кто сидел, свесив худые, безволосые старческие ножки, надо всеми нами. Толстые шеи напружены, багровы, грубы, а голоса, выдуваемые, выдыхаемые из этих широкогорлых, печных, паровозных труб, томны и изнеженны. Даже не дым над трубою стоит, а одно только цветное, призрачное марево мреет. В складывавшихся, материально нарождавшихся где-то уже на большой высоте словах — как из дыма нарождаются долго плывущие, фантастически вытягивающиеся фигуры — мы разбирали только одно, самое томное и страдательное: «Сулико».
Стало быть, она.
«И где же ты, моя Сулико-о-о?..» — по-грузински, с закрытыми глазами, вслепую вышаривали в спаренном мужском томлении наше пустенькое северокавказское небо. Куда запропастилась? И вдруг остановились как вкопанные — прямо перед нами. Тот, кто помоложе, встал как вкопанный, и старик, придерживающий его за локоть, тоже вынужден был с маху притормозить. Непонятно, как с задранным лицом, да еще и с прикрытыми, словно в сладком сне, глазами, занятый, заполненный одной лишь песней, — потому и вихляли по дорожке, чтоб удержать в равновесии свою высокую песнь: так, задрав головы, переломившись навзничь, вихляют по канату воздушные гимнасты, удерживая вертикально на лбу высоченный прозрачный шест, на самой верхушке которого, на острие, уходящем в цветную мглу циркового неба, трепещет какая-нибудь гуттаперчевая бабочка в марле — как он увидел, учуял нас?
Нас?
Скорее мою подругу.
Дед никого и ничего не видел. А этот, тяжеловоз Робертино Лоретти, учуял. Томление деда скорее аллегорическое. Он по-прежнему шагал вертикально где-то в безвоздушном пространстве. Не сразу и заметил, сообразил, почувствовал, что поет — одним голосом. Что второй — отвалился.
Молодой же, расставив ноги, круто развернулся к нам. И раскрыл слезящиеся осоловелые глаза.
И тотчас закрыл их от святого ужаса.
— В ка-аком мести цылую-ю-ются-я-я! — запричитал, вновь запрокинув тяжелую, широколобую.
И «Где же ты, моя Сулико-о-о?..». И «В каком мести цылую-ю-ются-я!» — вместе, согласно поплыли, перевиваясь как ствол и хмель, в небеса.
Только тут дед открыл глаза и опустил голову: услышал неладное. Не те слова выпевал его сын. Не грузинские — русские.
И сверху, заегозив, зашуршав подштанниками, свесились еще ниже: и где? И в каком таком мести-и?
— В каком мести-и цылуют-с-я-я-я! — совсем зарыдал, раздувая ноздри, Робертино.
Мы встали, недоумевая, еще завороженные мелодией. Подруга поправила поясок на ситцевом платьице.
— Зар-рэ-жу-у!! — взревел.

* * *

И был бы памятник Борцам памятником и мне, никакому не борцу. В городе была, да и есть, наверное, улица Жертв революции. Никому и в голову не приходило, что ее название можно читать и в обратном порядке.

* * *

Той же дорожкой, через пустырь, бежал Павел Гайкович. У него несколько четырехугольная, с выпирающими углами, коротко, по-солдатски стриженная (потому и угловатая, что руно сброшено) голова, которую он держит, вытянув по-мальчишески вперед. Словно перед ногами у него все время бежит, отступая, бездна, и он внимательно, испытующе заглядывает в нее, не обращая внимания на все остальное вокруг. Определился в приоритетах.
Короткий, пучками, полынными кустиками, с продолговатой промоиной на затылке, волос у него седой. И даже не седой, а полынный. Седина нечистая, неотбеленная. Горькая. Голова квадратная, уши широкополые, торчат перпендикулярно голове, загребая встречный ветер. Ветер, потому что Павел Гайкович, несмотря на странно вытянутую шею и вечно устремленный вниз, долу взгляд, не ходит и не шагает, а исключительно бегает.
Он небольшого роста, но весь, как и голова, четырехугольный. Довольно широкие плечи, шустрые ноги неизменно, и зимой, и летом, обутые в сапоги малого, подросткового размера. На Павле Гайковиче двубортный пиджак от некогда, в незапамятные времена, дорогого шевиотового костюма. На нем голубое милицейское галифе, которое вполне можно принять за кавалерийское. Голова у Павла Гайковича не покрыта, но в руке у него, нежно прижатая к груди, как бескозырка у коленопреклоненного матроса, твердая, стоячая фуражка зеленого рабкооповского сукна. Павел Гайкович бережет ее пуще зеницы: даже в метель бежит, пробивая снежную круговерть голой, как набалдашник, головой.
Надевает фуражку только в помещении. Войдет, топнет, поочередно задирая их, правой-левой, как это делают гвардейцы каких-нибудь африканских бантустанов, нахлобучит бережно фуражку с широким, перпендикулярным козырьком, на тулье которой химическим карандашом нарисована голубенькая падучая звезда с явно излишним количеством спиц и скажет:
— Та-та-та-та-та-та!..
Павел Гайкович похож на разжалованного, со споротыми погонами, комкора. Или на Троцкого, хотя нет у него ни бороды, ни шевелюры, ни пенсне: топнув правой-левой, Павел Гайкович пронзительно глядит на вас огромными, провалившимися, уже и не черными, и не карими, а черно-табачными, отравленными, вполне безумными глазами. У него переходная фигура: или из военных в гражданские, или, наоборот, из гражданских в военные. Последние похожи на пингвинов: из-под длинных, с чужого плеча, растопыренных рукавов едва-едва высовываются, выглядывают кончики недоразвитых окоченевших пальцев, а подложные ватные плечи плотно облегает груз исторической ответственности за судьбы Родины — где б она, Родина, была, не окажись под ее девическим падением их тверденького плеча!
Павел Гайкович — командир разгромленной армии. Говорит с лихорадочной, воспаленной быстротой — что б ни произошло, что б ни объяснял нетерпеливо вам, а слышится все равно одно:
— Та-та-та-та-та!..
И правая рука сама вылетает вперед, и указательный палец с толстым, вросшим, ороговевшим ногтем сам тычется вам в грудь, а если вас, окружающих Павла Гайковича, несколько, то и палец стремительно, в такт слогам, скачет с одного на другого клиента:
— Та-та-та-та-та!..
А потом в обратном порядке. Справа налево и слева направо. Веером. От живота.
Павел Гайкович не бегает молча.
Павел Гайкович бегает только с вечным, вечно рокочущим двигателем: та-та-та. Молчать не может: нечто, переливаясь через край, денно и нощно переполняет его. И каплет — этими частыми, бурными, крупными каплями: та-та. Поскольку Павел Гайкович часто ходит (бегает) ко мне в райгазету, то я, может, единственный, кто слышит в капели разумную мелодию: та или не та.
Павел Гайкович, как и поп-расстрига, тоже приносит (прибегает) мне заметки. Правда, в отличие от батюшкиных, они написаны совершенно другим почерком и, кажется, даже другим языком. У Павла Гайковича свой алфавит. Возможно так писали древние шумеры. Петли, петли... Лист бумаги испещрен ими, как заячьими следами. Словам тесно, зато мыслям просторно. Я долго-долго держу перед глазами помятый листок из ученической тетради в клеточку и пытаюсь-таки прочитать просторные мысли Павла Гайковича. Сколько мыслей приходит в голову!
В нескольких местах листок побит подсыхающими каплями материковых форм: Павел Гайкович плакал. И слезы капали вперемешку со словами. Так что я пытаюсь прочитать сразу и мысли, и чувства. Держу в руках если и не роман, трепещущий на одном листке, то конспект романа. Синопсис.
Павел Гайкович сидит напротив, смотрит на меня в упор пронзительными табачными очами.
— Та-та-та-та-та...
Дает пояснения.
Палец его, как сломанный штык, торчит в моей груди.
Народу в редакционной комнате много, но всех остальных Павел Гайкович презирает: они над ним смеются. Больше всех смеется над ним мой заведующий — Симферопольский Михаил Александрович. Смеется над ним потому, что сам поразительно похож на него. Точно такая коренастая фигура, точно такие красные, толстые, в лиловых прожилках, уши. Такая же стремительная, захлебывающаяся речь:
— Та-та-та-та!
Они ровесники. Симферопольский воевал. После войны был первым секретарем райкома партии. Потом директором национального театра какой-то автономной области. (Не там ли и фамилию театральную подцепил?) Языка, на котором шли спектакли, директор не понимал, но разве директор оперы понимает язык своих примадонн? Потом стал заведующим отделом в районной газете: пункт, в котором на миг пересеклись, соприкоснулись наши пути. Приехав в городок несколькими годами спустя, я его на этой должности уже не застал, Симферопольский служил юрисконсультом в нефтеразведочной конторе.
Завершал круг почета в районной номенклатуре.
Разумеется, выпивал. И лысина его, опалившая голову так, что невозможно отличить, где лоб, а где уже затылок, благо, и то и другое изборождено толстыми круговыми морщинами, и лицо, тоже как бы побывавшее под паяльной лампой, багровое, не просто безволосое, а тоже как бы лысое, с маленькими, вострыми серенькими глазками — все свидетельствовало в пользу весьма распространенного порока. В День печати, когда редакция собиралась за столом, он, не выдерживая, первый вскакивал с тостом:
— За славного еврея по фамилии Тасс!
Каждый номер нашей газеты на половину состоял из тассовских сообщений, которые принимала по ночам у радиолы чудовищных размеров полуночная машинистка Лида.

* * *

...Во времена сельхозналога в моем селе свиней резали исключительно по ночам. Собирались, как на мокрое дело, в самый глухой час, тайком, по одному. Зажигали, пряча под полой, фонарь «летучая мышь». Выводили, выманивали плошкой с отменным, щедрым и коварным свиным варевом ничего не подозревавшую, мирно сопевшую и только от искусительного запаха вареных отрубей проснувшуюся Хавронью из сарайчика, именовавшегося «сажком». Выходила, ничего не видя, с зажмуренными белесыми глазками, протискивалась, задевая сальными, щетинистыми боками плохо оструганные притолоки, наружу, влекомая одним только вожделенным запахом да ласковым, покаянным шепотом хозяйки. Происходящее, наверное, казалось ей продолжением сна. Но как только оказывалась во дворе, как только опускала чуткое рыло в плошку с варевом, которое у нас называлось с исчерпывающей простотой — «мешка», на нее тотчас, молча, из-за угла, мешая друг другу, накидывались четверо-пятеро мужиков. Только матерок, неизвестно кем выдохнутый, повисал на некоторое время в кромешной тьме. Самый злобный и, как правило, самый мелкий, заранее нацелясь, крепко обхватывал, обнимал левой рукой за голову, заламывал ее, а правой — вот когда «летучая мышь» крайне необходима! — по самую рукоятку всаживал в белую, полную, сановную шею длинный, специально наведенный на бруске, которым точат косы, нож. И, рванув на себя круговым движением, каковым режут свежую, теплую, пышную паляницу, старался перехватить горло как можно шире, как можно смертнее. Смола закипала под ножом и, неотступно следуя за его съеденным в многолетнем служении, как бывают съедены зубы, но оттого еще более вострым и злым лезвием, оставляла на белой, холеной, как у кустодиевской купчихи, шее черный, рваный, пузырящийся след. Я это хорошо видел, потому что я и стоял чаще всего с фонарем «летучая мышь», неверной рукой направляя его дрожащий свет туда, куда и следовало: на рану. Ее мало что резали, ей и рот еще зажимали. Чтобы крика ее, визга предсмертного не услыхал сквозь чуткий сон агент по сельхозналогам Ланин. Если б агент услыхал, то был бы тут как тут, очечки только б спросонья протер. Был бы тут как тут и потребовал бы немедля ободрать свинью и шкуру ея сдать, как положено, государству.
Ланин не говорил: государству. Ланин произносил величественно: правительству. Можно подумать, что у Ланина с правительством некая служебная связь, что Ланин с правительством на одной ноге, «вась-вась», как выражаются в моем селе. Что Ланин и сам почти что правительство. И еще можно подумать, что без шкуры нашей Машки — чаще всего так и звали очередную Хавронью — правительству ну прямо ни вздохнуть, ни ойкнуть. Как будто все они там, в правительстве, в смазных кирзовых сапогах.
Теперь-то я понимаю, куда шла кирза с нашей Машки: полстраны в ней ходило. И мужчины, и женщины, включая мою мать, и дети — такие, как я. И еще миллиона три защитников Отечества — тогда мне казалось, что защищают Отечество исключительно мои двоюродные братья и дядьки: так много их существовало в доме на карточках, на которых главным козырем были выставленные прямо под нос фотографу не просто начищенные, а прямо-таки вылизанные, как у кота яйца, солдатские сапоги. Кирзачи.
Но что за сало без корочки? Без шкурки? В нашей семье ее не называли ни корочкой, ни шкуркой.
Крестьянин как никто другой фиксирует малейшие оттенки смысла, исходя из оттенков пользы. «Шкурка» — это ведь совсем другое, несъедобное, не так ли?
«Шкуринка», — называли в нашей семье янтарную, полупрозрачную, в шероховатых рябинках, корочку на свином сале. Без шкуринки и сало не сало. Хотя едят, жуют ее только в первые месяцы, когда сало еще молодое. А к концу зимы затвердеет она, солью обрастет — кирза кирзой, только соленая. Тогда никто ее уже не ест: просто режут сало на ней, как на столешнице. Бесполезная, в сущности, штука — шкуринка. В то время как правительству чрезвычайно необходимая. Сдай! Тебе, дураку, еще и денег за нее дадут, поучал, протирая очечки, Ланин. А крестьянин, дурак, не сдавал. Правительство, что ли, недолюбливал? Да не может быть!
Форменная война между Ланиным и остальным человечеством, со взаимными хитростями и коварством, шла из-за плевого в сущности дела: свиная шкура. Уступив Ланину и возглавляемому им правительству (Ланин держался именно так, словно это он их, а не они его возглавляли, а на выдаваемых им квитанциях расписывался, подчеркивая родство с правительством не как Ланин, а как Ленин, не добавляя, правда, через черточку «Ульянов») по всем статьям, в этом плевом пункте человечество держалось насмерть. Потерявши голову, по волосам не плачут, а оно, неразумное, держалось — за волосок. За щетинку. Это был пункт деревенской чести: чтоб сало есть со шкуринкой, а не голое, как мыло...
Свинью обкладывали редкой в наших пшеничных местах ржаной соломой и смолили, поворачивая с боку на бок и тщательно выжигая ей то одну ногу в закопченном фигурном копыте, то другую. Смолили где-нибудь в затишке, под глухой стеной, и не только потому, что опасались ветра, пожара. Опять же закрывались стеной от Ланина: никакая пожарная служба не выслеживала ночные костры столь тщательно, как он. Потом поливали свинью из ведра крутым кипятком и в несколько пар рук длинными кухонными ножами вчерне скоблили, зачищали ее от паленой щетины, поливали вновь, обкладывали сухой соломой, укрывали сверху фуфайками и полушубками. Усаживались всей семьей, всеми приглашенными на эту странным образом радостную казнь и, перепачканные кровью и сажей, уже различающие родные лица в медлительно, сыро занимающемся зимнем утре, усердно кряхтели, смеясь и обнимая друг дружку, приминали, трамбовали гору теплого мяса, бездыханно и сытно покоившуюся под нами.
Впрочем, гора дышала — каким-то житным, печным, удивительно русским духом.
«Там русский дух, там Русью пахнет» —: это про теплую гору еще почти живого мяса, укрытую соломой, фуфайками и полушубками, на которой сидишь, пьянея от сытости, хотя в рот еще и крошки не брал. Гора пахнет не мясом даже, а хлебом. Теплым, пышным, только-только вынутым из печи. На этой теплой горе и сидишь, как на ворохе хлеба. Ощущения точно такие. Волна тепла и довольства, и почти животного первобытного осознания прочности жизни, идущая снизу, подпирает тебя и как бы держит тебя, распрямившегося, распустившегося в этих живительных токах, на весу — ты свой на празднике жизни. Не изгой. Не мертвец. Ты сам частица жизни. На этой теплой ее материнской ладони. Всех-всех собирали, скликали на свежую тушу. Почему-то считалось: чем больше народу уместится на ней, тем лучше. Тоже что-то и первобытное, и очень русское. Природа сзывала своих детей на теплую ладонь свою.

* * *

Все это описание затеял с одной только целью: сказать, что лицом и тушкою Симферопольский похож на уже отсмоленного и отскобленного кабанчика. Смоление происходило, судя по всему, прямо на рабочем месте. Из дома с утра приходил вроде цвета вполне человеческого. Но к полудню, после того как несколько раз спускался в подвал нашего фотокорреспондента Вали Дьякова, где шел тот же, что и наверху, процесс создания райгазеты, но в каких-то таинственных, алхимических, конспиративных формах — фотолаборатория существовала под вывеской нашей районки точно так, как «Искра» когда-то существовала на Лесной под вывеской некоей грузинской колониальной лавки, — цвет Симферопольского резко менялся.
Абсолютно лысая (вылезли не только волосы, но и брови тоже) голова начинала светиться, как реторта. Мыслительные процессы в ней становились доступными глазу и резко ускорялись: Симферопольский не успевал промокать испарину.
— Заправляй бумагу! — кричал мне с порога, как кричат насчет пулеметной ленты.
Но я уже наготове: Симферопольский еще только спускался в подвал, а я уже вставлял в машинку, которую успешно осваивал, чтоб совсем уж походить на столичного репортера, свежий лист бумаги.
- Стучи! — командовал, влетая, Симферопольский. — Вся страна — огромная строительная площадка семилетки.
- Стучи! Профсоюзы — школа...
- Стучи! — Мы наш, мы...
- Стучи!..
Поскольку мыслительный процесс оголился, протекал публично, я и так знал, видел, что писать — стучать.
После их третьего спуска мы стучали обычно, что видели всех в гробу.
По завершении рабочего дня из погреба они выходили с песнями, с подпихиванием друг друга, со словами и выражениями, как прорываются «штыком и гранатою» к своим два совершенно разных человека. Можно было подумать, что они пили там взаимоисключающие напитки.
Симферопольский, судя по цвету, пил исключительно марганцовку.
Валентин же — ну, например, кисловодский нарзан.
Непонятно только, почему они оба, и Симферопольский, и смиреннейший, учтивейший в другое время суток фотокорреспондент райгазеты, тоже видели решительно всех в гробу.
Обман зрения?..
Павел Гайкович, влетая в редакционную комнату, на миг замирает на пороге, обводит нас пронзительно тусклым, Троцкого, взглядом. Потом стремительно проносится к моему столу, вынимает из внутреннего кармана многократно сложенные листки и, припечатав их, чтоб не топорщились, короткопалой волосатой ладонью, выкладывает на стол передо мной, как предъявляют вещественные доказательства.
Одет Павел Гайкович всегда точно так, как его брат Юрий Гайкович Бабаян, уважаемый человек, директор авторемзавода. Павел Гайкович — старший брат Юрия Гайковича, но вещи они почему-то носят в обратном порядке. Не так, как обычно принято — младший донашивает за старшим, а наоборот. Павел Гайкович одет в то же самое, во что два-три года назад одет был Юрий Гайкович. Юрий Гайкович тонок, продолговат лицом и грустен. Грустен и молчалив. Он не похож на директора — все остальные директоры у нас толсты, бочкообразны и громогласны. Ты ему туда, перегнувшись, просительным дискантом:
- Иван Иваныч, дра-авец бы мине...
А тебе оттуда, из емкости: бу! бу! бу!
- Спа-асибочки, Иван Иваны-ыч!..
А Юрий Гайкович не похож ни на директора обозостроительного завода — в нашем городке и такой был — Тертеряна, ни на директора элеватора («Мине ба комбикорму, Иван Иваны-ыч...») Иванова, ни тем более на директора маслосырзавода Казаряна. Маленького, косоглазенького, укрытого очками от непогоды — голову по причине малого роста дерет постоянно вверх и потому очки на нем не сидят, а лежат, бликуя, как два парничка, под которыми что-то слезится и преет, — но дородностью превосходящего всех остальных: сама богиня плодородия угодливо крутится в его лице, вернее, в его коротком и необъятно дородном теле у подножия районной власти.
Еще бы не плодородия! — завод производит не только масло, не только сыр, но и брынзу, сметану, сливки...
Юрий же Гайкович как будто бы и не наш. Как будто б и не ел, не пил. Ну и что с того, что производство железное? Вон Тертерян Карп Григорьевич тоже ведь всего лишь ходы тележные выпускает, не халву и не брынзу, не вино и не пиво, а гляньте же на него, да гляньте ж на него спереди!
Что спереди, что сзади.
Можно подумать, дерево съедобнее железа...
Не то чересчур идейный, не то просто странный директор авторемзавода (эх, энто б дело — да в умелые, плотоядные руки, что там недомерок Казарян!) Юрий Гайкович Бабаян. Странность, видимо, не исчерпалась старшим братом и поползла, задела, как лишай, и младшего. Друг на друга они совершенно непохожи, их объединяла, отставая на два-три года, только одежда: Павел Гайкович жил в семье младшего брата.
Вынимал листки, выкладывал их передо мной, как наиболее сочувствующим или наименее нормальным в комнате, что ли? Но в эту самую минуту из-за своего стола поднимался Симферопольский, подходил к моему столу, протягивал руку, уже обсмоленную, бурую и тоже короткопалую, сгребал листки, подносил их близко-близко к лицу, словно не читал, а нюхал, мгновение внюхивался в них, делал два-три шага к своему столу — и швырял смятые листки, как подгнивший букетик, в корзинку для бумаг. Павел Гайкович какое-то время еще продолжал неподвижно стоять перед моим столом, набычив широкую голову и сверля меня желтыми моргающими нерусскими глазами.
Потом поворачивался «кру-гом!» и, метнув уничижительный взгляд на Симферопольского, что, посвистывая дуплистыми зубами, уже спокойно, словно и не совершил только что злодеяние, корпел над прерванной галиматьей для очередного номера газеты, напролом обрушивался к выходу. Неся набыченную голову впереди себя, словно ею-то и собирался распахнуть, высадить входную дверь. В комнате, кроме меня и Симферопольского, сидели еще заведующий сельхозотделом и машинистка Лида, что по ночам, возможно, в полном одиночестве, как подпольщица Кэт у Тихонова, принимала по радио сводки ТАСС для районных газет. Все молчали. Я как-то пытался вякнуть — по выходу, вылету из комнаты Павла Гайковича, но Симферопольский меня оборвал:
— Что ты! Ни в коем случае нельзя поважать! — прицепится же потом, как банный лист. Все будем на него работать. И не думай!
Я так и не узнал, что же писал, что хотел поведать районному читателю Павел Гайкович? Неужто то же самое, что и Симферопольский: «Профсоюзы — шко...»?!

* * *

И вот плетусь в обеденную жару по пустырю. И меня, толкнув плечом, на бешеной скорости обгоняет Павел Гайкович. Я всегда подозревал, что скорость перемещения умалишенных приближается к скорости их воспаленной мысли: в стольких местах необходимо побывать одновременно.
— Захожу. Беру чернильный прибор. И убиваю. И убиваю — Симферопольского.
Что-что? — прислушался я на ходу к пронесшемуся мимо, да еще и толкнувшемуся бормотанию. Жара не располагала к вслушиванию. Она, возможно, сама нашептывала бессвязно весь этот бред сивой кобылы. Но фамилия прозвучала довольно разборчиво.
Я наддал, стараясь поравняться с жароустойчивым Павлом Гайковичем.
— Захожу. Беру. И — убиваю. Симферопольского...
Сомнений быть не могло. Такую фамилию не спутать даже Павлу Гайковичу...
Этот угольно-черный, массивный, в стиле поздней сталинской архитектуры, с башнями, консолями и колоннадами чернильный прибор возник перед глазами. Венчает сооружение человек — негр, что ли? — потому что тоже почему-то угольно-черный. Человек, негр, рвущийся из цепей, как из пеленок. А по цоколю с лицевой стороны вьется надпись: «Мы наш, мы новый мир по». «По» — видимо, однажды прибор уже употребляли по назначению, которое замыслил для него Павел Гайкович.
Прибор весил не меньше пяти килограммов и стоял на столе Симферопольского, красноречивее любой таблички указуя, кто тут, в этой общей комнате, начальник, а кто — так себе, хвост собачий. Младший литературный народец. Время от времени вокруг прибора, как вокруг гроба Господня, разыгрывались глухие драмы. На поверхности тихо, ни слова не произнесено, а под поверхностью тишины и подчеркнутой — чем яростнее усобица, тем подчеркнутее — учтивости неуступчивое сопение и хруст позвонков, ломаемых в братских объятиях. Новые начальники, время от времени обходившие Симферопольского на поворотах, претендовали. Ну, очень хотелось водрузить монументальный указатель ху ис ху на своем новообретенном столе. Начинались подспудные интриги, хождения к главному редактору или даже к самому завхозу, письма в райком.
Самое удивительное, что райком располагался этажом выше, но в него писали, как в Организацию Объединенных Наций.
Один втихомолку, на ночь глядя, унес прибор домой. Улучил момент, когда Симферопольского на службе уже не было, и спер. Отнес домой, думал, вероятно, переждать — мол, пока перестоит дома, а там все подзабудется, Симферопольский перебесится, и прибор вернется на законное, более законное, чем сейчас, место. А потом: как же это приятно — водрузить монумент у себя дома на письменном столе! Чтоб жена и теща узнали, наконец, ху ис ху.
Не вышло. Не узнали. Обнаружив наутро пропажу, Симферопольский молча прошелся по кабинетам. Нету. С концами. Ни у одного ни один мускул не дрогнул. Все самоуглубленно строчили: кто в газету, кто сразу в райком. Постоял в коридоре — руки в брюки, — наморщив лоб и насвистывая про сердце красавицы, что склонно к измене и перемене, как ветер мая. Постоял-постоял и исчез. Человек, стыривший прибор, успокоился. Мол, смирился Симферопольский. Мол, пошел на базар, в пивную — ну, что возле автостанции, дернуть сто грамм с прицепом за помин души негроидного пролетария. Да и как не смириться: много лет уже спускаясь по лестнице вниз, Симферопольский, поди, привык к счастливому встречному марафону молодых и задорных. Уже не трепыхался. Не пытался развернуться, задрать штаны выше колен и ринуться следом к сияющим высотам. Шел, насвистывая и насмешливо поглядывая на молодых и задорных, поднимаемых по щербатым осклизлым ступеням влекущей силой поднебесного нереста.
А за негроида ухватился. Дался ему этот ненашенский, не нашей расы, пролетарий! Землю в Гренаде крестьянам отдать... Который сам, вырываясь из цепей, как из пеленок, уже норовит поставить ногу на первую ступеньку лестницы, ведущей ввысь. Символ. А расставание с символами всегда мучительнее, чем с сутью, ими олицетворяемой. Пролетарий символизировал, что Симферопольский еще при деле — он, Симферопольский, потому, видимо, и предпочитал опускаться на дно с ним, символом-пролетарием, в обнимку. С камнем на шее. Чтобы там, на дне, посмотрели и воскликнули: «Ба! Хто к нам пришел! Хто нашу бабушку убил!»
Как вычислил, вызнал Симферопольский, кто именно свистнул пролетария? И куда, свистнувши, унес... И что он такое говорил, заявившись к несуну домой в его отсутствие, несунской жене или, что еще вероятнее, теще? Как убедил, что прибор надлежит отдать ему, Симферопольскому?
Бедные женщины! Какую сумятицу вызвал он в их головах! Только поверишь, что муж и зять чего-то значит, как приходит некто лысый и грубо разочаровывает. Мол, так и так, верните пролетария. Муж и зять ваш — обнаковенное фуфло.
- Ах! — воскликнет жена.
- Я так и знала! — рявкнет теща, роняя кувшин.
Симферопольский вернулся трезвый, с пролетарием под мышкой. Водрузил его на место и продолжил диктовку с того места, на котором остановился. С того самого листа шагнул и с того самого, предыдущего слова, продолжил:
— Ухватившись за главное звено, как учил Владимир Ильич, мы вытянем все и на всех участках...
Несун заглянул по служебной надобности в нашу комнату и обомлел: настольный памятник освобождающемуся от труда пролетариату покоился на прежнем месте.
Протер глаза... Захлопнул дверь. Распахнул ее снова: стоит. Никаких сдвигов. Как будто и не уносил его за пазухой в ночную мглу. Симферопольский не удостоил заглядывателя даже взглядом. И шаг не дрогнул.
— ...на всех участках без исключения.
Теперь Симферопольский уходил с работы позже всех. Дулся в шахматы до последнего предупреждения. То есть до того мгновения, пока уборщица тетя Феня, она же бдительная райкомовская сторожиха, не вырубала, изверившись в силе слов и даже выражений, свет в общерайкомовском рубильнике: тете Фене пора спать, ибо после рабочей ночи у нее раньше, чем у кого-либо другого здесь, начинался рабочий день.
Симферопольский следил впотьмах, чтоб соперник вышел первым. Иногда шахматисты выходили из редакции конем, кентавром, черным и белым одновременно: вино в благословенные времена стоило в наших краях копейки, особенно домашнее, что давила по осени беззаветная многостаночница тетя Феня.
...Убить Симферопольского? Мои произведения тоже неоднократно совершали тот же самый путь, что и произведения Павла Гайковича. С одной только разницей. Симферопольский все же пробегал полуглазом мои странички, вручаемые ему для приговора с тайной авторской гордыней, принужденной выступать под личиной полного служебного смирения. Пробегал предварительно, чтобы, скосоротившись, тут же свернуть странички трубочкой и, не глядя, как в американском баскетболе, пульнуть их в корзину.
Но стоило нашей комнате опустеть, как я подкрадывался к корзине, вынимал, вылавливал свои злополучные листки, что разнились с листками Павла Гайковича лишь меньшей мятостью, и, прижимая к груди, бережно распрямлял их, как распрямляют матери распростертых на подушке увечных деточек своих...
Но — таким способом?
Да нет же. Господи, что это я, бес попутал. Как можно вообще — человека... Человека... Убивать?
В смятении чувств, насилу обогнавши Павла Гайковича, влетел в редакцию, а там и в нашу комнату. Симферопольский был на месте — увидел я со смешанным чувством злорадства и страха. Пролетарий тоже. Объяснять им насчет предстоящих событий просто некогда: скорость хода Павла Гайковича не позволяла. Шаги вот-вот могли загреметь за дверью. Схватил пролетария — Симферопольский, не покидая кресла, ухватился было за него обеими руками, вылупил изумленно глаза: неужели и я, обойдя его, тоже стал начальником? — но я все-таки вырвал. Вырвал, попытался запихнуть себе в стол, но пролетарий в стол не входил: голова мешала. Пролетариям всегда голова мешает, из-за нее и пролетают. Тогда бухнул его под стол — пролетарьяту не привыкать к объедкам — и, усевшись на стул (кресла не полагалось, кресло полагалось Симферопольскому), заслонил его своими ногами. Заслонить, замаскировать полностью тоже не удалось: в моде были штаны дудочкой. Две безволосые спички в дудочках. Пролетарий смотрел сквозь них на окружающий его, резко укоротившийся — это не со стола взирать! — преимущественно половой мир, как сквозь щель в штакетнике. Хорошо, что освободился, обленился, а то б только пальцем пошевелил и сломал бы спички.
Народ вокруг меня, за исключением Симферопольского, сидел молча и задумчиво, вытянув перед собой сжатые кулаки, как академик Павлов на картине академика Нестерова. Но за дверью уже гремело. Павел Гайкович пушечным ядром, головою вперед, влетел в комнату. Глаза блестели, как уголья. Кинулся к столу Симферопольского — с такой страстью и яростью, что Симферопольский с креслом подался назад, до упора, до стены. Занес руки над столом, над тем местом, где обычно и только что стоял пудовый чернильный прибор. Занес, как над клавишами, готовясь к бурной героической. Но под руками оказалось пусто. Павел Гайкович глубоко и надолго задумался: та или все же не та? Изумленно и даже затравленно оглядывался кругом — как будто прибить тут хотели его. Комната молчала, наблюдала за ним, как загипнотизированная. Несколько раз желтым и печальным глазом Павел Гайкович прошелся по мне, по моему столу. Нет, чудило, чтоб заглянуть под стол.
Павел Гайкович забыл, зачем сюда прибежал. Заплакал. Растирал слезы кулаком. Готовился к героической, а мелодия полилась скорбная и беззвучная. Повернулся и с опущенными плечами, всхлипывая, вышел из комнаты. Дверь за ним закрылась совершенно бесшумно, как вслед за привидением. Комната молчала — у всех защемило. «Матушка! Пожалей о своем бедном дитятке!» Симферопольский встал, задумчиво, тоже почти как Павел Гайкович, вышел на середину, сунул руки глубоко в карманы, знаменитым нервическим движением поддернул штаны до самых подмышек и продолжал сумрачно расхаживать взад-вперед.
...«А завтра поздно»?
Я на всякий случай крепче обнял ногами пролетария. Может, еще один ковырнулся?
Павел Гайкович, говорят, тронулся некогда от несчастной любви. Кто знает, возможно, его заметки были бессвязным объяснением случившегося с ним. Любовным лепетом, ропотом, песнью марала, плачем иволги?
Народ по-прежнему подавленно молчал, я еще крепче сжимал ногами чернильный прибор — все же не для того я спас Симферопольского, чтобы стать погублену самому.

* * *

- У меня есть друзья, — сказал Павел однажды, заливаясь краской. — Они живут в центре города.
- Да? — по инерции переспросила, бредя с ним под руку и рассеянно трогая грудью — через пальто — его локоть. Потом врубилась, замедлила шаг и внимательно взглянула ему в глаза.
Краска на его лице проступила, как от пощечины.
— Ну, хорошо, — сказала.
И они пошли дальше, не возвращаясь к затронутой теме. А то, что затронули именно «тему», он в этом не сомневался: взгляд ее подтверждал.
Через несколько дней предложил ей по телефону сходить вместе в гости к его приятелям — ну, что живут в центре... О которых я Вам говорил...
Она молчала, поощряя его в говорении все новых и новых слов, как бы проверяя у него запас слов вообще. У Павла стало пересыхать в горле, запас оказался неважным. Наконец произнесла негромко то же самое, что и намедни:
— Ну, хорошо.
И вот они в коммуналке на улице Горького.
Он вынимает из портфеля две бутылки шампанского и коробку конфет — было же время! Она стоит рядом, трется коленом и, кажется ему, насмешливо дышит в его склоненную, клубочком, змеенышем на солнцепеке свернувшуюся лысину. Потом берет стаканы и идет на кухню мыть. Находит кухню в этом громадном и неуклюжем, почти неплавучем ковчеге безошибочно, словно тут уже не первый раз.
Он рад, что она отошла. Поднимает глаза и спрашивает у мужичка, татарина, что сидит, готовясь к мероприятию, в кресле напротив и тоже, кажется, насмешливо наблюдает за ним, за Павлом:
— Слушай, как тебя зовут? — шепотом.
- Ибрай, — отвечает с легкой усмешкой и полным голосом. — Боря, значит.
- Павел, — сунул ему наспех руку, хотя минуту назад они тепло, дружески здоровались в темном нежилом коридорчике.
Никаких знакомых, живущих на улице Горького на момент, когда он ей об этом говорил, у Павла и в помине не было. Ну, разве что Алла Пугачева — и то ему-то она знакома, да он ей нет. Просто тогда еще не дошел до точки кипения или отчаяния, когда начинаешь искать благодетеля среди всепонимающих сослуживцев и сослуживиц. Но однажды оказался на улице Горького в неурочное время: рано утром. Встречал на Белорусском очередную родню с очередными неподъемными сумками.
Слава Богу, где-то в далеких краях, куда, видать, не доходили методики по выращиванию бобовых, еще родило. Вообще-то Белорусский — не его вокзал. Его направление южное. Курский. Для кого вокзал — станция пассажирская, а для Павла преимущественно товарно-грузовая. Тонны съедобных грузов перетаскал за эти годы с Курского вокзала!
Курское направление для него — направление главного удара. Бобовые методики туда, южнее Белгорода, предпочитает не посылать.
На бобах останешься.
А тут каким-то ветром занесло на Белорусский: родня сама возвращалась от родни, но припасенные для Москвы, для гостинца шмат сала, две трехлитровые банки абрикосового варенья и копченую утку в насквозь промасленных газетных одеждах — новшество последних лет — сберегли свято.
Новшество последних лет — не газетная утка, а копченая. Раньше, в Павловы времена, уток в селе не коптили. Много чего в его времена не делали. По передачам, посылкам и гостинцам Павел видит, как прогрессирует в родном селе технология запасливости. Существование ненадежное? Или каждый двор решил помаленьку отделяться от государства, от этой Атлантиды, по мере погружения ее Бог знает куда?
Раньше — сало в фанерном ящике из-под спичек, засыпанное с верхом крупной, осколочной, с синеватым отливом, солью. Бочка капусты с огурцами. Бочка, если повезет, зеленых, твердых и резких, специально для похмелья, помидоров. Да в редком-редком дворе бочка соленых арбузов. Деликатес: едят прямо с хрустящей, сочной коркой. Она не хрустит, она хрумтит на зубах, оскомно и радостно.
А сейчас все закатывают. Все в стеклянных трехлитровых банках, как в антропологическом музее. Уток и тех коптят, секут и закатывают в банки. Село гоняется за банками и за жестяными крышками для них — стеклянную тару у Павла вывозят регулярно и столь же регулярно оставляют заказы на «крыжечки», как ласково, почти подобострастно именуют его бывшие односельчане эти самые жестянки. Которых даже в асфальтированной Москве днем с огнем не сыщешь.
Добрался на леваке к четырем утра на Белорусский. Только подошел к пустынному, как выметенному, перрону, над головой со скрипом, скрежетом, спросонья прозвучало:
— Поезд такой-то опаздывает на два часа.
Приехали! Медленно, со смаком матюгнулся про себя, постоял на перроне, помаялся в зале ожидания, пустынном, неопрятном — редкие люди сидели, скрючившись, как подсыхающие плевки.
Плюнул, тоже про себя, и вышел на улицу. Побрел в сторону Горького. Брел, поеживаясь, по пустынной осенней улице. Сыро, но дождя не было. Чахлые, давно потерявшие вкус к жизни деревья с чугунными кандалами на корнях стояли здесь и там реденьким рядом, как выведенные на расстрел. Фонари тлели по периметру улицы. Ночная тьма сменилась другой, как сменяется дым над трубой: черный, перепачканный сажей, на грязно-серый. Улица еще забита этим предутренним дымом со слабыми, фосфоресцирующими, кильватерными следами по вертикальному ходу уличных фонарей, но дышалось легко, светло и хорошо проглядывалось до ближайших фасадов и даже проулков, где темнота еще имела венозный — с сажей — характер.
Шел, ни о чем не думая. Впервые за долгое время оказался свободен, свободен, свободен. Выпал из беличьего колеса. Выпал и, поводя клювом, изумленно озирался вокруг: фонарь, улица, аптека... Все в обратном порядке!
Набрел на человека с метлой. Тот двигался в конусе света и тщательно, как траву косил, мел. Погружен, окунулся в нехитрую свою работу лицом, глазами, стриженой рыжей бородой. Или — тоже свободен. Свободен?.. Вылитый младший научный. Павел подошел к нему, постоял возле него. Младший научный мел, не обращая на Павла никакого внимания. Шарк, шарк...
—  А если с хорошей девушкой прийти?
Шарк. Шарк. А потом на той же, что и метла, ноте:
— Сильно нравится?
— Сильно, — моментально произнес Павел. Ему казалось, что идет и ни о ком, ни о чем не думает. Свободен. Ан нет. Выходит, не свободен. Выходит, думал. Воображал. У него открылась любопытная способность. Сидит, например, на годовом отчете по яйценоскости бобовой сойки. Полностью поглощен докладом, мыслями об интригах Зернового Управления против Бобового, тревожными, лижущими вторжениями предчувствий и опасений, которыми всегда, словно во сне, словно бесплотными призраками, населена его тесная, безоконная душа. Жалостью к диверсанткам, которых опять сморила ангина, каким-то мусором, — ну, например, наблюдением, что у сидящего напротив него куратора двуполых корнеплодов глаза совершенно рачьи.
Вот-вот воссоединятся, как две Германии.
А с другой стороны сетчатки сам собой, без каких-либо его усилий распускается в это самое время совсем иной образ. Совершенно чуждый и тому, что наяву происходит сейчас вокруг него, честно сидящего за общим начальственным (общим, но начальственным!) столом и, как могло показаться Начальнику, заглядывающего ему, Начальнику, прямо в рот. И тому, о чем тоже привычно и устало думается ему за этим полированным, вылизанным, как собачья радость, столом. На другой стороне сетчатки мелькнет вдруг взгляд, смешливый, пульсирующий и настолько живой, что, кажется, его можно поймать, как бабочку, в пригоршню. Порхнет над столом ныряющей походкой и, смежив карие, крапчатые крылья, опустится прямо на фибровую переносицу куратора двуполых корнеплодов. Воссоединение состоялось — в рамках Тройственного союза. Или губы божественной, лебединой, едва касающейся друг друга четой проплывут с портрета Карла Маркса, занимающего в зале коллегии неизменно господствующую высоту и молча участвующего в дискуссии по двуполым корнеплодам, прямо к бесплодной лысине докладчика, расположившейся строго под дремучими, первобытными зарослями Карла Маркса.
Если свастика означает солнце, то борода и шевелюра Карла в зале коллегии Минроста олицетворяет буйную силу плодородия.
Бог плодородия, немой укор всем им, уныло сидящим за голым столом, сияет с чела главного простенка зала коллегии Минроста.
Или нежный, одетый в белое, млечно, таинственно просвечивающий изнутри полумесяц чужого женского тела, склонившийся над его журнальным столом. От него шел холодок, отзывавшийся почему-то под ложечкой, и слабый прохладный аромат. Как от цветущей вишни. Он различает его и в этих унылых, затхлых конторских казематах.
Случается, в торце стола перед ним на миг вспыхивают картины, которые, будь они увидены, восприняты и другими, повергли б благородное и в данный момент совершенно бесполое собрание в некий священный ужас. Народ бы полез под стол. Народ бы и под столом зажмуривал глаза и стискивал бы разом взопревшие лысины влажными ладонями. Грех! У Павла есть знакомый дед, сидевший в тридцатые как враг народа. Друг Павла, но враг остального народа, рассказывал за чаркой, что известие о падении Ежова они, враги, получили следующим образом. Был «актированный» день. Мороз под сорок, на работу не выводили. Враги валялись по нарам. И вдруг вбегает самолично начальник лагеря. При общем недоуменном гуле — не на работу ль часом? — скорым строевым чешет прямо к красному простенку. Ну, туда, где обычно Маркс. Правда, упомянутое заведение было столь серьезным, что на месте Маркса-Энгельса-Ленина содержался Ежов. Друг народа Ежов. Один на всю казарму. Все остальные ее жители — исключительно враги.
Начальник подошел к стене, приставил табуретку, встал на нее, дотянулся руками до громадного, в застекленной раме, фотопортрета Друга Народа, бережно снял его с гвоздя и с размаху саданул на пол.
Врагов как ветром сдуло с нар. Забились, сталкиваясь лбами, под нары, зажмурили глаза и стиснули головы ладонями, ожидая непосредственно вослед за невиданным богохульством (ежохульством) кары небесной. Бедная моя головушка, что на нее сейчас обрушится!
Небо!
Стекло разлетелось вдребезги. Начальник тяжко и яростно топтался сапожищами по портрету вполне интеллигентного человека в чеховском пенсне, давил осколки стекла. Стекло под сапогом звенело и пело, рама трещала и, пинаемая носком, летела обломками.
— Гражданин начальник! Мы ничего не видим! Мы ничего не знаем! Мы Вас не поддерживаем, гражданин начальник! — обреченно визжали, слепо кружась и наталкиваясь друг на друга, враги из-под нар.
Гражданин лишь сопел и отдувался и продолжал месить Народного Друга.
Народ решил, что начальник спятил.
Если б членам коллегии Минроста открылось бы, что виделось временами Павлу, с ними произошло бы одно из двух. Либо, что вероятнее, — под стол, либо — Вальпургиева ночь на столе. Шабаш.
Лысый стол, превратившийся в одночасье в Лысую гору.
— Мы этого не видим! Мы этого не знаем! Товарищ Карл, призываем Вас в свидетели: мы этого не поддерживаем!
Или:
— Дайте посмотреть! Подвиньте ваши крупы! Товарищ Карл, не загораживайте... В порядке живой очереди...
Как и все деревенские, он рано узнал, что и как делается. Знание тяготило его и кривило мир вокруг. Смотрел на свою любимую учительницу, маленькую, ласковую, тихую, похожую на пеструшку, и думал: неужели и она — тоже? Смотрел, прилежно слушал объяснения, негромкие и какие-то одомашненные, словно речь шла о приготовлении борща, а не о решении многочленов, но видел совсем другое. Пытался увидеть, представить, что и она — тоже.
И не мог. Не представлялось. Выходило столь чудовищно и несправедливо, и на глазах у него выступали слезы. Глаза щипало.
Сомнений же быть не могло: у пеструшки росли трое пеструнят. Значит, тоже.
Теперь же снова впал в детство. Видения, эти причудливые испарения нашего усталого мозга, населяли любое пространство, в каком бы ни оказывался. Только то, что никак не виделось с учительницей, легко, подозрительно легко возникало в данном случае. Он совершенно свободно представлял ее в счастливо распростертом виде, протягивающей тонкие руки навстречу кому-то: мужу, любовнику, только не ему, Павлу Бородину. Это сообщало его существованию некоторую легкую горечь — состояние, которое давно забыл и которое свойственно человеку только в юности. Когда все вокруг приправлено, именно приправлено, а не отравлено, безотчетной ревностью. Идешь, как сквозь провинциальный город, в котором жгут прошлогодние листья. Ты даже толком не знаешь, кого ревнуешь и к кому.
Приступы же натуральной ревности придут, но позже.
Еще ни разу не поцеловал ее, но уже стал моложе.
И когда думал о чем-то другом и когда вообще ни о чем не думал, она разрозненно, разъято, улыбкой, оскалом, рисковым разворотом обнаженного тела, а то и просто осколком, полутактом смеха, раздувавшего ее высокую сильную шею, как раздувает ее у кобры восточный факир, шарлатан, вынимая дудкой неслышные звуки из музыкальных недр непревзойденно эластичного и непревзойденно женственного тела своей плясуньи, присутствовала на его небосводе. Так и теперь. Думал, что ровно ни о чем не думает, а стоило заговорить, и язык проболтался. Как во сне...
- Сильно нравится?
- Сильно.
- Ну, тогда приходи. Дом, — кивнул, — этот. Пройдешь в арку, угловой подъезд, первый этаж, двадцать четвертая квартира. Звонить три раза...
Шарк. Шарк.
— Спасибо, — сказал, совершенно ошеломленный как собственным неожиданным вопросом, выскочившим прямо из глубины подкорки, той темной, дурманной, насквозь органической сферы, болота, «спода», откуда как раз и курились, втирались в здравую окружающую ширь его наркотические миражи, и только что прозвучавшим ответом, спокойным, насмешливым и странно приятельским.
Стоять не имело смысла, потому что метла ни на миг не прекратила вычерчивать на асфальте плавную, ямбическую песнь тургеневских косцов. Пошел дальше, к Красной площади, а когда возвращался назад, к вокзалу, младшего научного с метлой уже не было. Норму выполнил? Роса долой — пошли домой?

* * *

И вот они здесь. До сих пор Павел еще ни разу не был в гостях на улице Горького. Ни у кого не было, как уже сказано, близких знакомых на этой серьезной улице. Его знакомые обложили Москву с окраин: сюда, на улицу Горького, придут в лучшем случае в третьем поколении. Если, конечно, вооружатся метлами.
Вошли под арку, ступили во двор и уже здесь, во дворе, Павел поразился столь резкому несоответствию фасада и тыла. Когда же, минуя длинную, бесконечную, сдвоенную шеренгу старух, сидевших возле каждого подъезда на вынесенных из квартир табуретках и стульях, будто их уценили и выставили на продажу, вошли они в темный, обшарпанный непарадный вход, это несоответствие стало еще разительней...
Еще несколько слов о старухах.
Чу! — в эту самую минуту, не сходя с места, сидя по-прежнему на своих табуретках и стульях и только дружно, как по команде, смолкнув при появлении незнакомой пары, сии престарелые сивиллы решительно и надолго входят в его жизнь, становятся полноправными, почти такими же, как спутница, что держит его сейчас под руку, героинями его «романа».
Будут меняться дворы, будут меняться улицы, города даже будут меняться, но старухи окажутся неизменными. Бессмертными. Их уценили — да, но не списали. Подходит, не поднимая глаз от земли, а они все равно вычислили, опередили. Отсутствующие зубы семечками лениво прочищают. Ждут. Одни и те же. С седыми космами, с безумными, всеведущими глазами, с ревматическими, магнитками, метростроями или просто огородами, что оставлены где-то в туманной дымке, на родимой сторонке, изуродованными, уродливо громадными ладонями, обнимающими маковки суковатых палок, — ждут.
Когда-то при входе в роскошные особняки стояли медведь или лев с протянутой чашей для визиток, если в подъезде; или просто с сардонической приветственной миной, если на улице, перед парадной лестницей. Почерневшие, загаженные, с недостающими частями тела, совершенно выжившие из ума и все равно еще имперски загадочные сфинксы эти можно повстречать и сейчас перед величественными московскими руинами с длинным, местами тоже траченным орнаментом римских цифр на фронтонах. Я не силен в римском написании больших чисел, в котором наряду с цифрами присутствуют и буквы, и некие каббалистические знаки, но я без труда определяю, что за год каторжным клеймом горит во лбу у этих тяжеловесных барочных руин: 1914-й. Еще на этих домах часто встречается слово «общество» — Российское коммерческое, Русское пушное и т.д. Таким образом, процесс обобществления пошел в четырнадцатом. Заселенные в семнадцатом победившими машинистками и бомбометателями, они, эти «общественные здания», теперь в большинстве своем стали прибежищем совсем уж неимущих классов — бомжей и всеми забытых, бесхозных вдов, многие из которых образовались из некогда прелестных, надушенных и сознательно ночных наркомовских стенографисточек и, доведя свою историческую линию до полного закругления, дотлевают вместе с руинами.
Львов пережить было бы легче, поскольку высунутые языки у них все-таки каменные. Старухи же пока живые. Трудно ручаться за все остальное, но языки — живые. Сами старухи, сам их бдительный, сдвоенный караул и являли собой охочий до скоромного язык, высунутый, вываленный в истоме городской скуки многоглавой гидрой из каждого подъезда.
Павел любил ненастную погоду, можно прошмыгнуть в подъезд незамеченным. Но как только видел антидворянское собрание, чинно, будто приготовившись к званому ужину, рассевшееся перед подъездом, у него меркло настроение. И он уже едва ли не через силу преодолевал несколько метров, что отделяли его от двери, к которой еще пять минут назад летел как на крыльях.
Самое удивительное, что он ведь пробегал эти метры — пригнувшись, будто солдат на передовой — при полном, гробовом молчании. Никто его не окликал, не спрашивал, куда и зачем, не стыдил. Наоборот: при его приближении старухи смолкали, словно их, ворчливых ворон, выключали. Переваривали других — пробежавших ранее. Их с Чарой ужинать начнут через пять секунд — по Павлову. Что только не слышалось ему в этой подозрительной тишине!
— Ишь, ка-абель! У самого небось семеро по лавкам...
Нет, бабоньки, всего только двое. Всего только двое и те — диверсантки...
Если, случалось, приходил раньше, чем она, то, слышалось ему, в воздухе неслышно звучало:
— Ишь, па-абег. Сейчас и лахудра его прибегнет...
Если же приезжал вслед за нею, то без всякого напряжения читал в старушечьих мыслях:
— Учуял сучку. Прибег!
Трудно сказать, кого не любили больше, его или ее. Его за то, что старый, несъедобный. Ее за то, что молодая. Съедобная.
Когда подъезжали вместе, она от метро брала его под руку и вела, как государственного преступника, до самого подъезда. Подходя к почетному караулу, ухватывала покрепче и прижималась теснее, чтоб не сбежал ненароком. Еще ни разу не было, чтоб проходя мимо насупленных бабок, не расхохоталась звонко прямо в ухо ему. Шепнет что-то, что он от напряжения и неловкости и не расслышит вовсе, и как расхохочется, откинув голову, — сама себе. Вроде как:
— Здравствуйте, товарищи старухи и старушенции!
Старухи думают, что шепнула ему что-то про них. Насмешливое и оскорбительное. Вроде того, что сами-то, мол, в молодости — и бегали, и давали. Мораль крепчает, когда слабеет плоть. А поскольку правда, особенно шепотом сказанная, глаза колет, то старухи, метростроевки и ударницы, принимали вид оскорбленных невинностей.
Уныло-осудительное молчание было ответом на ее обличительный, молодой и самодовольный смех.
Никакого «Служу Советскому Союзу!!!» — полный молчок.
Нет, она смеялась, словно вела его мимо них, мимо всех под венец.
...Шарил в слепом коммунальном коридорчике в поисках нужной кнопки, а сам уже готов был дать деру: куда ее привел! В какой вертеп! Одно успокаивало: в публичном доме лампочка бы наверняка висела. Удерживали же два обстоятельства. Бабки где-то за спиной и насмешливая улыбка, которую угадывал в темноте и которая, наверное, витала рассеянно вокруг него, не зная, на что ей приземлиться: кругом такая гадость! Никогда бы не подумал, что за фасадом улицы Горького параллельно ей тянется еще одна, исподняя улица забытых жизнью и смертью старух, коммунальных коридоров, жалких и жестоких одновременно отечественных маклеров... Младшего научного дворника таки нашли. И вот теперь, когда она отлучилась на минуту в кухню со стаканами, наконец-то состоялось нормальное знакомство — если хоть что-то в этой истории является нормальным.
— Да, познакомься, — сказал Павел, когда она вернулась с кухни (можно представить, что это за кухня — по числу звонков на косяке в коридоре!), вернулась, играя вымытыми стаканами, чьи бликующие зеркала сразу осветили коммуналку праздником. — Ибрай, — назвал его первым, тронув за плечо.
— Луиза.
- ?!
Вынула из красного ридикюля, который носит через плечо, три яблока. Это они придавали ридикюлю пузатенькую, как у фишки, которой играют в лото, форму.
— Нет, помою еще раз, — сказала, взглянув на яблоки, и вновь ушла на кухню.
Ему еще только предстояло пройти ласковую пытку ее чистоплотностью, — он был лишь в самом начале пути. Переступив порог, устремляясь к ней, готовый зацеловать ее с головы до пят, покрыть ее нежной плесенью своих прикосновений, проглотить ее вместе с босоножками — и желательно, упоительно с босоножками, потому что они как бы взводят ее фигурку, придают ей ту самую «съедобность», от которой у мужчин холодеет под ложечкой, — как глотает раковина свою же нежную устрицу. Но она упреждающим жестом отводит его руки, берет кончиками пальцев за плечи и разворачивает вон. К выходу:
— В ванную! Мыть руки.
И уже сквозь шепот воды из крана улавливал деловитое окончание:
— ...И все остальное.
И все же, прежде чем окончательно выпроводить, вытолкать взашей в ванную, смилостивится: выпятит, вывернет, как куриную гузку, свои лепные и без того прекрасно вывернутые и, по-прежнему отводя его руки в стороны, даст дотронуться — губами. Он, удерживаемый ею на безопасном для нее и ее стерильности расстоянии, трогает ее губы точно так, как она сама, подкрасившись, бережно и осмысленно трогает ими какую-нибудь промокашку из своей косметички.
И красит губы, и целует промокашку при нем. Эта картина — как она, забыв о его присутствии в комнате, подкрашивает губы и нацеловывает ими вороватые следы на бумажке — не может оставить его спокойным. Ему не сидится. Он не в состоянии переносить столь эротические сцены. Он поднимается — от выпивки, от газеты ли, от болтовни с нею самой, ступая большими нетвердыми шагами, направляется к ней. Она косит насмешливым и карим. Он сграбастывает ее сзади вместе с зеркальцем, промокашкой, с восставшей плотью рубинового тюбика, порочно и нагло заглядывающего ей в губы, сгребает всю, утыкаясь носом в прохладное, пульсирующее нежно пристволье шеи.
Процесс подкрашивания прерывается надолго.
После все повторяется в том же порядке: он делает вид, что читает журнал «Огонек», она же делает вид, что не замечает его присутствия в комнате, продолжая насильственно прерванную процедуру.
Насильственно ли? Закрадывается подозрение, что бралась за тюбик с помадой и вмонтированное в косметичку — специально для заднего обзора? — зеркальце, как только замечала, что он чрезмерно, на ее взгляд, увлечен «Огоньком», «Нашим современником», «Правдой» или «Независимой», или стаканом, или общим трепом с нею же.
Есть женщины, которые любят и даже почитают за честь, за Бог весть какое достижение разума и свободы ощущать себя бесполыми. Этакие космополитки Вселенной.
Она не любит, когда он забывает о ней. И обязательно напомнит о себе — телефонным звонком, подметным письмом, подброшенным в санаторий, где он отдыхает с семьей и куда ей строго-настрого наказано не звонить и не писать. (Письмо пришло в конверте Бобового Управления, отпечатанное на машинке, ему сообщают, что в его кабинете перевесили портрет Владимира Ильича и ждут не дождутся его, чтобы он одобрил «перевес», но он-то знает, он-то, в отличие от жены, сразу понял, кто выстукивал одним пальцем эту дезу. Жена не поняла, а он понял сразу же, как увидел конверт.) ...Еще каким-нибудь невероятным образом, возникнув, скажем, прямо перед глазами там, где ее ну никак не ждешь. Особенно часто возникает во сне. Возлюбила его сны, как сорная трава любит низменные, сырые, двусмысленные места.
Сегодня, например, мне приснилось...

* * *

Знаю, что у нее болеет дочь. Сам накануне договаривался, чтобы их принял главврач одной из московских клиник. Она не перезвонила, и я до вечера так и не узнал: принял или нет? Ночью иду по коридору Бобового Управления. Я — дежурный. Дежурный сам не знаю по чему. По случаю Первомая, именин Главкобоба или еще по какому-то неизвестному случаю. Из-за двери одной из комнат, в щель над полом, подтекает свет. Машинально трогаю дверь, и дверь без скрипа, как это и бывает во сне, отворяется. За столом под жестяной настольной лампой сидит один из моих сотрудников. Сосредоточенно угнулся, не взглядывает на меня, вошедшего, не отвлекается. Пишет.
На полу, подобрав ноги под себя, выпятив колени, сидит, как умеет сидеть только она, — она. На ней светлая, цвета прокаленного речного песка, короткая юбка. Юбка с рядом крупных пуговиц посередине — такой у нее нет, я это знаю. Она не то что печальна, — рассеянна. Голова ее, обвитая чалмой песочных волос, склонена на левое плечо. Левая рука, вытянутая, выгнутая, как крыло, касается неухоженного пола. Упирается в пол. Не помню, какая на ней кофточка, но рука от плеча и до самого пола голая. Белая-белая. Долгая, плавно, лебяжьи гнутая и — голая.
— О, я была у него, — говорит рассеянно, отсутствующе, поднимаясь мне навстречу.
Сотрудник пишет. Перо, как и дверь, не скрипит. Допрос снимает?
— Я так хорошо оделась, — обводит себя руками по бедрам сверху вниз. — Я, по-моему, произвела впечатление.
Обратно, снизу, ладони ее, сложенные лодочкой, возвращаются почему-то по пуговицам. Не по бедрам, а по центру. По осевой. Пуговицы бежевого цвета и слишком крупны для юбки такого материала и такой длины. Лодка ладоней едет по ним, как по булыжной мостовой.
— Нет-нет, юбку я надела покороче. Ну, примерно вот так. — Расстегивает одну, нижнюю, пуговицу и поддергивает и без того короткую юбчонку. Стройное, нежное тело ноги в серебристом и тонком лениво вытянулось во всю длину. Видимо, допрос имеет исповедальный характер.
В ее словах оттенок рассеянного кокетства. И снова села, как божок, на пол, выставив колени, и замолчала. Замкнулась.
Входит в его сны без стука и располагается в них, как дома.

* * *

Даже перед поцелуем заставляет его мыть руки, как будто он целует ее руками. Возит с собою громадных размеров флакон не то с одеколоном, не то просто со спиртом. В какую б ночлежку ни селились на ночь, а еще чаще просто на день, хотя платят, помимо взятки, за сутки, — она вначале пролезет ее всю насквозь, навылет с комом ваты и с этим загадочным флаконом. Протрет. Продезинфицирует. Однажды в подмосковном городке Егорьевске (из бобовых один горох, фасоль не вызревает) их поселили в нумерок с двуспальной, поповской, продавленной кроватью и с портретом маленького Ленина над нею. Ленин, которого изображают на октябрятских значках: еще ребенок, с льняными кудрявыми волосами и в пелеринке, какую надевают без разбору и на мальчиков, и на девочек. Он и есть еще не мальчик и не девочка. Херувим. Херувим, переснятый с семейной фотографии, где сидит на коленях у матери в окружении своих сестер и братьев на фоне оловянных пуговиц отца.
Висел на стене и в детской, нет — херувимской своей целомудренности взирал вниз. Господи, чего только не видал, наверное, за многие годы на продавленной поповской кровати! Бедный ребенок!
И его протерла, два табурета установивши друг на друга. Потом подумала и отвернула ребенка лицом к стене. Как в угол поставила. Бедный! — кругом, выходит, виноват.
Просто удивительно, что с ее приверженностью чистоте и дезинфекции у них там что-то вязалось: дважды на неделю исчезала за стенами больницы, возвращаясь оттуда каждый раз с печальной улыбкой добровольной потери. Ей втайне хотелось родить от него. Может быть, даже втайне от него самого. Ему же от нее нужны не дети — он еще в самом начале, набравшись духу, так и сказал ей. Дети у него уже есть.
Под настроение она и его протирала ваткой из того же флакона. С головы до пят. В общем, просто удивительно, что вязалось-таки.

* * *

Остался с нею в комнате один — выпив свой положенный граненый стакан шампанского и скромно заев его конфеткой из коробки, младший научный с метлой незаметно исчез. Аннигилировался. Или, невидимый, вышмыгнул в форточку на метле. Хотя как в форточку? — форточка выходила в стену какого-то сарая, могутную, складчатую и совершенно непроницаемую.
Что делать?
Подсел, естественно, поближе и обнял, естественно, за плечики. Верхняя пуговичка у тонкой мохеровой кофты расстегнулась, и сахарная косточка ключицы выскользнула на волю. Отягощенная своей невидимой ношей, кожа на этом перекате натянута до прозрачности. Естественно, потянулся губами к косточке: подобрать. Облизать.
— Не надо, — сказала без нравоучительности. И чуть заметно отклонилась — не косточкой, а шеей.
Натиск? Буря? Сделать вид, что не расслышал? Будь в голосе хоть чуть-чуть жеманства, наверняка так и поступил бы. А тут сказано просто и буднично, как при вдевании нитки в игольное ушко: не попала. Увы, не дразнит. И потом — наклонишься пылко и дерзко, и предательская тонзура выпревающей лысинки окажется у нее прямо перед глазами.
Облизнулся и выпрямился. Она спокойно молчала, поворачивая в руке недопитый стакан. Если это не надо, то что же тогда можно? Разговаривать? Молчать? Темы для разговора тоже не предлагала.
Сидела и молчала, как бы совершенно не понимая, для чего пришла и почему остаются один на один в чужих коммунальных квартирах. Полное безразличие к его мужественным поползновениям. Как будто все у них, не успев начаться, в прошлом. Перегорело.
Он, отодвинувшись, рассматривал собственные руки, ибо его стакан был уже пуст. Открыл вторую бутылку шампанского — интереса к вину тоже не проявляла, и это ему понравилось. Это ему нравилось и в будущем, о котором в тот момент еще не имел представления, как и о том, будет ли оно, будущее, вообще. Бутылка шампанского или какого-либо другого вина, а то и фляжка коньяка при случае возникали между ними этаким узнаваемым символом порока (в данном случае двух пороков кряду). Но из них двоих в таких случаях сильнее воодушевлялся он. И то в большей степени — тем, что достал, раздобыл. Она тоже делала круглые глаза, особенно при виде шампанского, щедро и весело восхищалась — скорее им, его рыцарственностью и добычливостью, нежели самой бутылкой, тускло, иконно мерцавшей на столе. Заводит, бывало, ему руки за шею, он целует ее в ключицу, в шею, в пахучую — отодвигаешь мочку уха, как лист у цветка, чтобы носом уж в самый цветок, ландыш, — пазуху за ухом, в губы, шепчет:
— С чего начнем?
Она, пытаясь разлепить вкусно пойманные им губы, произносит, шепелявя и смеясь одним только раздувающимся горлом:
— Шанной...
С ванной.
Шампанское — даже шампанское! — остается на третье... «Шанной» звучит почти как «Шэннон». Аэропорт подскока на пути в Америку. Начнем с подскока — в предвкушении Америки.
- У меня, как у всякого мужчины, множество грехов. Но Господь Бог не сможет обвинить меня в том, — говорит он ей, — что я совратил посредством вина...
- Кого?
- Тебя, — быстро выговаривает, не давая ей времени на размышления.
- А-а. Ну, должны же быть у тебя наряду с грехами и достоинства... Как у всякого мужчины, — добавляет почему-то обиженно.
Он дал промашку. Она не любит, когда то, что существует между ними, он походя именует грехом. У нее другая точка зрения.
Пьяным с нею никогда не напивался. Почти перестал бывать на мужских бесчисленных «мероприятиях», где, уткнувшись друг в дружку лбами, лишь пьют да говорят, пьют, пьют, пьют да говорят. Убитому на поле брани уже не умереть на виселице. И Павел думает иногда, что, втравив в роман с Чарой, судьба избавила его от расхожей участи многих ровесников: тихо, интеллигентно, конфиденциально, за разговорами нос к носу, спиться в унылом мужском кругу. Двум смертям не бывать!

* * *

- Вы можете назвать существительные, относящиеся ну, скажем, к овце? — спросила у него в тот первый вечер, когда остались вдвоем в чужих стенах.
- Что, что? — опешил. Бутылка с шампанским, склонившаяся было к стакану, тоже поперхнулась, задрала вопросительно несуществующую голову — горло, шея есть, а головы уже нет.
- Ну, вот: «овца», «овечка» — продолжите этот ряд.
- Это что — игра?
- Нет, — засмеялась. — Это моя кандидатская.
- Вы — кандидатка?
- Пока нет. Учусь в заочной аспирантуре.
- Неужели в Тимирязевке?!
- Нет, — опять засмеялась. — Филфак. «Вещные наименования окружающего мира в зависимости от степени удаленности от человека. На примере крестьянской жизни». Такая кандидатская.
- Вы это серьезно? — бутылка, как виселица, встала вертикально на столе.
- Еще как серьезно. Меня это с первого курса занимало. Почему у коровы — «теленочек», у свиньи — «поросеночек». А у той же волчицы — «волчонок», у лисицы «лисенок». Прямолинейно. Корни примитивно одинакие. Нет, слышите разницу? А «носорог»? Не знаю, как там в Африке, но в России даже «носорожиха» не говорят. «Самка носорога». И соответственно — «детеныш носорога». Зато посмотрите, какую гамму наименований имеет дитя человеческое! И как далеко эти наименования отстоят от существительного— прародителя, так сказать. Никто не говорит о детях: «человечонок» или «мужичонок», или «женщиненок»...
- Это верно! — засмеялся.
- Существительные, обозначающие ребенка, сделаны из особенного, чудесного, не примитивного, чаще всего — композитного материала. Из сплавов. Их берут зачастую из сфер, казалось бы, совершенно далеких, в лучшем случае — пограничных человеческой жизни, но всегда самых поэтичных. Впрочем, нет на свете одушевленного имени, которым мать не могла бы назвать свое дитя. Ей достаточно добавить местоимение «мой», и оно будет звучать ласковой музыкой. «Мой лягушонок» — вот вам пример. Одно местоимение да еще уменьшительный суффикс способны творить чудеса. И все же знаете, кто имеет наибольшее количество наименований?
- Корова? — предположил Павел, помня о своем детстве, связанном одной пуповиной с коровой Ночкой. Он, похоже, входил в тему диссертации, хотя смена курса давалась ему с трудом: шампанское взывало к действиям (необходимости которых втайне трусил), а не к словам.
- У Вас совсем нет фантазии — «женщина»! — воскликнула, смеясь.
- Правильно. Она ближе всех к человеку, — вновь придвинувшись к ней и даже, положив ей руку на плечи, попытался совместить два разнородных курса: сельскохозяйственной филологии и бобового адюльтера. Удивительно, но на сей раз отодвигаться не стала. И руку его не сняла. Вроде бы не заметила очередной фривольности, привлеченная, видимо, его филологическим невежеством. Это ж сколько всего рассказать ему можно! — она любит рассказывать, это у них в роду. Говорит часто, громко, кто бы ни был рядом — с ним, с нею, с телефоном, — азартно сияя карим прямо в глаза. Он и по телефону, не умея и не успевая вставить точку, междометие — мол, извини, народ у меня тут, бобовый диспут, доскажешь в следующий раз, — видит, как — сияет. Это и мешает ему больше всего вставить точку. Неудобно, грех вставлять, когда беззаветно сияют. Что б ни рассказывала, рассказывает как детективную историю. С привидениями, с расширением зрачков, сияющих черно в карем.
- Смотрите: «краля», «красавица», «дурнушка», «мышка», «зазноба»...
- Любовница, — вставил.
Умолкла на мгновение, потом прыснула и продолжила с азартом:
— «Голубушка», «лебедушка», «вдова», «бобылка»...
Его рука на ее плечах сама собой потяжелела.

* * *

Дорога и старуха. Старуха скрюченная и недобрая. Подбородок прирос к клюке. Но глаз, которым исподлобья, вполоборота, смотрит на кого-то, стоящего позади нее, полный, не провалившийся, как Маныч в засуху, а до краев полный черным и грозным. Длинный, крыловидный, загробной пронзительности глаз.
— Так и передайте, — глухо говорит кому-то, оборотясь, — так и передайте, что я еще покажу, еще покажу ему дорогу туда, — с трудом отрывает от земли клюку и тычет ею вдаль, куда, извиваясь, горбясь и проваливаясь, отливая свинцом и горем, уходит сама дорога. — Так и передайте, — говорит с темной угрозой, — и покажу, и сама провожу...
Я просыпаюсь даже не в панике. Просыпаюсь с отчетливым ощущением обреченности. И не двигаясь вслушиваюсь в это парализующее ощущение. Я понял, о ком шла речь. Кому надо было передать пламенный привет. Я только не понял — за что... А дорога — ясно, не в светлое будущее.

* * *

- Называйте, записываю.
- Называю, записывайте...
- Ну-ну, — с любопытством недоверчивым взглянула: неужели и впрямь может сказать что-то путное.
- Овцематка, матка, трехзубка, ярка, переярка...
- Как, как? «Трехзубка», «переярка» — что это такое!
- «Трехзубка» — овца, уже имеющая три коренных зуба, обычно около полутора лет. «Переярка» — это ярочка, непокрытая в надлежащий срок. Уже могла бы принести весной ягненка, но не принесет, — на ходу, чтоб не сбиться с ряду, объяснил.
- Старая дева, что ли?
- Ну да, морально устойчивая. Валух, баранта, выползок, — палил, как из пулемета.
- Пожалуй, я все-таки выну свой блокнот, — потянулась за сумкой. — Что такое «выползок»?
Сколько вечеров проведено ими на улице Горького за этим занятием! Она сидела под настольной лампой со своим блокнотиком и звучно вычитывала оттуда:
— «Новые условия труда влекут за собой повторные открытия, вернее, повторное наименование уже знакомого мира, особенно того конкретного ареала, что непосредственно связан с применением нового орудия или новой технологии сельскохозяйственных работ». Мне нужны примеры. А? — заглядывала ему в глаза.
Слабо? — подразумевалось.
Почему же? Были когда-то и мы рысаками. Разбираемся в концервах, хоть концерваториев и не кончали. В отличие от некоторых: теперь на Горького сразу два младших научных — на одну, как и положено, метлу.
— Например, слово «дерть», — вещает он, — возникло лишь благодаря совершенствованию мукомольного дела. Легкие, калорийные отходы, получение которых стало возможно лишь тогда, когда стал возможен сам процесс столь чистого отделения при размоле пшеничного ядра от его оболочки... Превосходный корм. Между прочим, полезнее хлеба.
- Слово явно французского происхождения.
- В технологиях переработки французы всегда были большими искусниками. Их знаменитое гурманство, думаю, тоже связано с этим. Или наоборот: гурманство гонит вперед технологию. А может быть, и язык.
- Вы — ценный кадр.
- Для сельского хозяйства. Вы ведь академиев не кончали, все концерватории да концерватории, а я — Тимирязевскую академию.
- Дались Вам эти концер...
- Концервы, — заканчивает за нее.
- С Вами язык сломаешь, — хохочет, милостиво разрешая ему целовать себя в шею. Она давно уже не отодвигается. Левая рука его с самого начала лингвистических упражнений устремляется на свое незаконное место: ей на плечи. Процесс идет свободно и спаренно: произошло счастливое совпадение курсов.
- Мне повезло, что я Вас встретила, — шепчет ему в ухо.
- Ага. На жизненном пути. Когда в конце диссертации будете писать: «использованная литература», не забудьте и меня. Назовите под псевдонимом «Малоиспользованная Тимирязевская энциклопедия».
- Обязательно.
- Мало?
- Использованная.
- Спасибо. А хотите совершенно новое существительное, связанное с прорывом в технологии домашнего хозяйства?
- Так уж и совершенно новое?
- Да. Как ни молоды Вы, а оно родилось на Ваших глазах.
- Какое?
- Вы знаете, что означает слово «банки»? — во множественном числе. — Нет-нет, не те, где правит капитал.
- Стеклянные, что ли?
- Конечно.
- Ну, банки, они и есть банки...
- Вовсе нет. Слово «банки» сегодня в крестьянском обиходе, да и не только в крестьянском, заменило старинное русское слово «соленья». Пришла новая технология: вместо того чтобы солить, стали консервировать. Гигиеничнее, современнее.
- Но не вкуснее.
-Верно. А главное преимущество в том, что консервация — и это более глубокая обработка, продукт дольше хранится. И еще — консервировать можно маленькими партиями. Законсервировал банку, зимой открыл, съел за один-два присеста — никаких отходов. Ничто не плесневеет, не залеживается. Консервируют мелкими партиями, а вот солили раньше всегда крупными. Бочками, бочонками: огурцы, помидоры, капусту... Я это хорошо помню. Сколько ухода зимой за этой «солкой» — так говорили у нас. Марлю, которой она накрывается, надо стирать, деревянные круги, укладываемые сверху, на марлю, регулярно смывать от плесени, булыжником, гнетом все это придавливать. Целое дело. Да и солить надо умеючи, ибо если пропадет, то сразу бочка. А банки и впрямь как консервы: открыл — съел. Следующий! — сказал
заведующий.
- Какой заведующий?
- Да тоже какой-нибудь выдающийся тимирязевец... Так вот, когда мои односельчане произносят сегодня слово «банка», они имеют в виду не «банк-телеграф-телефон» и не стекляшки как таковые, а исключительно «концервы».
- Прекратите издеваться.
- Впрочем, если слышат слово «банки», а тем более — «крыжечки», они моментально воодушевляются: «Где???» Большой дефицит. Из-за недоверия к государству страна, тихой сапой, в каждом отдельном доме перешла к самообеспечению. Домна-скороварка в каждом дворе. Бум заготовительства и консервации. Новое существительное социальной и технологической революций: «банки». И, заметьте, хорошо вписывается в триаду насчет телефона, телеграфа и т.д. — интересно, что будет следующим? «Капитализм есть Антисоветская власть плюс банкизация всей страны»?..
— Это тоже прикажете записывать? — осведомляется она, и правая рука его, сдвигая блокнотик с ее колен, пока все еще свободная, ничем не занятая, целомудренно и честно-честно выложенная дотоле кверху ладонью прямо на журнальный столик, перед которым они сидят, впервые за все вечера отправляется низом в трусоватый самостоятельный флирт.
А выползок — это только что появившейся ягненочек, которого забивают тотчас после рождения: самая лучшая шапка и самая лучшая, нежная шубка — из выползка.

* * *

Оказывается, можно заказать себе сон. Моя жена к сорока четырем годам столь много и столь страшно потеряла в жизни — отца, мать, брата, юную племянницу, — что живет, существует одновременно в двух мирах: этом и том. Среди живых и мертвых. Выход, позволяющий ей сохранить хотя бы относительное равновесие в жизни: если хвататься не за что, хватаешься за пустоту. Она с ними, ушедшими, говорит — молча. Рассказывает о своей жизни и спрашивает об ихней. Советуется. Видится — во снах. Когда смотрю иногда на ее отрешенное, замкнувшееся, утонувшее в воздухе, как в омуте, лицо, мне кажется, что — не только во снах. Мне кажется, она видит их иногда и сквозь нас, ее окружающих, сквозь пустоту весеннего воздуха и даже сквозь саму оболочку, припай своего горя, такой постоянный, нетающий, что он уже слился с береговой линией ее собственной жизни.
Я, например, чувствую, что даже в наших с нею разговорах едва ли не присутствует и кто-то третий. Третьи.
В отличие от множества других людей о своих снах рассказывать не любит. Иногда только найдет на нее — расскажет, и то явно спрямляя сюжет и отсекая детали, которые нам (или мне), на ее взгляд, не понять. Или просто по какой-либо случайной обмолвке пойму: опять «видела».
Так она, стряпая, сказала мне, сидевшему здесь же, в кухне, за стаканом утреннего, предработного чая, что мать сегодня была почему-то грустной.
- А я свою уже давно не вижу, — сказал я.
- Как это? Почему? — испугалась она.
- Да потому что я ее уже не помню. Не помню, как она выглядит. Образ-то вроде есть, но уже отвлеченный, придуманный. А живой не складывается. Если и помню, то частности: юбку толстой, какой-то жмыховой фактуры, большой палец на руке с челом, изувеченным «волосом» — была такая разновидность нарывов. «Волос нарывает», — говорили, хотя никаких волос на этом месте не было. Увы, помню только по фотографии. Черты уже не оживают, не одухотворяются, не вызывают ответных видений... Сколько лет прошло...
Слушала меня, разболтавшегося, все с тем же, почти религиозным испугом.
— А ты закажи себе сон. Посмотри внимательно на фотографию и закажи, — сказала медленно и тихо.
В спальне с ее стороны вся стена в фотографиях. И на тумбочке у изголовья держит в деревянных, специально заказанных рамках, и в самой тумбочке — без рамок...
Никуда я, конечно, не смотрел и ничего не заказывал. Увеличенная карточка матери, что стоит в книжном шкафу, увеличена с такой махонькой, едва ли не в ноготь, что материны черты и так проступают на ней, как во сне, размыто и почти незнакомо.
Но сегодня я ее увидел. Мы сидели с нею за столом. В комнате находился еще кто-то третий: чья-то грузная, пожилая, мужская спина время от времени маячила где-то в углу, занимаясь своими незримыми, прозрачными делами. Мать сидела прямо напротив меня. Я видел ее. Видел, как видят во сне, когда облик человека двоится, троится, словно фотография, глядящая на вас со дна фотолабораторной пластмассовой посуды. Или просто со дна. Видел всю, и все же некая избирательность в этом видении была. Отчетливо-отчетливо видел губы матери — они у нее еще при жизни стали бескровными, химически подсиненными в нескольких местах крохотными, как пороховинки, родинками и в нескольких же местах прищиплены, наживлены ранними морщинками. И вот я прямо перед собой увидел ее губы, их совершенно забытую мною за тридцать лет характерную ленточную линию, их облупившуюся простоту и простоту, с какой складывались они в слова.
Такими синими пороховинками бывают испещрены губы у безответных сайгачьих самок, особенно в засуху.

* * *

В России к семнадцатому году даже церковные колокола стали грузные, грушевидные, как переспевшие и готовые — от удара палкой по стволу — сорваться наземь плоды...

* * *

Я вспомнил, увидел совсем не то, что помнил! Боясь, что утрачу ее образ окончательно, сон порылся-порылся где-то в черной бездне и вынул оттуда, извлек, поддразнивая, черту, признак и подарил мне: на память. Бери и помни!
Вплотную наклонившись к матери, я горячо умолял ее помнить меня — живым.
— Ты помни и думай обо мне как о живом! — убеждал я ее, облокотившись о стол и заглядывая ей в размытые, едва угадываемые глаза. — Представляй меня живым, ладно?
Мы что, поменялись с нею местами? Почему я умолял ее помнить меня живым, а не она? И есть ли связь между этим сном и предыдущим? Старуха, которую видел накануне, — она что, уже осуществила свое намерение показать или только собирается?..
На фотографию я не смотрел и сна себе не заказывал. Просто пил чай, торопясь на работу, а жена, неторопливо хлопоча у кухонного шкафа, сказала как бы самой себе, что ее мать почему-то была сегодня грустной.
Я говорил во сне матери «ты», хотя в жизни обращался: «Вы». В жизни я не успел перейти с нею на «ты».

* * *

Несколько месяцев писали они. Иногда младший научный развозил их по домам на своей машине. У него «Запорожец». Тот самый «Запорожец», о котором говорят почему-то, что он «с ушами». Нормальному запорожцу, корреспонденту турецкого султана, положены усы, а у этого почему-то уши. Наверное, потому что ненормальный. Если взглянуть на него, не залезая, он и в самом деле похож на затаившегося в траве кролика, белого или ядовито— зеленого (в зависимости от краски, которой не пожалели в автосервисе), с нервно прижатыми, обмякшими от страха ушами. А если хочешь посмотреть изнутри, то не получится: глаза невозможно открыть из-за тесноты. У Павла они там, как правило, прижаты к коленкам.
— Как мигнет во-он в том окне, — показывает, прижимаясь на прощание губами к его щеке, — значит, я дома.
Кролик пасется у газона, пока во-он там, на седьмом этаже, не мигнет. Значит, и подъезд, и лифт миновала благополучно. Дома.
— Дома, — повторяет он про себя с разными интонациями, и кролик, прядая ушами и скребясь лапками по асфальту, приступает к увиливанию от ответственности.
Беги!
А то вдруг еще выглянет из окошка чья-нибудь и впрямь усатая.
- Ну как? — спрашивает иногда младший научный, раскуривая за рулем. — Годится?
- Спрашиваешь.
Он всегда был вежливым человеком. Уважал младший научный народ.
А что годится?
Правая рука его к тому времени научилась расстегивать пуговички, освоила хитроумные щеколды заграничных лифчиков и даже приобрела навык вызволенья из их узорчатой экзотической скорлупы нежной и послушной от постоянного пребывания в темноте мякоти.
Белизна и покорность затворницы. Его смуглая, с желтым, глиняным оттенком ладонь на этом белом. Бахчисарайский фонтан. Невольничий рынок. Сераль.
- Ты — моя невольница. Пленница.
- Я?
Ему льстит ее изумление.
— Нет, она. Посмотри.
Наклоняет голову, чтоб посмотреть, как на ее же помилованной груди лежит его темноватая — только на ее груди и заметно, что темноватая — длиннопалая, отчетливо костлявая рука.
- Насильник, — говорит, протягивая ему губы.
- Не насильник, а освободитель. Советский солдат — освободитель Европы. Немножко евроазиатский, как и положено всему советскому и солдатскому, — успевает он прошептать.
Она пишет или списывает из тимирязевских книжек либо бобовых журналов, которые он ей приносит. Он диктует, обняв левой рукою ее, сидящую за журнальным столом, возле которого и стоит оккупированный ими раскладной диван младшего научного, за плечи, а правой путешествует себе где-нибудь по святым местам. И когда не диктует, — все равно обнимает и путешествует. Вот с нею он уже на «ты». Успел.
Младший научный же решил, что Павел успел и все остальное.

* * *

Его старшина-артиллерист говорил, что гаубицу чистють так, чтоб она потом три дня сама себе в орудийный ствол заглядывала. Три дня ходит, расставив ноги, — старшина показывает, — сама себе не верит, остановится, расщерепившись, — старшина показывает, — задерет подол, — старшина показывает, — и заглядывает, — старшина показывает, наклоняясь махом вперед и разглядывая, как будто у него там тоже дырка, а не ствол.
— Вот как чистють! — продолжает, поскрипывая портупеей, победный ход перед ошеломленной батареей.
У батареи, даром что из новобранцев, замечательное воображение. Стоит, оцепенев, и воображает. Одно смущает. Если гаубица будет заглядывать себе в ствол, ей надо повернуться вверх колесами. Извращение. Значит, воображение у старшины Ракитянского еще более богатое, чем у них.
Солдатушки, ребятушки, где же ваши жены? Наши жены — пушки заряжены — вон где наши жены!..
Увы, Павел всегда был плохим артиллеристом с хорошим воображением. Может, потому и плохим, что — с хорошим.

* * *

Она не сопротивляется. Совмещение профессий ей, кажется, на роду написано. Отвечает на поцелуи, и в зависимости от положения вещей эти избирательные ответы выполняют абсолютно противоположные роли: либо поддерживают в нем жажду знаний, либо удерживают его на плаву. Если первую роль выполняют сами ее ответные поцелуи, то вторую — промежутки между ними, паузы между ними, которые она выбирает с прихотливой непредсказуемостью королевы.
— Интересно бы узнать, раздвигается он или нет? — прошептал однажды уже перед уходом.
Поняла, подумала.
— Как хочешь. — Поднялась, медленно высвободилась от него, многорукого.
Отодвинули столик. Диван раздвинулся на удивление легко: видимо, раздвигали регулярно. Стояла перед диваном, приложив палец ко вспухшим губам и решая, чем же застелить. Молчаливая и какая-то опущенная, обреченная. У него что-то заныло. В общем-то, он и сам себя почувствовал загнанным в угол. «Гаубицу чистють...» и прочая дрянь.
Поскребясь ключом, в квартиру вошли. По преувеличенному шуму, производимому в коридоре, стало ясно: младший научный. По тому, что сразу направился на кухню и стал греметь посудой, ясно: не один. Они, переглянувшись, засмеялись.
— Вы спасены, мадам, — сказал он.
А сам подумал, что и он, похоже, тоже...
Он любит, когда она стелет свой громадный, в попоночной обивке, раздвижной диван, взобравшись на него с ногами. Сама еще в платье, переползает по дивану, тесно ставя ромбовидные белые коленки, из угла в угол. А он, Павел, расхаживая по полу, по ковру, настигает ее, теснит, пытаясь залучить в углах, и она вынуждена срезать их, постель никак не приобретает прямоугольный вид, оставаясь эллипсоидом, ей никак не удается упорядочить, погасить, пригладить ее хрустящие, сахарные, крахмальные волны, и она в конце концов сдается, затихает, как русалка в волнах, уходя ничком на дно.
Ее диван так ни разу и не удостоился чести быть застланным по всем канонам размеренной супружеской жизни.
А тогда, чужой — раздвинули для других.

* * *

После защиты повел ее на цветочный рынок у Белорусского вокзала, и они вместе выбрали там тринадцать самых лучших, дорогим табаком — может, еще и потому, что каждая, как в газовую косынку, укутана в папиросную бумагу — отдающих роз: от бледно, млечно-розовых до черных. Она была в его любимом шелковом? крепдешиновом? крепжоржетовом? платье. Будучи выставлено на солнце, тело ее светилось и двигалось внутри него совершенно самостоятельно, как вино в тонкостенном сосуде. Восточные люди были хорошими рентгенологами. Безошибочно угадывали это божественное излучение — оно и цвета винного, мускатного, — как и то, что он, Павел, и сам без ума от этого влекущего свечения внутри тончайшего, обмякшего сосуда, и щедро набавляли цену.
Преломляясь сквозь шелк, белое-белое, оказывается, становится мускатным, виноградным.
Осторожно, чтоб не наколоться, прижимала розы к себе, обрызгивая их карим и звонким (преломляясь сквозь карее, розовое становится — карим?). А он столь же осторожно, чтоб не помять, как будто и она в папиросной бумаге, прижимал ее к себе и, поощряемый карим и звонким, вел ее, вел сквозь простонародную, оглядывающуюся на них толпу.

* * *

Маленькая моя мама! Жаворонок мой, вдохновенно — чтобы не утонуть, не упасть — трепещущий растопыренными крылышками где-то там, в безмерном небе сиятельно равнодушной к ней жизни. Эдит Пиаф — с плосковатым скифским лицом, носом картошкой, меленькими, правда, ясными-ясными, словно сама душа, привстав на цыпочки, заглядывает через них на божий свет, зеленоватыми глазами — она тем не менее столь же совершенна в своей роли и на своей сцене, как и ее великие и маленькие (и совершенно незнакомые ей) сестры в своих ролях и на своих сценах. Уже хотя бы для того, чтобы физически пропитать нас, троих ее сыновей, сама должна была быть до предела, до последнего капилляра, до цапнутого бездомной кошкой коротенького хвостика заполнена, напоена жизнью и кровью. Как роженица — молоком.
Быть непотопляемой — и сама песня исполняет роль прослюнявленной, серебристо-невидимой нити, склеивающей крохотного воздушного акробата с продырявленным зенитом его шапито, — вертким жаворонком в бездонном поднебесье работы, работы, работы...
Даже удары судьбы воспринимала, как легонькая меховая «жожка», которой от нечего делать забавлялись подростки пятидесятых, — удары, казалось, прибавляли ей летности. Взлетала еще с пущим жаром, чем до удара.
Маленькая, худенькая, наполненная воздухом и кровью, обточенная работой, как птаха — жестоким императивом полета. Красота инструмента — маленькая моя, несгибаемая моя мама — прекрасна императивной красотой.
...Первый брат у меня появился, когда мне уже было пять лет. Это было следствием появления, упреждающего, отчима. Значит, отчим возник, когда мне было около четырех. Из этого вытекает следующее: до четырех лет я вообще спал с матерью, а после четырех — спал с нею в одной кровати в дни, когда отсутствовал отчим. А его и тогда, и после не бывало дома часто и подолгу: сажали то за неуплату алиментов — предшествующие, законные (мать была послевоенной и, стало быть, незаконной) жены, то само государство сажало за неуплату налогов — отчим был сапожником-индивидуалом.
Я и сейчас смутно помню, как спал с нею в одной кровати под сизым (цвет семечек кормового арбуза) ватным одеялом. Вытягивая в его прохладную, врачующую душу свои только что вымытые в тазу, саднящие от растревоженных водою дневных царапин, наколов, порезов ноги и, еще не дождавшись матери, но уже в счастливом предвкушении ее тепла, ее родного, хлебного запаха, исчезал. Растворялся. Совершенно свободно переступал из одного мира в другой. Только что клевал носом над постылым тазом: умудрялся «вымыть» ноги, не замочив ладоней, — поболтал для приличия ступнями в холодной, как ночь, воде, подремал, уткнувшись головой в собственные коленки и на отдаленный, уже как бы остающийся на другом берегу вопрос матери, не заснул ли ты на стульчике перед тазиком, вполне бодро ответил, что Умер — Чапаев — Память — Его — Дети — Героя — Идут — За — Него. Учпедгиз. Последний урок, назубок усвоенный накануне от приятелей, уже причастившихся школе. Только что был там, а уже здесь: на высоченном карагаче, солнечно и глубинно, как море с пятнами отмелей и глубоководья, шевелящимся мелкими, кожистыми, твердыми листьями.
Море, если смотришь на него с высоты птичьего полета, из самолета, похоже на человеческую кожу. Кожа моря — с высоты — и кожа человека поразительно однородны. Та же иссеченность линиями изменчивой судьбы, та же фактура. Та же дактилоскопия. Цвет? — так ведь и у людей кожа разного цвета. Лист карагача тоже обтянут старательно, без прорех и порезов такой же кожей, как и моя ладонь...
Я уже на самой макушке, куда, казалось днем, никогда не добраться. И знакомый удод, прилетающий между делом, в свой обеденный перерыв покуковать бесплатно на карагаче перед домом, ничуть не удивился моему возникновению здесь, на самой верхотуре, в слепящем, рокочущем водовороте несметной листвы, и, обернувшись, сообщил конфиденциально, что Умер — Чапаев — Память — Его — Дети — Героя — Идут — За — Него... Мне, однако, некогда слушать его глупости. Раскинув руки, я сперва по наклонной скольжу к земле, потом, уже на уровне окна, в котором мелькнул, вызвав смутное беспокойство, трудолюбивый силуэт матери, взмываю круто вверх и, распираемый прохладным, гудящим воздухом, стремительно несусь над залитой солнцем землей. Раскинув руки и ноги и почему-то совершенно голый. Что там, внизу, меня не интересует. Да я и представить себе не могу, что там. Не могу же я так долго, целую вечность, лететь над своей унылой улицей — а я пока в жизни, наяву не видел ничего другого, кроме своей безымянной улицы с редкими, как старческие зубы, глинобитными, саманными хатами на ней. У меня от счастья закладывает уши.
- Умер Чапаев! — тщится догнать меня со своей торжественно-обременительной вестью удод, вытянув длинную, голую шею и светясь фигурным фонарем своего петушиного гребня.
- Кыш, зануда!

* * *

Когда появился отчим, я стал спать на полу. Летом на полу, а зимой на печке. Через некоторое время в этой же комнате возникла железная кроватка, в которую бережно, как прямоугольничек рафинаду в чай, стали опускать моего новоявленного братца. Появление отчима не только выпихнуло меня с кровати, но и воздвигло перед моими глазами эту металлическую ажурную цитадель новой (сколько раз я засыпал теперь мордахой вниз, в подушку!) материнской любви и моей совершенной ненужности.
И ночью мать, светясь белой просторной рубахой, вставала теперь не ко мне, а к продолговатому прямоугольничку рафинада в прозрачной глубине цитадели.
Мог ли я в этом случае любить отчима? Брата — еще куда ни шло...
Я боялся грозы. Самая страшная гроза в наших местах та, что без дождя. Такая гроза чаще всего разыгрывается ночью. Ночь приходит бурно, досрочно, как «Занавес! 3-занавес!!!» Темень стенает и трещит длинными, рваными, страшными полосами. Удары нутряного, нарастающего, всесотрясающего свойства, словно бьют не сверху, а изнутри: изнутри, из чрева ополоумевшей земли, изнутри тебя самого — тоже ополоумевшего. Такая ночь придавит, заспит, размозжит. Особенно, если ты на полу, на двух заношенных тюфяках, застланных простыней, и подушке. Маленький, беззащитный и ненужный.
Меня разбудила гроза, ходившая по стенам, по полу, по мне длинными, нагими, меловыми ногами — под аккомпанемент конца света. Рваный, бешеный ритм светопреставления сверчком прочерчивал еще один странный звук, который я тоже уловил замершим сознанием. Размашистый, равномерный и неторопливый, как при косьбе. Он был совсем негромким, шепотным, слабо и странно всхлипывающим, но почему-то я его тоже услышал сразу же, как только проснулся. Звук абсолютно другой, живой, человеческой природы. Другой, нежели те, концасветные, что бушевали кругом и даже, кажется, внутри меня, пробегая судорогою по всему телу. Червоточинка живого — это не могло быть звуком конца. Он, домашний, уютный, всхлипывающий (косили по росе?), мог быть только звуком начала.
Меня разбудила гроза. Я лежал, ошеломленный ею и вместе с тем странно волнуемый непонятным, хотя и совершенно безобидным скрипом, вплетавшимся — песенка Офелии — в стенанье и высверки стихий.
Я заскулил, громче и громче. Заныл, сначала шепотом, а потом и в голос, обращаясь к невидимой матери: боюсь, мол, страшно на полу. Нытье мое кончилось тем, что мы в конце концов поменялись местами. Взрослые оказались на полу, а я, один, в кровати. Я их не видел. Но когда уже был у самой кровати (шел, вытянув вперед руки), хвостатая, белая, пульсирующая молния весь мир и хату, комнату нашу рассекла надвое. В ее скользнувшем по моему лицу, прямо по моей щеке и постоявшем мгновение свете я увидел. Я закрыл, зажмурил от страха глаза даже еще раньше, чем погас ее ослепительный, текучий, смертный трепет, но — успел. Увидел.
Освободив для меня кровать, они уже стояли на полу, но еще не успели отойти от постели. Отчим, возвышаясь, выбиваясь над матерью плечами и головой, стоял у нее за спиною. Крепко прижимал ее к себе, и она, нагая, складная, текучая, так совершенно, полно, без каких-либо шероховатостей, утопленно вписалась в выступающие контуры его костистого прочного тела. Как точеное воробьиное яичко — в выстланное пухом корявое гнездо.
Белое, женское, окаймленное, как бы подведенное для вящей выразительности по всей береговой линии — берегом. Темным, поросшим — с проседью — статичным. Прочным. Мужским. Держал ее сразу всю, как в горсти.
Как хорошо, как совершенно она, моя маленькая и хрупкая мама и твоя — еще одна! — сестра, была предназначена для работы и для любви! Для жизни. Которой уже тогда у нее оставался мышиный хвостик: еще чуть-чуть, и смерть извлечет, выковыряет ее костистым пальцем, как личинку, из гудящего дерева жизни.
Я плохой сын. У меня дурные наклонности. Нельзя святотатственно писать о матери. Но потерявши ее в четырнадцать лет, я сейчас почему-то собираю (почему почему-то? — потому что сам уже в возрасте, в котором она ушла; потому что сам, наверное, уже готовлюсь к самому страшному часу, а где же и взять и силы, и мужество, как не у матери, не от матери?) даже самые мельчайшие, даже, может, постыдные, подсмотренные по физиологической низости мальчишеской видения матери — живой.
Мне хочется, мне необходимо помнить ее живой. Но это все труднее дается. Уже не мать, а некий литературный, что ли, «образ матери». Фотография. Причем проблески живых видений и «фотография», как правило, не совпадают. Не общим рисунком, а внутренним смыслом, словно речь идет о двух разных людях. Мне казалось, я вычерпал все. Все мгновения и все видения своего совместного и более или менее осознанного существования на свете с матерью. Вспомнил, взлелеял, закрепил и проинвентаризировал. Чтоб возвращаться к ним наедине, — как Скупой Рыцарь или как вурдалак, как не знаю кто. Все выпавшие мне на долю ласковые или сердитые взгляды ее светлых, с чуточку купоросным отливом, глаз. Все недоуменные или просто мимолетные повороты ее маленькой, с косою-корзиночкой, головы — до той самой минуты, когда глаза ее погасли, прогорели, зарастая пеплом, на моих глазах, а свалявшаяся от длительной агонии головка ее странно отвердела и замерла, повлажнев и сразу став похожей на неловко, набок, откинутую, взъерошенную голову несчастной, с большой высоты срезавшейся птахи, в моих несильных еще, дрожащих от страха и горя руках. От не знаю какого начального момента и до этого — мне казалось, что мною вычерпано из памяти все живое.
Мне хочется помнить ее живой, потому что я слишком хорошо, физически, физиологически помню ту мертвую, мученическую и нежную тяжесть в своих испуганных руках. Пока буду помнить живой, жива не только она, но и сам я — живой.

* * *

Мне так хочется прожить нашу жизнь с матерью сначала. Пускай даже все будет так, как было: судьбу не переиграть. И я бы делал все, что я делал, даже доставляя матери боль. Но я бы теперь делал все, запоминая. Беру и помню! Живу и помню. Погладила мать по голове — запомнил. Сунул за пазуху. Дала подзатыльник — тоже запомнил счастливо.
Детям и собакам неведомо чувство конца.
Пусть я бы прожил с нею ту же самую жизнь, но с открытыми настежь глазами. Если и не осознанно, то — памятливо. Сознанием конца хочу я осветить — или отравить — свою предшествующую жизнь. Мне кажется, так, памятливо и обреченно, живу сейчас со своими детьми. Может, и мать со мною жила — обреченно. Правда, дети мои, как и я сам когда-то, живут пока слепо. Пока живы отец с матерью.

* * *

Мне казалось, вычерпал все. И вдруг вспомнил, не знаю, с чего: гроза, раскалывающая мир, как березовый чурбак, кровать. Млечное, красивое тело, нежно вложенное в другое, почти невидимое: так водяная лилия волшебно светится в ночном, невидимом, вполне заурядном ручье. Тонет, по всему видно, что немо и сладко тонет, но утонуть не может — только опрокинулась по течению.
А следом, само собой, еще одно видение — тоже невостребованное ранее. Час не пробивал, что ли?
В какое-то время, где-то около сорока лет, у матери открылась болезнь, как позже узнал, в общем-то, распространенная среди женщин этого возраста и этой, весьма-одинокой, невостребованной и тяжелоработной судьбы. У солдатских вдов, крестьянок, работниц всяких там горячих и холодных цехов. Те, кто с лютней, ею, по-моему, не болеют — все больше кто с кайлом да вилами. Жестокий, унизительный зуд во всем теле. Происхождения вовсе не гигиенического: какой бы грязной и тяжелой ни была ее работа — доярка, телятница, «полеводка» (и такой руководящий, почти ученый титул, как и «народный академик» Мальцев, носили послевоенные, чаще всего из одиночек, кормилицы державы, что академиев тоже, как правило, не кончали), маленькая моя мама оставалась неизменно чистоплотной, как домашняя кошечка. Сам помню, как терзала меня хозяйственным мылом и щелочью (одного мыла, считала, недостаточно) в деревянном корыте. Что-то нервное. Экзема? Но без струпьев и ссадин: кожа при этом оставалась чистой. Днем, на людях надо было терпеть, дома же — какими только способами не пыталась она, бедолага, извести напасть!
Один из них и вспомнился. Выкупав нас, детей — к тому времени появился и третий брат, — купалась сама. А выкупавшись, садилась нагая перед устьем горящей русской печки. Вернее, печь уже прогорела. Отгудела: сухая солома или колючий курай горят бурно, с треском, гулом. Особенно курай — жар после него не красный, а раскаленно, морозно-белый, кристаллический. После него зев у печи, как при гнойной ангине, зарастает этим играющим, меняющим цвет жаром: белое, каляное как под воздействием неслышных дуновений меняется малиновым, черным... Пышное нагромождение цвета вдруг невесомо обрушивается, обнаруживая под монументально алым или малиновым совершенную, полую пустоту...
Летом нас купали на улице, зимой купали в хате, перед печкой. Мы жили, росли, распускались в ее теплом, житном, немного хлевном — от соломы, что ли? — дыхании. И сейчас, поздним зимним вечером, мы, распаренные, размякшие после домашней бани до воскового состояния, уже спали: дальнее зарево печки делало сны цветными. А мать сидела на корточках перед ее золотым, знойно пышущим зевом. Скрестила руки перед собой, прикрыв ими грудь, смотрит в одну раскаленную точку. Как молится, пронизанная горячим, переливчатым восходом.
Отчима нет. Мы все занесены снегом. Наша хата в сугробе, как в куколе. Мы сами в куколе — снов, нежного, дальнего, едва касающегося нас печного зарева, неосязаемого материнского присутствия и ее к нам бессловесной любви.
Я сплю чутче других братьев, совсем маленьких. Поэтому и вижу, улавливаю ее сквозь колеблющееся алое марево со дна своего безмятежного сна. Обернувшись, она вполголоса зовет меня, и я не сразу, но понимаю, улавливаю: зовет. Подхожу, раздвигая ногами все то же колеблющееся, невесомое, алое марево. Мать, зажавшись, как девочка, поворачивается на корточках к печке спиной. Тихо говорит мне, чтоб я взял кухонный нож, что лежит на табуретке перед нею. Я не понимаю. Печь ослепляет и жжет меня своим открытым устьем, своим утробным жаром. Жар, рыхлый, ватный, распадающийся в восточной своей истоме, заглянул мне в глаза, и они заслезились. Лицо вспотело. Мне страшновато, хотя вполне определенно, даже со сна знаю: мама моя — мама, а не колдунья. Колдунья — тетя Вера Петренко, что живет напротив. Её все боятся, от одного ее взгляда молоко скисает. А мама — нет, маму никто не боится. Я тоже еще маленький, но я уже смущаюсь — беззащитно прикрытые мамины ключицы и видные мне сверху голубенькие прожилки на маленьких, как бы недолитых грудях, которые я помню большими, полными, сладко брызжущими мне в глаза (специально, чтоб не закисали) и в нос (нечаянно, от переизбытка), помню, ибо мать кормила меня грудью лет до четырех — теперь же они меня почему-то смущают. Помню их, как теленок — по-телячьи же и не церемонился с ними тогда. Теперь же, похоже, они и смущают меня тем, что пустые. Что — как приспущенные флаги. У них, приспущенных и пустых, есть и какое-то другое, смутно волнующее меня предназначенье.
Мама еще глубже пригибается на корточках и велит мне ножом скоблить ей спину.
Так и сказала:
— Скобли.
Я провожу ножом по спине: сверху вниз и снизу вверх. Толстых людей у меня в селе называют «гладючие». И людей, и свиней: гладючие. Мать у меня не гладючая. Нож не скользит. Тупо егозит по ребрам. У матери худенькая, в рыжеватых паутинках и со слабыми, пробующими насечками возрастали, работы, шея, которую она наклоняет, как бы приготовляясь к ярму. Я боюсь к ней касаться ножом. Нож не решается идти и по ее позвоночнику, выгнувшемуся, выпнувшемуся, как под тяжелой ношей. Нож вообще дрожит в моих руках. Жар отражается на его подъеденном жале, остановившимся безумным взглядом сверлит и печет мамину послушно согбенную спину. У спины ровный, русский, деревенский цвет сливочного масла, но под этим взглядом и моим боязливом ножом она потихоньку краснеет. Пятнами, пятнами...
Жар, помаленьку остывая, меняет цвета. Тонкие, орхидейные, неуловимые оттенки пробегают по его огнедышащему челу. Свет остыванья неуловимой чередой оттенков трепещет, как тончайшее, сменное бабочкино белье, и на маминой спине, и на моем лице, беззвучно съедаемый сразу за нами, в глубине хаты, зимней слепой темнотой.
Мы с матерью в этом сменяющемся, трепещущем, молча и медленно агонизирующем круге. Отъединенные от братьев, незримо посапывающих где-то в другой жизни. От отчима, что в очередной раз коротает свои дни на принудительном лесоповале в неведомом краю полночных стран. От всего остального мира.
Как ярко и горько встает передо мною та давняя, казалось, навек улетучившаяся, сгоревшая в устье времени картина! Как не похожа моя мама, деятельная, моторная, неунывающая, на саму себя! Нагая, согбенная, покорная неведомому року, склонившаяся перед ним, как перед новым ярмом, — маленькая, растоптанная Эдит Пиаф, припавшая на своей крестьянской сцене в последнем поклоне перед невидимой, в черной яме, плотоядно замершей публикой.
Глухо велит мне «скоблить» смелее. Крепче!
В моем паху что-то, с мизинец, приподымается.
У моей мамы худенькая, но еще ладная, женственная, вовсе не задубевшая — ни от работы, ни от морозов, ни, теперь вот, от огня — спина, нежно расширяющаяся книзу совсем уж золотой, чуточно сплюснутой луковкой.
Я не читал Фрейда, хотя я уже перечитал все, что только есть в нашей школьной библиотеке, и уже бегаю в такую же убогую, но — сельскую, «взрослую».
...Мама сидит на корточках, упрятавши лицо и махонькие, маркие, в голубоватых прожилках, груди. Вся золотая от остывающего огня в нашей русской печи, вся как будто только-только оттуда вынутая. Испеченная, обожженная — из хлеба, из глины, из золота. Нежным перышком, как пасачка, смазанная. Маленькое, беззащитное, безответное мое божество. Солнышко мое. Твоя — еще одна! — сестра.

* * *



У меня есть друг, с которым мы познакомились и крепко, на всю жизнь, подружились, проходя действительную службу. Оба уже были женаты, у обоих уже были дети, первенцы: поэтому и вычислили друг друга быстро в многолюдной казарме. Острее других тосковали по дому, поэтому, наверное, и сдружились крепче других: не на два армейских года, а вот уже на двадцать с лишним лет. Служили в заштатном российском городке. Жена его, с которой он вместе работал на химкомбинате в Подмосковье, аппаратчица, не выдержала: приехала с дочкой к нему, устроилась дояркой в совхозе поблизости, благо, что и там, в Подмосковье, своего дома у них тоже не было — скитались по чужим углам. В увольнительную он теперь уезжал к жене и дочери. Оставался там ночевать, на что в части смотрели сквозь пальцы. Я тоже бывал у них. Познакомился и с его женой. Это была полная, молодая, интеллигентная женщина в очках. Немногословная и неспешная, непохожая на своего мужа, говоруна и непоседу. Вполне положительная. Однажды он в некотором смятении сказал мне, что проснулся среди ночи и видит: жена, снявши рубаху, сидит на краю кровати и скребет себя по плечам, по рукам длинным, острым, как бритва, кухонным ножом.
- Не по себе стало, — признался. — Может, с ума сошла?
- Да нет, — сказал ему. — У них это бывает.
Городок у нас был текстильный, женский, девишник, а не городок. Жена его это знала, потому, думаю, и приехала. Сначала навестила его в отпуске — увидела, что за городок, как он кишит, кипит женским, девичьим одиночеством, и вскоре приехала насовсем. Ревнивая? По виду не скажешь. Вполне, повторяю, положительная.

* * *

Сегодня мне приснился мой цвет. Не могу сказать, что увидел себя в гробу. Просто увидел свой цвет. Того меня, который будет лежать (без меня?) на столе, а потом и в гробу. Лимонно-желтый, перегорело-желтый. Желтый — такой чудовищной концентрации, что он становится уже как бы не только цветом. Во всяком случае я услышал и тошнотворный, до рвоты, запах этого цвета. Его источал сам цвет: никакой плоти под ним не было. Подобный цвет не предполагает плоти. Не просто умерщвляет ее, а выжигает, достигает полного ее исчезновения. Табачного, махорочного, пережженно-желтого — это был спектр самой смерти. Цвет лимонного порошка: жизни просто не за что зацепиться в нем. Пустыня, пустыня. Ни одного водоносного оттенка. Безвозвратность кончины. Лежу, внушая ужас безвозвратности.
И — тайное отвращение. Не переношу этот горчичный!..

* * *

Ехали в Киев. Сумасшедшая идея поехать вместе принадлежала, конечно же, ей. Ему выпала командировка туда, она, узнавши, сразу поскучнела, умолкла на полуслове — все его отлучки воспринимала, словно он в первую очередь отъезжал от нее, а потом уже от детей, жены и т.д., — чтобы еще через минуту начать, с напором, с карим азартным блеском, совсем не с того слога и слова, на каком только что запнулась:
— Прекрасно! Еду с тобой.
Ему оставалось лишь плечами пожать. Сопротивление бесполезно: могут и за грудки взять.
Если сталкивалась с чем-либо неприятным, угрожающим их отношениям, то первое, о чем задумывалась, — даже не о том, как преодолеть, а как повернуть препятствие, досадную непредвиденность во благо. По ней, барьеры существуют лишь с одной благородной целью: чтоб барьеристы выше взлетали. Она и задумывалась, осекалась — как барьеристка прицельно хмурит брови и на миг, перед взлетом, до крови закусывает губу.
Сколько проблем потащило за собой ее сумасбродное решение! Нормальный билет, и без того добытый кровью и потом (разве билет, взятый, завоеванный на Киев в честном, открытом бою, может быть нормальным? — это ж билет Героя!), пришлось сдавать и вырывать из-под кого-то два эсвэ... И т.д. и т.п. В суматохе даже не спросил, а под каким благовидным предлогом сама-то удирает из дома? Неужто в Киеве заговорили по-английски: «Ты ж мэнэ пидманула, ты ж мэнэ пидвела...» Другое дело он. Цель командировки — участие в научном симпозиуме «Бобы в козачьем рационе как фактор воинственности Запорожской Сечи». Научно и благородно. А Вы, мадам? «Боб и Набоб: связи и вывязи» — так, что ли? С уклоном в языкознание?
Не спросил. Да она б и не сказала: существовали некие зоны, в которые она его ласково не допускала. Считала их недостаточно прибранными для его взгляда. Он, правда, шибко и не рыпается в ее проблемы. Мы ведь больше всего, охотнее всего любим женщин, которые на вопрос «как дела?» отвечают с неизменным лучезарным вызовом:
— Лучше всех!
Не спрашиваешь о подобного рода проблемах, что так или иначе связаны с существованием законного мужа, и кажется, что он, законный, почти что и не существует. Фигура умолчания есть почти что фигура отсутствующая...
Присутствует! Павел увидел сначала ее: стремительно идет, почти бежит навстречу по перрону, накренясь на высоких каблуках, как парусная яхта, меняющая галс при встречном гиперборее. Накренясь к чужому массивному плечу. Накренясь точно так, как, казалось ему, она клонится только к его, куда менее могутному. Впервые летела навстречу ему — мимо.
Торопясь впритык к поезду, он, конечно, ожидал встретить ее, но с мужем? Разумеется, с мужем — к кому (к кому?!) еще льнут повиликою! Не к любовнику же...
Плечо было молодым, белобрысым, редкозубым и несло играючи громадный, весь в заклепках, чемодан, как носят, покачиваясь, морячки-дембеля по сухопутным перронам легонькие свои фанерные рундучки. Как бы ни был он, Павел, обескуражен самой этой нечаянной, вероломной встречей, а успел-таки задержаться и на чемоданчике неприязненным взглядом: шифоньер в горизонтальном положении. А носить-то вскорости придется ему, Павлу. Она тоже опаздывала, тоже торопилась и подгоняла — как парус — мужа. Которому торопиться некуда: шел, мощно покачиваясь, по перрону, как по дебаркадеру.
То был, наверное, единственный раз, когда Павел увидел ее первым. Даже затормозил от неожиданности. Свильнуть? Провалиться сквозь землю? Сквозь чадный, оплавляющийся от жары асфальт.
— Привет! — воскликнула, задевая его плечом.
Павел вздрогнул и побагровел.
Муж вопросительно повернулся к ней (не к нему), наклонился, и она что-то шепотом пояснила ему. Они уже прошли, пролетели, прошелестели, но затылком Павел увидел: муж ее пояснением вполне удовлетворен — белобрысая полька-бабочка вновь приняла вполне вертикальное положение.
Летучая, ласточкина естественность, непроизвольность вранья. И в том, как, кренясь, припадала к плечу в сухопутном — каблуки по асфальту черк, черк — преддождевом полете. И в щебете, что мгновение спустя услыхал, но не разобрал у себя за спиной: когда к ней наклонились за объяснениями.
А в «Привет»?
Эта летучесть его и кольнула.
Разве женщина лжет! Женщина живет, употребляя для жизни, как ласточка для лепки гнезда, все, что под руку попадает.
Опасаясь опять столкнуться с ее мужем, а еще пуще — увидеть, как она там, в купе, воркует, прощаясь с ним, Павел до последнего болтался по перрону. Приподнятое настроение, связанное с отъездом, совместным бегством, слезло. Дался ему этот Киев — надо было дураку просто молчать о командировке...
Господи, мелькнуло вновь, — какой чемоданище-шифоньерище ради двух дней гостеванья в Киеве! Сам он обошелся «дипломатом»...
Поезд уже тронулся, уже порожки убрали, когда Павел на ходу, на бегу, ухватившись за поручни, впрыгнул в вагон.
В темном со свету тамбуре его смяли и сочно поцеловали в губы.
— Ты в своем уме?!
Затылком увидел, что поезд догоняет знакомую широкую спину, споро, налегке, без чемодана шагавшую к дощатому переходу.
— Шошкучилаш...
Поймавши его, погасив этот его (тяжеловатый, тяжеловатый) прыжок поцелуем, вкусным и влажным, она теперь увлекала его за руку вглубь вагона, в купе.
— Ты что ему сказала? — угрюмо спросил, как только дверь с зеркалом отрезала их от окружающего мира.
- Что ты учитель физики, клеившийся ко мне в десятом.
Обвивая за шею и покусывая кончик уха:
- Я — твоя серьга, а?
- Угу.
Серьга. Значит, был и учитель физики? Та-ак-та-ак... Если не врет.
Как там у Павла Гайковича?
Взявши за щеки, отклонивши ее лицо, чтоб виднее, заглядывает ей в глаза, пытаясь добраться до устланного карим листопадом дна. Глаза, алмазно тронутые присутствием слезы, блистают любовью и правдой.
Что поделать: их, женщин, правда похожа на ложь, а ложь, больше, чем на ложь, похожа на правду. Варьируется. Или они варьируют в зависимости от обстоятельств. Что попалось, то и схватывают на лету. И склеивают: они даже горшки склеивают (и обжигают), не то что нас. Не терпят пауз в своей принадлежности хотя бы кому-нибудь. Даже пауз длиною в перрон Киевского вокзала в городе-герое Москве.


Книга II

МИ-ИЛЕНЬКИЙ ТЫ МОЙ, ВОЗЬМИ-И МЕНЯ С СОБОЙ...

Ее выволокли из каюты и тащили по узкому проходу за руки. Она не то чтобы упиралась, но расставляла ноги и ехала на пятках, как на салазках, и все пыталась выдернуть, высвободить руки. Но два матроса, впрягшиеся в нее с двух сторон, влекли ее по вощеным доскам палубы третьего класса с гнедой неумолимостью судьбы. Я шел сзади в полном недоумении.
По-хорошему б надо кидаться — отбивать девушку, защищать в духе Вальтера Скотта и Фенимора Купера. Как там звали чью-то дочку, которую без конца, с риском для жизни, отбивали? Но были как минимум два обстоятельства, которые мешали кидаться и геройствовать. Первое. Я не мог рисковать чемоданчиком, который нес в правой руке и в котором, несмотря на его малые, эмбриональные (хотя и пузатенькие) размеры, находились исключительно все мои пожитки. Поставь его в сторонку или передай кому-либо (а за спиной героев в нужную минуту всегда торчит кто-либо бесплотный и безликий), вмешайся в драку, а потом, исполнивши долг благородства, обернулся устало, хвать, а чемоданчик-то — тю-тю.
И портфелем, находившимся в левой руке, рисковать я тоже не мог, но о том разговор особый. Словом, смалодушничал.
Но второе и, возможно, главное, решающее обстоятельство к малодушию или природной скупости (с разночинными чемоданчиками все природно скупы) никак не отнесешь.
Девушка матюкалась. О, как изощренно, с каким скоромным знанием дела материлось это юное, лет восемнадцати (столько же, сколько и мне) существо! Невероятнейшие в ее устах, подзаборные матюки вылетали из нее с неистовой силой, с какой сама она вырывалась из рук двоих дюжих, путавшихся в собственных клешах матросов.
Нет, с большей, пожалуй, — слова вылетали и звучно, смачно лопались в воздухе. Вылетали даже сквозь волосатую ладонь, которой один из матросов пытался-таки прикрыть ей орущий, как при возгласе «Пли!», рот. Сама же она как ни выпиналась, а вырваться не могла.
Уста, естественно, густо крашенные. И матюки вылетали со следами киновари на боках, становясь видимыми, выделывая в воздухе похабные пируэты.
Матросы молчали подавленно. Подавленные огнем противника: даже всей командой трехпалубного «Клемента Готвальда» вряд ли смогли бы они выставить что-либо стоящее, равноценное и вместе с тем еще не названное их невольной спутницей. Спутницей-невольницей. Ею названо все непечатное и неназываемое с залповой сокрушительностью и безупречной кучностью. Причем адресатами этих бесстыжих слов были все: и сам трехпалубный пароход, поименованный ею почему-то «прямой кишкой», и Волга-матушка, тоже почему-то нареченная таким же врачебным образом, и пассажиры, недоуменно прижимавшиеся к обшитым пластмассою стенкам, и невозмутимый капитан («харя колбасная», «сучий потрох» и «вы****ок» — неслабо на одного да еще и невидимого?). И уж, конечно, в самом полном и непотребном виде расписывала она их, собственных неуклюжих, но старательных конвоиров, причем тут почему-то чаще всего фигурировала антитеза «дать-не-дать». Вроде кто-то кому-то чего-то не дал и с этого, мол, все и заварилось.
Оба обозначены «страдальцами», но — с прибавлением к этому вполне благородному слову непотребной гинекологической приставки.
Страдальцы сопели, угинались от сыпавшихся на них определений и волокли ее к выходу, будто непосредственно — в Сибирь.
По ходу дела оскорбляла не только словом, но и действием: кусалась (по каковой причине волосатая ладонь и не могла засургучить ей пламенный рот), остервенело лягалась длинными, голыми, красивыми, норовя всякий раз попасть в известное срамное место, вследствие чего матросики принуждены двигаться вдоль стен как-то боком.
Я с изумлением узнал в девахе юную красотку, что плыла в каюте по соседству. Каюты у нас третьего класса, крошечные, но четырехместные и вполне соразмерные с купе. Мое место наверху. Лежал там часами, ибо всякий раз, когда спускался, надо было маневрировать в воздухе, чтоб не опуститься на соседскую голову. Два приятеля, примерно моих лет, а может, на год-два старше, плыли в отпуск. Судя по всему, рабочие одного из московских заводов. С пристани их провожали девушки и родители. Как в армию. Они и вели себя в каюте, как призывники, отъезжающие на действительную: радостно-похмельно. Третьим был парень значительно старше нас всех, лет тридцати-тридцати двух. Не рабочий — видно по одежде, в которой шика нет, но есть некая щеголеватая соразмерность моде, единство шага, стиха — моды и барахла, которое в другие времена, при иных поветриях стиля оставалось бы всего лишь барахлом.
Впрочем, искушенные модники на полтакта все же обгоняют текущую моду: наш попутчик в джинсах. Мы трое в брюках-дудочках, прежде чем снять которые надо намыливать щиколотки. Он — в джинсах, которые мы еще и не видели толком. Мы стиляги, а он модник. Одет в джинсы и в линялую майку с надписью по-ненашенски (на дворе, заметьте, всего лишь шестьдесят пятый, только-только Хрущева скинули!) и еще в нечто, облекавшее его бесплотно, неосязаемо и вместе с тем франтовато.
Его облекала небрежность. Одет в нее — поверх всего прочего, как старый памятник одет в патину, а шелковый абажур в золотую пыль. Сидела на нем, не топорщась. Легко и непринужденно, как пыль. Так на людях сидит еще ложь. Одет в небрежность — с небрежностью. Его отношение к нам, попутчикам, слова и взгляды, обращенные к нам, тоже припудрены золотой пылью снисходительной небрежности. Холеной лжи. Лев среди додиков.
Ну да. Мы даже не стиляги. Мы были то, что еще утрированнее стиляг, желторотее и что на стойком трудовом жаргоне пятидесятых (а шестидесятые почти исключительно пользовались словарным запасом предшествующего поколения) именовалось иностранным словом «додики».
Будучи Иванами, Петрами, Павлами, мы оставались додиками. (Эдуардами?) А он — щеголь. Модник. Лев.
Моя полка располагалась над ним. Мы еще только-только сошлись в каюте, я еще только собирался влезть на полку, где потом и проводил почти все время, как медведь в берлоге. Еще только расшнуровывал туфли, как он, скосив глаза, сказал тихо, только мне, но вполне отчетливо:
— Носки-то постирай...
У меня, наверное, зарделись уши — и от стыда, и от гнева: как раз накануне выстирал все свои (немногочисленые) носки и высушил на общежитской форточке. (Представляю, как брезгливо поморщился бы мой попутчик, узнай о подобном способе сушки носков, который я усвоил еще с интернатских времен.)
С ответом я не нашелся. Поперхнулся и только еще быстрее расшнуровался и (с красными ушами?) вспрыгнул наверх.
В каждом мало-мальски заметном на карте городе сходили на берег. И если мы трое бродили в основном в районе здешних базаров — причем я совершенно бескорыстно, как в картинной галерее, ибо практически без рубля в кармане, — то Лев (его и звали так: не то Лев, не то Тигр) устремлялся в магазины фирмы «Мелодия». Искал пластинки. Я уже не помню, что он искал: рок или классику. Майка и штаны и его интонация (слов я уже не слышу, не различаю, я, как собака, различаю издали лишь его интонацию) подсказывают: мог искать либо одно из двух, либо то и другое вместе.
Что-то все же нашел — кажется, в Плесе. И так обрадовался, что, вернувшись в каюту, где все уже были в сборе, не хватало только его, а появился он, когда теплоход, вздрагивая, уже отдавал концы, стал возбужденно, весь еще в охоте, в преследовании, рассказывать нам, что же это за пластинка — та, что держит сейчас в руках.
Мы, переглянувшись, пожали плечами.
Добыча, с которой вернулись из Плеса отпускники-призывники, составляла дюжину пива (на берегу дешевле, чем на теплоходе) и хорошо завяленного леща.
Он мог искать Бернстайна, Леннона, Мысливичека, Гершвина или расшифровки крюковых нот...
Я почти безвылазно лежал наверху и читал Чернышевского. «Эстетические отношения искусства и действительности». И даже пометки делал послюнявленным карандашом, как малограмотный кладовщик в амбарной тетради.
Лев, заметив, что я читаю, в ужасе округлил глаза. Этого мне было достаточно.
Я считал, что именно это приличествует читать человеку (абитуриенту), провалившемуся на филфаке МГУ.
Если Грушницкий исправно носил свою солдатскую шинель, то я не менее исправно держал ее в руках перед глазами, задрав под самый потолок ноги в дудочках.
Дудочки в дудочках.

* * *

А сон такой. Я очутился в большом, но глухом, со всех сторон огороженном, даже загроможденном — слепыми, безоконными громадами, глыбами зданий — дворе. В самом дворе тоже здание. Главное здание и есть главная слепая глыба. Вывески никакой — глыба секретная. Не знаю, как очутился здесь. Вполне возможно, что меня привезли, доставили сюда с завязанными глазами. А уже во дворе развязали. Глаза развязали, и сразу же, со двора «пошел», как лента, сон.
Институт? Двор тоже мрачен, незряч.
Во дворе памятник. Представительный — такие стоят не во дворах, а на площадях. В полный рост. Но с головы до пят, до постамента накрыт брезентом. Не потому, что новый, ожидающий официального открытия. Нет — и я об этом сразу догадался.
Памятник укрыт, чтоб никто не знал, кому он.
Зная, можно хотя бы косвенно догадаться, чем занимается Институт.
Памятник законспирировали. Это уже не памятник, накрытый брезентом, а почтовый ящик. Какая память? — памяти здесь вообще не предполагают. Не положено. Меня этот высоко и громоздко вознесенный, одетый в черное памятник подавляет больше всего. Я вхожу в массивную, беззвучно, по-рыбьи разинувшуюся дверь, не помеченную ровно никакой вывеской, и слепота вновь поглощает меня...


Читал часами напролет. Даже на еду отвлекаться не было нужды. Не было нужды, потому что практически не было денег. У человека, у которого нет и не предвидится денег, нет и не предвидится материальных нужд (запросов) — одни духовные. Духовные да малые. Больших уже тоже нет. И, стало быть, для него нет чтения более полезного, чем «Эстетические отношения искусства и действительности». Иссушает плоть и укрепляет дух. Литургия наедине.
Провалившись в университет (стало быть, провалившись из, а не в), я вспомнил, что у меня под Астраханью дядька. Младший брат покойной матери — по отцу. (Впрочем, еще два слова о провале в порядке сатисфакции прошлому. У меня золотая медаль, и мне достаточно было первый, профилирующий предмет, немецкий — сдать на пятерку. В конце экзамена две молоденькие преподавательницы, экзаменовавшие меня, разошлись во мнениях, что ставить: «четыре» или «пять». Та, что настаивала на «четверке», предложила: а давай зададим еще один вопрос и по ответу окончательно решим, что же ставить. Ну, и спросила, где я учился, откуда приехал... О, для меня это долгожданный и коронный вопрос! На нем я всегда выигрывал — даже на краевой олимпиаде по иностранным языкам в Пятигорске. Разумеется, тут же отрапортовал, что закончил вечернюю школу рабочей молодежи. Экзаменаторши молча переглянулись, и я понял, что вляпался. Об интернате, как собирался, рапортовать уже не стал: можно вляпаться еще глубже. Впрочем, чтобы провалиться, хватило и четверки.)
Итак, вспомнил, провалившись, о дядьке. Денег хватало в аккурат на каюту третьего класса до пристани Владимировка — в самом Ахтубинске, где жил дядька, большие пароходы не останавливаются. Но там, объяснили мне, рукой подать, ходит «ракета». Почему решил плыть, а не ехать? Это же наверняка дороже, чем третьим же классом по железной дороге. Не знаю. Наверное, такой способ передвижения больше соответствовал настроению, в котором я пребывал. Едут, а тем более летят, победители, провалившиеся — плывут (если не тонут). Влекутся, влекомые багром судьбы.
Денег в обрез, поэтому необходимости отлучаться на еду нет. Иногда, правда, слезал со своей полки, направляясь якобы в ресторан. Даже спрашивал у попутчиков, ходивших в буфет за пивом, как там, в ресторане, со свободными местами. Иногда даже заходил в ресторан и съедал тарелку борща, которую определил, высчитал себе в качестве прожиточного максимума. Чаще просто сидел — все с теми же «Эстетическими отношениями...» на открытой палубе или в читальном зале, расположенном в носовой части теплохода. Дни стояли мягкие, они осыпались, как деревья, освобождаясь от листвы, от пестроты и суеты, становились сквозными, видными насквозь, далеко-далеко. Дни не проходили, они именно стояли, — это мы медленно и молча проплывали, проходили сквозь них.
И с верхней палубы, и из читального зала, широко и выпукло остекленного и представлявшего собою дорогой, с деревом и коврами, фонарь, внутри которого ты как зрачок в голубом и прекрасном глазу, обзор открывался чудесный. Волга с дальними пологими берегами, окаймленными коровами и — ржавого, коровьего же цвета — крышами, сама раскрывалась, как осенний день. Она тоже стояла, не текла — это мы молча и медленно проплывали, протекали сквозь нее. Поразила теперь уже знаменитая, ставшая общим местом плача по затопленной России, а тогда совершенно безвестная, замалчиваемая Калязинская колокольня, проткнувшая пустой своей, разоренной звонницей бескрайнюю, тусклую водную гладь. Вроде кто-то безвинно загубленный, потопленный поднял в святой и безмолвной ярости копье, и изъязвленный ржавчиной острогранныи наконечник его предостерегающе вылез даже не из-под воды, а из-под земли, с того света.
Часами сидел и смотрел поверх «Эстетических отношений» в другую, грустно распахиваемую, взрезаемую упруго острием теплохода книгу.
Проходя мимо соседней каюты, несколько раз и видел мельком в раскрытую дверь девчонку, которую волокли сейчас передо мною по проходу. Там плыла шумная молодая компания. Парни, — сначала я думал, что их трое, но их оказалось-таки четверо, по числу мест в каюте, и девушка, выходит, плыла в нагрузку. Оказывается, парни подцепили ее еще где-то под Москвой, на какой-то пристани и теперь везли безбилетную, как полковую добычу. Добыча не сопротивлялась: проходя мимо двери, я сам не только слышал, но и видел, как самозабвенно хохотала она, вздевая к потолку белые, заголившиеся и обнимаясь, как на сеновале, то с одним, то с другим, а то и с четырьмя сразу.
Ей надо было добраться до Астрахани, и она, тоже, видать, безденежная, выбрала свой способ передвижения. Все плыли брассом, она плыла на спине.
Компания подпаивала и подкармливала ее: несколько раз видел, как парни несли из буфета или ресторана горячие свертки. И все же не уберегли затворницу: слишком часто, кичась добычей, оставляли дверь нараспашку — нашелся соглядатай с активной жизненной позицией.
То, что плыла без билета, я узнал тут же, в проходе, плетясь за ее конвоирами. Как и то, что она б-дь, шлюшка, подстилка, промокашка и т.д. и т.п., — не мне вам объяснять, как велик и могуч в подобных случаях, как бурно и щедро разворачивает он потрясающую партитуру определений (уж если у нас на каждую травинку по три названия, сколько ж на каждый цветок!), заканчивающуюся неизменным крещендо со стоном «мать». Знал, потому что матросы хоть и сопели, хоть и отворачивали физиономии, как пристяжные, под свистом еще более хлестких слов и выражений, равномерно раскладываемых их подконвойной (выходит — возницей) налево и направо, а тоже вполголоса выражались. Не может русский человек делать доброе дело молча: ему надобно петь. И непременно объясняться с прохожими или просто зеваками. Не может остаться непонятым: душа тогда не на месте.
Матросы, выражаясь, объяснялись перед публикой. Действия свои мотивировали: кого и почему.
- Кого? — промокашку.
- Почему? — да по кочану. Плыла неположенным местом. И незаплатимши.
Девчонка же попутно излагала свою интерпретацию причин:
— Не дала, вот и привязались. Иначе зачем же ссаживать, когда до Астрахани уже рукой подать: ночь хода.
Пассажиры, обильно высыпавшие из кают и поджимавшиеся к стенкам, опасаясь тоже ненароком схлопотать резвой девичьей пяткой в уязвимое место, согласно кивали головами: в самом деле — ночь хода. Пускай бы плыла. Чем еще ночью заниматься, как не брассом...
Но находились и такие — пассажирки — что, заталкивая мощными крупами мужей, любознательно высовывавшихся из дверей, назад, в каюту, запечатывая их там, замуровывая, пряча, как дворняга прячет, зарывает в землю корочку хлеба впрок, кричали нам вослед:
— Людей не стыдитесь, так парохода бы постыдились!
Пароход (теплоход) назывался, как я уже сказал, «Клемент Готвальд». Пассажиркам, выглядывавшим из кают, имя это было малознакомо, но поскольку начертано золотыми аршинными буквами, каждому ясно, что пароход — уважаемый. Это же как на кладбище: могильная плита и золотые буквы. Сразу видать: покойник не из простых. Еще как не из простых — руководитель чехословацких коммунистов и всего чехословацкого рабочего класса.
И даже плевали нам вослед, выждав, правда, чтоб девчонка удалилась на безопасное расстояние: неровен час — можно схлопотать плевок в ответ. С такой станется: никакого уважения к сединам.
Мне тоже плевали в спину, поскольку я, как уже сказал, плелся вслед за выдворяемой, ибо на этой глухой пристани никто, кроме нас с девчонкой, не сходил. Я сходил, она — на пятках — съезжала.
Нас вытолкали. Мне почему-то тоже, за компанию, достался тычок в спину — матросы торопились поднять трап, пока деваха не развернулась и не ринулась обратно на абордаж: не вышло нытьем, попробовать катаньем. Трап подняли, «Клемент Готвальд» утробно, по-слоновьи ворчнул, и, обдавая нас насмешливым гоготком с палубы — вот когда матросики отыгрались сполна, — отвалил от старенького, с подъеденными ногами дебаркадера, дрожавшего под кормовой волной, как пустой спичечный коробок, который мало того, что выкинули в лужу, да еще и смачно плюнули в него с высоты своего положения.
Остались на дебаркадере вдвоем. Обматюканные, обгоготанные и оплеванные с высоты их трехпалубного положения.
Девчонка в долгу не осталась.
- Вы****ки, — еще раз произнесла тоном, каким произносят о погоде: мол, дождь, снег и т.д. Окружающим и без слов ясно, что дождь или снег, но человек по инерции произносит. Так и тут. Вроде все ясно-понятно, но не удержалась, подтвердила, уравняв матросиков с их капитаном.
- Вы****ки.
И чвиркнула сквозь зубы в воду. И впервые за все время вопросительно посмотрела на меня.
Ничего не оставалось, как молча согласиться с нею.
Замкнув на висячий замок каморку кассы, расположенной в глубине дебаркадера, мимо нас пошла его последняя, а может, и вообще единственная служительница. Сначала хотела, видать, приостановиться, что-то спросить, посоветовать, посочувствовать, да не решилась: словарный запас моей спутницы смутил незамутненную деревенскую душу. Кассирша необъятна, и я даже не знаю, как лучше сказать: душу или тушу. Прошла мимо нас к помосту, соединявшему дебаркадер с берегом, и гнилые доски грузно пропели ей марш «Прощание славянки». В том месте, где помост упирался в пологий берег, расположилось нечто вроде базара: две-три тетки уныло сидели на принесенных с собою стульчиках перед горками яблок и вялеными таранками на газетных обрывках. Яблоки вели себя смирно, а вот таранки пошаливали: разинув рты, как разевают их пловцы брассом, когда выныривают с набыченными шеями, чтоб хлебнуть воздуху, они пытались на газетках преодолеть обильный травостой, отделявший их от Волги.
Тетки разом, как по команде, оторвали взоры от яблок и таранок и вперились в нас: а вдруг?
Я отвел глаза: ясно ведь, что смотрели в первую очередь на меня, на кавалера, но я надежд оправдать не мог.
Неплатежеспособность очевидна, тетки даже подзывать нас не стали и еще через минуту начали собираться восвояси.
— Ловите! — крикнула одна из них, помоложе, и бросила нам таранку. До дебаркадера не долетела, плюхнулась в воду: видно, это была хоть и вяленая, но очень целеустремленная тарань. Еще через мгновение несколько гусынеподобных чаек с грохотом обрушились на нее, всплывшую кверху пузом, и после их непродолжительной перебранки вяленая тарань снова взвилась в воздух в клюве самой прожорливой гусыни.
С берега, засмеявшись, бросили вторую. Ну нет уж, дудки, этой я уйти бы не дал: даже шмякнись она в воду, я бы, наверное, ринулся, упреждая чаек.
Поймал. Женщины со стульчиками и с сумками двинулись гуськом через пригорок — туда, где, невидимая с Волги, угадывалась деревня. Деревню и Волгу связывала тропинка: притоки у Волги не только водные, но и сухопутные. Смеркалось. Доселе комфортно неощутимый и невидимый воздух над рекой стал осязаемым и зримым. Где-то под нами вяло и размеренно плескалась вода, и видоизмененным продолжением плеска, его дыханием стал крадущийся прилив прохлады. Что трогала на ощупь руки и щеки, а у девахи, наверное, еще и ноги, ибо была она, как я уже говорил, в платьице мини. Примеряла на нас нежнейшую свою паутину, заставляя нас поеживаться, дабы удобнее было наматывать ее, скользящую, на столь угловатую — относительно меня, ибо деваху угловатой не назвать — добычу. Ходила прохлада неслышно вокруг и наматывалась, наматывалась... Одновременно с прохладой в воздухе появилась, подкрасила его лазоревая дымка. Тоже рождалась над рекой, над ее мерным плеском, который становился все слышнее, все многозначительнее, первобытнее, задавая ритм, размер всему живому вокруг по мере того, как, истончаясь, меркли остальные звуки. Рождалась она над рекою, но тем же своим размеренным дыханием река сдувала, как пар с блюдечка, дымку в сторону, к пригорку, к невидимому селенью, и дымка нежно копилась там, на пригорке: день отцветал, и по периметру его бесшумно осыпалась эта сиреневая оцвелость. В дымке исчезали, переваливая через пригорок, женщины. Мы с девчонкой постояли, посмотрели им вослед.
Больше у дебаркадера никто не причалит. Первая «ракета», как я успел высмотреть на расписании, прибитом к дощатой стене, в пять утра. Она и довезет меня до места.
Тоже идти в деревню, проситься на ночлег?
Для меня такого вопроса не было: у меня оставалось в обрез на «ракету».
У девахи, судя по всему, тоже в обрез, а способ, которым воспользовалась на пароходе, в деревне бы не прошел: нравы патриархальные. Кабаниха на Кабанихе — глаза выдерут.
Что делать с таранью? — все-таки совместно нажитое имущество. Протянул девчонке, но она молча покачала головой. Вынула из сумки, что болталась у нее на плечике, туфли, обулась, придерживаясь одной рукой за мое плечо и, поигрывая ягодицами, пошла по дощатому настилу, опоясывавшему дебаркадер со всех сторон. Экономная: по палубе «Клемента», коммуниста, ехала на голых, обольстительно розовых пятках, а шпильки сберегала в сумке.
Я все еще думал, понял ли окружавший нас тогда народ, что я-то, я-то сходил с парохода по своей воле? И что к ней, к этой, не имею никакого отношения? Как будто мне с людьми, уплывшими беспечно вниз по матушке по Волге, в ближайшем будущем предстояло детей крестить.
Девчонка пошла, я устроился в дальнем углу дебаркадера. Сел на лавку, открыл портфель и вынул «Эстетические отношения искусства и действительности». Теперь вам понято, почему я не мог рисковать портфелем? «Эстетические отношения...» неким тайным образом еще связывали меня с Московским университетом, в который я бездарно провалился. Потеря книги была бы потерей смысла. Я этого боялся, будучи не в силах заглянуть в свое ближайшее будущее. В юности, когда вся жизнь еще простирается перед тобою цельным полотном, провал одного пролета кажется крушением всего моста. Это в старости научаемся не только осторожненько, цепкими мохнатыми лапками ступать по обломкам, но и довольствоваться ими.
Жизнь — это медленная смерть.
За стенкой простучали каблуки.
Я углубился в чтение, меня занимали мысли. Одна из них: интересно, как это мы будем ночевать? Холодок поднимался снизу, от паха, при этой мысли, которую усердно вычитывал между строк «Эстетических отношений...».
Вошла в зону видимости. Икры, когда идет, касаются одна другой — об этом тоже учтиво сообщал, наушничал Николай Гаврилович. «Признаки самки: а) икры при ходьбе легонько трутся одна о другую...» Так и написано. Не верите? Давненько Вы не читали «Эстетических отношений...»
С волосами что-то сделала, покуда была на невидимой стороне. Как луна: заходила в одном, растрепанном, растерзанном виде, а появилась, вошла охорошенная: классический стог шестидесятых и челка на самых глазах. Шея с впадинкой, «брехучкой», как у мальчишки, красиво вычерченные плечи. Простучала в дальний конец и остановилась, опершись о перила и наклонясь над водой. Мини поползла, как кожура с банана. Колени тоже сходятся, а выше колен чуточный удлиненный просвет, как между двумя молитвенно сложенными ладонями. Еще выше просвет исчезает, нежно стиснутый чьими-то невидимыми объятьями. Привстала на цыпочки, опустила руку к воде, не достала, но платье снова поехало, обнажив беленькую кружевную кайму — манжету обнимавшего? — вкусно впившуюся в шафран ягодиц. Трусики. Мизинцем потяни, и, как от огня, свернутся колечком. И полная луна, вздохнув, выскользнет, светясь...
Сглотнул и перевернул страницу. Какой там признак б)?
Каблуки застучали вновь — она оказалась передо мной.
Поглощенный чтением, нехотя поднял глаза. Да, Николай Гаврилович, как и революционные демократы в целом, прав: и икры, и колени сходятся.
- Дай почитать, — показала выгнутым пальцем на мои колени.
- Вам будет неинтересно.
- Откуда ты знаешь? — вяло обиделась, продолжая протягивать руку.
Мы были ровесниками, но обращались друг к другу по-разному. Не думаю, что сказывалась разница в воспитании. Просто фиксированный перепад в жизненном опыте.
Встал и протянул ей книгу. Взяла, посмотрела на обложку и даже не хмыкнула. Сделала вид, что именно такого рода литературу и читала всю свою сознательную жизнь. Или ей просто плевать, какая книга? Книга и все — все они одинаковы. И Николай Гавриловичи и Гаврилы Харитонычи: все пишут исключительно о жизни и любви.
Если бы хотела познакомиться со мной, села б, наверное, рядом. Мол, объясните, молодой человек (или: «слышь, ты!..»), что означает слово «адекватно»? И приглашает близоруко наклониться над ее выпуклыми, ласково сведенными коленками и тычет розовым пальчиком в непонятное словцо. Нет. Взяла и зацокала, покачиваясь, на прежнее место. Уложила книжку на перила, раскрыла, склонилась, уместив на перилах и локти, над нею, внимая не то Николаю Гавриловичу, не то печальному плеску под сваями. Волга в этих местах, в преддверии дельты, уже начинает двоиться, у нее появляются вытянутые, выструганные, вылизанные по течению курчавые острова. Все искусственные, нездорово раздутые, загнивающие моря остались позади, и в этом месте на короткое время Волга вновь становится рекой. Не морем, не водной артерией — рекой. Не очень широкой, очеловеченной. Уже появляется течение, ей возвращается первородный, речной цвет. Не адриатически голубой, а желтовато-зеленый, насыщенный илом и мелкой жизнью. Сугубо российский. Цвет окончания лета: спелый.
С берега на берег вновь можно перекликаться, приставив ладони рупором.
Она и плещет здесь иначе: как посапывает.
Слушает? Читает? Думает?
...Как легко можно было бы с нею познакомиться! Я — Петя, а Вы, небось, Наташа? Да и так ли уж обязательно для этого знакомиться? — особенно с такой. Раз-два и в дамках. «Ой, весна-весна идет, скоро речка тронется, парень девушку... ну, скажем, цалует — хочет познакомиться», — услужливо подсунула абзац родная матерщинная деревня. Подойти, обнять, по-хозяйски, по-николо-александровски, за пленки, сказать, как о решенном:
— Ну, хватит ломаться. Пойдем, шалава...
Одни. На дебаркадере. На Волге. На другом берегу — лес. Густой, темный. Зубчатый. Солнце, поскользнувшись, угодило в него и шлет теперь поверху красные, безмолвные выклики. Оно остывает, и все вокруг повторяет печальную гамму остыванья: что было лазоревым, становится синим, пепельным, черным. Угольным. Мир тампонируют тишиной и темнотой, и вот уже кажется, что мы одни не только на дебаркадере, не только на Волге — что мы одни в мире. Чего ж проще: пойдем, а? Я ведь все знаю, все видел. Чего уж передо мной изображать цацу и целку? Цаца и целка с эстетическими отношениями...
Так уж и одни? Крохотный катерок-толкачик, упираясь изо всех сил, как упирается майский жук, вкатывая на горку свой неподъемный шар, толкает задницей перед собою громадный, чуть не с футбольное поле, составной плот строевого леса. Мужички на плоту развели костер: чай, наверное, кипятят. Огонь блестит и трепещет и кажется первой звездой на небосводе воды. Проплывая мимо дебаркадера, мужики, их двое, похожих на чертей в преисподней, начинают прыгать вокруг костра, махать клешнями и зазывать мою читательницу:
— Давай к нам! На троих сообразим...
С треском захлопывает книгу, в которую, несмотря на сумерки, упрямо вглядывалась, и я вздрагиваю: неужто ринется? Ласточкой, а потом — саженками. И продолжит путешествие, плавание продолжит тем же стилем, каким и начинала. Свежий воздух и места только лежачие... А мой Николай Гаврилович?
— Закрой хавэло-о-о! — лениво понеслось к моему удовлетворению в ответ над водой. Как овчарка зевнула: длинно, беззлобно и смачно.
Пока мужички подыскивали достойное возражение, жучок-плавунец, надрываясь, протолкал свою ношу мимо дебаркадера. Звезда проплыла неотомщенной, хотя позже, уже чуть ли не яз-под Астрахани, из-под Персии, к нам долетело неуверенное разинское упоминание о какой-то матери.
— Огузники, — вяло сообщила девчонка, обернувшись в мою сторону, и я опять молча с нею согласился. Словесная война с водоплавающими у нее продолжалась, и, проиграв по содержанию, она с запасом выигрывала по форме.
Я уже не сидел на лавке. Я теперь стоял, поеживаясь, на дощатом помосте, шагах в десяти от девчонки. Подошла ко мне, вернула книгу и спросила, который час.
— Без двадцати восемь.
На руке у девахи поблескивали часики. Но? увы, она все еще надеялась, что я человек денежный. Что утром мы поплывем. Я же был на мели, как и она. Если не на большей мели — я ведь не обладал достоинством, которым природа щедро наделила ее.
Имею в виду язык, разумеется... Великий и русский.
Опять пошла по помосту, а я опять остался, как пень, на месте. Просто мучительно не умел с ними знакомиться. Жизнь, река, природа, в которой исподволь вместе с темнотою нарастало томление и желание, соединяли нас, а я как бычок на мосту — ни с места. Так и заняли мы с нею вновь два противоположных угла дебаркадера. Два постовых. Пароль? — а в ответ унылое сопение. Все равно — проходи!
Смотришь вниз, на гаснущую воду, и кажется, будто плывешь вместе с дебаркадером. Я старался думать о многом, в первую очередь об эстетических отношениях искусства и действительности, но пульс в висках помимо моей воли, как пальцы по столу, выстукивал совсем другое. А именно:
— Как же мы с нею будем ночевать?
И водная гладь, уже подернутая дремотной поволокой, показывает мне, как мутное зеркало, в которое с напряжением и страхом и странным ожиданием всматриваются в «крещенский заветный вечерок» гадающие девственницы, картины, картины. Картины из недавней жизни каюты, что была по соседству с моей. От этих картин, от едва уловимого глазом течения воды или течения дебаркадера по воде (то, что с ним происходит в поздних летних сумерках плаванием не назвать) начинает сладко кружиться голова.
Картины порока. Они бы должны вызывать у меня, последователя Н.Г., чувство брезгливости и отвращения к моей спутнице (раз плывем на дебаркадере, значит спутники). Но почему-то вызывают совсем другое. Противоположное. От этого чувства сосет под ложечкой, как от голода. Что, впрочем, тоже близко к правде: обед я сегодня, согласно мною же установленного графика, «пропустил». Совместно нажитая тарань, валяющаяся на лавке, уже неоднократно попадала в поле моего зрения.

* * *

С другой стороны дебаркадера, по дощатому помосту, соединявшему его с берегом, раздались чьи-то шаги. Я вздрогнул. Не от страха, хотя и робость тоже присутствовала в моей реакции на эти уже ночные, тяжелые, шаркающие шаги: мало ли кто и зачем взбирается в темноте на дебаркадер? Может, пьяный, а может, вор, головорез... И все же вздрогнул не от страха, а от досады: провалилось. Опять провалилось! (В который раз провалилось, хотя, казалось, провалиться ну никак не могло: карта шла в масть...) Почему нам неймется? Почему свербит, заживая и сшелушиваясь, короста — каждый как шелудивый пес? Что кличет нас с разных сторон в черноземной ночи чужими, поддельными, русалочьими голосами, и мы, вытянув руки, слепо и больно тычемся вновь и вновь, чтобы вновь и вновь поймать пустоту позора?
А чувство малодушного облегчения? Нет, если я и вздрогнул от досады, то следом вздохнул — почти наверняка — с облегчением: позор отменяется.
Откуда это вечное предчувствие позора?
Человек прошел внутрь дебаркадера и затих, усевшись, видимо, на лавку. Рядом с таранью? Через некоторое время из-за дощатой стены раздался мучительный старческий кашель. Мы переглянулись. Мне польстило, что переглянулись как сообщники.
Постояли еще немного. От черной, почти невидимой воды уже тянуло, как из могилы. В моем оргалитовом чемоданчике имелся пиджак. Даже не пиджак, а флотский, торгового флота, офицерский китель со споротыми золотыми нашивками. В ближайшую субботу ему трахнет полвека. Какой-то доисторический дядя Павловны (которого ни дети ее, ни я, в общем, никто, кроме Павловны, да и она под вопросом, в глаза не видел) плавал в нем,  х о д и л,  как Христос, под ревущими сороковыми и всякими другими. Дядя исчез, растворился в дымке — поскольку его никто никогда не видел, то и само исчезновение стало формой его мифического существования. Остался только пиджак, китель, черный, аспидный, как пиратский флаг, — может, дядя и служил-то вовсе не в торговом? Я уж и не помню, среди какой рухляди на него наткнулся. По-моему, в сарае, когда мы с Витькой выгребали из него все, что могло пригодиться для строительства курятника. Для курятника он, пожалуй, не годился, но Боже ж мой, что за похоронно черный цвет открылся передо мной, как только я, извлекши прикид из закоулка, встряхнул его от пыли и патины! Не только медные пуговицы с якорями, но и сукно не тронула моль: таким оно было лежалым, черным и плотным. Тяжелым. Моль довольствовалась одной подкладкой: последняя висела клочьями.

* * *

Я говорю всем то, что они хотят услышать, но это вовсе не значит, что я и думаю так же, как они.

* * *

Встряхнувши, тотчас примерил его. У тужурки твердые вставные плечи. Надел ее на себя вместе с судьбой — тоже с чужого (широченного) плеча. И расставил пошире ноги в дудочках. Чужие звезды, чужие девушки, припадавшие на жесткую креповую грудь, облепляя ее пахучими водорослями своих волос, и хватавшиеся длинными пальцами за широкие суконные лацканы в тщетной попытке еще хотя бы на минуту задержать летучего голландца в гавани своей... любви. Надел старый, никому не нужный китель и сразу стал воспет и оплакан. Воскресными вечерами проходил в нем сквозь праздношатающуюся публику нашего субконтинентального городка, как капитан Немо в служебной командировке. Золотопогонник-военспец со споротыми погонами.
Такой вот пиджак лежал у меня в оргалитовом чемоданчике — вычищенный мокрой щеткой и подбитый новой саржевой подкладкою: Павловна постаралась.
Щелкнуть замочком на чемодане и накинуть девахе на плечи. Бесполезно. Поезд ушел. Вон, уже кашляет — судьба. Или, напротив, не-судьба.
Не сговариваясь, двинулись внутрь дебаркадера: и холодно, и любопытство взяло. Кого там нелегкая принесла? Здесь уже горела лампочка, и прямо под нею сидел длинный худой старик. Плечи торчат вверх, как у Максима Горького. Сидел на лавке, но как сидят уже на телеграфных проводах: наклонившись, вобравши голову в плечи и тускло оглядывая оставленное на земле. Курил что-то дореволюционное: «Беломор-канал», наверное. С одного боку стоял облезлый, тоже дореволюционный, раздувшийся, как павший телок на лугу, портфель. С другой стороны лежала фетровая шляпа с продавленной тульей.
- Добрый вечер! — вежливо поздоровались мы.
- Привет с Капказа, — ответил старик, выдохнув предварительно облачко дыма и откашлявшись. — Садитесь. Я — следователь, — продолжил хрипло и обнадеживающе.
А кто мы? Неужели подследственные?
Садиться не торопились. Успеем. Девчонка вообще взглянула на меня, словно предлагала рвануть с места галопом. Но я пока лишь переминался с ноги на ногу: вспоминал. И ничего криминального за собой в последнее время вспомнить не мог. Разве что в университет не поступил — так разве ж за это сажают? У нас, конечно, страна всеобщей грамотности, но не до такой же степени, черт возьми!
А подсуден ли безбилетный проезд молодой и красивой в мужской каюте? У нас, конечно, страна образцовой морали и выдающейся нравственности, но тоже как будто бы не до такой еще степени...
- На драку приехал, — продолжил дед после паузы объемом в очередной искусно вылепленный снежок дыма, что, вылупившись из его старческого рта и долго не теряя своей комковатой формы, плыл, покачиваясь, из освещенного пространства в темноту.
- Драться, что ли? В его-то возрасте? За чью-то сельскую честь?..
- На драку. На свадьбе передрались. Сноха по пьянке сказала свекрухе, что она — старая проб...
Поднял голову, до того низко и грустно опущенную, и осекся: только сейчас заметил, что один из нас (или одна из нас?), подошедших — девушка.
— Ну, проблема есть такая. Застарелая, — засмеялся и снова закашлялся.
Девчонка глянула на меня: мол, подсказать слово-то?
А что подсказывать: слово кокетливо стояло прямо перед стариком. Пособие по слову — хорошо слепленное и не единожды опробованное.
Глянула на меня и засмеялась. Мне не оставалось ничего другого, как расхохотаться вместе с ними.
- Пробка дубовая! — воскликнул я.
- Пробоина с ручкой! — выхохотала девчонка.
Дед, угнувшись, скрипуче выбирал между смехом и плачем, хлопал себя по коленям огромными, уже покоробившимися, как черепица после пожара, клешнями, и после каждого хлопка беломорина, полузадушенная меж пальцами правой из черепиц, восторженно сорила искрами.
- Профурсетка, — сфальшивил я напоследок.
- Да, подтвердил старик. — Нечто похожее. Так вот: приехал на драку, а ночевать негде...
Это свое «на драку» произносил, словно и впрямь приехал драться, а не расследовать драку.
- ...а ночевать негде. Все разделились: кто за жениха, кто за невесту. Все задействованы: за белых или за красных. И все смотрят, у кого останусь ночевать: у белых или у красных...
- Как у кого? Разумеется, у свекрови, — вновь прыснула моя спутница. — Было ж сказано...
Дед хихикнул: видимо, предварительное следствие уже имело основания усумниться в девственности свекрови. Да походите сами денек по русской деревне, послушайте, поспрошайте, как говорят в наших местах, — не то что в свекрухе или в теще, а в собственном непорочном зачатии усумнитесь.
Был ли он и в самом деле следователем? Трудно сказать: ксиву нам не показывал. Но, как и мы, бездомным в тот момент — факт. Неясно, туманно только, из какого дома сбежал (выперли): престарелых или сумасшедших? Какого дома, какого приюта лишился.
Я взглянул на него в профиль: косматый клок седины повис над покоробленной — будто и она побывала в огне — гармошкою лба. Вполне вероятно — из дома престарелых сумасшедших. Одновременно...
— Ни гостиницы же, ни дома приезжих в деревне нет. Вот и пришел сюда. Смолоду люблю ночевать на пристанях. Всю ночь приятный разговор за спиной. Шумит, бормочет, плещет, — продолжал старик.
— Ага, выдь на Волгу, — шепотом продекламировала Проблема.
— Зачем же выть? — вскинул голову дед и его удивление было столь искусно, что я понял: Следователь Сумасшедшего Дома. С.С.Д. — И так слышно...
Мы вновь засмеялись. Ночь была короткой и странной. Дед пригласил нас сесть и закусить. Раскрыл, покряхтывая, свой опухший портфель, и тут выяснилось, что уголовное дело на свекровь состоит из:
- шматка сала, облепленного влажными от восторга остатками известинской передовицы на тему «...род — селу!»: буквы отпечатались на белоснежных лоснящихся боках, и, чтобы прочитать, чего там обещает род селу, надо было повернуть кусок перед собой, как дорогой граненый кубок с заздравной надписью;
- четверти буханки быстро черствеющего, но чрезвычайно вкусного пшеничного белого хлеба с хрустящей, глазированной яичным желтком корочкой;
- тройки дебеленьких огурцов с побелевшими, как бы облупившимися на солнце носами;
- полноценного и полновесного пяточка яиц, снятых по всей вероятности из-под черной курицы, — так они изысканно кремовы, без прорех обтянуты вечерними туалетами телесного цвета (или вообще нагишом?).
Видимо, каждая драчущаяся сторона уже внесла деду свои оправдательные аргументы.

* * *

В Кремле скребут лопатами снег, а снегу мало, лопаты скрежещут по камням и асфальту, и кажется, будто там, за окном с раскрытой форточкой, на тесном кремлевском дворе с визгом точат ножи...
Только уйдя из Кремля, я узнал, что располагался там в кабинете маршала Ахромеева, — в том самом, где он и повесился на маршальском ремне, тщательно расплатившись предварительно с кремлевской буфетчицей. Первый раз сорвался, но вновь спокойно встал на стол, потом на стул и вновь, не торопясь, привязал брючный ремень к тяжелой кремлевской люстре. То-то кабинет так долго пустовал. Я еще удивился: с чего бы это мне предложили столь роскошные, с министерской приемной и с мореным дубом, апартаменты.
Весь Кремль — одна обнесенная крепостной стеной Грановитая палата повешенного, в которой приличествует говорить только о ножах.

* * *

- Соль в промокшей тряпочке;
- И вот это, — сказал, перечисляя, напоследок ССД и водрузил на скамью рядом с собой и всем остальным бутылку портвейна «777».
Мы согласились, что обвинения вполне убедительные. А при виде последнего пункта Девушка Без Проблем (ДБП) даже в ладошки хлопнула: настолько лыко оказалось в строку. Мы же с нею смогли бросить на общий алтарь лишь совместно нажитое достояние: уже упоминавшуюся таранку.
Выпивали и закусывали. Поначалу процесс несколько застопорился из-за отсутствия стакана: не пить же из горла да еще в компании дамы! Но дама оказалась сообразительнее нас. Стаканом стала пудреница, из которой осторожно извлекла на время цветную ароматизированную вкладку. Извлекла, выйдя к перилам, присела на корточки, просунула пудреницу между балясинами, прополоскала в Волге-матушке, и все равно, когда в пудреницу плеснули вина и очередь дошла — после ДБП — до меня, портвейн семьсот семьдесят седьмой имел отдушку портвейна семьсот семьдесят восьмого. То есть одеколона.
— Коньяк! — поправил меня ССД и вкусно причмокнул влажными после портвейна старчески-кобыльими губами.
Я думаю, Волга после нашей пристани тоже чуть-чуть отдавала девушкой легкого поведения: нагнулся рано поутру труженик-рыбак, зачерпнул пригоршню, плеснул в лицо и — задумался. По щекам течет, за шиворот холодно капает, а он задрал физиономию и, как памятник Чайковскому возле консерватории, или как лошадь, готовящаяся влезть в пропотелый хомут, слушает. Слушает что-то в самом себе: урчит там, что ли? Вспоминает — сон, развеявшийся на заре.
—  Чем пахнет? — подносили мне в детстве кулак к носу, и я, еще не шмыгнув, безошибочно определял:
Чем пахнет? Де-евушкой. Проб-лемой. Что, в сущности, одно и то же: всё приближает нас к ней, к смерти.
— Смертью...
Когда все было съедено и выпито, дед стал, естественно, рассказывать нам о своей замечательной жизни. Мы сыто дремали, прислонившись с двух сторон к его плечам. Плечи были какими-то полыми, проваливались под нашими отяжелевшими головами, как дряхлый, отслуживший свое, кокон по весне. Плечи припахивали нафталином, как, наверное, и кокон по весне.
— Фи! — какая мерзость! — брезгливо пропищит, наверное, энтомологическая фифа, вылезая из прохудившегося гробика, как из кабриолета, и расправляя сморщенный веер призрачных крылышек. — Воняет!
И ринется поскорее вон.
Нам не воняло. Нам было даже уютно — проваливаться в его плечи, как во все новые, хрупкие переборки нашей приречной дремы. Наша неслышная сытая дрема пронизывала его бесконечно-неспешный рассказ о замечательно прожитой жизни, как стук колес вполне естественно пронизывает, инонирует необязательную болтовню в раскачивающемся купе.
Как он батрачил где-то в Ногайских степях (почти что в моих родных местах, — успел сквозь дрему подумать я) — проехали.
— Вы знаете, как раньше распускали бревна на доски? — спросил ССД.
Повернулся к ней, повернулся ко мне — нету ответа. Разумеется, на пилораме, как же еще? — шевельнулось во мне, но до гортани не вынырнуло: уснуло.
— Не было тогда у нас пилорам, — возразил, не дождавшись ответа, ССД. — Копали яму глубже человеческого роста. Самый здоровый становился в нее. Напарник нагибался, расставив ноги, над ямой. Двуручная пила: один пилит снизу, у себя над головой, другой тянет сверху. А третий постепенно проталкивает бревно над ямой. Двое, сверху и снизу, пилят, а третий полегоньку подпихивает бревно — так и распускают его. Представляешь, каково было тому, кто в яме? — опять безответно повернулся старик ко мне. — Руки задраны, затекают, опилки летят в глаза, силищу надо иметь медвежью: бревна бывали в два обхвата. Вот я, — старик удовлетворенно ткнул себя в продавленную, как у покойников под парадными кустюмами, грудь, — и стоял в яме. С семнадцати лет.
Проехали.
И про то, как у красных служил, доблестно сражаясь за счастье трудового народа, чьи пьяные драки сейчас и разнимает, — тоже проехали.
— А чего б и не воевать? — сам себя, за неимением вопросов, задумчиво спросил. — Рубить все равно легче, чем пилить...
И про банду Конаря, за которым гонялся по Черным землям, — это уже совсем в моих родных местах, у меня, рассказывают, один двоюродный дед состоял у него, а другой тоже за ним гонялся, — также проехали.
Не страна, а карусель с кентаврами: вся история — история погонь. Тщетная, хотя и кровавая, погоня за чьим-то впереди — извечно впереди — болтающимся подвязанным хвостом. Нам всем куда привычнее рубить, чем пилить, строгать, конопатить...
И про комсомол-партию проехали.
И про Отечественную, в которую тоже влетели с разгона, на буденновских рысях — проскочили.
Жизнь закончилась под утро. Под утро же стало холодно, девчонка наша начала дрожать и проситься в серединку: так ей теплее и, наверное, привычнее. Сон с меня как рукой сняло. Я мигом пересел и с удовольствием привалился к ней всем, чем только мог: плечом, руками (обеими), кончиком носа — прямо в замочную скважину надушенного ушка. Как могла она мерзнуть? — такая теплая и желанная. Теперь-то я надел на нее и свой капитанский лапсердак, отчего она стала еще теплее и доступнее. Я узнавал свои запахи, и мне казалось, что это уже и не лапсердак, а сам я обнимаю ее со всех сторон и даже удерживаю на весу ее растопыренные груди.
Моя «ракета» появилась около пяти утра. Она издали, как бы от горла, резала пополам дотоле совершенно недвижное, всклень налитое соком речное тело сверкающим скальпелем своего полета. Но еще раньше появилось солнце, ласково приоткрывая нам веки: не покойники ли? Вроде нет. Чудные только, а так — живые. Старик и молокосос, привалившиеся с двух сторон, — к кому там, к кому там они привалились, прилипли, присосались (это про меня)?
А-а-а...
Я так и не понял: разочарованно или по-сестрински — природа-то ведь одна, способствующая теплообмену.

* * *

Я влез на неустойчивую, как корыто в воде, «ракету», прошел на корму. Больше никто не садился и не сходил, присмиревший было двигатель где-то под ногами тотчас взревел с удвоенной яростью. Девчонка вышла к перилам, подняла правую руку и медленно-медленно помахала мне. Брызги из-под кормы морозной мерцающей пудрой долетели и до нее, но она не отходила. Снова подняла руку и что-то прошевелила мне длинными пальцами. Дед, придерживая шляпу на лбу, держался поодаль. Теперь он замучает ее продолжением своей бесконечной судьбы.
Первый раз в жизни меня провожала рука, повисшая над головой в жесте, в котором призыва больше, чем прощанья. Когда вижу женскую руку, сразу почему-то прикидываю, умеет ли она обращаться... ну, с предметом, которым пишут. Соотносимы ли они друг с другом — рука и инструмент письма. Дайте человеку ручку, и уже по тому, как он возьмет, обнимет ее своими пальцами, поймете, умеет ли он писать или нет, коряв его почерк или летуч. Встречаются молодые женские руки, в которых представить стило невозможно, — настолько они разнородны друг с другом, что вовсе не делает чести рукам.
Тогда я еще ничего не знал: опыт и воображение не способны заменить друг друга. Они даже убивают друг друга. Я смотрел на руку, почему-то именно на руку, нежно чертившую что-то немое в провальной, звучной пустоте августовского утра, тронутой зарей, как стыдом, и мне казалось, будто я прощаюсь с Родиной. Сейчас уже и не помню названия этой пристани (Черный Яр? Красный Яр? Капустин Яр?). Я всего-то и провел там одну-единственную, и, может, вовсе нелучшую, ночь, но тогда мне казалось, что прощаюсь с Родиной. Еще не знал, что одна только форма женской ладони, узкой и длиннопалой, способна вызывать ностальгические припадки.
Я угадал малограмотную ладонь, неподражаемо способную к письму: и прописью, и скорописью. Способность к письму, как к щебету. Далеко не все из них, складываясь, способны образовать гнездо. Не удостоившись летка, я все-таки уносил на жалком своем оперенье ощущение гнезда, ребристо и нежно, пульсируя вместе с тобой, обнимающего само твое голое сочное сердце. Ребристо и нежно, и поощрительно.
С тем и прощался.
Пока еще не скальпелем, а лемехом взрывая едва зажившую старую рану, «ракета» выползла на глубину и дала наконец полный газ. Смерч мельчайших, в пыль иссеченных брызг встал над кормой, в отгороженном металлической сеткой вольере ходовых турбин. Там, за металлической сеткой, и впрямь, как в вольере, рычало, стенало и пело, и кидалось на волю, мощно и равномерно выпихивало сигару из воды вперед, в горизонт, а во вставшем над кормою смерче вспыхнула яркая, сочная радуга.
Я смотрел — девчонка оказалась в нимбе. Прощай!
Уже уходя с палубы в салон (морской, капитанский, похоронного сукна лапсердак с медными пуговицами стал седым от водной пыли), я заметил, что дед на углу дебаркадера приподнял шляпу над головой.
Прощай!

* * *

Он понял: она не хотела, чтобы это случилось на чужом диване. Если уж этому суждено случиться, то пусть случится не в чужом доме. Пусть хотя бы первый раз, начало будет в ее собственном доме, где она — хозяйка, а не беглянка. Именно так: если уж и суждено... Она не рвалась к нему в постель (или с ним в постель) — это было очевидно. Хоть и терлась об него инстинктивно на улице, хоть и позволяла во время лингвистических опытов попутно высвобождать ее грудь из-под спаренных, со столь же хитроумными застежками, наручников лифчика: он произносил вслух очередное искомое ею сельскохозяйственное слово, а сам тем временем, шевеля осторожно пальцами, как бы пробовал его на вес. Слово было отборно белоснежным, полным, продолговато переливалось через смуглую его ладонь.
Неторопливо ходил по своему саду, брал, не срывая с отягощенной ветви, то один, то другой благословенно спелый плод и, негромко разговаривая сам с собой, держал какое-то время его на весу.
— Бере зимняя...
Параметры, лежкость, сорт... Диктовал ей, как диктует, снимая показания, беспристрастный осциллограф. Потому что вся его страсть, все его нервные окончания, все его сенсорное сумасшествие концентрировалось сейчас в длиннопалой и смуглой ладони: все остальное немело, деревенело. Сук и ствол, поменявшиеся местами.

* * *

— Чудовищная лабильность! — сказала однажды, ощупывая го, голого, распростертого перед нею на жалком поликлиничном топчанчике, старая и, пожалуй, самая проницательная из всех, кого встречал в своей пациентской жизни.
И неопределенно покачала головой. И на мгновение заглянула в глаза мудрыми золотыми очками. Павел спрятался за собственными веками. От ее взгляда и от собственной своей наготы.

* * *

Вся эта чудовищная лабильность, всосанная ладонью, как гнойником, со всех окраин и глубин враз онемевшего, опустевшего тела, и внимала теперь волшебному току неги в белоснежной и теплой ее груди. Току неги, лениво производному тока молока и крови.
Она же спокойна и в меру деловита. Он как тетерев на току, а она его еще и окликала:
— Как, как Вы сказали? Повторите!
Еще обращалась на «Вы».
Глаза, как у курицы, не закатывались и, охнув и беспамятно раскидывая ноги, в горсть ему не падала.
Много позже призналась: плавилась. Подтекала. Мол, это была мука: совмещать грешное с праведным.
Но у него были и есть абсолютно все основания ей не верить — тем более задним числом. Никакого плавления не замечал. Как и никаких потеков: соски оставались сухими и спелыми, как ягода на хорошо проветриваемом и прогреваемом месте.
Врет чаще всего без видимых причин, как лисица без видимых причин возвращается всегда по своим же следам. Это его и сбивает с толку. Отсутствие видимых причин.
Почему теперь, задним числом, наговаривает на себя? А с чего ты взял, что наговаривает? Может, кажется ей, — выговаривает? Выговаривает себя. Не хочется выглядеть даже задним числом истуканшей. Истуканство представляется ей противоестественным.
Не будем разбираться: какой теперь смысл?
По тому, как ступала на новую, последнюю ступень их близости, видно было, что вовсе не это являлось целью ее знакомства с ним (если таковая, кроме устройства на работу, вообще была). Забегая вперед, надо сказать, что в близость с ним, в приобретение вкуса к ней втягивалась в процессе самой близости. Само их сближение в этом смысле было метафорой близости — развивалось по тем же драматическим спиралям, подмеченным в несколько архаичном, хотя и возвышенном стиле еще незабвенным А.С.:

О, как милее ты, смиренница моя!
О, как мучительно тобою счастлив я,
Когда склонялся на долгие моленья,
Ты предаешься мне, нежна без упоенья,
Стыдливо-холодна, восторгу моему
Едва ответствуешь, не внемлешь ничему
И оживляешься потом все боле, боле —
И делишь наконец мой пламень поневоле!

Распробовал А.С. — сначала кончиком дорогой и лакированной правой туфли, а потом и кончиком, таким же дорогим и атласным, языка.
С одною разницей: «пламень» поначалу оказался таков, что его приходилось не столько «делить», сколько умножать.
Мало сказать, не торопила событий: шла к неминуемому с известной долей равнодушия. Даже без любопытства. Это он плавился так, что когда поднимался с татарского дивана, всякий раз пристально смотрел на него: не оставил ли пятен?
Но когда неминуемое стало неминуемым, она решила, что это должно состояться в ее доме. Вобрала в голову: должно состояться в ее доме.
...Это он понял тотчас, как только в памятный вечер прогремели в коммуналке нарочитые шаги Ибрая. И они со взаимным облегчением вскочили с дивана (он вскочил, а она, лениво потянувшись, встала следом).
И, приводя диван в надлежащий вид, сказала спокойно:
— В эту субботу бабушка моя будет ночевать у родителей.
Таким образом, день, красную дату назначила сама и загодя.
— А где же будет ночевать твой муж? — впору было спросить. Но он, естественно, не спросил. Только ладони, среагировав на ультиматум, предательски вспотели.
О существовании бабули знал. Один раз даже видел ее. Чара собиралась к ней «убираться», «генералить», что проделывала раз в месяц, ибо самой бабуле уже не справиться. Если еще два-три года назад та сама пролезала все углы и закоулки своей квартирки, то в последнее время ограничивалась только тем, что видела. Серединою комнаты, кухоньки, коридора. Катастрофически слепли глаза, и круг чистоты сужался вместе с кругом зрения. Чара боролась за возвращение чистоты в бабкином доме столь рьяно, будто боролась за возвращение зрения. Сама протирала углы и закоулки, двигала мебель. Встав на четвереньки, надолго пропадала под кроватью: борьба за расширение человеческого кругозора вообще сидит у нее в крови — по-хорошему, им с Ибраем впору меняться местами. Чара собиралась «генералить», а Павел, подхватив ее в центре, подвез на такси к бабулькиному дому в Измайлове.
Пятиэтажная кирпичная «хрущоба» укромно укрылась среди мощных, ростом выше нее, деревьев. Березы, клены, тополя... Некоторые из них, как часто бывает в городе, покалечены, но даже увечность усиливает ощущение мощи и жизни, поднимающихся по гнутым стволам, как по диковинным трубам, откуда-то из-под земли. Апрель, деревья еще голые, но стволы и сучья уже заслезились, почки вспухли, трутся друг о дружку, еще неделя-другая и выстрелят зеленым, усыпав землю под деревьями клейкой коричневой, стреляной шелухой. Перед подъездом, возле которого остановилась машина, стояла, опершись на палку, высокая прямая старуха. Она была в очках с увеличительными линзами. Глаза за стеклами казались громадными. Громадные старушечьи глаза. Как у Надежды Крупской. Цвета воздуха.
Всматривалась напряженно, до слезы, в каждую проезжавшую по двору машину и в каждого проходившего мимо человека. Ждала.
— Она не видит, — шепнула Павлу с заднего сиденья и, как обычно, потрогала на прощанье за ухо и ласково взъерошила пальцами волосы ему на затылке. — Пока!
Старуха пытливо вглядывалась прямо в него. Не то что не видит, а видит насквозь, — показалось ему. Стало не по себе. Еще подъезжая, сразу, как только заметил ее, сразу же понял, что за старуха. Чья и кого ждет. Стояла, как судия, а он подъезжал к ней, как мелкий воришка. Карманник. Щипач. Хлестаков. Характер у старухи непрост: дед умер несколько месяцев назад, но переезжать к кому-либо из родных наотрез отказывается. И то, что по идее должно было бы подвигнуть ее к переезду — нарастающая слепота, — как раз и делает ее несговорчивой. Никому не хочет быть в тягость. Успею, мол.
— Привет, бабулька! — распахивая с треском дверцу и пробуя носочком туфли плачущий асфальт. — А вот и мы!
Мы?!
- Поехали, — сказал, как Гагарин, в пустоту, и таксист его сразу понял.
- Поразительно, но она тебя рассмотрела! — рассказывала, смеясь, на следующий день по телефону. — Никогда б не подумала, что на таком расстоянии увидит. Увидела! Кто там был, спрашивает, с тобой? Грузин — черный и горбоносый. Интересный мужчина? — спрашиваю ее.
Хихикает. Ну конечно, разве могла не спросить, не поддержать интерес, не подразнить. Ходить по проволоке в ее характере. Пауза: хочет выманить из него хотя бы звук. Дудки. Молчи.
— Интересный, — не выдерживает телефонная трубка и мелко вздрагивает от вторичного ее самодовольного хихиканья. То-то же, бабуля, говорю ей. Попалась, которая кусалась. Знам-знам теперь, как плохо вы играете в шашки.
Ну, бабкин ответ, положим, сочинила сама, не отходя от телефона, — отфиксировал он попутно.
— ...Но он, говорю, не грузин. Он, говорю — по-пут-чик!
Трубка смеется в полный голос, и в штанах у него опять начинает что-то прорастать и шевелиться.
Нет, зачем, спрашивается, усложнять жизнь? Мы с тобой и без того ведь ходим... по лезвию?., по краю?., по проволоке?.. Но говорит ей другое:
— Я люблю тебя.
Пауза. И робкое, в совершенно другой тональности, чем все предыдущее:
— Правда?
Черт возьми, как хорошо, если б это было неправдой!
— Извини, ко мне заходят.
Послушно кладет трубку. Через минуту звонок, и он, еще не услышав ее голос, но твердо зная, что это она:
— Конечно, правда.
Трубка удовлетворенно вздыхает и ложится где-то далеко навзничь: Чаре, как-то призналась, нравится слушать даже его гудки. Их происхождение она в данном случае связывает не с колебаниями электромагнитного поля, а с его, Павла, пульсом.
— Когда была беременной, мне в женской консультации давали послушать сердце моей дочери. Подключили ко мне проводки, и в звуковой колонке застучало, задышало Ксанино сердце. На всю комнату.
Ну и фантазии!
- Не хочешь ли сказать, что на сей раз беременна мною?
- Не знаю, — говорит задумчиво, и у него екает сердце: у них на счету уже два аборта.
Трубка лежит и пищит на всю комнату. А если она, Чара, в комнате не одна? И что, сослуживицы тоже должны, следуя ее молчаливому и горделивому приглашению, умильно заглядывать в попискивающее ушко?
Сумасшедшая!
Бабкину квартиру считает своей — в большей степени, чем квартиру родителей мужа, в которой живет сейчас. Детство прошло здесь, у деда с бабкой. Под этими березами, липами, кленами и тополями. Ей кажется, что тогда, двадцать лет назад, они были еще больше. Дед выводил ее из подъезда, и она, вырвав руку, первым делом подбегала к ближайшей липе. Обнимала ее, как могла, обеими руками, прижималась к ней, как к печной трубе, щекою: в любое время года корявая, словно черепицею крытая, липа была теплой и пахла весною. Весна, как лазоревый дым, тихонько циркулировала в липе внутри.
Почему ей хотелось, чтобы это случилось у нее в доме? Чистоплотность? Или что-то еще? В глубине души понимал: движима неким поверьем. Все время кружит с ним вокруг своего дома. Вокруг трех ее домов, соединявшихся в его представлении в один. В ее Дом: родительский, бабкин и тот, в котором живет сейчас. Когда умер дед, звала на его поминки, проходившие в родительской квартире. Он уже почти решился, уже подошли к самому дому, блочному, унылому, но в последний момент передумал.
- Ну, что ты? — тихо и просительно повторяла она. — Зайдешь, посидишь за столом, выпьешь рюмку и уйдешь...
- Но там же твои, — отвечал ей свистящим шепотом. — Муж, родители, родители мужа...
- Ну и что? На поминки никого не приглашают. На поминки приходят сами, — те, кто хочет прийти. На поминках никто не знакомится и не здоровается. Ты — чу... незнакомый, — поправилась моментально. — Мало ли когда и как мог быть знаком с моим дедом...
- Извини, — повернул Павел прочь от ее Дома.
- Тогда, постой здесь, — догнала его и погладила примирительно по рукаву. — Я сейчас, я быстро.
Остался стоять под фонарем. Зима, слякоть. Мокрые, неопрятные снежинки липнут, как мухи. Она уже бежала к нему от подъезда, оберегая что-то в вытянутых руках.
- Вот. Выпей, — протянула, едва переводя дыхание.
- Ты что, боялась, что я сбегу?
Взглянула — как будто лизнула благодарным и карим.
— Бери.
Граненый стакан водки, бутерброд с колбасой, бутерброд с салом и соленый огурец.
- Ого!
- Сама наливала.
Не только он ее не спаивал, но и она никогда не поощряла выпивок в ее присутствии, а тут...
- Как ты объяснила?
- Почему я должна кому-то объяснять?! — голос прозвенел и осекся, и на карем появился маслянистый налет, будто теперь лизнули его.
— Извини... Пусть земля ему будет пухом.
Единым духом опустошил стакан и, принимая из ее рук то колбасу, то сало, стал есть, похрустывая острым ядреным огурцом.
Приобщила. Причастила. Ей хочется, чтобы он причастился, наконец, ее жизни. Но соединяя несоединимое, еще больше усилий тратит, чтобы скрыть усилия. Иногда ему кажется, что их, эти усилия, предпринимает даже не она сама: ну разве это самой лисе принадлежит мысль, что возвращаться надо исключительно по собственным следам?
Это и мыслью не назвать: код, императив.
Возвращались из Киева тоже по собственным следам. По телефону в разговоре с Москвой умудрилась так затемнить и время, и даже день возвращения (мол, с билетами полный аут!), что на вокзале ее никто не встречал. И он подвез ее на такси к дому. Вынул из багажника чемодан — с подобными разве что совпослы возвращаются (или совпослихи). Поцеловала его. Не таясь, под окнами собственного (мужниного) дома.
- Ты что же, думаешь, я его сама понесу? — насмешливо.
- Гм.
Поднял чемоданчик, поплелся с нею к подъезду, боясь взглянуть в глаза любому встречному. Бросить ношу к чертовой матери (не зря у него еще тогда, на перроне, екнуло сердце при виде этого кожаного монстра!) и побыстрее назад, юркнуть в сопевшую наготове машину. Предпочитает прощаться с нею из автомобиля. Будучи недоступным для окружающих глаз (и рук?).
Поставил чемодан у подъезда. Сделал шаг назад: чтоб не вздумала целовать еще и здесь, когда двери вон без конца хлопают.
— Ты что-о-о?! — изумилась. — А по лестнице, а в лифте, а из лифта?
Японский городовой! Лифт еще и не успел захлопнуться, как прильнула к нему всем телом, целовала — истукана — и, скуля, оплакивала — истукана. Поставил чемодан, как точку, перед дверью, номер запомнил — 183 — и, красный, погромыхал пешком с шестого этажа. Перегнулась через перила. Если плачет, слеза угодит сейчас прямо на плешь. Прикрыть руками? И бежать дальше вниз в позе военнопленного?
— Не забывай. Забудешь — прыгну.
Это у них пароль на прощанье: «не забывай». Не забывай — потом, ночью, когда каждый будет в отдельности. В отдельности, но не один. Не забывай. Не забывайся...
А он боялся слезы! Тут на голову может свалиться нечто большее. Счастье?
Глянул вверх. Смеется. Уже смеется и шевелит розовыми кончиками пальцев, опущенными с перил вниз, к нему, как в воду.
— Не забывай!
Один раз только прорвалось, прорезало. Пожаловался ей по телефону на жену. Обычно этого никогда не делал. Не по-мужски, считал. И чувство вины — перед женой — останавливало. Оно же, чувство вины, сделало его куда более покладистым в доселе жестких, суковатых отношениях с женой. По-хорошему б, жены должны быть заинтересованы, чтоб мужья изменяли. Нет более покорного мужа, чем муж-изменщик. Веники б делать из этих мужей! Глаза вечно долу, на устах застывшее «чего-изволите-с?». Какой-то Эдипов комплекс: вроде переспал с собственной матерью, а не с нормальной, хотя и чужой, женщиной. По этой же логике наилучшие граждане — изменщики Родины: живут, опасаясь высунуться. И он теперь — не высовывался. А тут наехало: уж очень рьяно наседала накануне за что-то жена, и теперь по телефону пожаловался, что запилили вконец. Жизнью его семьи она почти не интересовалась. Иногда и он пытался причастить ее к своей жизни: рассказывал (тщательно вымеряя), о каких-то деталях семейного быта. В основном о детях, практически никогда не касаясь жены, будто ее и не было на свете. Но даже разговоры о детях, если и поддерживала, то через силу. Еще неизвестно, какая из тем для нее больнее: тема жены или тема детей. У него слишком много детей — трое. Слишком много, чтоб оставить их. Не говоря уже о том, что и жену, даже одну, оставить он не в состоянии. Стоило заговорить о своих домашних делах, как она заметно чужела и скучнела. Что-то жестковатое и напряженное, как у глухонемой, появлялось в ее лице, когда начинал осторожно, пробуя каждое слово, заговаривать о своей семье. Ему становилось тоскливо. В глубине души досадовал на ее глухоту. Неужели не понимает: чуть больше тепла по отношению к его детям (пусть хотя бы детям!), — и оно воздастся сторицей. Он будет признателен ей за это больше, чем за тепло к нему самому.
Не понимала. У нее своя точка зрения. Его, считает она, заездили: жена, дети, многочисленная родня.
Жаловался, еще говорил по инерции, но уже чувствовал, что в какой-то момент слова его пошли над пустотой, как над пропастью.
— ...Обрыдло... — уже прислушиваясь вполуха к настораживающей пустоте.
Она, как о том сообщила в самом начале разговора, мыла пол (подоткнув юбку?), и к телефону подошла с тряпкой в руке: звонил ей домой, в доме оказалась одна, что он сразу же улавливал по ее интонации, звонкой, открытой, счастливой.
- Одно только слово — и все прекратится, — сказала вдруг с новой, неожиданной интонацией в голосе. — Переменится...
- Чье слово? — опешил.
- Твое.
Сухо и кратко. Он держит трубку у уха, надеясь услышать что-либо еще или самому найтись с ответом. С ответом, которого нет...
И это та самая женщина, которая, случалось, звонила ему с утра:
- Ты не обиделся, что я не встала вчера, как ты хотел?
- Чего-чего?
- Не притворяйся. Я имею в виду Мечту Идиота...
Он не хохочет — он урчит в трубку, польщенный и самодовольный: зверь, которому почесали брюхо. Понял, о чем идет речь. Сам подарил ей недавно альбом: «Рисуют советские сумасшедшие». Альбом издан хорошо, художественно, за границей. Сумасшедшие наши, полиграфия заграничная. Держал альбом на работе, в столе, и в минуты одиночества любил рассматривать.
В такие минуты сумасшедший мир привлекал больше, чем бобовый. Если верить альбому, советский человек страдает лишь одним: переизбытком жизни. Жизнь в советском переливает через край: все сумасшедшие спятили на почве пола. В каждом старательно запечатленном кошмаре — проблема взаимоотношения полов. Иногда кажется, что сумасшедшие — не просто сумасшедшие, но еще и немые: что-то силятся выговорить, а выходит один только мучительный, похотливый, как во сне, мык.
Увидал самку на другом берегу и затрубил, напрягаясь до последней жилы, весь восставая, как крайняя плоть.
А она вильнула кокетливо приподнятым задком с выпушкой и — испарилась. Игра воображения.
Некто целует очаровательное создание, а хирург-гинеколог у них за спиной в это же самое время с отвращением швыряет в таз комок окровавленной человеческой жизни. Данный сумасшедший — пессимист. Оптимисты решали проблему взаимоотношения полов энергичнее. Энергичнее, чем в жизни: в традициях наскальной, а то и заборной графики. Павел сумасшедшим не был, но был, вероятно, сочувствующим. К альбому его тянуло, как пешехода тянет с моста в воду, а нормального обывателя к зеркалу. У него сними если и не сродство душ, то сродство других ушибленных мест. Ушибленным местом он и сросся, может быть, с тем, параллельным, душевнобольных, и, слава Богу, для большинства невидимым миром. Он, Павел, видимый, вполне нормальный и даже респектабельный, а они роятся во тьме, как черви.
«Пикник» — так, кажется, называется. Некто в смокинге и с тростью везет на пикник сомнительных особ. Сомнительные нагишом (и толстоваты: складки наплывают одна на другую), из-за чего несколько сомнителен и тот, невозмутимый, в смокинге и с тростью между колен. Едут в одном прицепе. Да-да, обыкновенный автомобильный прицеп, счастливые обладатели которого обыкновенно цепляют его к «Жигулям», направляясь на дачу. Правда, в данном случае прицеп тянули не «Жигули». В него впряжена — еще одна — сомнительная особа. Тоже нагишом, трудолюбиво, как бурлак на Волге, наклонилась вперед.
Дамы грушевидной формы на подсыхающих плодоножках.
Прицеп идет по бездорожью: луг, цветы. Двое голых занимаются на лугу любовью. То ли тот, в смокинге, и мягкой, Ватсоновской, шляпе уже приехал. И едет, и приехал одновременно. Или, едучи, воображает. Или кто-то совсем другой трудолюбиво и сосредоточенно — как и одалиска в упряжке — наслаждается любовью. Партнерша, похоже, попутно еще и пасется — на том же лугу. Любовью занимаются в позе, что позволяет сохранить невинность ягодиц: трава не колет и мелкие отважные насекомые не покушаются.
Чаще всего открывал именно эту неприличную картинку.
— Полистай и угадай, что мне нравится больше всего, — сказал, когда дарил.
Полистала без особого интереса. Но показала безошибочно. Причем не на прицеп указала, а на луг. На тружеников в цветах и травах. Засмеялась:
— С цветами трудности, все остальное можно попробовать.
Так возник у них еще один масонский термин: «Мечта Идиота».
...И вот она, самая покорная, самая бескостная на свете, говорит сухо и кратко, что все зависит только от него. В следующую минуту он трусливо переменил разговор. И больше ей на жену не жалуется. С недавних пор учится жить, никому ни на кого не жалуясь: сам большой. И о детях своих лишний раз не рассказывает: исподволь возникло суеверное опасение — вдруг сглазит? Боится отчужденного молчания, которое возникает, когда он начинает рассказывать о своих детях, и повисает, как ему кажется, непосредственно над ними. Сама если и спрашивает о них, то чаще всего одно: не собирается ли старшая замуж. Пора, мол. Он о ее дочери тоже лишний раз не спрашивает: боится показаться фальшивым. Заговор молчания. Зона риска, в которую лучше не ступать.
Как бы там ни было, но он уверен, что бабулькину квартиру выбрала неспроста. При всей ее естественности и легкокрылости она многое (если не все) делает неспроста. А бабочка? — это же только кажется, что летает наобум, а на самом деле полет отчетливо предопределен посадочными огоньками луга.

* * *

Позвонил в дверь.
— Иду-у-у! — пропела из глубины квартиры.
Дверь распахнулась. Стояла перед ним в пеньюаре. Ему почему-то стало неловко. Впервые видел ее в пеньюаре, да еще нарядном, вычурном, с кружевами и буфами, а ля первое бальное платье Наташи Ростовой, только кроме газового пояска на нем никаких других застежек: правая нога заголилась до самого бедра, как рыбина, выблеснувшая над полуденным зеркалом вод. Лифчики, атласные нижние юбки, куцые комбинашки, сдираемые наспех, будто чистишь, перебрасывая с ладони на ладонь, горячую, с пылу-с-жару, молодую картофелину... Но пеньюар... С порога? Смутила не эта архаичность стиля — благо, он и разглядеть ее толком не успел: на нем повисли, поджавши ноги, как на потенциальном утопленнике. Смутила явная предопределенность самопожертвования: нарядившись в пеньюар, предлагала себя с порога. Матросы, переодевшиеся в белое.
Как резко и изысканно трансформировались, оказывается, одежды у божьих смиренных послушниц! — были черные глухие куколи, стали — прозрачные, волнующие пеньюары!
Стояла перед ним в соблазнительном пеньюаре, как послушница, — в черном и строгом. Решилась, — вот еще что его подспудно смущало: значение, которое придавала тому, что должно случиться сегодня между ними. Готовилась к греху, как к постригу. И то верно: не согрешишь — не покаешься.

* * *

Сегодня в Москве выпал снег, и все памятники сразу стали памятниками хирургам: хирурги стоят, сидят, амбициозно задирают правую в направлении Склифосовского... Был Чайковский, стал Пирогов...

* * *

Столь очевидная победа его почему-то не вдохновила. Предвкушения счастья не последовало. И сюда-то ехал в раздерганном, даже подавленном состоянии, никакой целенаправленности легавой, идущей по следу желанной течки, а тут, увидевши пеньюар, не только не воспламенился, а почему-то и вовсе сник.
— Я, кажется, заболеваю, — сказал ей в мокрые губы.
Обцеловала лоб, нашла его и впрямь горячим, раздела-разула, увлекла за собою на кухню. Чай, варенье, в чай плеснула коньяку из трехсотграммовой, под фляжку, бутылочки, приготовленной на столе. Дагестанский, — отметил про себя. Коньяк, разумеется, также находился в тайном сговоре с пеньюаром — раньше за нею расточительной предусмотрительности не наблюдалось.
Подошла и опять обняла за голову. Он, как маленький, уткнулся ей в грудь. Шелк был искусственным, вискоза, но грудь была шелковой. Прекрасная, выхоленная женская грудь, облитая спермой, как кремом... (Господи, что со мной? Растление идиотами идиотов?) Еще минуту и все вошло бы, наверное, в норму: губы его, сухие и горячие, безошибочно различая шелк искусственный и натуральный, уже входили в раж, нащупав пупырчатую тутовую ягоду соска, — вкус ее отдается почему-то не во рту, а сразу в паху. Но она, тихонечко ойкнув, почему-то отстранилась и быстро вышла в комнату. И тотчас возвратилась, встряхивая на ходу термометр. Термометр был всунут ему под мышку, что сразу ограничило его дееспособность: обнимал ее теперь одной левой, как Чапаев реку Урал.
Термометр показал тридцать девять и шесть — температура тела и пламень страсти.
Положила ему, сидящему на стуле, руки на плечи, как собака или как Игорь Сергеич передние лапы.
Еще через минуту из комнаты на кухню вошла совсем другая женщина. Другая женщина в простеньком, подростковом глухом халате, с другой, совсем непраздничной прической, которую погасили, наверное, одним прикосновением пальцев, как гасят шерстяной фитилек свечи; со строго, как колени, сведенными бровями. Никакого пеньюара, под которым еще минуту назад обливно просвечивали белым груди и темным — горсточка паха, уже лишенная предусмотрительно трусиков. Форма одежды санитарная. Противочумная. Противозачаточная. И никаких ласкательных переливов в горле. Таблетки, запить, обопрись на меня... Да что ты! Я чувствую себя вполне нормально. Это вовсе и не температура, а всего лишь крепость дагестанского коньяка. Могла быть и больше, если б ты не разбавляла его чаем. Грудь обливают самые нетерпеливые...
Его поволокли на себе, подставив ему под мышку плечо, а на другое уложив его горячую, слабо сопротивляющуюся руку. Дважды Чапаев.
И был раздет донага, как на большой дороге, и распят на крахмальной кровати с попискивающими пружинами и крепко, обильно растерт водкой и напоен под завязку чаем с малиной, чаем с медом и чаем с дагестанским коньяком по личной просьбе распятых трудящихся. И укрыт не одним, не двумя, а горой одеял, извлеченных энергично из бабулькиного шкафа карельской березы, размеры которого вселяли надежду, что там осталось что-то еще, столь же пышное и ценное.
Укрыт и исцелован для верности.
Пытался рассказать, что в одном стихотворении один летчик облил спермой яблоню, чем навеки присушил ее к себе. Но он дурак, поливают другие места и, вылезая из-под слоеного плена, как начинка из пирога, пробовал дотянуться и показать, какие места (а там, возможно, и  к а к), но был неумолимо останавливаем и впихиваем на место.
— В следующий раз, — обещала.
Ударила дрожь, будто из бабкиного шкафа на него сошла не лавина патриархального, дореволюционного тепла, а лавина прошлогоднего снега. Потом заснул, предварительно сообщив, что самое точное, гениальное по точности и сочности русское слово — это слово «залупа», о чем косвенно свидетельствует и великое множество его производных; и что он готов логически доказать это прямо сейчас: не случайно его общежитие когда-то стояло рядом с общагой пижонов из литинститута.
— В следующий раз, — вновь было обещано ему, уже уплывающему в тепло.
Проснулся мокрый, как мышь. Сумерки. Она по-прежнему сидит на стуле рядом с кроватью. Кровать, подумал, тоже была застлана, приготовлена заранее — не для болезни. Дрожь, ломота во всем теле прошли, но глазам больно, будто нахватался электросварки. Рука ее, лежавшая у него на лбу, сама собой надвинулась ему на глаза. Хорошо. Боль смягчилась, ушла. Мир сквозь ее ладонь теплокровный и ласковый. Кажется, плачет, — успел заметить, прежде чем снова отплыл.
Второй раз проснулся оттого, что его разбудили.
— Тебе надо ехать домой. Я тебя отвезу. Я уже вызвала такси, — шептала, целуя его в сгоревшие, запекшиеся губы.
Он хлопал глазами: столько информации одновременно. Дайте переварить. В комнате ночь — разлеглась наискосок по невнятному лунному следу от окна и нежится. Он вскочил: надо бечь! Бечь нада! Пот снова хлынул градом и, коленки дрожат, как у старца. Бечь нада!
- Не суетись, — сказала и вновь усадила на кровать. Укутала простыней, как промокательной бумагой, и сунула градусник.
- Закрой глаза, я включу настольную лампу.
Лампа была зеленой, престарелой и душевноуравновешенной. Попадая в ее паутину, предметы материализовывались, а исчезая — исчезали.
Градусник показал тридцать семь и две и скрылся.
Молча застегивала ему пуговицы, а он молча сопротивлялся.
- Ты почему без повязки? — нарисовал ей марлю на носу. — Я бы приподымал и целовал.
- У тебя ангина, — сказала убежденно.
- Угу, — согласился, больно сглотнув. — У меня всегда ангина.
- В следующий раз отведу тебя к соседке бабке Насте. Она тебе за бутылку выдавит и заговорит.
- Мне уже давили и заговаривали — в детстве, но моя ангина бессмертна. У нее завидное здоровье.
- Не болтай.
- А почему шепотом?
— Потому, что тебе нельзя громко, — прошептала наставительно.
Заставила съесть котлету с рисом и запить теплым молоком. Он сделал вид, что доливает молоко коньяком.
— Опять тридцать девять и шесть? — прыснула. — Опять про летчика начнешь рассказывать?
Подышала в пустую рюмку, погрела в ладошках, поставила перед ним:
— Ладно, наливай.
- А тебе?
- Ну, разве что за твое выздоровление.
Света на кухне не зажигали. Им, как заговорщикам, хватало луны.
- Извини, — сказал, сделав вид, что приподымает марлю, и поцеловал в губы. — Не заражу?
- У меня гланды вырезанные.
- А я думал — выдавленные.
- Больной Бородин, не заигрывайте с персоналом!
- А что будет? — уткнулся носом в нос.
- Выпишем...
Сняла ему со лба урожай пота:
— Надо ехать, — сказала грустно.
В голове у него гудело, слова ее проникали, как сквозь вату.
Бечь нада!
Они поменялись ролями. Теперь она везла его домой и даже пыталась пройти с ним в подъезд и сопроводить до квартиры. Подставив плечо и по-санинструкторски захватив его правую руку. Анка-пулеметчица. Едва ли не силой усадил ее на место. Захлопнул дверцу, но она снова открыла ее — чтоб виднее было? — и не закрывала, пока он не исчез в подъезде, готовая ринуться с лаем и стоном по первому зову.
Оглянулся в подъезде, махнул.
— Не забыва-ай!
Вот когда впервые употребила сей глагол в потайном, только им понятном сегодняшнем значении. Спиной почувствовал, в каком значении употребила глагол с частицей «не». Когда между ними ничего еще не состоялось окончательно. Усмехнулся про себя: нашла гиганта...
Неделю провалялся с ангиной.
— Слушай, тебя разыскивают из военкомата, — растерянно сказала жена, войдя в комнату, где он отлеживался. — Звонили, я сказала, что ты болен, ангина. Спросили, как себя чувствуешь. Говорю: пошел вроде на поправку. Будем звонить, сказали. Что случилось? — тревожно смотрела на него. — Неужели снова в армию?
В свое время, лет пятнадцать назад, его уже забривали от нее в армию, и она два года мыкалась с маленьким по чужим углам — соломенная вдова. До сих пор ему иногда снится армия, казарма, в которой много от тюрьмы, а ей — ее полунищее и неприкаянное солдатство.
— Какая армия? Ты что? Просто звание, наверное, присвоили. Надо отметиться...
Жена недоверчиво покачала головой, по-прежнему пристально вглядываясь в него. Он даже смутился. Кто ее знает, что она там, на его лице, увидела? Он-то сразу сообразил, кто звонит «из военкомата». Узнал по дотошности расспросов. Испуг (или радость) узнаванья — может, он и проявился, мелькнул на грешной, хотя обычно и непроницаемой его физиономии?..

* * *

И вновь приехали под клены. Приехали в одной машине, но остановили ее, не доезжая, и к дому шли поврозь. Она впереди, легко и устремленно, а он ковылял несколькими метрами сзади, как будто и не имея к ней никакого отношения. Заурядный прохожий, приглядывающий между делом за попутными соблазнительно чиркающими одна о другую ножками. Она в подъезд, и он, аки тать, за нею. Ждала, не нажимая кнопку, в лифте, но он отчаянно замахал руками, замычал, вследствие чего человек, божий одуванчик, неожиданно, как с куста, образовавшийся между ними, испуганно закрутил голой, черепашьей пересыхающей шейкой. Не заманила — понесся по лестнице пехом.
- А-авдотья-я Филипповна, здра-асьте! — услышал за спиной. — А я вижу, вы идете, дай, думаю, подожду...
- Ой, спасибочки. А ты к кому, на какой этаж? Что-то я тебя не узнаю, красавицу...
- Ну как же! Бабулька у меня тут живет, на шестом, Евдокия Вениаминовна. Проведать еду...
- Моло...
Челюсти лифта сомкнулись где-то за спиной, у подножия. Павел продолжил подъем. Кто «моло», бабуля? Доверчивость, род близорукости, тебя подвела — не имела ты дела, видать, с Чарой. Он повеселел, хотя и на сей раз почему-то шел по старому адресу не в самом боевом: незадачливое прошлое довлело?
Кровать не просто старая, а старинная, высокая, сидя на которой, свесишь босые ноги и до пола все равно не достанешь. На удивление тугая и широкая. На таких кроватях зачинаются не дети — династии. Чара тиха и торжественна, как католичка перед первым причастием. Пока пил на кухне чай, она успела-таки переодеться в знакомый уже пеньюар, торопясь выдержать, несмотря ни на что, ни на какую прозу подобных свиданий с заранее предопределенным итогом, свой церемониал грехопадения. Переодеться для того только, чтоб еще через минуту он даже не снял, а сдул с нее пеньюар со всеми предосторожностями, как музейную пыль. И впервые увидел ее всю: не только грудь, выкраденную на минуту из целеустремленного тела, всецело поглощенного лингвистическими экзерсисами на Ибраевом диване. Не только вымеренный неоднократно локоть тесной, как бы цельной, потому что нога на ногу, совсем еще девичьей, обезжиренной мякоти, в которую погружаешься, пошевеливая пальцами, как плавниками, в ласковых поисках Бог знает чего — глубже, чем на локоть его между ног все на том же Ибраевом диване и не пускали, лукаво и как бы между делом, между сельскохозяйственной лингвистикой прищемливая его вороватую руку, как только пальцы его касались, извлекали из глубины неслышный шорох трусиков.
Сладки бубны за горами.
Его локоть есть расстояние между ее коленями и его снами. Прекрасная, полная мера! — и пальцы, и руки, и локти у него длинные.
Увидел ее сразу всю, без цензурных помарок. Сложилась из лоскутов превосходно, купно, а сложившись, оказалась и тоньше, что еще можно понять, и — что уже понять совершенно невозможно — выше. Без каблуков, а выше, чем на них. Признак породы?
Подвигал ее к кровати, уже разобранной, а она подвигала его к ванной. Мылись вдвоем. Для него это было внове, он смущался. Она смеялась.
По ее замыслу, похоже, соитие (поятие?) должно было напоминать венчание в церкви: благообразный ритм и непринужденная величавость движения — батюшки, невесты и, само собой, жениха. И, само собой, у него ничего не вышло. Династического зачатия не состоялось: слишком много возвышенных ожиданий приходилось на сантиметр сомлевшей плоти. Лежал, заложив руки под голову и прикрыв от позора глаза. Она смутно светилась над ним. Изысканный отрезок полумесяца плывет в черном небе, сияя сквозь радужный нимб, словно небо испятнано нефтью. Или как ослепительный зрачок в гигантском и черном глазном яблоке. Прикроешь глаза и, наверное, твои же собственные капилляры, кровеносная паутина твоих же вен заставляет светиться ее ласково плывущее над тобою лунное и голое НЛО.
Ласковое, голое и — неопознанное.
Не сразу понял, что произошло. Склонилась, свесив груди, у его изножья, в паху, словно хотела напиться. И напилась. Кровь заструилась, сначала потихоньку, почти самопроизвольно, между его подпочвенными глубинами и ее влажными небрезгливыми губами. Ток ее усиливался, рос, наполнялся гулом и пульсом: сама его двуглавая аорта, казалось, отворилась ей в полные губы.
Руки его, глупо вытянутые по швам, напряглись. В следующий момент он, глухо и счастливо застонав, потянул ее за голые плечи от источника, от колодца, в который она перегнулась, к себе. Покидала водопой неохотно: налившиеся (не его ли кровью?) груди ее щекотно волочились, вызывая нежную судорогу, по его животу, по его безволосой и безгрудой груди, как две роскошные невольницы в пыли за удачливым золотоордынцем.
Обхватил ее за шею и, приподнимаясь, впился в испачканные (кровью?) разлапые губы. Она успела что-то довольно проворковать. Прогулить — до того, как губы ее, и вся она оказалась залита, запечатана, как сургучом, его же похотью. Правда, в тот же миг с другой стороны, у колодца в сплетении ног, которых, кажется, было уже не четыре, а восемь и более, и все они совокуплялись, как змеи на солнцепеке, твердь оказалась пробита. Прободение! И по ногам, в паху его сразу же потекло — теплым, чужим и сладким. Неужели кровь? — как у девственницы.
Спелость чудовищная: только проткнешь — и потекла. Будто ходит-ходит по улицам, конторам, профсоюзным диспутам, а сама только и ждет, чтоб проткнули. Уже не жалкий позорник, не додик лежал, прикрывши от стыда глаза, а лев. Грудь распирало восторгом и заносчивостью.

* * *

Чем фантастичнее проекты, тем чаще и полнее удаются.
Им хотелось уехать за границу. Он к тому времени уже побывал два-три раза на всякого рода бобовых симпозиумах, проводившихся исключительно в странах третьего (ну почему хотя бы не второго?) мира. Она не бывала нигде. Но в отличие от него, который с детства еще, с интерната, на самый проникновенный вопрос любой анкеты исправно и вполне искренне отвечал, как и миллионы других его соотечественников непорочно-пролетарского происхождения: «родственников за границей не имею», она — имела. Имела родню за границей. И не какую-нибудь седьмую воду на киселе, а родную бабку.
Потому что он-то был из миллионов («нас тьмы и тьмы и тьмы» — гордо), а она из единиц. Он-то пролетарий, а она — попутчица пролетариата.
Бабка ее жила в Варне. Жила, разумеется, и в Париже (кто из русских единиц не живал в Париже?) и даже в Вене, но Вторая мировая застала ее в Варне, с которой когда-то и начинался ее путь из «тьмы, и тьмы, и тьмы», а вскорости после войны ее здесь же незаметно настигла и старость. Так бабуля до конца дней вновь оказалась там, откуда бежала, — в социализме, который настиг ее как война и старость одновременно.
Бабуля присылала приглашения и раньше, но они деликатно игнорировались: времена были не те. А теперь то ли времена пошли те, то ли молодежь пошла совсем не та. Стоило бабуле прислать приглашение на имя самой младшей в семье (которую в глаза не видела), и приглашение было с благодарностью принято. На семейном совете Чара заявила, что предрассудков у нее нет, ее вовсе не волнует факт, что бабуля удрала из страны в качестве политической эмигрантки. Как известно, курица не птица, Болгария — не заграница (сколько «незаграниц» появилось у нас в последние месяцы!).
Раньше именно политическое прошлое бабули останавливало ее московских родичей от принятия любезных приглашений.
По преданию, бабка эмигрировала из-за расхождений с В.И. Смысла расхождений никто не знал. Не помнил. Да, собственно, никто, кроме бабульки-2 (с другой, отцовской стороны) и помнить не мог. Но бабулька-2 если и знала, помнила (что, впрочем, маловероятно, ибо в незабвенные времена В.И. под стол пешком ходила, — настолько моложе была), то предпочла забыть. Предпочитала беседовать об этом с единственным, самым надежным собеседником — самой собою.
— Ну и Фроська! — раздавалось иногда в полной тишине из уст глубоко и надменно задумавшейся бабули-2.
Народ переглядывался, ибо в комнате, кроме народа и бабули-2, никого не было.
Народу невдомек, что варненская, она же парижская, она же венская, она же романтически чужестранная Эвелина Финстерер и есть изредка упоминаемая бабулькою-2 Фроська.
От приглашений в Варну народ, разумеется, воздерживался лишь в силу благодарной памяти о В.И.: как бы не копнули чего ненароком. Еще накопают, что и ты, не приведи Господь, в чем-то расходишься с ним.
Если уж Эвелину-Фроську никто из народа в глаза не видел, то В.И. — тем паче.
Не видели, но уважали — его заветы.
Для Чары же нет заветов, кроме Заветов Мироныча. Нет — если они, заветы, лежат поперек души, а не вдоль.

* * *

Встречал ее в софийском аэропорту. Билет на Варну не достала и ринулась из Москвы в Софию: лишь бы не сидеть на месте. Если уж решит что, не остановишь: в нее вселяется бес деловитости. Оповестила телеграммой. Телеграмма отстукана латинскими буквами, будто он и здесь, на бобовом симпозиуме, находился с семьей, и она вынуждена прибегнуть к тайнописи.
Сбежал с симпозиума, как с урока, добрался до Софии, и вот теперь, ночью, встречал ее в чужом аэропорту. И сам аэропорт, и речь вокруг казались калькою с русского. Обычная, хотя и несколько заторможенная, сомнамбулическая, поскольку ночь, сутолока аэропорта наполнена для него неким подспудным смыслом.
Ему вспомнилось, как встречал ее в Заветах Мироныча.
Ему показалось, что они дома, — окружающая калька тому способствовала. Что он встречает ее, возвращающуюся домой. Здесь он никого не боялся. Не боялся быть узнанным и разоблаченным. Ждал ее без привычного, унижающего мужика страха и вороватого затылочного обзора: не застукал бы кто.
Когда и целуешь-то не как живую, а как покойницу: едва дотрагиваясь губами и метя всякий раз куда-то мимо губ.
Отсутствие страха и создавало иллюзию дома.
Появилась в толпе, уже махая ему рукой — опять первая увидела! — и толкая перед собою огромный, еще больше, чем когда ехали в Киев, кожаный чемодан на колесиках. Черт возьми! — на сей раз и этот платяной шкаф на колесах его не раздражал. Он и его, шкаф, обливал восторженным взглядом, будто и его ждал-встречал с чужбины.
Оставила чемодан на полпути, ринулась, как в прорыв, сквозь сонную толпу, повисла, поджав ноги, на шее. Лизала, скулила, гулила, покусывая ухо, в ухо, что она — серьга, потерянная им в Москве. Несла и с моря, и с Дона.

* * *

Он не видел ее не три года, а три дня. Но прощался с нею три дня назад в больнице. Вышла к нему на лестницу с очередной потерей в руках. Потеря была не то что невелика, а просто крошечная, завернута в бинт с проступившими пятнами крови, а потом еще и в газетку. Потеря невелика, никудышняя, можно сказать, потеря. Но на лице у нее, и во всем ее облике, понуро, погасше спускавшейся к нему на лестничную площадку с пятого этажа, в походке ее — совсем не ее, не летящей, не проломной, а заплетающейся, скорее земноводной, нежели крылатой, — во всем и на всем, включая замызганный (с каким омерзением, наверное, напяливала его на себя) больничный халат, печать и печаль утраты, утраты, утраты...
Идет корова, за которой еще тянется кровавый клубок последа.
Непривычно некрасивая, припухшая, как со сна, в лице ни кровинки. Лицо некрасиво асимметрично. Обычно он не улавливал этой асимметрии: косметика ли творила свое очковтирательство или ликующий блеск молодых и карих слепил, как встречные фары: никаких несовершенств! Самый прекрасный дом — объятый пожаром. Все гармонично и чудно в этом величественно-роковом и бешеном свете.
Лицо, выровненное, сгармонизированное светом, как неким организующим музыкальным ключом.
Но свет погас. Пожар залит. Прядь только выгнута и зачесана женственно приподнятым, приготовленным к взлету крылом: на остальное не хватило.
Какова ж должна быть потеря, чтоб у нее да не хватило!
Эта асимметрия поразила его больше всего — больше замызганного, застиранного халата, дважды обернутого вокруг нее, как вокруг тяжело зимующего саженца, больше толстых и пестрых самовязанных носков, которые делали ее не просто домашней, но еще и деревенской. Утрата цельности — утратилось где-то в глубине, а здесь, на поверхности, поехал вниз угол некрашеного рта.
Еще не поздоровавшись, протянула ему руку и раскрыла ладонь. Газетный комок, лежавший в ней, раскрылся вслед за ладонью, обнажив под собою пропитанный кровью комочек бинта. Павел потрогал комочек — твердый. Хотел развернуть, вышелушить его из присохшей, окровавленной марли, но она не дала. Ладонь сжалась, вновь сминая топорщившуюся бумажку, и опустилась в карман халата: могила при себе.
— Не надо.
Повернулась к окну — они стояли на лестничной площадке перед высоким, но запыленным, прямо заросшим грязью и старостью окном — и добавила туда, в пыль и старость:
— А вообще я знаю, что это был сын.
Он пожал плечами. Он, разумеется, не знал, был ли это сын или то была дочь. Вообще ничего, кроме легкой брезгливости, не испытывал к этому окровавленному, твердому, кальмарно-твердому комочку. Брезгливости и столь же легкого чувства освобождения. Что для нее утрата, потеря, для него неизменно — освобождение. Возможно, и у него в данный момент лицо асимметрично: освобождение, облегчение тоже ведь разновидность утраты. Но он тщательно скрывает свои неприглядные ощущения. Поэтому уголки рта у него не ползут вверх, — иначе б лица у них с Чарой и в самом деле были обратно асимметричны: Арлекин и Пьеро.
Ему стыдно перед нею, но он не может испытывать чувства, подобные тому, что испытывает сейчас она, отвернувшись к заросшему тиной, как старый прогорклый пруд, окну.
Сколько их там, на дне зловонного, некогда монастырского?
Ему не надо от нее детей. Детей у него достаточно. Он никогда не женится на ней. Не может представить, чтобы его ребенок рос в чужой семье, даже у нее. И боясь предать его, еще не родившегося, каждый раз предает ее. Каждый раз, когда она выходит с чувством потери, он встречает ее с чувством позорного облегчения: пронесло.
Плачет? Она не умеет плакать. Реветь белугой, гундеть, канючить, мотать душу. Она перемалчивает. Заморгает часто-часто, выкатывая слезу крашеными, как у майского жука, лапками ресниц, и все. Выкатилось. Выплакалось. Переморгалось.
Обернулась к нему, он поцеловал ее в щеку. Щека сухая, переморгавшая. Ему показалось диким, что вчера, а может быть, и час назад на этой же лестничной площадке в эту же самую постаревшую от общения с окном-прудом-прорубью щеку ее целовал законный.
Павел редко жалел ее — она для него женщина, которую не жалеют, а желают. Мнут, разогревая, как глину в ладонях, и лепят в ночи из нее по существу самого себя: податливый слепок своих грез и пороков. Здесь же, на лестничной площадке, ввиду почти незрячего больничного окна, впервые мелькнула страшная и неожиданная угроза: он узнал ее! Он вновь, второй раз в жизни, узнал ее.
Узнал в ней — жену.
На его жену, реальную и единственную, она вовсе не похожа. Трудно найти двух людей, менее похожих друг на друга, нежели его жена и его не-жена. (Разве что цветом? Обе изнеженно-белой ра.) Но он увидел ее, жалкую и непривычно не вожделенную — женой. И, испугавшись непрошенного прозрения, второй раз уже не поцеловал. Пропустил такт. И в следующий же миг постарался забыть, переморгать падение звезды. Чиркнет, и рана приоткроется так мимолетно, что уже через мгновение кажется (самого себя легко убедить), что никуда ты и не заглядывал. Что не было этого змеящегося взгляда пустоты в тебя, пустотелого.
Вины перед окровавленным ошметком не чувствовал. Но ему явилось в этот миг опасное чувство вины перед нею, жалкой, некрасивой и домашней. Домашней, родной — что там еще в этом грозном ряду? Не сгруппируйся он вовремя, развитие в этом гибельном направлении стало бы неизбежным. Необратимым. Налево пойдешь, направо пойдешь... А ежели вглубь? Оглянулся, отогнул полу халата, раздвинул вырез сорочки, оказавшейся к его удовлетворению не больничной, а домашней, дорогой и знакомой, вынул потяжелевшую, как бы со сна и покоя или — от физических страданий, коснувшихся, правда, не ее, а совсем другой части тела, грудь. И длительно поцеловал, прикусывая по-младенчески сосок.
— Ах! — было ответом.
Рука привычно отправилась ниже: прямо по Брайлю. Но там, где должны быть трусики, оказался жгут. Тугой, словно гипс. Чара была запеленута снизу. Заперта, задраена, как подводная лодка. Возвращение девственности. Материал кожи и материя бинта чудовищно разнородны: ладони сразу расхотелось двигаться глубже. Ладонь потеряла эрекцию. Интерес потеряла ладонь. Опустилась. Трусливо отпрянула. Наверное, на бинте проступила та же самая кровь, что и на комке, вырезанном не только из нее, но •— как бы — и из него тоже. Ладонь опала от страха, от жалости и, надо признать, от брезгливости. Мужчины не любят кровавых пятен — разве что на простыне. Мужчины любят, чтобы бесследно. А тут носом, ладонью, чувствительной, как крайняя плоть, мордой — в содеянное. И жалко, и страшно — как на войне...
— Как мы смелы однако! — сказала она, поправляя рукою грудь, чтоб ему, как наголодавшемуся сосунку, удобнее было управиться с нею.
Наваждение исчезло. Грудь была вкусной и сытной и пробуждала вполне здоровое чувство алчности. Оглянулся вокруг: никого. Украл профессионально. Без пятен.

* * *

И вот теперь, в Софии, опасность, кажется, вновь настигала его. Жена не стена: подвинется. Ему же опять показалось, что встречает здесь, в чужом городе, не любовницу, а жену. Ощущение усиливалось еще и тем, что их здесь никто не знал. Здесь они стали невидимками: что хочу, то и ворочу.
Воры в законе. Угроза быть узнанным и уличенным не подстерегала, как в Москве, из каждого угла. Что ни угол — засада. А тут — расслабьтесь. Как в морской воде в легкий бриз. Дышите полной грудью. Зачатие маловероятно.
- Слушай, там же чемодан! — вполне беззаботно смеялся ей в макушку, пока она, повиснув и поджав ноги в театральных лодочках (нет, прекрасные ноги и лодочки, лодочки! — как она взбиралась в них в самолет осклизлой московской осенью, чтоб приземлиться здесь, как птица, на лаковые лапки, поздним софийским летом?) висела на нем.
- Черт с ним! — хотя обычно за своим имуществом присматривает цепко: счет имуществу, как и деньгам, знает.
— А вот, вот ваш чемоданчик, Пал Николаич, — сказал человек в вежливо обтекавшей их толпе, разгибаясь где-то у подножья их объятий, то есть прямо у задранных Чарочьих ног. — Тяжеленький чемоданчик, — посетовал, вытирая взмокшую поперечную лысину. — На Золотые пески с супругой собрались?
Голос знакомый. Но чей? Нач? Зам.нач? Кто-то из директоров бобовых совхозов, знавших Павла по совещаниям или командировкам и прилетевших в Софию тем же самолетом, что и Чара? Павлу не оставалось ничего другого, как еще крепче облапить не-жену, закрывая ее со всех сторон (одни ноги, прекрасные ноги, — с удовлетворением подумал он, — остались на весу и на виду, прямо перед носом добровольного носильщика) и пробормотать в Чарину пушистую макушку:
— Ага. Сто лет собирались и вот приехали — разными рейсами.
Оглянись он, наверняка завязался бы разговор с узнаванием и взаимными приглашениями на сто граммов в гостинице.
Макушка у Чары прыгала от хохота. Приходилось обнимать ее крепче, чтобы хохот не выплеснулся на поперечную лысину. Знакомый незнакомец потоптался возле них и слился с массами. Массы, толкая их с Чарой со всех сторон, шли слитно, как на нерест. И все при этом говорили, а стало быть, и слушали, по-русски. Нет, не учли, не учли, они с Чарой, что курица не птица и далее по тексту.
Ночевали в гостинице. Называлась, кажется, «Интерконтиненталь». Того же типа, что и «Космос» в Москве. Ни он, ни она в «Космосе» не бывали, слышали только завистливые московские легенды о тамошней роскоши и неге. Переступив порог софийского «Космоса», они сами, по их тогдашним представлениям, оказались действующими лицами социалистических легенд. Правда, прежде чем проникнуть в рай, едва не пришлось стать действующими лицами заурядной драки, вспыхнувшей у его врат. Стоя перед скупо освещенным входом в гостиницу (светомаскировка, обычная для всех предбанников рая, особенно тех, что помещены фантазией Господа прямо посреди ада), группа людей азиатско-кавказского вида, вероятно, местные турки, пытались убедить в чем-то пожилого райского привратника в позументах, предусмотрительно беседовавшего с ними через стеклянную дверь тесного тамбура. В какой-то момент привратник потерял бдительность. Ему потребовалось пропустить особо смачное выражение, высказанное им по адресу турок, рвавшихся в Европу (впомнил, вспомнил: «Европа», ну конечно же, «Европа» называлась гостиница!), и он опрометчиво приоткрыл толстую стеклянную дверь: пусть, мол, проскочит слово в первозданном, непомятом виде. Но пока оно, слово это замечательное, просовывалось, важно поводя боками (что-то рифмующееся с Европой), навстречу ему и сквозь него протиснулась энергичная волосатая рука. Привратник схвачен был ею за ворот и, как сом, вытащен на берег. Так он очутился на улице раньше, чем его замечательное слово. Слово оказалось проткнуто волосатой лапой и лопнуло в дверях, не произведя ожидаемого впечатления. Зато пять или шесть кулаков дружно взметнулись над кокардой приворотного генерала. Павел, стоявший поодаль, ожидая своей очереди, чтобы войти с Чарою в рай, кинулся, зажав паспорт в руке над головой, на выручку старику. Его, Павла, точно бы отлупили за компанию с привратником, если б не два обстоятельства: Чара, ринувшаяся вслед за ним с воплями «Не сметь, черномазые!!!» (это при том, что Павел и сам не стопроцентно белый), и красный паспорт над головой. Болгария, оказывается, тоже страна всеобщей грамотности, и буквы «СССР» тогда еще производили впечатление даже на турок.
Кулаки, вздохнув, опустились по карманам. Привратника отпустили, он совсем не по-генеральски шмыгнул в дверь. Павел с Чарою вошли следом.
Номера оплатил заранее. Постеснялся заказать один: кто знает, может и у них в Европе законы на сей счет тоже вполне азиатские, — грех смеяться с чужими женами? Распорядитель семинара, которого Павел попросил о содействии с гостиницей, подмигнул, уловив разницу в фамилиях, но оказался вполне расторопен: опыт, наверное, — не один же Павел мудрый. Денег у Павла хватало как раз на ночь. Две ночи да еще в двух номерах, он бы не выдержал: кишка тонка у командированного бобового стручка. Просить же денег у нее, из обменных, не хотелось.
На этажах продавали «чинзано», и с каждой стены, во всю стену, смотрели волоокие тонированные зеркала. Поскольку зеркала были с двух сторон, Павел сказал Чаре, что она рискует захворать косоглазием. Шла как молодая кобылица на выводке. Встречные дамы шарахались вбок, а мужики, исключительно, как и у нас в «Космосе», чернявые европейцы, столбенели на месте.
Прежде чем удалиться из номера, горничная протянула пачку левов и спросила:
- Доллары?
- Ес, мадам, — засмеялась Чара. — Но в следующий раз.
И что-то еще добавила горничной по-английски. В этом добавлении Павел понял одно слово: «Чикаго». Горничная, похоже, тоже знала это слово, потому как именно после него удалилась вон.
— Я сказала ей, что мы на два дня улетаем в Чикаго, а по возвращении будем вновь к ее услугам, поскольку мы с тобой американцы, приглашенные болгарским правительством для консультации в разведении бобовой сойки.
Расхохотались вместе. Ладно еще, что ее приняли за долларовую ассигнацию, но чтоб его, бобового? Не все потеряно!
- С твоей подачи нами займутся все разведки мира.
- Не успеют, — сказала и прильнула, обхватив за шею.
Горничная, наверное, очень удивилась, что граждане из Чикаго так и не вспомнили о втором номере. Открыла его, но вслед за нею туда никто не вошел.
У богатых свои причуды. Больше всего Чаре понравилась ванная. Сияла никелем и негой. Зеркало во всю стену — в раю, судя по всему, любят самих себя, что исподволь присуще и Чаре и лишний раз подтверждает ее вполне райское происхождение. Фен, удобная телефонная трубка — вот он, решающий признак неги: Чара давно мечтала соединить телефон и ванну, два изумительных изобретения порока. Утопленные матовые краны: тронула один из них, и матовая же ванна загудела и запенилась, как кубок.
«Чинзано» купили в гостинице. Но все остальное купили в магазинчике напротив. Все остальное составляли жареная курица и булка белого хлеба. Просто, сориентировавшись по «чинзано», вовремя поняли, что если и закуску к нему купят здесь же, в «Европе» (вопрос о ресторане и не стоял — им хотелось поужинать вдвоем, с глазу на глаз), то наутро вернутся в Азию в чем мать родила.
Господи, в кои веки всю ночь вдвоем! В кои веки никуда не надо торопиться — как не любила она, когда он украдкой вынимал часы из-под подушки (если забывал, укладываясь с нею в постель, снять их с руки, она сама снимала их с его смуглого запястья). В кои веки процесс последующего унизительного вранья — «где был, где был: бобы горят», — намеренно трудно ворочал языком, чтоб подумала, что пьян в дрибодан: это ж они только говорят, лучше б гулял, чем пьешь, узнай же, что гуляешь, в глаза вцепятся — процесс этот отстоял так далеко, что казалось, будто его не будет вовсе.
В кои веки не прислушивались ни к телефону, ни к шорохам за дверями. В кои веки в их распоряжении роскошная двуспальная кровать, девственно тугая и соблазнительно белокожая. И даже две кровати — вторая, нетронутая, за стенкой.
И в кои веки ничего нельзя. Рано: еще сочилась кровью. Ванна и «чинзано» сделали свое: они лежали на широченной, почти квадратной кровати, хрустко заправленной сахарной простыней, как на пляже. Промытые, хорошо наполненные воздухом и морем, с пришепётыванием прибоя в изголовье. Как он соскучился за нею! Ползал над нею, как урчащий шмель: и с влажных еще бровей брал, и с губ, и с податливой, выгибающейся, как от щекотки, шеи, и с ноздреватых, словно хлебные мякиши, сосков и с внутренней стороны раздвинутых, как раздвигают ветки в поисках самого скрытого плода, бедер, и даже со смененного (и все равно, наверное, уже кровавого в острие) кляпа через кружевные трусики попробовал. Она отзывалась ласково и спокойно, подставляя его рукам всю себя, от изголовья до устья, и томно вытягиваясь по течению. Иногда за дверью раздавались голоса. Похоже, даже не слышала их: с обратной стороны их двери висела табличка «не беспокоить», к которой Чара собственноручно дописала по-английски: «и не подсматривать».
Чуть ниже пупка крошечный шрам от прокола. Тоже еще сочился кровью.
— Вот видишь, — грустно улыбнулась она. — Раньше я была почти целой. Как ты меня называл раньше?
Шепнул ей на ухо, как называл ее раньше.
- ...а теперь я вся в дырках...
- Мне так хочется сделать еще одну, — ответил ей бодро и вполне искренне, хотя сам никогда не обнимал ее со столь странно смешанным чувством: желания и жалости. И собственной вины.
И чувством собственности. Оно шло, наверное, от покоя, от того, что все осталось вдали, за бортом, его, остального, почти не существовало. От того, что в кои-то веки (и это самое главное из всех счастливых обстоятельств) ему не предстояло в ближайшие же часы с кем-то ею делиться.

* * *

Снится один и тот же сон. Мы раздеваемся. Она раздевается охотно, легко и изящно. Ее позлащенная смехом нагота проявляется из одежд не по мере раздеванья, а по ходу поспеванья — настолько естественно. Я же медлю. У меня путаются руки. Причина не столь банальна, как можно предположить. Как ни хочется мне с нею в постель, но я твердо знаю: стоит мне лечь с нею, как с другой стороны к ней тотчас привалится некто третий. В комнате его нет, не видно, но он возникнет, неясный, размытый и все-таки вполне плотский, как только мы с нею уляжемся. И я буду слышать его не менее усердное, чем мое, сопенье, натыкаться в темноте на его костлявые руки.
Третьи меняются. Не знаю их имен, фамилий, я, повторяю, их не вижу, но вот что чудовищно: меняются даже их национальности! Попадаются вполне экзотические. Несколько снов подряд мне снится третьим (невидимым) некий китаец, работающий, между прочим, в Академии наук Страны Задушевных Советов (СЗС) — то есть нашей с вами замечательной страны. У меня нет ни одного знакомого китайца. Был один, в детстве — сын керосинщика, развозившего по городку на вполне русской лошаденке бочку с керосином, но и тот, говорят, в конце пятидесятых уехал вместе с отцом на историческую родину. Лошадь, поскольку это была не кобыла Пржевальского, осталась на своей исторической родине, китайцы уехали на свою. Но это, к сожалению, ничего не опровергает. Это лишь подтверждает, что у нее-то, будьте уверены, знакомый китаец — и именно из Академии — есть. Или будет в ближайшем времени.
Господи, сколько мук доставляет мне каждое ее непроизвольное движение, потому что я всегда и всю ее вижу перекрестным взглядом, — своим и некоего третьего. Постоянного. Или, что еще мучительнее, — постоянно меняющегося третьего. Боюсь, что не осталось в ней ничего заповедного. В жестах, позах, словах, родинках — исключительно моего. Иногда мне кажется: чтобы сохранить ее верность, мне самому следует реже ложиться с нею.

* * *

Наваждение совладения — в «Европе» оно исчезло. (Может, потому что у них в Европе оно распространеннее, будничнее, чем у нас в Евразии?) Прекрасно, как под резцом Праксителя, истерзанную, кровоточащую, страдающую, ее, такую, не к кому ревновать. Особенно здесь. На сей раз она вся, как в горсти, его. Его капля меда, смешанная с каплей крови, — его крови. Его беда и вина одновременно.
Целуя, в паузах говорил ей нежные, хотя и не всегда цензурные слова: в брови, в шею, в хлебные мякиши и даже в кружевные ненадежные — говорил. Токуя, не сразу понял, что она плачет. Плачет с закрытыми глазами. Обычно не закрывает их даже в самые — ну, в те самые минуты. Трудишься, а они открыто и благодарно (иногда, сдается, насмешливо) смеются тебе в ответ. Порой, приподнявшись на локтях, и туда, вниз, в промежье поощрительно посмотрит: как он там, мокрый и трудолюбивый лесоруб ее неутомимый. Смотрит — как будто боится пропустить миг счастья. Отсвет смеха и счастья купается в карих и влажных. У него потому и получается с нею, что капризное трудолюбие его благодарно оплачивается карим и счастливым.
А тут глаза выпукло, как у античной статуи, закрыты, и ресницы мелко-мелко дрожат. Переморгать пытаются, а — не получается.
— Милый! Почему ты меня не забираешь?
Ой-ля-ля! Болгария и на нее плохо действует. А еще, говорят, мировой курорт. В Москве бы ни за что не выговорила. В Москве эта тема запретна. Европа... Телефон в ванной. Расслабилась. Он задержал дыхание. Любое слово, которое у него сейчас выскочит, опасно. Для нее. Для него. Для них. Зарылся носом в волосы, сколько раз уже спасали они его от неминуемых, казалось бы, ответов!..
Позавтракали остатками курицы — «чинзано» почему-то остатков после себя не оставило. В автобусе же, который вез их в Варну, сделали потрясающее открытие. От нечего делать вертела в руках гостиничную карту, оставшуюся у них как факт европейской ночи, и невзначай прочитала на ней по-английски: «В стоимость номера входит и стоимость завтрака».
Расхохотались: как же неискушенны они в европейском сервисе! Попутчики оглядывались со своих кресел и, глядя на странноватую русскую пару (не муж с женой и не брат с сестрой), сами начинали смеяться.
— Единственное утешение, что чинзано все равно не налили бы, — сказал ей сквозь приступы смеха.
— Совсем забыла! Я же тебе бутылку водки везу...
Бутылка водки извлечена из элегантной дамской сумочки (кто бы мог подумать? — в субтильной, лаковой и непьющей!) и вместе с мельхиоровым стаканчиком пошла по ближним соседям. Женщины, как и положено женщинам, качали головами: «да!» Мужчины же энергично качали «нет» и — наливали. Павел и Чара уже знали этот хрестоматийный болгарский пунктик: да-нет и нет-да, и все равно это было забавное зрелище. Бутылка вернулась быстро: то было время, когда «братушки» еще не воротили нос от «старшего брата». Вернулась пустой, но с приплодом: кто-то из болгар подарил им две бутылки замечательной мускатной водки «Перла». Дарили, пожалуй, не столько Павлу, сколько ей: яркая, ошеломительно белотелая и белокурая (береза в хвойном лесу) и, что немаловажно, счастливая, привлекала всеобщее внимание.
«Икарус», взяв мощный разбег на равнине, взлетал все выше и выше, в горы и в лес. Дорога еще достраивалась. Оставались последние мазки: два-три моста, чьи пролеты графично и нежно висели над черными пустотами ущелий. День прохладный, но солнечный, яркий. Дорога петляла, и солнце оказывалось то с одной стороны, то с другой. Нет, нет его, а потом как брызнет из зарослей золотом, урожайным и даже, кажется, по-осеннему пахучим, и автобус, включая шофера, с минуту мчит, зажмурившись. Лес уже пятнист: участки черного, хвойного, перемежаются с золотыми. И временами солнце бьет золотом сквозь золото. И тогда как бы ни жмурились пассажиры, а минутные сны у них все равно золотые. Дремлет у него на плече, и иногда сквозь дрему, сквозь этот полет над ритмическими карпатскими пустотами благодарно и преданно... И он, наклонясь, целует ее — прямо в благодарные и преданные...

Ми-и-ленъкий ты мой,
Возьми меня с собой...

Не-ет. И все по той же, что и в песне, причине.

* * *

Просто поразительно, как восьмидесятидвухлетняя старуха мгновенно просекла. Раскусила — зубы у нее ровнехонькие, слитные, как зерна в кукурузном початке. Только не желтой, прокуренной (в конце вечера вставила-таки двумя длинными, подрагивающими, поведенными в суставах продолговатую, тощую, как дама из «бывших», сохранившая в шкафу ненадеванное по причине четырнадцатого года платье, пахитоску), а вполне молодой, молочной спелости. Вышла на звонок, посмотрела на них с порога сощуренными, как на полотнах, где пьют абсент, и, кажется, сразу все про них просекла. Чара кинулась к ней обниматься, прижимая к себе с бережной осторожностью, с какой прижимают к груди высохший, прошлого века, букет.
— Девочка моя! — пришептывала бабуля, нежась в бережных объятиях.
Нет на свете ничего поэтичнее наших собственных заблуждений.
Высокая, ломкая, но не старушечьей, а девичьей, от скорого роста, угловатой ломкостью и хрупкостью. Абсолютно седые и абсолютно невесомые волосы разрозненно витали над подсохшей головкой, как невинные мысли. Вершки, крона, испарения невинных мыслей. Лицо бескровное, уже морозцем изнутри схваченное, но глаз, взглянувший на Павла из-за Чариного плеча, вполне лукав и даже любознателен. И что еще удивительнее — карий-карий. Облако с кариесом. С лукавой и солнечной червоточинкой внутри.
Павел заглянул в этот смеющийся и немного слезящийся, как в подзорную трубу. О, что там увидал!

* * *

Дивной красоты молодую женщину в пурпурном бархатном платье. Оно сидит почти без складок: у женщины прекрасная грудь и почти такой же нежности и столь же совершенной формы — в общем, она похожа на в нескольких местах подарочной лентой перевитую породистую виноградную гроздь. Нос с горбинкой, влажное, вечернее сиянье карих — взглядывает на человека, и он, облитый карим, ощущает отвагу в паху. Плетеное кресло. Высоко воздетое — нога на ногу — колено. Точеная сахарная щиколотка, уйдя от бархатной погони, покачивается, задавая такт сердцебиению собеседников. Они сидят вокруг нее полукружьем, женщина жива и подвижна, обращается к одному, другому, и капля топлено-карего достается каждому, как капля меда, с царственной непредсказуемостью. Не исключено, что именно поэтому — чтоб залучить медонос — мужчины и заговаривают с нею, единственной здесь, наперебой. Балкон, просторная лоджия с туго натянутой над нею парусиновой крышей-козырьком, как над витринами дорогих южных магазинов, чтоб не выгорали образцы предметов роскоши, висит над самым краешком набережной. Море кидает к ее бетонированным, нечувствительным ногам и к чутким ножкам гуляющих женщин бесчисленные охапки сирени, сирени, сирени. Если не брызги ее, то ее запах явственно достигает балкона. Чем ближе к сумеркам, тем явственнее.
Предмет роскоши не выгорает. Белизна кожи и на лице, плывущем в сумерках, как длинношеяя чайная роза в дымчатом хрустале, и на кистях рук, и даже на продолговатых — не купеческих, нет, не купеческих и не фабрикантских — щиколотках первозданная. Камчатная. Под козырьком — не полотняным, а нежно-широких мужских ладоней — взлелеянная.
Мужчины в светлых полотняных костюмах, отчего выглядят более простодушными, чем на самом деле, говорят с нею о политике, но думают вовсе не о ней. Не о политике.
Не о том, что Гинденбург, кажется, не передал власть, а уронил ее.
Не о том, что в Европе в очередной раз потянуло сквозняком, причем с примесью паленого мяса.
Не о том, что русские, равнинные, сухопутные люди на чужбине почему-то любят жаться к морю (все кажется, что через море видна Россия?), — но на сей раз в Болгарии, в Варне, у моря, им, пожалуй, не усидеть: самые дальновидные, корчась от приступов морской болезни, уже осваивают трансатлантические белокительные лайнеры...
Не о том, о чем оживленно и остроумно сейчас наперебой беседуют с нею.
А о том, что вон там в углу, отъединенно, нога за ногу, в чесучевом, без подклады, летнем костюме молча, покойно, не по-русски сидит заурядный австрийский негоциант, коммивояжер, который, когда будут расходиться, и уведет ее с балкона под руку прямо в спальню. Муж. Хозяин. Играет цепочкой часов, как будто на другом конце цепочки — золотая — она.
Вот о чем они грустно, по-русски, и не очень трезво думают, пока весело болтают с нею.
Молодец, она и в угол каплет карим со спокойной равномерностью одной на всех свечи. Негоциант в разговоре не участвует. Его скрипка вступит ночью. Он и смотрит на нее, как на скрипку, которую готовятся взять бережно в руки.
Через два года он умрет в дороге, и она больше не выйдет замуж. Никто из тех, кто сидел на балконе у ее подножья, не взойдет. Хотя там, на балконе, казалась всеобщей.
Что увидел лукавый и карий в его, Павла, глазах, неизвестно.

* * *

— Вот. Привез вам. Попутчик, — проговорил, почему-то краснея.
— По-пут-чик! — выговорила старая по слогам и рассмеялась за плечом. — По-пуд-чик...

* * *

Не то речушка, не то оросительный канал, прорезанный в глинистой засушливой степи. На глиняных отвалах таких каналов в первый же год бурно жирует лебеда, что и делает их, приодевшихся, прикрывших технологичную свою наготу, похожими на речки. Спустили воду. Вода бесшумно, как это бывает только во снах, уходит куда-то, обнажая глинистое неопрятное дно. Дно пустое, на нем нет ничего живого, что и выдает скорее свежий оросительный канал, нежели речку. Одни только слабые складки, вымоины глины. И вдруг в одной из промоин вода, уходя, оголяет угольно-черную рыбу. Рыбина крупна, но пугают, завораживают не ее размеры. Древность ее пугает и парализует того, кто опрометчиво заглянул в свой сон. Древность уже в самой ее форме, в странном соотношении длины и ширины. Рыбина выглядит непропорционально широкой, коренастой, необтекаемой. Даже сужение у хвоста лишено плавности: рыба топорна. Чешуя ее так стара, что рыба кажется каменной. Она вообще каменноугольная. Едва обработанная глыба антрацита, корявая и доисторическая. Просто не успела окаменеть окончательно. Чтоб еще через тысячу лет превратиться из твердого топлива в жидкое. Вот-вот. Если сама она антрацитно-черна, то плавники ее уже в нефтяных витражных разводах. Она мохната — так много у нее плавников и столь длинны, неожиданно, несопоставимо с топорным туловом нежны, вкрадчивы они на вид. В нежном, вечернем своем оперении она как дремучий пень в окаймлении его молодой выгонной листвы.
Несоответствие вызывает омерзение. Безотчетный страх.
Такие рыбы и такие несоответствия встречаются в аквариумах. Скалярия. Вуалевая аквариумная тварь с распутным маслянистым оперением. Только уменьшение чудовищное и плоть еще не ороговела, не покрылась наростами и надолбами, не превратилась из вуали в корягу...
Нет, это не рыба. Это — животное. Палеозойское животное, с хищным, едва ли не вполовину тела, костистым ртом, пастью, способной перемолоть камни.
Ритуальное земноводное. Рептилия.
Арык почему-то мой. Мне объявляет это некто сверху. Я не вижу, кто. Слышу только голос. Обыкновенный, никакой не астральный, усталый голос. У меня хорошая память на голоса. Но этого человека не помню. Человека не помню, но голос несомненно человеческий. Что делает наверху? Или это мой голос? — я и сам вижу все сверху, косо повиснув над быстро пустеющей канавой.
— Это — твое. И она — твоя. Подбирает падаль. Все подчищает...
И сама воплощение скверны, — подумал я, вися.
— ...поедает крыс, попадающих по неосторожности сюда, на дно.
Но я содрогнулся не от крыс. Содрогнулся от того, что произошло в следующее мгновение после этой фразы. Напрягшись всем телом, рыба взлетела над лужей, еще оставшейся на дне канавы, достигла норы на ее почти отвесном склоне — норы, пробитой семейством стрижей. Сунула рыло (сказать «пасть» — значило бы польстить ей: рыло, кривое свиное рыло) в нору, служившую гнездом, и с хрустом зачавкала в ее глубине.
Стрижата!
Плюхнулась обратно с окровавленным рылом и, озарив оперением еще на миг убогость спускаемой канавы, вместе с остатками воды — ушла.
Черна жемчужной чернотою навозной мухи. И красива тяжеловесной красотой ископаемого, одетого в диковинный пеньюар плавников.
Ужас? Отвращение? Чувство, которое я испытывал, сложнее. Потому что рыба была — моя. Это я понял еще до подсказки. Мне показали ее на миг, как неприятно-шероховатый прямоугольник моей собственной рентгеновской тьмы. Взяли брезгливыми пальцами и поднесли к глазам:
— Жить будет, петь — никогда!

* * *

За каких-нибудь сорок минут двухкомнатная квартира поставлена вверх дном.
На момент появления Чары и Павла это была квартира без углов. Обитель рака-отшельника с зализанной вкрадчивой геометрией и с нежно осыпающимися сводами. Сама старость бесплотно отшельничала в ней. В комнатах не грязно. В них прибрано и опрятно — посередине. И все же видно, что круг прибранности и здесь неуловимо сужается, как свет от лампы, в которой падает напряжение по мере угасания отшельничающей здесь старости.
Круг света, очерченный циркулем одиночества.
Прибранность поддерживается уже почти без усилий — одной только неизменностью вещей и их положения. А все, что за кругом, теряет очертания. Старая, если не старинная мебель, накрытая какими-то пелеринами. Будто ее когда-то приготовили к вывозу, да так и забыли. Или как будто проводят с нею длительный фокус на выживание: накрыли, оберегая от пыли и выгорания, а через годы подняли вылинявшую, в пепел обветшавшую хламиду, а под нею — пусто. Тю-тю, птичка улетела. Не грязь по углам скапливается — откуда ей, грязи, взяться, если сама старость уже такова, что сродни прогрессирующей стерильности? — а темень, перегар бытия оседает.
В доме включили свет.
Свет заточили в ванную комнату, но он и оттуда сиял инфракрасным излучением.
Вода в ванной шумела, как пожар. Иногда оттуда, из-за двери, как из-за мартеновского глазка, доносился Чарин заливистый смех, хотя там она, ей-Богу, находилась в полном одиночестве. Переступили порог, бросила свои вещи в угол, сразу нарушив паутинную затканность, старческую овальность одного из них, и уже через две минуты оккупировала бабулину ванную. Смыть дорожный нагар, протереть до скрипа, до полупрозрачности мохнатым китайским полотенцем, которое всюду возит с собой, молодой и выпуклый источник света.
— Ля-ля-ля-ля! Ля-ля-ля-ля! — раздается из ванной под аккомпанемент лесного пожара. Тяга, судя по всему, замечательная. Павел опасается, что если открыть дверь, благо она не заперта, Чары в ванной может не оказаться: вылетела. Голос только остался, смешавшись с многоголосьем стихийного бедствия.
Не войти. Бабуля хлопочет-хлопочет по квартире, но на многократно повторяющемся пути из комнаты в кухню и обратно каждый раз делает остановку у двери в ванную. Станет, распростерши длинные, ласкательно подрагивающие руки, щекой к фанерованной древплите, словно к щеке, прильнет и спросит, самой себе не веря:
- Чара! Вы здесь?
- Ля-ля-ля-ля! Ля-ля-ля-ля!
И продолговатая, старческого изящества исполненная пушинка успокоенно продолжит, не касаясь пола, затверженный свой маршрут.
Откуда знает, что Чара — Чара? Ху ис ху...
Свет, что стоит столбом, впаянный ниткой накаливания там, за дверью, в коническую ампулу душа, здесь, на лицевой стороне двери, обычным глазом не воспринимается. Но стоит старухе прильнуть бледным, нумизматическим ликом своим к шероховатому, давно некрашеному дверному полотнищу, как они, лицо ее, карий бархат старинных ее, вновь и вновь заряжаются этим невидимым невооруженному глазу свечением.
Взглянув на все остальное в квартире, зажигает в ней все остальное. Видно, глаз дальнозоркий у престарелой беглянки вооружен. У Павла невооружен, у нее вооружен чем-то: счастьем, старостью, одиночеством. Делает дрянненькую древесностружечную дверь светопробиваемой. Приникает старая к ней, словно жадно лакает с нее.
Да нет. Павел тоже еще не потерял эту счастливую способность: слизывать с вещей, окружающих Чару, свет, который проступает на них, как ее молоко, — вечной роженицы. Вечно пахнет молоком — сама и любое ее заточенье: кофта, стена, улица. Когда целует ее, ему кажется, что это его  молоко, скопившись, проступает на ней, на сладковатых ее губах.
После каждого «ля-ля!» контрреволюционерка счастливо сообщает Павлу, хлопочущему со столом, стульями:
— Она — там! Она — проточная. В ее годы, — заговорщицки, — я тоже была проточной.
А Павел и не сомневается. Ни в первом — что она-таки там, за дверью (если сорока не унесла). Ни во втором.
— Академик Вернадский прозвал меня Чарой.
Павел присвистнул.
Стол в порядке, потому что стол в центре комнаты. Абажур одиночества находится как раз над ним, и стол до краев налит его светом: белая каляная скатерть с фестонами, старинная мейсенская ваза не толще яичной скорлупы с роскошной веткой белых и тоже как бы проутюженных флоксов в ней. Но вот стулья приходится извлекать по одному из округлившихся углов, из мякоти запустения, как косточки из вишни. Заменяя отсутствующих читателей и собеседников, стулья сами успели обрасти книгами, нейлоновыми сплетнями, укутаны старьем, как при ангине. Требуется приходящая няня по уходу за больными стульями — они заменяли здесь и болеющих, нуждающихся в заботе и холе спутников одиночества. Высвобождая из-под забытости и запустенья, придвигая его к столу, Павел каждый стул проверял на прочность: не сверзиться бы. Старуху и Чару, Чару и Чару, ясно, и так удержит, а вот он под большим вопросом.
Бабка говорит с длинными паузами, потому что регулярно ныряет на кухню, чтоб возвращаться оттуда с чем-нибудь съестным и с новой фразой: то и другое достает из одного холодильника.
— Когда у меня осталось последнее платье — все остальное уже снесла на барахолку, — и я пришла в нем в лабораторию, академик Вернадский мне сказал...
Интере-есно, что это ей сказал академик Вернадский? Павел приготовился выслушать, но продолжения не последовало: из кухни был ход на балкон, и его собеседница, по-видимому, направилась туда. Не сдует? — она б и к земле, наверное, поплыла, как у Шагала. Не теряя невесомого изящества. Ее не было долго, и он уже начал беспокоиться: невесомость, конечно, невесомостью, да пятый этаж, однако.
— Так Вы хотите знать, что сказал академик Вернадский, увидев меня в этом платье?
В каком этом? — мелькнуло у Павла. Обернулся, оставив в покое очередной завал в углу.
— Чара, Вы здесь? — древщека и древплита снова соприкоснулись друг с дружкой.
Вошла в комнату, остановилась в дверном проеме, каким-то щемящим, молитвенным жестом приложила к выпирающим ключицам величественно алый, все еще не выцветший окончательно бархат. Пальцы, длинные скелеты пальцев, дрожали. Бархат, с вкрадчивым шорохом дороговизны, раскрылся, упав до самых ступней. Ого, какой высокой была в молодости! Тоже баскетболистка? Баскетболистка во времена отсутствия баскетбола. Бархат развернулся, как знамя. Павел подошел, наклонил голову и поцеловал его. Присягнул. Седина, выглядывавшая там, где положено быть бунчуку, благодарно вздрогнула.
- И что же сказал академик?
- Я всегда знал, — сказал он, — что Вы опасны. Но чтоб настолько... Поправил очки и ушел к себе.
Старуха засмеялась грустно и счастливо.
— Я поняла, что представляю для него опасность в последний раз. На большее меня, у меня уже не хватит. Еще одного достойного платья нет: а вас ведь все время надо удивлять. Поняла, что следует удирать, — чтобы остаться в апогее опасности. В общем-то, насчет удиранья решила еще накануне. Полдня, не знаю зачем, бродила по улице и читала все эти их дурацкие декреты и указания. Начитавшись, пришла в ужас от того, где мне предстояло жить. Каким чудовищным, плебейским языком говорили со мной все эти заборы, тонувшие в снегу и грязи! В каком плебейском, хамском тоне: «явиться», «предстать», «сдать» и даже «сдаться». И под каждой непотребностью этот ваш Ульянов-Ленин, Ульянов-Ленин. Почему это я должна жить, как хочется какому-то диктатору с двойной девической фамилией?
Павел отошел от контрреволюционерки на безопасное расстояние. Не слышал, не разделял, не участвовал... Не читал.
— Нет, Вы не убегайте, молодой человек. Поверьте мне, самые скверные диктаторы, как и самые паршивые поэты, носят женские фамилии. Мужики, переодевшиеся в юбки, или бабы, напялившие смокинги. Я удирала от стилистики новой власти.
Мое бегство было скорее филологическим, нежели политическим. Я не хотела быть вечным объектом очередного долженствования. Ну, как вечным. Я почувствовала, что на мою жизнь их хватит. А это и есть вечность. Других измерений вечности я не знаю. Все, что сполна вмещает одну конкретную человеческую жизнь, уже есть вечность. Мне же казалось, я рождена не для этого. Не для того, чтобы быть элементом, вторичным пунктом доказательства в чьей-то варварской теореме. Тоже мне, отец-создатель. «А на седьмой день создал...» — спародировала, по-прежнему держа перед собою алый вызов матадора. Она еще и богохульница!
- А что же академик? — спросил на расстоянии.
- Владимир Иванович? Это было последней каплей. Мне было двадцать два...
Даже не двадцать четыре, — подумал.
— ...и мне хотелось улететь жар-птицей, а не мокрой курицей. На политические же темы с лаборантками, молодой человек, не говорят.
Надо же: как многому она его научила, пока Чара плыла против течения.
— Тем более, что бурность времени как-то соответствовала его идеям ноосферы. Он пылал любознательностью: самая графическая, самая сейсмичная форма жизни есть распад. Ноосфера переваривала еще один, ею же и порожденный, протуберанец распада. Распад — он же экспансия разума, — казалось академику. Он был романтик, Владимир Иванович. Мне же участницей распада быть не хотелось. Мне хотелось, чтобы он меня заметил — и запомнил. Другого шанса у меня не было. Хотя я, говорят, была его способной ученицей. Единственная аспирантка химического факультета... снимите с меня платье.
Видимо, на лице его все же что-то изобразилось, потому что довольно засмеялась и добавила:
— Вы меня неправильно поняли. У меня руки затекли.
Павел поспешил на помощь.
- Единственная аспирантка? — повторил, чтобы что-то сказать.
- Да. Все остальные — аспиранты.
Ага. Значит, сбегала от двоих В.И. одновременно: и от Ильича, и от Ивановича.
Осторожно принял платье из ее дрожавших от напряжения рук.
— Но сбежавши, к химии я больше не вернулась. Сбежала заодно и от нее. Побег в двух направлениях разом. Так что в этом платье академику Вернадскому опасности я больше не представляла. Когда случалась нужда, подрабатывала преподаванием русского.
Что-то в ее интонации подсказывало, что преподаванием русского ей пришлось заняться только к старости.
Платье не просто весомо — оно значительно, как и знамя, побывавшее в боях. И, словно порохом, пропахло испареньями духов. Бархат местами потерся и потускнел, но все еще хорош, все еще пасует, как вино в бокале, каждый взгляд заходящего солнца. Она неправа: академику этого платья, похоже, хватило бы для удивленья надолго... Снимите платье! — ей определенно понравилось, как ты замешкался, услыхав это приглашение. Понравилось, как понял, пусть хотя бы в первое мгновение, ее слова. Смешок старой ведьмы из «Пиковой дамы».
Держал злополучную хоругвь, словно примерял ее теперь к себе. Капля смущения все еще циркулировала у него в крови, и, чтобы избавиться от нее окончательно, спросил:
— А почему Вы принесли его из кухни?
Между вопросом и ответом прошло достаточно времени. Достаточно, чтобы вынуть ответ — вместе с баночкой венгерского паштета из гусиной печени, приберегаемого, наверное, еще с лучших времен, — из холодильника.
— Оно проветривалось на балконе.
Вот как! Варна занята красными? То белыми, то красными... Значит, опасность полета была вполне реальная; с пятого летит, плывет пушинка, используя надувшееся платье, как парашют. Платье надулось, вспоминая некогда прекрасные формы своей хозяйки.
— Я хочу умереть в нем и всегда держу его под руками.
Ну, положим, в данный момент он держал его у нее под руками, с трудом соображая, куда же пристроить ему роскошный трофей: Варну, похоже, вновь заняли белые.
— Я не хочу, чтоб меня в него обряжали. Я хочу в нем умереть, — произнесла с нажимом. Хочу, чтобы моя душа отлетела в нем...
Ага: пушинка, летящая вверх. Не с неба на землю, а с земли на небо. Racom: исподним бельем наружу.
Пытливо заглянула ему в глаза, проверяя, не сумасшедший ли. Можно ли довериться?
— А так пиши не пиши, все равно ведь в красное не оденут. Да и поздно будет. А я хочу отлететь в нем.
Павел ответно заглянул ей в глаза. То, что увидел в них, на старческое слабоумие тоже не походило — настолько пронзительное и настолько карее. Избыточное, а не слабое...
— Предстать в нем...
Да на кого ж ты, бабуля, замахнулась! Неужто Вернадского, академика, полубога, недостаточно?! Число жертв уточняется...
Вот и скажи после этого, что красный — не цвет контрреволюции.
Павел придвинул к столу четвертый стул и усадил платье на него: пусть приобщится.
Вышла Чара. Господи, она вышла почему-то даже не в халате, а в кружевном пеньюаре, в котором встречала его когда-то на пороге другой квартиры. Квартиры другой своей бабули — в Москве. Чара не вышла — она взошла. Чтобы понять это, достаточно взглянуть на ее тысячелетнее отражение, находившееся напротив. Если дверь и могла еще что-то задерживать, то пеньюар, этот перегоревший пепел (а как ему было не сгореть!), пропускал все до последнего кванта. Павел поспешно отвернулся: пеньюар пропускал не только свет, но даже и лоскуток темноты под животом. Сумасшедшая! Кто ж разгуливает в чем мать родила перед случайными по-пуд-чи-ками!
— Посмотри!
Обернулся. Оказывается, подошла к стулу и тем же самым, бабкиным, религиозным жестом поднесла к подводно (пеньюар — голубой) просвечивающим ключицам краснознаменную бархатную реликвию.
— Годится?
Бархат покрыл ее старинной славой. Двухсотсвечовую свечу залили ртутью. На левой груди обнаружилась туго обтянутая бархатом бутоньерка. На бабуле он ее не заметил: скрывалась в складках в связи с отсутствием у последней не только левой, но и правой тоже. Прошлась, прогибая коленом тускло, как из витража в потолке католического храма, струящийся. Сара Бернар. Зазывно вильнула задом. Вот этого бы уже не надо.
- Тебе все идет. Даже рубище, — хотел сказать. Но не успел. Уже из кухни, из холодильника выпели другое мнение:
- Как жаль, моя девочка, что я не могу подарить Вам его.
Старая контра застыла с блюдом винограда в руках. Виноград черный и красный. Тяжелый и тусклый. Платье и плоть в нем слились воедино, как кожа и мясо.
Слава Богу, — подумалось с облегчением. Не надо Чаре этого представительского платья — пускай предстает самостоятельно.
Иногда ловил себя на мысли, что распускает ее на кровати, как распускают, раздваивают на пилораме, уложив ее враспор, половозрелую ель.
...Теперь был его черед идти в ванную. Плескался с азартом. Доставляло удовольствие, что минуту назад под этим же упругим лучом намыленная, как для тотального бритья, стонела Чара. Вытаивала из-под мыльного облака. Интересно, сколько лет проживает старуха в этой квартире? Десять? Пятьдесят?
Дверь в ванную распахнулась. Черт возьми, он забыл запереть ее!
Твое полотенце тебе принесла! — весело закричала с порога.
- Бисквит! — засмеялась и щекотно потрогала рукой. Павел не понял, что именно бисквит: все в целом или только указанное пальчиком — так в обширной книге («Эстетические отношения...») отмечают ногтем особо нравящееся, особо пикантное словцо. Не понял, но, разлепив глаза, ужаснулся. Увидел из своего мыльного сугроба, что дверь так и осталась приоткрытой и в это самое время с двумя бутылками «Велико Тырново» мимо проходила лаборантка. Можно предположить, что Чара нарочно оставила дверь настежь: и помажем, и покажем...
- Ты что, спятила?! — прошипел.
С двумя бутылками «Велико Тырново» и с фразой, прозвучавшей чуть позже, уже из комнаты, — видимо, лаборантка Ефросинья-Эвелина не сразу заметила отсутствие в ней юной своей собеседницы:
— А я всегда любила мужчин с принципами.
Вот те на! О чем они говорили? Не о нем ли? И как выглядел он в данный момент, если Эвелина скосила-таки карий в открытую дверь: с принципами или просто в мыле, как владимирский тяжеловоз. И что еще за фразы — по поводу мужчин — припасены у нее в холодильнике с одна тысяча восемьсот?..
И с принципами ли он вообще или совершенно беспринципный женатый муж чужой жены. Вечный попутчик.
- А я люблю же-на-а-то-ва!.. — пропела Чара, как делают, когда в лесу аукают, приложив для усиления ладони щитком. Пропела в коридор, прикрывая-таки наконец дверь в ванную.
- Как там — на улицах Саратова, что ли? — вновь обернула к нему карие и бессовестно смеющиеся.
Вот именно: любить на улицах...
Полотенце сухое, пушистое, роскошное, как попона для чемпиона по стипль-чезу, но — не его. Значит, и второе полотенце привезла с собой. Припасла.
И вытирает, и холку ласкает, и в пах целует — как чемпиона, как кентавра, горделиво перебирающего...

* * *

Славно посидели. Зажгли свечи, выключили свет. Старуха расспрашивала Чару о своих, о Москве, чуть-чуть о ней самой. В частности, чем занимается?
Кроме флирта, — мысленно дополнил вопрос Павел, запивая бокалом «Велико Тырново». Бокалы тяжелые, готической формы — тоже, небось, с одна тысяча восемьсот. Поверхность ребристая, приемистая, берешь, как лимонку.
Свинья, свиноматка, подсвинок, кнур, хряк, кабан, молочный поросенок, пятачок, хавронья, хрюша...
— Все ясно, — сказала контра. — А муж?
И даже не взглянула в его, Павла, сторону. Как будто он ну никак не мог быть законным му. Рылом не вышел? Да, действительно, вот еще одно: свиное рыло, ни ухом ни рылом...
Зато Чара, прежде чем ответить, косвенно, и, показалось ему, просительно, виновато взглянула-таки на него. Виновата, что не он, Павел, ее законный?..
Налил себе еще бокал и взял его в левую ру. Он левша, и лимонки в армии метал левой. Странный левша: левой бросает, бьет, но пишет и ест правой. Мать в детстве переучила: все, чему обучался сам, без присмотра, делает левой. Бить, кидать — грубые, мужские, первобытные, пещерные дела и навыки. Все же, чему учился под присмотром матери, перешло слева направо. Переучивался — в качестве равномерных апострофов наверняка выступали в обучении нетерпеливые материнские подзатыльники. Мать не могла смириться, что малыш ее хватает ломоть хлеба левой ру. Не положено. Не принято. Выпадение из строя. Из-за этого правоверного насилия в детстве над его природой, из-за этой путаницы в командах — снаружи и изнутри — он сам себе представляется зачастую автомобилистом, едущим по левой в стране с правосторонним. Не отсюда ли заскоки и заблуждения? Неудержимо тянет влево. Выгнутый, выправленный в свое время вправо, на старости лет пошел на левый уклон. Унылое равновесие добродетелей и пороков.
— Чем занимаетесь?
- ...
К занятиям ее мужа тоже отнеслась одобрительно.
Был разговор о родителях. Был разговор о московской — затаившейся — контре. И даже о Московском университете, чью аспирантуру, как когда-то и бабка, закончила Чара. Надо спросить, под кем из мэтров отечественной филологии-лингвистики ходит она по Ленгорам. И вообще, теперь становится совершенно понятным, почему профессура МГУ постоянно пребывает под правой угрозой: какой русский не любит быстрой езды на велосипеде?
«Абразив» — прекрасное слово, редко встречающееся в литературе. Надо спросить, чьего происхождения.
Павел пьянел. За столом сидели треугольником. Павел был вершиной. Женщины сидели напротив. Смотрел на них и пытался поменять местами. Представить бабулю молодой — это получалось. Уже видел ее — на балконе. Чару же представить старой не получалось. А замужней? Тоже не получалось. Где-то читал, что жена Зевса после каждого омовения вновь становилась девственницей. Жена Зевса была распутницей. Смотрел на Чару, лучезарно распустившуюся напротив, наискосок, видел девственницу и распутницу одновременно. Надо бы радоваться, что она здесь, вот она, напротив, наискосок, под рукой, только нагнись. Что распустилась, раскрылась, как в ночь под Янку Купалу, сегодня лишь для него одного. Но что-то горчило. Неужели всю жизнь обречен видеть ее двуликой? Двуликой, но, увы, однотелой. Двудомной. Двудомные цветы — бывают такие? Какая-нибудь «Гагахим Офисиале». Или — неофисиале. Цветов двудомных, наверное, не бывает, а вот женщины двудомные встречаются. Живущие на два дома.
- Ты чего? — тревожно спросила, подняв бокал.
- Домой хочу, — сказал, чтоб больнее.
- Зачем ты так? — отпила и заплакала.
- Вы проезжали сейчас по набережной голубой трехэтажный дом с мраморными колоннами? А на колоннах балкон с узорчатой металлической решеткой?
- И мраморные колонны абрикосового цвета, и сам балкон увиты виноградом? И металлический узор составляют виноградные листья, пеленающие младенчески ядреные виноградные гроздья?
По набережной не проезжали и никакого такого выдающегося дома еще не видели — в Варне, показалось Павлу, все дома с балконами и уж тем более — увиты всепроникающим, как солнце, воздух и вода, виноградом. Но он продолжал отвечать бабуле, горячо и торопливо:
- Да, разумеется проезжали. Балкон выступает, как сцена. Висит над морем, как над партером. В партере неумолчно перешептываются, перехихикиваются и сосут леденцы...
Это прекраснейший дом на всем побережье! — с готовностью ловит его интонацию, его ритм бабуля. Подыгрывает ему, уловив тревожно алмазный блеск в переспело-карем.
- С балкона кажется, что тебя видят на другом, турецком, берегу, — перебивает ее Павел.
Чара с беспокойством четвероногой, оказавшейся в обществе непонятных двуногих, переводит взгляд с Павла на старуху и обратно.
- Я вам расскажу! — воскликнула старая и саданула тяжелым серебряным ножом по столу: замашки спикера палаты английских лордов. — Балкон, море...
- Вы — в платье Марии Стюарт, обезглавленной Советской властью, — детализировал ее рассказ Павел.
Так и спели на два голоса.
Цель, поставленная старухой, достигнута: Чара опять смеялась. Павел не смеялся, хотя домой ему теперь действительно захотелось. Дети вспомнились. «Отец в командировке». Ждут, небось, на гостинцы рассчитывают. Заграница как-никак.
Отец в заграничной командировке. А стоило ли переступать границу? Попахивает гнусью все-таки этот родник «Велико Тырново»...
Ему надо определяться. Даже ужаснулся, насколько буднично пришла, вползла эта вероломная здравость. До поездки все обстояло иначе. Вопрос стоял — когда бросать? До? После? Послезавтра? Кого бросать, было предельно ясно. Ну не жену ведь. И уж тем более не детей. Определяться надо было не в персоналиях, а только в сроках. Тянул. Духу не хватало. Казалось, решится (бросится) само собой. Кака така любов после сорока? Да никака! Но его перехитрили. Пересидели. И вот уже запретное показалось — сладким. Возможным. То, о чем и не помышлялось доселе, неизвестно как просочилось, а потом вдруг и материализовалось. Свернувшись калачиком и заполнив собою всю ноздреватую чалму головного мозга. Проявилось. Сидело, растворившись в крови, и вдруг, в одночасье, за этим странным застольем — проявилось. Как тиф. Как зараза. Определяться...
Слезы исчерпаны, разговор вернулся в прежнюю колею. Много лет назад на Красной площади, в очереди к Мавзолею, старшая дочь Павла, крохотное и трогательное насекомое, приземлившееся, трепеща прозрачными бантами, прямо на брусчатую державную щеку, повергла чинно, как губами во время молитвы, перебиравшую ногами публику в молчаливую панику... Показала розовым пальчиком на ворону, тоже приземлившуюся рядом и грузно, как бы принимая парад двуногих подданных, похаживавшую вдоль сомлевшего строя.
- Папа, я завидую этой вороне!
- Почему? — спросил, ничего не подозревая. И очередь, в очередной раз разомкнувши ноги и губы, готова была уже поддержать разговор, подхвалить крохотулю: такие слова знает!
- Она Ленина видела!
Очередь съежилась, как гусеница. Губы и ноги сомкнулись — слова поощрения поперхнулись, не выпорхнув...
Оказывается, не только слова, но и цифры знает тоже!
...Павел с Чарой сами себе казались выходцами с того света: почти все, о ком расспрашивала их бабка, оказывались умершими.
— Павел Петрович?
Чара морщила лоб, надувала от усердия губы, и без того смотревшиеся на ее лице как экзотически роскошный, не по чину, цветок, распустившийся (под его поцелуями) в одну ночь под Янку Купалу на скромном глиняном горшке. Барабанила пальцами по надушенному виску — она вообще насквозь пронизана духами, — после нее ладони пахнут, как после наспех очищенного апельсина: видно, в моду вновь входят духи с цитрусовыми оттенками.
— Так он же умер еще в пятидесятых! Ездили недавно на могилу к дедушке, я видела там, на кладбище, и могилу Павла Петровича...
Какое-то время старуха молчит, привыкая к новому порядку вещей относительно Павла Петровича. Переставляя мебель где-то внутри своего мироздания. Ни словоизвережений, ни деланной скорби с заламыванием прохудившихся, так что насквозь светятся, рук. Просто сидит какое-то время, уставившись в одну точку, как тарантул перед своей ночной норкой.
— Евгения Спиридоновка...
Боится поставить в конце вопросительный знак и ставит, заглядывая Чаре в глаза, многоточие.
Чара морщит лоб, надувает усердно губы, и вновь выясняется исключительно летальное.
Тарантул, съежившись, опять замирает на несколько минут перед собственным зрачком.
Павел мысленно обижается: ну, не похожа же Чара, его Чара на зажившуюся ворону с Красной площади! Ленина видела — сейчас дойдут и до Ленина...
— А жена Вернадского?.. Его дети? — через паузу.
Слава тебе, Господи. Что я вам говорил: последний парад наступает. Еще один суворовский переход, и надо будет рассказывать про Ильича, кашеварящего в Разливе.
Бабка путала их: задавала вопросы Чаре, а ответов все чаще ждала от Павла. Он казался ей более милосердным. Видано ли, чтоб женщина женщине приносила добрые вести? Ангелы смерти густо и жирно носились в комнате, касаясь друг друга лоснящимися боками, и Павел торопливо, раньше Чары, ответил, что все остальные живы-здоровы. Шлют ей пламенные большевистские прив.
Один — запоздавший к обедне — ангел нагло коснулся плеча, заставляя подвинуться.
— Выпьем за женщин! — заорал Павел, вскочил, хлестанул до дна и, не целясь, швырнул тяжеленный бокал в ближайшего ангела — тот едва успел увернуться. Хрусталь разлетелся вдребезги, в солнечную пыль.
Старая, как в партере, захлопала в ладоши. У самой слеза висит виноградная, а она стучит длиннющими ладонями, смеется и кричит звонко, не по-старушечьи:
— Этот — нашего фасону! Как ты его назвала: по-пут-чик? Попутчик-подпору...
Чара благодарно глянула из-за губ. Надо определяться. Теперь он, Павел, как давеча сама старуха, восстановил порушенное было равновесие молекул за столом.
Надо определяться. Павел спросил Евдокею, есть ли у нее раскладушка. Как ни странно, слово это знала и, что еще удивительнее, раскладушка у нее имелась. Бивачная европейская жизнь: ляг камушком, а встань голубкою.
С трудом нашел в указанном чулане, в мире почивших привязанностей раскладушку, отнес на балкон и попросил постелить ему там: мол, ехать дальше, к месту, где поселились его коллеги по семинару, поздно и, если Евдокея не против, он бы заночевал у нее на балконе. Сказал, не глядя на Чару. Согласным молчанием ответили с того, турецкого, берега.
Сдвигая стулья и стол, Чара молча сносила посуду на кухню. Бабка стелила постель. Одну на двоих.
— Холодно, Митя, спать на балконе, — сказала, дотронувшись почему-то ему до лба. Померила, как маленькому, температуру? Благословила? И почему Митя? Вася, Петя... — ей-то, пожалуй, все равно. У них заговор. Против них не попрешь. На сей раз в ночной рубахе. Не в пеньюаре любовницы, а в ночной рубахе жены. Рубаха оказалась неожиданно грубой, почти домотканой. Хлопок? Бязь? Сама эта домотканость делала нежную сердцевину рубахи еще нежней, а не-жену — женой. Наша нежена — не-женка... Еще не успев улечься, Павел сразу же задрал ей рубаху на шею: нетерпеливо приготовил в темноте к публичному позору.
Утром, как Каштанка, зализала следы и, чистенького, непорочного выпустила на волю. Рано-рано: Ванька-ключник, злой разлучник. Вася, Петя, Ваня... И тут же смежила глаза. На цыпочках. Бабка, кажется, спала. По городу — вдохновенно. Как верховой: цок, цок, цок. Казак, платовец, снявший француженку, парижанку аж с Сен-Жерменского предместья.

* * *

Господи, зачем ты провел меня этим путем? И этим — тоже.
Поземка. Предутренняя мгла. Одинокая машина идет в ней, как игла в букле. Где-то в конце Ленинского, перед кольцевой, на перекрестках стали попадаться фигуры в тулупах. Тулупы тоже букле: крупа и поземка. Тулупы — грамотный народ: даже не по лицам, а по одним только крутым, бизоньим спинам видно, что они знают. Знают, что за машина сквозит перед ними в погоду, когда хороший хозяин собаку за порог не выгоняет. Знают, куда и знают, кто в ней, в черной, в снежную искру, машине, за черными, тоже в летучую искру, стеклами. Пункт следования настолько значителен, что вслух о нем не говорят — один в силу своей непосвященности, другой — в силу своей посвященности. Пункт следования — да. Да чин «следователя» — так себе. Ну, вроде младшего лейтенанта. Тулуп с погонами глянет в направлении машины, когда она поравняется с ним, и тут же, не делая жезлом никаких подобострастных жестов наподобие тех, с которыми проходят мимо мавзолея гуртоправы военных духовых оркестров, поворачивается к ней заиндевелой спиной.
Старшие лейтенанты недолюбливают младших: слишком много общего.
Сурьезные люди в данном сурьезном направлении поедут значительно позже: это мелкая, придворная шушера, челядь, стелется загодя, заблаговременно, мешая старшим лейтенантам дремать, чертыхаясь, под тулупами, как под попонами.
Оседланные. Взнузданные. Уже в положении стоя.
Кому не спится в ночь глухую?..
Тулуп. «Двойной тулуп»... Что там еще?..
Сидит молча в углу машины, на заднем сидении, в тепле и полудреме, как в утробе матери. Но под ложечкой посасывает. В другое время, может, и исполнился б сознанием собственной важности: тулупы со светящимися портупеями хоть и поворачиваются в последний момент задом, а все-таки стоят. Ждут — и его в том числе. Даже если ждут другого, все равно кажется, что лично тебя, Павла Бородина. И едет он не в бобовой развалюхе-лайбе, а в тридцать первой «Волге», в которой чувствуешь себя, как ступня в теплой лакированной калоше, — да еще и в теплом шерстяном носке, — и которая басит зимними протекторами с самоуверенностью сановной же ступни, действительно обутой в новенькие, лакированные голландские калоши.
Путь его столь важен, что обозначен, как фонарями, живыми памятниками (живыми ли?) в тулупах. Памятниками безымянным советским милиционерам. Как грибы — в одну ночь, к утру, глядишь, и выросли. Встали на всех перекрестках, перекрывая их, впадающих в Ленинский проспект. И даже за пределами кольцевой, на Внуковской уже трассе — тоже встали.
Грибные угодья Подмосковья.
Его тешила дорога, по которой он ехал, но тревожила дорога, которой предстояло через некоторое время лететь.
Вылетал вместе с Рыжковым. Таких, как он, вокруг Рыжкова будет немало — Павел еще не знал, сколько именно, но имел представление об этом. И тем не менее при известной доле воображения, которого Павел, как и любой бобовый фрукт, не чужд, можно было бы смаковать, свернувшись зародышем в уютной утробе полуправительственной калоши, этот факт, если б не обстоятельство, что Павел вылетал с Рыжковым в район землетрясения.
И вылетая, уже знал в отличие от остальной страны и даже от многих членов правительственной комиссии, тоже вылетающих вместе с Николаем Рыжковым, истинные масштабы землетрясения. Многих членов правительственной комиссии вытащили прямо ночью, некоторые из них еще и не слыхали про то, что случилось в Армении, — никаких официальных сообщений еще не было. Повторялся, как и бывает в России, сорок первый: Киев бомбили, и нам объявили, что началася война... Даже песня при всей эпической плавности стиля не сумела скрыть, снивелировать подозрительную заминку в последовательности событий: бомбили и объявили... С объявлениями у нас всегда туго: слишком долог путь и слишком узок круг, бутылочное горлышко, объявляющее о бомбежках и прочих напастях. Спитак, Кировакан уже с полудня лежали в руинах, а первое, примеряющееся сообщение появилось, прозвучало — после мучительных прокашливаний — только вечером.
Получилось, что первый звонок в Кремль последовал из Бобового управления. А вернее так: звонки-то, может, и были — примеряющиеся. А самая угрожающая информация пришла из Бобового, который по-хорошему, по-нормальному и связываться с Кремлем напрямую не имел полномочий. Какие бобы на Красной? — там только масличные. Но в Спитаке на сей момент оказался в командировке сотрудник Бобового: вел, старательно заносил в тетрадь наблюдения за «рябчиком».

* * *

- Какое наслаждение чихнуть одновременно! — смеется сыто и сытно, откидываясь — отнюдь не в изнеможении (в изнеможении он, лежащий под нею, под амазонкой своей невесомой) — ему на поднятые колени, как на в меру волосатую спинку кабриолета.
- Как — чихнуть? — спрашивает он.
- Я же сказала: одновременно, — смеется лукаво. — Нарастает, нарастает и — будьте здоровы, Ваше высочество!
Теперь понял. Вопрос надо было ставить иначе: с кем одновременно? Но теперь, опоздав, он предпочитает не переспросить, а снисходительно, по-мужски, улыбнуться. Она снисходительно, по-собачьи, по-овчарочьи, смеется, он снисходительно, по-мужски улыбается. Во-первых, правды, о которой он догадывается (да с кем угодно, главное — чтоб одновременно), все равно не скажет. А во-вторых, будьте здоровы, Ваше высочество!
Ему ведь тоже нравится, когда одновременно. И эта одновременность, если случается, достигается вовсе не его какими-то изощренными мужскими потугами, а исключительно ее, амазонки, азартом. Массой азарта, обрушивающегося на него. Прогибается, приникает к нему, к губам его, к лицу, как к луке. В плешивую гриву его окунается на скаку. Одна рука его, обвиваясь, удерживает ее за шею, а другая — ну, чтоб чувствовать, как поначалу мерно, а потом все ускоряясь и ускоряясь, сбивается с ритма на божественную аритмию, приподнимается и опускается, как у сайги в прерывистом, в такт горячечному дыханью, задыханью, полете, продолговато округлый, точеный — как ни трудится он над ним, как ни растачивает, ни раздабривает, ни раскармливает обильно и усердно его, — изумительно сайгачий, с лаконичным изыском очерченный круп...
Изысканно, лаконично и вместе с тем подозрительно, волнующе плодовито — чья рука способна соединить несоединимое? Только Бога. Ему нельзя без плодовитости, без этой компоненты. Любую свою линию, нарочно оставленную или просто забытую, он оснащает тонко и лукаво ею, как мужчина свою речь — матом. Прямым или косвенным.
Божественность линий есть божественно скрытая плодовитость. Подозреваю, что он есть Бог рожениц, а не скопцов.
Это просто вечно юный азарт ее (любовь! — поправила б она) сублимируется и изливается на него горячо и пьяняще. Мгновенно пьянит, будто влагу божественную эту сам выпил залпом, ни капли не пролив. Не закусывая. Его пьянит, молодит и вдохновляет — на миг, на час, на сутки после того и на многие сутки, случается, в ожидании того — это ответное, взаимное движение соков. Земли и дерева.
Да, мир, бережно принесенный ею из недр самоё себя и ласково, матерински пролитый ею на самую чувствительную антенну всего сущего в нем. Он весь — ее миром помазанный. Помазанник Чарин. Как же переспрашивать? — он страшится, что неловкий, неискренний или, наоборот, слишком, в азарте, искренний ответ разрушит, омрачит...
— Я счастлив с тобою физиологически, — шепчет ей в ухо, подавляя в себе еще более нежные, но одновременно почему-то и совершенно матерные слова, которые, как и сперма, тоже ищут выхода. Выхода и входа — в нее. Прекрасная, махонькая, штучной работы ушная раковина — изумительный и пока едва ли не единственный неосвоенный вход. Смоченные слюной, слова влажно изливаются в нее, в эту матово светящуюся раковину, тоже странным образом опрастывая его, еще не остывшего, от похоти.
Она не возражает — пусть хотя бы физиологически.
Грех смеяться с чужими женами, но истинное наслаждение чихнуть одновременно с ними.

* * *

Спят в обнимку, но каждый, как сосуд, наполнен своими, не смешивающимися снами.

* * *

А вот «рябчик» — смесь ячменя и гороха. Сотрудник был новатор: предложил добавить еще эспарцет. Богатейшая кормовая смесь. Сотрудник преследуем манией величия: считал, что спасет от неминуемого голода наше советское животноводство, а через него и наш неминуемо советский народ.

* * *

Еще, кроме абразива, мне нравится выражение «реликтовое излучение». Все, что было до нас, все, что похоронено, — излучает. И мы существуем в этих излучениях, как в невидимом, но пьянящем пару...

* * *

Рябчиковое поле под Спитаком оказалось в центре разлома. Поле, хоть и называлось полем, но находилось выше города и все, что случилось с городом, произошло на глазах у нашего сумасшедшего наблюдателя. Есть сотрудники, которых предпочитают держать исключительно в командировках, — наш был из них. Все, что происходило с городом, тысячекратно усиливалось происходящим с полем. У него под ногами. Под увеличительными стеклами любящих и сострадающих глаз. Для таких людей, которых предпочитают держать в командировках, происходящее с полем или с другим их бзыком, равносильно происходящему с собственным их дитятей. Крыша поехала.
Сотрудник, как и положено сумасшедшим (Ленин, Циолковский), пользовался велосипедом. Добрался до Кировакана — в Спитак ему ехать было бесполезно, увидел это еще с поля, черное, жирное, как над крематорием, коловращение смерча, смерти стояло над Спитаком. А когда стало рассеиваться, город оказался спиленным: кто-то пришел и собрал жатву.
Отава, черная, чадящая, зловонно, хотя прошли всего лишь минуты, курящаяся, осталась от города. И наблюдатель рванул в Кировакан — он тоже виден с поля, с этой срединной точки. Кировакан стоял, не сложился, как карточный домик: судорога прошла мимо, зацепив лишь несколько престарелых стен...
Он оказался на почте первым. Телеграфистки еще не знали. Их только подкинуло на табуретках — может, потому и приняли его сумасшедшую телеграмму: «Спитак провалился сквозь землю тчк очередь за кремлем тчк». Телеграмма пошла в два адреса. В Бобовое управление: в ней сообщал, естественно, «очередь за бобовым управлением». И в Кремль — в этой телеграмме вперед, как инвалида и участника, пропускал Кремль.
Наблюдатель был искушенным наблюдателем и знал, что без этих серьезных постскриптумов, без этих зловещих прорицаний телеграммы его ни на какой бы стол выше стола начальника почтовой экспедиции не попали. Постскриптумы впоследствии несколько осложнили ему жизнь: пару раз его-таки допросили с упором на возможные преступные связи если не с потусторонними (подземными) силами, то — с карабахскими националистами. Наблюдатель был рыжим, курносым и безобидно плешивым, в то время как всем известна могучая кучерявость экстремизма. Да и само государство уже впадало в летаргию, только ленивый ему не врал. Оно уже муху назойливую отогнать от чела было неспособно. Иногда только еще вскидывалось во сне, взбрыкивало на миг, но эти кровавые приступы заканчивались моментально и одним и тем же: государственным жалким скулением.
Телеграмма опередила телефонные звонки. Сумасшедший ведь не советовался, не собирал, поскольку один, бюро с обсуждением одного вопроса: что докладывать? Но после телеграммы последовавшие за нею телефонные звонки показались подозрительными: о Кремле в них ничего не сообщалось. А Павел к тому времени не только прочитал телеграмму, но и переговорил по телефону с наблюдателем. Человек рыдал, из чего даже больше, чем из разговора, Павел понял, что там действительно произошло нечто ужасное.
Чтобы зарыдал человек, наблюдающий денно и нощно за копотливым прирастанием белковой массы на квадратном метре рябчикового поля! Плешивый Фабр, ползающий на коленях, боясь упустить хотя бы микроскопическое отклонение, привкус фантазии в ежедневных маршрутах божьей коровки?
А что удивительного? Только люди, всю жизнь пристально и пристрастно наблюдающие мелкие одушевленные предметы, имеют целостное представление о мире — только они и способны объять трагедию разом.
Павел звал его срочно в Москву, но человек тотчас после разговора ушел в Спитак. В Главкобоб больше не вернулся...
— Слушай, кто такой там у тебя Семенов?
К моменту, когда позвонил Главнабоб, Павел уже прочитал телеграмму и даже переговорил. Поэтому ответил сразу:
- Он просто впечатлительный. А так — ударник коммунистического, вывел зависимость между длиной стручка и количеством зерен в нем. Мы не сможем его заменить.
- А что он имеет против Кремля?
Павел растерялся. Против Бобового управления? — кто же не имеет чего-нибудь против Бобового. Но Кремль?.. Павел еще не знал о существовании второй телеграммы, в которой скромное Бобовое управление вынуждено было потесниться, пропуская вперед участника трех революций.
— Тогда поезжай. Вызывают. Хотят послушать из первых уст.
Так Павел оказался не по чину в Кремле, на заседании чрезвычайной правительственной комиссии по землетрясению (слава Богу, не по Кремлю). Так оказался в этой машине, на этой предутренней дороге.
Так, наконец, оказался и во Внуково-2.
Ритуал проводов. Впоследствии, уже распрощавшись с Бобовым управлением (к чести комиссии надо сказать, что о Кремле у Павла в Кремле вообще ничего не спрашивали, и заседали весьма спокойно, покоем, может, спокойнее, самоувереннее, чем надо бы: землетрясение в Кремле начнется буквально через полгода — не такой он дурак, наш бобосумасшедший!), Павел стал штатным его участником и соглядатаем. Танец подобострастия со своим центром и своей Кармен мужского пола разворачивался каждый раз на его гла.
Пройдет совсем немного времени, и тот же пляс будет разворачиваться, раскручиваться как спираль в обратном направлении — и тоже на глазах у Павла. Лента Мебиуса. Ничто так быстро не переходит в предательство, как подобостра.
Одно и то же па начинается подобострастием, а заканчивается вероломным ударом ножа. Да это и был, пожалуй, один нескончаемый танец. Только в первом акте его участники, чемпионы мазурки, подлетали, опахивая статистов наподобие Павла, к вожделенному центру, светочу, во втором же — стремглав, как от прокаженного, неслись, задевая фалдами статистов наподобие Павла, от центра вон.
Впрочем, как вон? — неслись по направлению к входной двери, в проеме которой, как в золоченой раме, уже показалась новая и куда более устойчивая, пьедесталоподобная фигура очередного светоча. Солнцепоклонники! Насквозь земные, насквозь тельцы и самцы, они в отличие от малограмотного идеалиста Птоломея хорошо, чутьем и нутром, без астролябии, понимали и помнили, кто и вокруг кого. Кто ис ху. Танец Власти. От брачного отличается лишь одним: это танец полигамии. А так то же бесстыдство, особенно у нас, где никакой тебе частной собственности, никакого индивидуального якоря, где твое положение целиком и полностью зависит от расположения. Добро бы звезд — расположения к тебе твоего ближайшего столоначальника. Нигде в мире нет такой концентрации гомосексуалистов, как в России: нигде вы столь часто и откровенно не услышите от вполне взрослых и волосатых мужиков: «Сам — пауза — меня любит» (с горделивостью целки) или — печально — «Не любит меня Сам...» А вы говорите, что любовь есть чувство сексуальное. Дудки, это там, где-нибудь у вас, в штате Алабама. У нас же, в России, оно исключительно возвышенное: на уровне желудка...
Павел впервые летел в таком самолете. Снаружи обычный ИЛ-62, внутри же поделен на три части. Нормальные кресла, стоящие плотно, как стиснутые зубы, — их сразу же заняла охрана и мелкие служащие. Закрытое, со своей дверью поперек салона, отделение в форме купе. Деревянные диваны, хорошо отполированные добротным сукном сановных задниц, салфетки на столиках: глаз невольно ищет на них привычную монограмму «МПС». Тут уже летит птица поважнее! Причем важность ее не всегда определяется одним лишь служебным положением. Как велика у нее вероятность быть вызванной в полете в третье, наглухо отгороженное от остальных сначала кухней, а потом еще и персональной дверью, отделение? — вот что в первую очередь определяет важность птицы в правительственном полете. Правительственная орнитология хитроумнее линнеевской. Скажем, чем важнее птица, тем скучнее оперение. Охрана в модных «крутых» плащах и пуховиках, с подбритыми висками и чубом, целующимся с правой бровью. Яркий, канареечный шарф или кашне навыпуск. «Купейные» же сплошь плешивы, одинаково зачехлены драповыми чехлами. Как бы поставлены на вечную консервацию. Только те, с жерлами, под брезентом, эти же (почти наверняка без жерл) под скучным, одинаковым драпом.
«Ближайшие» поднимаются по хвостовому трапу, по которому через несколько минут поднимется и Сам, отдаленные же — по носовому. И спускаются в том же порядке. Павел этого еще не знал, но интуитивно поднялся по первому, вместе с охраной. Когда прилетели, купейные потянулись к хвосту, они тут и были ближайшими. Павлу же, остановившемуся в нерешительности, один из них, его сосед по купе, шепнул:
— Ничего, со временем и ты будешь подниматься и спускаться по хвостовому, почетному.
Из чего Павел с облегчением понял, что идти ему надо в нос, к охране... Здесь же, с ближайшими, сидит и начальник охраны: и чтоб под рукой и чтоб присматривать за ними, за ближайшими. Увы, охраняемые, если и гибнут, то либо от самой охраны, либо от ближайших...
Охрана молодо пестра, купейные же серы, как филеры. Поголовные Клеточниковы. Одноклеточные?.. Впору меняться местами? Не скажите.
...Прилетели, когда в Ереване только-только светало. Ереван цел и угрюмо черен. Кавалькада машин змеей пролегла от аэропорта до самого ЦК. Суета, истерика клаксонов, гортанные, хриплые возгласы: подчиненных нет, кругом одни начальники — как это и бывает обычно на Кавказе в отличие, скажем, от Средней Азии, где начальник, как правило, один и потому говорит едва слышно, ему незачем орать, ибо и так все знают и подходят с полупоклоном, приложив правую руку к груди.
Неимоверно толстые гаишники на перекрестках водружены, как памятники самим себе или оперным басам на пенсии. Могучие, куполообразные животы функционально роднят их и с памятниками Ильичу: способны указывать лишь общее направление поверх назойливо вопрошающих голов.
Ниже просто рука не опускается.
Люди на остановках, как грачи на свалках. Тускло наблюдают за кавалькадой и за регулировщиками: не каждый день увидишь ереванского гаишника вытягивающимся перед кем-либо во фрунт — даже на пьедестале поче.
Ереван только тряхнуло, но беда, как сажа, висит и над ним. Она уже здесь. Мажется. Тянет пожарищем и тлением.
Совещание в ЦК. Рыжкову, который поджарой длинноногостью и прической больше похож не на премьера, а на премьерского охранника, докладывают обстановку. Тяжеловесный, коренастый, как и вся ереванская архитектура, зал. Хрустальные «вафельные» люстры местного завода. Тусклое свечение мрамора — как в ритуальном зале крематория.
Чазов: погибло от пятнадцати до двадцати пяти тысяч. У Павла мороз по коже: пытается представить и не может. Пытается представить, как он сейчас, через час-другой, окажется там, среди мертвых и — тоже не может. Чазов только что оттуда. За окнами никак не развидняется: кто-то не хочет открывать веки. Тиф. Бред.
Очевидна разница между только что прибывшими москвичами и теми, кто уже побывал там. Спокойны, уверенны, выхолены. Пойдет вода Кубань-реки, куда велят большевики. А те, кто побывал, всклокочены и растеряны. Уже, боятся, не пойдет. Николай Рыжков из президиума с любопытством смотрит на Евгения Чазова, не по-чиновному жестикулирующего за трибуной. Не узнает? Чазов, чувствуется, не просто побывал там, — оттуда выпал.
Снова машина, самолет, пятнадцать-двадцать минут лету. Аэропорт Ленинакана. Дальше двигались в автобусах. Павел попал в правительственный. Чистенький, компактный, иностранный. Все рвалось из города, как будто в городе стоял враг. И только они пробирались в обратном направлении. Невероятным усилием ГАИ им мало-мальски расчистили дорогу. Только «скорые» ползли перегруженно навстречу как брюхатые пчеломатки: везли в аэропорт свой скоропортящийся урожай. Иногда можно видеть картину: едет, проседая, «скорая», а за нею бегут, садят в нее кулаками, плачут, требуют остановиться люди. Родственники кого-то, только что откопанного из-под обломков, из-под смерти. «Скорых» не хватает. Это говорил еще Чазов. Людей не хватает тоже — живых. Живых в городе меньше, чем мертвых.
Въезжают в город вместе с рассветом. Окраина, промышленные постройки, железнодорожные пакгаузы, приземистые, безоконные, чудовищной средневековой толстокорости. Вроде бы ничего страшного. Разве что опрокинутая невероятным усилием кран-балка, увлекшая в своем сокрушительном падении несколько высоковольтных опор и, как кувалдой, прогнувшая рельсы — будучи поверженными, монстры вызывают больше страха, нежели когда твердо стоят на ногах. Обвалившийся угол — он мог обвалиться и год назад. Трещина, пролегшая удавной червоточиной по крепостной стене пакгауза.
Павел повернул голову направо.
На крики.

* * *

Там, направо, луг. Обычный городской луг, пустырь, какие бывают в любом пригороде, особенно почему-то на пути в аэропорт и обратно. Снега еще не было. Пожухлая невычесанная листва, несколько деревьев, стоящих невпопад и окунувшихся в зиму прямо с задубевшей листвой. Луг напоминал цыганский табор. Там и сям, кучками, особенно под деревьями, сидели люди. Полуодетые, всклокоченные и невычесанные, как и сама снедаемая непогодой трава, на которой расположились. Костры. Но сидели не вокруг костров и руки, заламывая, тянули не к ним.
Внутри каждой кучки лежали одеревенело вытянувшиеся тела. Чаще всего их несколько. Мужские и женские, маленькие и большие, старческие и младенческие. Лежали головами друг к другу, образуя ромашки, знаки, символы, которые сверху, наверное, можно принять за посадочные полосы смерти.
Ангелы смерти теснились, схлестываясь крылами, над лугом — им и указан путь.
Отвернувшись от костров, живые тянулись к мертвым.
Чем противоестественнее смерть, тем естественнее, природнее скорбь. Нет смерти более противоестественной, чем при землетрясении. Об этой смерти даже не скажешь, что она  н е выбирает: первый, самый роковой толчок раздался за пять минут до школьной перемены. Выбрала. Накрыла, как платком.
Крики, вопли, стенания проникали вместе с воздухом даже сквозь герметичные окна правительственного автобуса. Ничего подобного Павел в своей жизни не видел и не слышал и, надеюсь, больше не увидит и не услышит никогда. Оглянулся на эти леденящие душу рыдания — они предшествовали руинам, которые им еще предстояло увидеть. Луг и дети. Как небо и звезды. Идиома природы. Сколько детей распростерлось на этом пожухлом и грязном лугу! — с продавленными грудками и совсем как живых.
«Смерть», как и «дьявол», не произносится. Не выкликается. Она лишь подразумевается — в темных пророчествах и изречениях. И как же явственно, грозно всплыло, предстало, материализировалось перед ним на этом скорбном лугу одно из них, слышанное еще в детстве, причем от его же двоюродного дядьки, которого никто и никогда не считал мудрецом.
— Приходит не за старым, а за спелым, — повторял под хмацем дядька.
Ухмылялся, и даже Павлу, малому, ясно было, кто приходит...
Не за старым, а за  с п е л ы м.
Не пожухлый унылый луг с больными, как на тощей, облезлой, чесоточной шкуре, пучками, а золотое и тучное, клонящееся долу священной спелостью колосьев...
Господи, да неужели эти детки — спелые?
Луг, до краев — когда ветерок пробегает над полем, оно, меняя цвет, колеблется, словно всклень налито молодым медом — налитый, проспевший смертью. Высшая степень спелости и есть — успение?.. Ветер налетает, колебля, как цвет, зарождающиеся запахи. Женщины бились истерзанными головами в изножьях трупов, мужчины, распростершись черными крестами, грызли землю. Слова и рыдания их глохли, уходили в нее, сухостойную и безответную, как сперма. Луг, гермафродит, кричал женским воем.
Сюда же везли, несли и раненых. С одной стороны люди интуитивно выбирали пустое место — а толчки еще продолжались, безумная роженица еще стонала, они ощущались даже в автобусе, каждый толчок воспринимался как зловещая аритмия собственного сердца, автобус на миг, на сотую долю мига вдруг воспарял в свободном падении и круто кренился набок. С другой — люди пробивались со своей кровавой ношей как можно ближе к аэропорту. К санитарным машинам (это их люди и ловили, как птиц, руками) и санитарным вертолетам. К спасению. Луг был средоточием боли, и смерти, и — надежды.
Автобус, как батискаф, медленно проплывал мимо пустыря. Опустился еще на одно деление. Ибо путь, которым они двигались, был несомненно путем на дно.
Лицо Рыжкова, сидевшего на первом сидении, стало каменным. Охранники встали с мест и плотно загородили двери — передние и задние. Лицом к Рыжкову. Словно не извне его обороняли (от смерти, реявшей над лугом?), а самого не выпускали вон. Санитары в пыльных шлемах. Медбратья душевнобольных.
Так они въехали в город. Молча, подавленно, уже подготовленные, казалось, ко всему. Уже по начальной ноте, что была взята еще в фойе, на лугу, стало ясно: ад. Руины так и вылезали из утреннего мрака, оседавшего, как зола на пепелище, — словно написанные по заказу инквизиции. Дома, вскрытые, как черепа: через обвалившуюся глухую стену видны все покореженные внутренности. В автобусе кто-то вскрикнул: в обрушившемся проеме жилого дома где-то на шестом этаже мелькнуло распятие человека. Человек мертв, голова, как у дичи, свернута набок, кисти рук зажало бетонными перекрытиями. Не вызволить. Рубить руки. Резать автогеном арматуру. Подгонять подъемный кран... Павел впервые благодарен собственной близорукости. Другие видели — и вполголоса обсуждали — детали, одну зловещее другой. Он же довольствовался общим абрисом: распятие, вознесенное над растерзанным городом и глядящее из черной своей рамы, как из старой иконы.
И никого под ним. Ни одного человека! Хотя бы из праздного любопытства. Люди табунились там, где еще могли быть живые. Мертвые обречены ждать: тот безымянный назаретянин провисел над городом несколько дней. Скопления людей давали карту подземной жизни: там, под черной толпой, живое. Как в небе: где скопление звезд, там возможна жизнь. Карта надежды — она же была и картой наибольших опасностей. Осторожно! — заминировано. Самая громадная, самая черная и самая взвинченная толпа на руинах городского универмага. К ней страшно приближаться. Люди бродили по руинам, из которых торчали стальные ребра. Бились над ними в истерике, приникали ухом к железу и бетону: каждому казалось, что слышит оттуда, из-под руин, из-под железа и бетона, своих. Родственники всех пропавших без вести собирались сюда, к самой большой и — была надежда — самой живой могиле города. Даже те, кто знал наверняка, что пропавшие близкие их никак не могли вчера оказаться в районе универмага, все равно тянулись сюда. Универмаг, судя по руинам, был самым большим зданием города. Из бетона, стекла и железа, он сложился куполом (что и порождало надежду), но даже купол этот, могильный курган с пузырем воздуха, внутри возвышался над городскими окрестностями. Павел в свое время вырос среди армян. Надо знать их: будь универмаг и самым маленьким зданием в городе, а все равно оставался бы наиболее популярным, наиболее посещаемым местом здесь. Боюсь, по популярности намного превосходил местную, бог знает какого века, похожую на крепость, на средневековый замок (и тем не менее тоже, как с ужасом увидел позже Павел, наполовину рухнувшую), церковь.
На сей раз, отчаявшись в поисках, люди шли к универмагу с самыми заветными молитвами, как будто он и был церковью. Храмом. Вот эти громадные, угрюмые, пошлые обломки бетона и железа — им, приникая ухом, чревом материнским приникая, и молились.
Не меньше трех-пяти тысяч человек собрались на месте бывшего универмага. Они выглядели сплошным черным пятном, исступленным роем, опустившимся на развалины, напоминавшие следы чудовищной бомбежки. Толпа эта видна издали и издали же слышна: от нее исходил неясный, но почему-то не скорбный, а угрожающий, грозный гул. Ропот. Людям действительно чудились стоны и крики из-под руин. Бессильные помочь, с ободранными в кровь руками, они переходили от слез к слепой ярости.
На тот момент это был, наверное, единственный храм, где к Богу возносились не только самые сокровенные молитвы, но и самые варварские проклятия.
Партия и правительство стояли на полпути к Богу: молитв им не полагалось, но все проклятия и ругательства прежде чем попасть выше, пробивали их, как девственную плеву, навылет. Не было техники, не было организации и организаторов. Партии и правительства, естественно, тоже, — и вот они показались в иностранном микроавтобусе.
Флюиды линча — похоже, сам микробус стеклянным, юношеским, умненьким своим челом уловил их на расстоянии и стал притормаживать. А возможно, у охраны были свои сведения — каждый охранник имел при себе портативную рацию, чем отдаленно напоминал очередного эстрадного бройлера. В общем, на подступах к толпе, которая, завидев автобус, сразу же стала разворачиваться к нему широким фронтом, начальник охраны, стоявший непосредственно перед Рыжковым, наклонился к нему, сидящему, и произнес отчетливо:
— Выходить нельзя. Останавливаться тоже.
Сказал тихо, но даже Павел расслышал это в другом конце автобуса: такая в нем возникла — ввиду толпы — звукопроводная тишина.
Начальник охраны постарше своих подчиненных, ему лет сорок. И одет не в куртку, а в серое драповое пальто. Округлое русское лицо, серые внимательные глаза и чрезвычайно ухоженные волосы сельского гармониста. Ну, положим, не гармонист, а секретарь райкома. Если не партии, то комсомола.
Русая прядь коснулась уха, он неторопливо поправил ее бледной, короткопалой, с плоскими подушечками — точно гармонист! — рукой.
Рыжков промолчал. Начальник охраны выпрямился, сочтя вопрос решенным. Павел без задней мысли пересчитал охранников: восемь человек. Микробус возобновил опасливое движение. Толпа со стенаниями ринулась навстречу. Теперь батискаф пробирался сквозь водоросли рук. В какой-то момент люди сообразили, что он медленно, но коварно проплывает мимо. Сквозь них.
В импортные бока стали колотить кулаками. В окнах возникали перекошенные мольбой и гневом лица. Кажется, армяне самой природой предназначены к выражению сильных чувств. Стойкие соперники древнего Рима, чей царь едва ли не в главной роли однажды участвовал в триумфаторских разгулах Нерона. Прекрасные трагические актеры на сцене природных катаклизмов. Природа нашла наверху инструмент, чей наружный талант оказался равноценен ее подземной мощи. Резкие черты лица, пылающие глаза, растерзанные, цвета воронова крыла, или, напротив, ковыльного цвета волосы, хриплые гортанные голоса. Мужские лица густо подернуты щетиной. А ведь не брились всего одно утро. Бритва нескоро коснется этих враз осунувшихся лиц: по кавказскому обычаю, знал Павел, мужчины не бреются все сорок дней траура. Кто-то перестанет бриться вообще: после землетрясения Армения резко постареет. Горе для собственных нужд — чтобы подольше запомнили его, чтоб навеки впечататься этими скорбными камеями в людскую забывчивость — преобразило, перемесило человеческий материал, оказавшийся под рукой. Преобразило эти лица, одномоментно переведя их в другой разряд. Были лица, а стали лики. Душераздирающие маски горя.
Женская маска с воспаленными, полными слез глазами дотянулась до бокового стекла и плюнула в него.
Павлу показалось, что кто-то впереди вознамерился лечь под автобус, чтобы задержать-таки его.
— Остановите, — приказал Рыжков с переднего сиденья. — Откройте дверь.
Прежде чем повиноваться, шофер мельком оглянулся на начальника охраны. Тот в свою очередь пристально взглянул на Рыжкова, но от дальнейших советов воздержался. Что уж такого увидел в лице патрона, бледном, но внешне спокойном, однако перечить не стал и даже сам попытался первым выскочить в дверь. Рыжков молча отстранил его, снял шапку и с обнаженной головой шагнул в толпу.
Случилось то, что и должно было случиться. Грозный рев в верхней своей точке вдруг обернулся просто плачем. Толпа проглотила Рыжкова, накрыла его с головой. К нему тянулись десятки лиц и рук, его хватали за полы пальто и тащили каждый в свою сторону. Охрана, выскочившая, сминая сопровождающих, в заднюю дверь и на полшага опередившая-таки Рыжкова, тщетно пыталась образовать вокруг него кольцо: сталь и та расплавилась бы.
И все же в этой обезумевшей толпе Рыжков был в куда большей безопасности, нежели еще минуту назад в автобусе. Как будто ветер поменялся, и море сменило цвет. Гнев обернулся плачем, агрессивность обернулась если не благодарностью, то обнадеженностью.
Все решил один жест. Даже не то, что премьер вообще осмелился-таки выйти. Шапка, снятая с головы и зажатая в руке, пока ее не перехватила услужливо охрана. Шагнул в разъяренную толпу с обнаженной головой — это и решило дело. Человек, не отягощенный ни артистическим чутьем, ни политической дальнозоркостью, нашел единственно верный, если не сказать спасительный жест и на три недели стал кумиром Армении и не только ее.
Обстоятельства выдавили сукровицу таланта там, где его, казалось, никогда не было. В поисках инструмента отражения горе наткнулось на новый случайный подручный материал — и преобразило его в угоду своим нуждам. Случилось то же самое, что и с другими (подавляющее большинство из них до роковой минуты тоже были вполне заурядными) лицами вокруг, ставшими в одночасье масками горя: Рыжков вписался.
Из Москвы сюда летел вполне рядовой человек, несмотря на звонкое числительное премьер. Таких «премьеров» было и будет еще в этой несчастной стране великое множество. И на недавнем тягостном совещании в помпезном здании ЦК тоже сидел вполне он. И в Ленинакане приземлился, и в город въехал все тот же человек. А снял шапку — и получилось, будто снял шапку-невидимку.
Премьеры Страны Задушевных Советов: не носите головных уборов!
Рука Бога потянулась на выходе из микробуса к добротной ондатровой шапке, составляющей скромное обаяние Власти, — и преобразила ее хозяина в глазах разъяренной толпы.
Вряд ли Бога: рука отца. Просто отца, с маленькой буквы. Находясь все эти три недели по его молчаливому и не очень понятному для окружающих (сопровождающих) выбору рядом с предсовмина, Павел понял, что у него просто привычка такая. Причем привычка, которая может быть только унаследованной. Разговаривая с кем-либо, снимать шапку, как это принято делать (приучено) в детстве. Декабрь в горах, даже в Армении, есть декабрь: посыпал мелкий и жесткий, как рашпильные металлические опилки, снег; ветер, лед во вчерашних лужах. Прилетели на вертолете в глухое, изувеченное землетрясением селение. Рыжков, сойдя с вертолета и перегибаясь навстречу ветру, шел к кучке восточно-пестрых старух, настороженно стоявших поодаль, и задолго, не доходя, совершенно непроизвольно снимал шапку. Можно было подумать, что он ее, отличной, богатой, если не купеческой, то — цековской, стесняется. И совершенно напрасно: по части шапок, дубленок и пр. армяне и ему, и не только ему, дадут фору. Подходил, и что-то в этом его прилежном мальчишеском жесте, в лице его было такое, что одна из старух обняла его огромными, костлявыми, уже деревенеющими руками и сказала по-армянски:
— Пусть твои боли станут моими...
Тут же перевел Павлу на ухо молодой человек из армянского ЦК.
Будь она русская, она бы сказала не «твои боли», а «твои болячки». Восточные старухи, особенно высокие и костлявые, питают слабость к эпическому слогу: сразу видно, что это они когда-то рожали восточных поэтов.
Какие же боли могли быть на тот момент у Рыжкова по сравнению с этой долговязой, страшной и прекрасной эпической своей страхолюдностью! — и каких же болей, мук каких еще не хватало ей, оставшейся на старости лет, перед смертью, одна как перст, да еще и без крова над седой своей?
Рыжков привычно снял шапку, а она сказала в ответ не менее привычные слова древнего восточного приветствия.
Самые обыденные, но хорошо заученные вещи, так хорошо, что они уже выливаются самотеком, дают большее ощущение искренности, нежели всякие сумасбродные порывы. Не было взаимного преклонения колен и целования черных подолов тоже не было, хотя когда Рыжков что-то отвечал старухе — по-русски на ее армянские слова, смысл которых, он, тоже, наверное, по простонародной интуиции, понял раньше, чем ему перевели, наклонившись грамотно к уху, — голос его дрогнул. И это непроизвольное проседание голоса, столь непривычное для железобетонного советского премьерства вообще, тут же было ловко зафиксировано и многократно растиражировано по стране (у страны голос тоже как бы прогнулся, потеплел, но теперь уже по отношению к Рыжкову) телевидением, цель которого и состоит в кровавой и беспощадной охоте за подобными сбоями. Огрехами, которые обнажают события до их эмоциональной сути.
Бабка, разумеется, тоже уловила подавленный всхлип и благодарно, а главное — естественней Майи Плисецкой на сцене (это под охотничьими-то линзами телекамер — благо, она, скорее всего, и не понимала, что это за огнестрельные предметы, с которыми люди в джинсах уставились на нее, как на престарелую волчицу, — и под десятками обыкновенных, не стеклянных, но тоже весьма пристальных глаз), поднесла к глазам своим бездонным края полушалка.
Рыжков мешкотно обнял ее. Язык русский перемешался с армянским. Хорошо вышколенный толмач обниматься с ними не стал и на ухо нашептывать не решился. Наверное, не будь Рыжков премьером, его реакция все равно была бы точно такой: видно, что человек искренне тронут разверзшимся перед ним горем. Это расслышали и рассмотрели — как бы ушами и глазами той оглохшей и ослепшей от беды и старости Ноевой армянки — и три недели длился звездный час премьера. Он возвратился в Москву, когда в столице как раз шел какой-то там по счету съезд учителей. На съезде должен был выступить Президент, но он, говорили, приболел. Узнав о возвращении Рыжкова, учителя потребовали его. Он приехал на съезд едва ли не из аэропорта, и зал встретил его стоя. Рыжков вяло говорил со сцены какие-то малозначительные вещи, но его все равно слушали как премьера — едва ли не первый и последний раз в его премьерской жизни. Интерес к Президенту тогда уже начинал падать: и он поскучнел, и к нему поскучнели. Будь премьер другим человеком, сохрани он запал или хотя бы знай наперед о дальнейшем развитии событий, он при известном везении и большем воображении мог сделать ход конем: плох тот премьер, который не мечтает стать. Но законопослушание сидело в нем еще глубже всех остальных добропорядочных манер: тоже привито, как и большинству из нас, наподобие оспы, — с детства горит на предплечье маленькими калеными клеймами. Законопослушание и корпоративное товарищество: они с Президентом начинали вместе в ЦК рядовыми секретарями, и когда первый из рядовых стал Генеральным, он из всех возможных и многочисленных кандидатов (естественно, секретарей) выдернул и выдвинул в премьеры ближайшего товарища, однокоштника по Камчатке политбюро. Как же можно после этого иметь какие-то задние мысли! Не можно... Только передние...
Развить успех, сорвать банк ему помешало то же самое, что перед этим и обеспечило этот успех (как ни кощунственно звучит само это слово на фоне армянских библейских развалин), — собственная природа. И шапку-то, пожалуй, снимал из застенчивости, как люди крутят в пальцах карандаш, силясь отыскать нужное слово. У нас и премьеры рождаются — в собственном ощущении — именно премьерами. Ни ступенькой ниже, ни ступенькой выше. Этакая упорядоченная рождаемость: сразу по шесткам.
По стечению обстоятельств Павел несколько раз потом был свидетелем звонков премьеровой жены из Москвы начальнику охраны.
- Почему он у вас без шапки ходит? — спрашивает она, судя по всему, у гармониста. — Простудится ведь!
- Да не слушается он нас, — весело жаловался тот в ответ. — Ни меня, ни доктора. Сперва соглашается, а потом глядишь — опять снял...
Трубка, как патефонная головка, издавала звуки скрытого раздражения: жене не нравилась легкость и спокойствие тона. В отношении того, что столь свято. И секретарь райкома переходил на азбуку Морзе.
— Да, конечно. Примем меры...
Наши жены, пушки заряжены, конечно, всегда на носу. Всегда впередсмотрящие. Всегда — богини или вестницы, весталки побед, Ники Самофракийские. Но иногда победа как раз и приходит по их недосмотру.
...Павла тоже приняли за начальника, поскольку начальников было мало. И не только начальников. Вообще всех вышедших из автобуса (вслед за Рыжковым, ибо нельзя же было отсиживаться после того, как вышел он) оказалось ничтожно мало по сравнению с толпой, осаждавшей автобус. На всех не хватало. Каждый рвавшийся к автобусу жаждал заполучить своего, персонального начальника. Чтобы взять его за грудки и все-все ему объяснить. Чтоб привести, приволочить на место, где, казалось человеку, погребены именно его ребенок, мать, отец, просто близкая загубленная душа. Которую еще можно спасти невероятным чудом. И принудить начальника силой, мольбой, проклятием или заклинанием совершить это чудо, не сходя с места. Ведь только начальникам подвластен лет светил.
Даже охранников приняли за начальников. За охраняемых. Но с ними, правда, быстро разобрались. Что уж такого, какие такие мандаты показывали народу охранники, но через какое-то время их оставили в покое, если не считать бешеного напора, которому подвергались они извне, пытаясь образовать живое кольцо вокруг премьера. Лица? — рыбак рыбака. Хотя и Павел тоже ни физиономией, ни шапкой пока не вышел...
— Вертолет! Вертолет нужен!! — хрипел Павлу в душу, крепко, так что она опасливо заныла, взявши ее в два огромных костлявых кулака небритый, сутки не спавший, с налитыми кровью нерусскими глазами. — Вертолет, понимаешь?!
Павел обещал вертолет немедленно. Но человек, не удовлетворенный обещанием, тащил его куда-то наверх, по рваным обломкам бетона и железа, густо засыпанным пылью, держа при этом исключительно за душу: чтоб не выпустить. Чтоб не выпорхнула. На Павла претендовали и другие страждущие (возможно, слышали, как быстро и уверенно пообещал вертолет, — еще б не уверенно, когда душа твоя в подобных тисках, уже изготовившаяся к самостоятельному, без геликоптера, перелету). Но человек яростно отпихивал их ногами, кричал им что-то на армянском и продолжал, пятясь задом, влечь Павла выше и выше.
— Слушай! — сказал, когда они, наконец, остановились — почти на самой макушке бывшего универмага. — Слушай!
И упал на обломки, лицом в пыль, и распростерся по ним, обнимая их руками, которыми только что душил Павла.
Павел встал на колени. Прислушался. В ушах звенело. Гул и стон, стоявшие вокруг, не давали сосредоточиться.
— Слушай! — молил человек.
И Павлу показалось, что услыхал. Где-то внизу, под обломками, пели ангелы. Ангелы, как и положено, пели детскими голосами. Не крики, не стоны, а именно пение, ровное, слитное, очень высокое, невнятное и нежное, исходило изнутри, пробивалось, просачивалось сквозь толщу развалин, как весенний невнятный пар, которым исходит сама земля, и мреяло...
У Павла зашевелились волосы.
— Арпинэ! — закричал человек. — Арпинэ! — и царапал ногтями железо. — Арпинэ!..
Хотя голосов, казалось Павлу, много. Словно хор там стоял, внизу, задравши горе бледные херувимские личики. Дрожь ударила, Павел поднимался с колен и не мог.
— Арпинэ-э!..

* * *

...В те дни в Армении резко увеличилось число сошедших с ума. С ума сходили не только армяне. Сошел с ума солдат, участвовавший в спасательных работах, и сошел с ума фоторепортер из Ростова, (столичные не сходили), эти работы снимавший. Были случаи смерти — но не вследствие неминуемых в подобных ситуациях несчастных происшествий. Умер от разрыва сердца пожилой бульдозерист из Белоруссии, чей бульдозерный нож поднял на поверхность раздавленную женщину-армянку.
Страшно, внутренностями кричали люди, еще страшней они молчали.
...Павел доставлял вертолетом в Ленинакан продовольственные грузы: мешки с мукой и горохом. Как всегда в подобных случаях, за каждой мелочью был закреплен микроскопический начальник. Гигантское скопление микроскопических начальников. Туманности микроскопических начальников, согнанных со всей державы, — и тем не менее (или вследствие этого) разворовывалось все с умопомрачительной быстротой. Не успевало приземлиться в Ереване, как уже оказывалось на Рижском рынке в Москве. Начальников, естественно, не хватало — а где же их хватает? Так Павел, очутившийся под рукой, возглавил в один из дней продовольственный вертолетный караван в Ленинакан. Оттуда попросили взять раненых. В аэропорту Ленинакана и Еревана, надо сказать, творилось круглосуточное землетрясение: бегали люди в хорошей коже с выпученными воспаленными глазами, смачно ругались (в армянском возвышенном речитативе ясно угадывались русские угрюмые матюки). Вцеплялись друг другу в грудки — каждый при поддержке соответствующей группы пассажиров, тоже бегавших хвостом вслед за кожей по взлетному полю: шла дележка бортов, особенно вертолетов, дай волю, их разодрали бы на части, чтоб на этих частях разлететься-таки в разные, согласно прописке, стороны... В этой суматохе и неразберихе, отягощенных непогодой, просто не могло что-либо не упасть. Упал самолет в Ленинакане, упали два громадных военно-транспортных самолета на подступах к Еревану — в том числе один югославский. Попал в зону обледенения и едва не потерпел крушение вертолет с Рыжковым и Президентом на борту...
У женщины перебит позвоночник. Лежит в проходе вертолета на носилках. Лежит плоско, недвижно, будто приторочена к ним. Еще молодая, черноволосая, с приятным восточным лицом. Видимо, ее даже переодевать нельзя: лежит в домашнем застиранном халате, в мягких тапочках, накрытая сверху шерстяным одеялом. Как вынули из развалин, так и положили. Ничто у нее не двигалось, все сковано, схвачено намертво, кроме глаз. Глаза же поглощены зрачками. Громадное, выпуклое, белое, в фиолетовых прожилках, как снятое молоко, глазное яблоко лопнуло и почти до краев — то, что есть белого, это не более чем округлые забереги, — залито черным. Смола бесшумно кипит, проливаясь и проступая. Боль и ужас, расширившие, гипертрофировавшие зрачки, потихоньку плавят и плавят ее где-то внутри и безмолвно гонят, гонят ее, черную, сюда, наверх, заливая этим черным, горячим варом остатки белого.
Наверное, она была страстной женщиной, и боль сейчас проступает, вытапливается, как страсть.
Единственное, что в ней ворочается, глаза. Время от времени заводит их под самый лоб, изливая кубок обратно, внутрь. Заводит вполне осмысленно, несмотря на то, что вид у нее, закатившей, пролившей назад чернопенные свои, — не в себе. Дело в том, что в изголовье ее во все время полета сидит на корточках, голову ее простоволосую держит в ладонях своих мужчина, вероятно, муж. Время от времени и заводит, смотрит на него, склонившегося над нею, и даже пытается улыбнуться ему спекшимися, будто ее насмерть зацеловали, губами. Голову ее, мучительно запрокинутую, и вар этот черный, муж держит, будто в пригоршне. Боясь расплескать. Пролить. Вертолет бросает, и каждый нырок причиняет ей, конечно же, нечеловеческую боль. И голову ее, чашу ее, он удерживает, пытаясь упредить, смягчить, смикшировать эти захлебывающиеся нырки, чтобы хоть как-то облегчить ее страдания. Небольшого роста, худощав, но у него, как это часто бывает у маленьких людей, принужденных заниматься тяжелой, не по росту, физической работой, огромные руки. Тонкие кисти и на них гигантские, экзотические пятипалые. Женское лицо нежно тонуло в них. Мастер. Шабашник, наверное, — не всем же торговать. Рука не дрожит. Жесткие черные брови сведены на переносице: безотрывно смотрит в лицо жены. Даже не улыбается ей в ответ, не подбадривает ее. Он даже не моргает. Боится отвлечься. Как рыбак: клюнет, не клюнет. Боится пропустить момент, когда поплавок, не дай Бог, косо пойдет вниз. Вперился, будто и глазом держит, удерживает на поверхности. Не дает соскользнуть. Не только голову — всю ее удерживает на весу в громадных своих заскорузлых. Она не стонет. Она, кажется, и не дышит. И только иконные свои, смертной мукой подернутые, поднимает время от времени к нему. И смотрят друг на дружку, оба на весу, оба поднятые грохочущей ненадежной машиной почти что к самому Богу. Видел ли Он сам, поднеся их к своим близоруким, видел ли Он этот, уже с разных берегов, взаимный молитвенный взгляд? И если видел...
- За что? — чудилось Павлу в ее сухом, уже бесслезном взгляде.
- Арпинэ!
Павел опускал глаза, пытаясь смотреть в сторону, но эти двое, находившиеся в центре всего, вновь и вновь притягивали к себе. Бог и тот подсматривал за ними... Бочки с горючим — все свое вертолет везет с собой. Бумажные мешки с цементом — шабашка? Какие-то гайки, с грохотом раскатившиеся по металлическому полу, как ни старались их выловить и закрепить к чему-либо. Несколько насупленных начальников, сидящих рядом с Павлом на жесткой, как скамья подсудимых, железной лавке. Беспривязно болтающаяся дверь пилотской кабины, из которой иногда появляется чумазое, как у тракториста, лицо второго пилота. Выглядывает: не умерла ли? И вообще, все взгляды их и Павла, и соседствующих с ним попутчиков, и второго пилота, и еще чей-то, незримый, пересекаются в одной точке на грязном рифленом полу.
Вертолет стал падать — и впрямь ненадежная штуковина. Заглох мотор, и перестал вращаться винт. Мотор услышали сразу — настолько тише стало в салоне. Грохотало-грохотало, чихало-чихало и вдруг смолкло. Выздоровело. Но винт еще какое-то время скрипел по инерции, и полет, казалось им, продолжался. Но еще через несколько мгновений перешел в падение. Граница между падением и полетом была зафиксирована каждым, даже бочкой с горючим, совершенно отчетливо, потому как вместе с вертолетом, яичком со стола, упало сердце. Мотор заглох, винт покрутился-покрутился и прекратил. Несмотря на грохот взбесившихся металлических предметов, у каждого в душе, как и в салоне, стало тихо-тихо. Смирно-смирно. Но никто не вскочил, не заметался, не ломанулся в пилотскую кабинку за инструкциями, парашютом, за срочным мордобоем или за чем там еще ломятся в подобных случаях. Даже в мутные заплесневелые окошечки не глядели, хотя стремительное приближение остроконечных вершин (вообще-то вертолет дотоле летел, огибая их, долиной, но каждому казалось, что падают именно на копьевидные скалы) ощущали не только затекшей душой, но и задницами тоже. Железная клепаная скамья показалась еще железнее. Каждый держит в поле зрения бочки с бензином: еще и сгорим к едрене-фене. Паники не было исключительно потому, что на полу перед ними, у их ног, деликатно поджатых под металлическую лавку, распростерлась эта недвижная мука. Ни женщина, ни попутчик ее, похоже, не заметили, что уже не летят, а падают. Он так и держал ее голову, и волосы ее, смоляные, как взгляд, перетекали прядями через его загрубелые ладони. Пожалуй, еще напряженнее держал и смотрел — стремясь сохранить ее, ношу свою, душу ее, уже пузырящуюся на излете в сожженных губах. И она, естественно, ничего не заметила и не расслышала, может, чаще только взглядывала на него оленьими, бархатными своими.
Господи, сколько всего невыразимого может вместить человеческий взгляд! Попутчики (сперва по полету, потом по падению) молчат, вслушиваясь в безмолвный речитатив этих двоих, удерживающих на весу, на свету нечто третье... Может, он в горячке даже рад такому повороту дела: вместе?.. На сей раз накроет обоих. Но женщине — пережить одну смерть, чтоб тут же быть взятой другой, не менее страшной?..
Люди, летевшие вместе с ними, не паниковали еще и потому, что сотни смертей, как на войне, навидались в эти дни. И все же главное, что удерживало — тоже на весу! — что вжимало в сиденье до побелевших костяшек пальцев, дружно и молча ухватившихся в него, это те двое, что падали, сросшись, у них в ногах.
Мужчины падают со скоростью звука, она, единственная тут женщина, падает со скоростью света.
И винт закрутился. Закрутился неохотно и, как почему-то поняли все находившиеся в салоне, хотя никто из них никогда не был ни летчиком, ни технарем, в обратную сторону. Как бы вхолостую. Когда падаешь, моментально, кровью в жилах, становишься летчиком. Все понимаешь, аки птичка в полете. Вращенье убыстрялось, приобретало нагрузку — это при том, что мотор по-прежнему молчал. Молчал, как ни провоцировал его к трудолюбию все активнее скрипевший винт. Сидевшие на лавке, кажется, головами ритмично закрутили, помогая винту. И падение, оставаясь падением, стало помягче-помягче, а перед самой землей, разом глянувшей в закисшие окошечки пожухлой травой и объедками снега, вообще перешло в снижение. В посадку. И сели, стукнулись вполне благополучно. Женщина только после посадки долго еще, дольше обычного, не открывала глаза. В позе же ее мужа не изменилось ничего.
— Афганская посадка! — весело сообщил, появляясь в дверях, второй пилот, техник, штурман, стрелок-радист, радистка Кэт или кто там еще. — Скажите спасибо командиру.
Говорил весело, но смотрел при этом исключительно на пол, на носилки, в которых лежала наша общая спутница (смерть?).
— Попали в воздушный поток и смогли удержаться в нем и раскрутить в обратную (в обратную-таки! — подумал Павел) винт, — докладывает, бочком огибая ее, ей, неподвижной, с закрытыми в изнеможении глазами, как они с командиром ее спасали. — Мы падаем вниз (а куда б еще могли падать? — подумал Павел), а поток рвется вверх. На этом и сыграли, раскрутили...
Пробираясь бочком к выходу, нес в руках литровую банку — судя по запаху, чутко пойманному лавочными пассажирами, со спиртом, и тряпку, портянку. Возбужден, глаза блестят: тоже принял, как вертолет? Открыл металлический засов, напоминающий не то корабельные кингстоны, не то купеческие домостроевские запоры, соскочил на землю, впустив в салон, как собственный хвост, жесткий холодный ветер... Взобрался на зеленый горб, стуча сапогами у них над головой.
Еще через какое-то время зеленая верблюдица вновь зачихала — зачихала и нелепо взлетела, покинув скудные камни и унося в брюхе свой небогатый приплод: несколько мужчин и женщину, вытянутую на носилках, как готовая лопнуть струна. Мужчины на лавке вполголоса говорили об афганском — оказывается, не только проклятом — опыте, двое на полу по-прежнему молчали, словно ничего не произошло.
Погода была совершенно нелетная.
— Арпинэ!
Тяжело, рахитично — не ее стихия — прерывисто летит, летит по мглистому небу, унося их в своем вонючем чреве — живых ли?

* * *

Это поразительно, как много надежд в первый день было связано с вертолетами! Казалось, зависнет могучая винтокрылая птица над развалинами, зацепив тросами обломки железобетонных конструкций, и подвинет их, сдвинет, высвобождая место для спасательных работ...
Рыжков, как и Павел, видимо, тоже обещал вертолет. Невозможно не обещать: за грудки его не хватали, но тянулись весьма энергично. И вообще: нельзя ничего не обещать, а просто скорбно разгуливать, сложа руки, по этому живому кладбищу, среди этих обезумевших людей. Надо что-то делать, действовать. Обещать — пусть невозможное. Не столько обманывать, сколько обманываться...
Они уже вновь сидели в микроавтобусе, все сразу постаревшие и посеревшие. Странно, но их отпустили. Выпустили. Люди, собравшиеся на месте универмага, стали и впрямь не то что спокойнее, но обнадеженнее. Москвичей и выпустили — за вертолетами. Каждому казалось: вот сейчас эти начальники куда-то отъедут (куда? — вокруг одни развалины) распорядятся и следом здесь, тотчас объявятся вертолеты, солдаты, бульдозеры, танки, что там еще... Их провожали сотни исступленных глаз, им теперь молились, перенеся теперь на них все, что причиталось Другому и в чем теперь не было, не сквозило ни малейшего признака хулы: одна мольба. Если б по-прежнему плевались, если б по-старому грохали кулаками, уезжать было бы легче. И смотреть не было сил, и глаза отвести невозможно. Автобус пробирался сквозь эти взгляды, как сквозь живую сомкнувшуюся птичью стаю, медленно, осторожно, тягуче выпутывался из них, хотя никто теперь ему поперек пути не ложился.
- Да нет, Николай Иванович, — учтиво и негромко говорил, стоя в проходе и склонившись над Рыжковым, сидевшим по-прежнему на первом месте, генерал-полковник, плотный, белобрысый и моложаво послевоенный. — Не годятся вертолеты для такого дела.
- Грузовые...
- И грузовые не годятся. Он только поднимет над развалинами тучу пыли и сам же в той туче рухнет. Может передвигать, переносить только свободно лежащие предметы. Для разборки руин не годится...
Рыжков, насупившись, молчал. Разговор позволял ему не смотреть в окно. Автобус выбирался на свободу, унося на боках вороненый отсвет людских надежд. Клейкий от них, облизанный ими, обслюнявленный, как новорожденный теленок.
В Спитак двинулись уже на другом автобусе. На отечественном, львовском, не старом, но и не шикарном. Начальства прибавилось, охраны прибавилось тоже, она прибавилась, как трава, — прямо из-под земли. Наверное, и автобус потому поменяли — поместительней. И поместительней и устойчивей: перевернуть его, ежели что, сложнее. И землетрясению, чья одышка еще ощущается, еще набегает затухающими волнами, и не только землетрясению. Ехать-то в Спитак. А что может ожидать их там? Что и кто: разрушения, говорят, несопоставимы даже с теми, что довелось увидеть здесь.
Кому-то стало ясно, что если на отечественные праздники еще можно являться на импортных игрушках, то на отечественные беды лучше все-таки на своем, кондовом. Не дразнить гусей...
Автобус выбрался из Ленинакана и двинулся через перевал в Спитак. Перевал не был ни особенно крутым, ни труднопроходимым. Но горы есть горы. Езда по перевалу и в обычное время требовала внимания и собранности, теперь же это езда по краю бездны, которая временами весьма натурально, не иносказательно возникала, подступала прямо к колесам. И на дне которой Павел со спокойным ужасом увидел не просто перевернутый, помятый, но прямо сплющенный грузовик. Многотонный камень, сорвавшись с отвеса, который круто поднимался над дорогой слева, саданул по кабине грузовика, застигнутого здесь вчера землетрясением, сбил его, сдунул, увлекая за собою в пропасть. Если уж кабина так исковеркана, то можно предположить, что стало с человеком в ней.
Ленинакан — тоже кладбище не только людей, но и машин. Как и в любом кавказском городе, автомобилей в нем много, и они остались на заваленных камнями улицах с размозженными черепами, искореженные и промятые, словно цветные мухи, по которым прошлись гигантской мухобойкой. В картинах конца света непременно участвует камнепад. Наверное то, что случилось здесь накануне, и было концом. Улицы забаррикадированы камнями, их множество (даже несопоставимое с количеством руин), кажется, будто они и впрямь летели непосредственно с неба. Кажется и сейчас, а что же могло казаться вчера, особенно тем, кто сидел в этих насекомных жестянках? Землетрясения циничны. Обрушивают на человека то, на что невозможно даже подумать, что оно может придти в соприкосновение с хрупкой человеческой плотью, являющейся не более чем испарением, теплым воздухом на фоне бесчувственных монстров, о которых идет речь. Их траектории, человека и монстра, по идее никогда не могут пересечься, потому что это пересечение несовместимо со смыслом, а с жизнью как таковой — и подавно. Сдвигая несущие, материковые пласты где-то в глубине, землетрясение сдвигает, смешивает их, как карты, и в других, нематериальных (не в глубине, а в вышине?) сферах. В корневых понятиях мирозданья. Грозный циник и грязный шулер: обрушивает на человека в первую очередь то, что им самим, человеком, и создано, намыто, нагромождено за века и тысячелетия... Чему должно защищать и славить его, человека. Самый чудовищный ниспровергатель (именно во время землетрясений, как правило, начинаются извержения вулканов). Реформатор. Лютер и Люцифер в одном лице...
Павел сидел у окна, ему казалось, и он сам, и автобус уже парят, зависли над пустотой, от которой кружилась голова. Хорошо еще, что внизу, в урочище, в бездне, еще не облетели кусты. Листья их задеревенели, анестезированы морозом, и все равно кажется, что падать мягче, если — на них. Сидел справа, но сидеть у окна, слева, еще хуже. Прямо перед глазами крутой склон, и чуть задерешь голову — там нависли, как черные замыслы, громадные, многогранные камни. Какие-нибудь базальты. Одно неуловимое движение пальца — с неба? — и, распихивая все на своем пути, эта быкоподобная громада ринется вниз, на дорогу, на автобус, саданет, расплющит и сдунет, превращая в месиво, в живой комок, в котором волосы мешаются с кровью, мозгами, железом.
Автобус несколько раз останавливался и вообще двигался пугливо, как двигалось на этой дороге все живое. Это была первая и последняя поездка высшего начальства в Спитак наземным транспортом. В последующие дни пользовались вертолетами. Даже вертолет после этой злополучной дороги казался надежнее... Земля зияла рваными ранами. Невидимые ручищи раздирали ее, словно матерчатую. Самые страшные из ран автобус опасливо преодолевал или объезжал пустым. Люди выходили и либо перепрыгивали через трещину, глубокую, и, казалось, и впрямь горячую, как рана, либо двигались в обход. Автобус тоже медленно, кособоко проползал через препятствие или огибал его. Из автобуса выходили все, кроме одного-двух охранников. Непонятно, что они могли охранять в пустом автобусе, но — охраняли. Мост тоже преодолели в два приема. Сначала прополз пустой автобус, затем прошли гуськом люди. Потому что мост, цельный, как из единого камня вырубленный, во-первых, пошел трещинами, а во-вторых, оказался выдавлен, выпучен из берегов, в которые упирался до сих пор. Выбит, высажен, как челюсть.
Камень, сорвавшись, прогрохотал впереди. Опять остановились, подождали: не посыплются ли еще? Едешь, движешься, как под локтем невидимого снайпера. Все вроде бы спокойно, и вместе с тем опасность отовсюду. Именно здесь, на перевале, эпицентр землетрясения. Самые жуткие раны, трещины в земле именно здесь. Они еще парят, курятся, гноят...

* * *

Несколько дней спустя Павлу расскажут, что именно здесь, на перевале под Спитаком, в самый канун землетрясения была подстрелена девочка-азербайджанка, бежавшая вместе с отцом и матерью из родного села, азербайджанского села, одного из многих, что были вкраплены в Армении там и сям, зажиточные, огородно-животноводческие, полные тяжеловесного мусульманского довольства, тука, парного молока, преющего навоза, чернявой мелюзги, которой обильно, как арбузная мякоть плоскими семечками, утыкана, уснащена сама дородная, с янтарным жировым отливом, плоть таких добровольно-исконных колониальных, евроазиатских селений, все рынки Армении снабжавших дешевым и жирным съестным, а города — дешевой чернорабочей и черноволосой силой. Девочка бежала, убегала из родного села, в котором появилась на свет не только она сама, но и ее мать, и бабка, на чужую, неведомую ей родину — в Азербайджан. Где их никто не ждал. Ночью, по снегу, под секущим ветром. Здесь ее и подстрелили, здесь и пролилась едва ли не первая кровь — из моря ее, что хлынет на Кавказе чуть позже и будет точиться, похоже, десятилетия...
Торгаши бегут вслед за войной, алчно догоняя ее, дети бегут впереди любой войны, обреченно убегая от нее.
Между выстрелом и землетрясением, считает Павел, есть темная связь. Речь не о возмездии, не о гневе Господнем. Выстрел по ребенку переворачивает мир с ног на голову. Вот он, первый импульс, первая нервическая судорога, смешивающая карты. Смешивающая и обесценивающая любые ценности. Все можно! И земля, подземелье с готовностью ответило сатанинским сейсмическим эхом, хохотом. И все, что веками создавалось человеком для его самозащиты, рухнуло в одночасье ему же на голову. Бунт рабов: живое стало мертвым, а мертвое живым. Земля не просто ушла из-под ног, а стала небом, могилой стала — после того слабого сигнала, дьявольского искусительного рожка, в который, ухмыляясь, презирая весь, а не только армянский или азербайджанский, христианский или мусульманский, глупый и тщеславный род человеческий, гукнул на перевале, вильнул удовлетворенно поросячьей запятой и зловещей тенью сгинул во мраке... Флейтист. Люцифер из Большого. Очень Большого...
Земля и люди подвержены одним и тем же влияниям, что лишь подтверждает общность их исходного праматериала. Питаются одним и тем же солнцем. Прав Чижевский: подкорку Земли оно воспаляет точно так же, как и подкорку биомассы, эту землю населяющей. И разражается сдвоенный менингит: подинад. Земля и люди, мир неорганический и органический, попадают в резонанс, еще более провоцируя и усиливая взаимное сумасшествие.
Катаклизмы наверху и катаклизмы внизу совпадают по времени и приходятся, как правило, на психически самые неустойчивые, самые неуравновешенные народы и самые неуравновешенные, самые молодые, самые эрогенные (потому и горы, что — груди) зоны земного шара. В конечном счете движет всем, все воспаления и массовые помешательства как под, так и над вызывает лишь солнечная активность: неслучайно все эти бури в головах, горах, морях и даже пустынях приходятся как раз на годы повышенной солнечной активности. Так что бал, как и положено, правит солнце, и Флейтист лишь улавливает флюид, момент, чтобы, ухмыляясь, поднести ко ржавым губам свою сатанинскую дуд. Тончайший луч, заглянувший в полнолуние сквозь микроскопическую прореху в панбархатных портьерах и нащупавший в сонме сонных, чугунных, неподъемных одного — живого, чуткого. Уязвимого. И он, уязвимый, послушно поднимается и прямо по этой коварной, сверкающей игле — в окно, на карниз, на крышу, в тартарары... С лунными бельмами на глазах — как из лермонтовской Тамани. Флейтист, трубач и провокатор беды, как и положено флейте в Очень Большом (ОБ), дает самый первый, самый нежный, сиренный выдох, сигнал. Луч. Да потом еще, когда уже поднимет, пришпандоривает, ухмыляясь презрительно и удовлетворенно, всеобъясняющие нашлепки: «Национально-освободительное движение», «Реформация» (с особо глумливым смешком), «Великая Октябрьская» (Ноябрьская, Апрельская, Августовская и т.д.) Социалистическая (кап., ком. и т.д.) революция». Или контрреволюция—тоже Январская, Февральская, Мартовская — все двенадцать разновидностей. Впрочем, в древнем Риме Цезарь мог придумать и объявить тринадцатую, четырнадцатую и какую угодно.
Поднес флейту, а пропела флейтою — пуля.

* * *

И вот последний подъем, а после подъема, в пологой лощинке, Спитак. Отсюда, говорят, он был виден, как на ладони, очень зажиточный, весь из себя теневой и гульливый.
Сказать, что поднявшись, они ничего не увидели, было бы неправильно. Но самое точное представление о том, что увидели и куда в конце концов медленно, как на похоронных дрогах, въехали, дает следующая физиологическая подробность, которая в других обстоятельствах вовсе не заслуживала бы упоминания.
У Павла разрывался мочевой пузырь. Приспичило еще в самолете. Но он прошляпил. Более пожилой народ, густо усиленный охранниками, уже толпился в проходе, как будто за дверью заветной не туалет вовсе, а спасательный люк, из которого, мешком, вываливаются с парашютом, — в надежде выжить. Долететь. Самолет уже шел на посадку. Павел потоптался-потоптался и вернулся восвояси: боялся вообще отстать от свиты, непривычно ведь. В общем, недолет. И в ЦК, на который надеялся, не удалось. Обследовал мимоходом несколько высоченных, прямо-таки дворцовых дверей, но все они оказались с фамилиями, а не с буквами. Видимо, этим делом в ЦК не занимались — исключительно партийно-государственными. Крупными. И на пути в Ленинакан не вышло: весь полет занял несколько минут, взлет и посадка, туалет даже не отпирали. И в самом Ленинакане — автобус, универмаг... Малая нужда никак не вписывалась в распорядок дня, но Павел уже готов был выть: в паху как будто камень горячий положили. Когда ехали в Спитак, каждый толчок в автобусе вызывал у него испарину. Стыдно было: кругом горе, а он зациклен, как на дурной болезни, на своем мочевом. Стыдно-то стыдно, но напоследок уже еле ноги таскал и ничего, на животе сосредоточившись, не соображал. Видел все в тумане, в испарине. Надеялся дотянуть до Спитака. А уж там, знал, поселок небольшой, заскочит к кому-нибудь, попросится или просто на ходу, во дворе, под стенкой...
Но когда автобус остановился перед провалившимся мостом, Павел понял: сейчас или уже никогда. Вышел вместе со всеми. Вокруг оказалось много людей с видеокамерами. Ехали в следующем автобусе, а самые доверенные (в охране тоже был человек с камерой, но если остальные камеры глядели обычно и неизменно на самого главного начальника, то эта прицельно сквозила по лицам публики, при сем присутствующей) — в правительственном. Павел для приличия, насколько еще позволяло буквально на ходу лопающееся терпение, спустился по косогору вниз, к замерзшему ручью, расстегнулся, расслабился с упоением. Черт с ним, что его видно как на ладони. Все равно ведь там, наверху, ни одной женщины. Вспомнилось: пусть лучше лопнет совесть, стихотворный размер в «Орестее», подгадай под зрелище, которое раскрывалось постепенно перед ними. Зрелище пустоты.
Если не считать обломков элеватора, который стоял на въезде в городок и под которым много дней спустя были найдены-таки живые (полуживые) люди, в Спитаке не было ни одного угла, ни одной стены, под которой, скрывшись с головой, мог помочиться взрослый мужчина.
Пустота и тишина. Никаких тебе темных толп на улицах, как и самих улиц. Никто не впивается костлявыми пальцами в душу, не плюет в автобус. Люди есть, но устало копаются в завалах, разбирают, растаскивают. И говорят, и даже командуют вполголоса. Потому что эти люди чужие. Солдаты, милиционеры, студенты. Они пришлые здесь, в Спитаке. Присланные или добровольно приехавшие, опередив правительство, а живые люди всегда поворотливее любых правительств, но в большинстве своем — чужие тем, кто погребен под тяжеловесным прахом города и кого они пытаются откопать, вызволить, живого или мертвого. Чужие. Потому что здесь, в Спитаке, гибли, как правило, семьями. Накрывало если и в разных местах — кого дома, кого на работе или в школе, кого просто на улице, но — с головами. Чужие. Волосы на себе не рвут и наземь рядом с мертвыми, выкопанными, не бросаются.
Свои же, городские, почти в полном составе на стадионе. Да, в городе стадион, находящийся на некотором отлете от него. Городок был опрятненький, богатенький, с пузатенькими, как горшки с масляной кашей, частными домами, отделанными туфом или даже мрамором. И стадион такой же — махонький, но богатенький. Здешняя команда во что-то играла и куда-то пробилась, и отцы города, они же, видно, и теневики (теневик на Кавказе никогда не в тени, это слово здесь неправильное, он как раз, выпятив живот, отделанный туфом или мрамором, на виду, окружен почетом, имеет должность, его все знают и любят, а не только уважают, как отца своей маленькой, но зажиточной нации), движимые патриотическими чувствами, скинулись на стадион: не могут же члены какой-то там лиги по-прежнему гонять на пустыре, а отцы маленькой, но вполне выдающейся нации, болея, жариться на том же пустыре под солнцепеком да еще рядом с рядовыми граж. И стадион получился как игрушечка. Как все в этом уютном живописном и сытом местечке. Соразмерно, ямбом, вписан в городок, как яйцо в курицу. Небольшой, женских, округлых линий, с крашеным фасонистым заборчиком, с миниатюрными трибунами и даже с навесом над самой почетной лавкою — ну, там, где отцы. С сеяной газонной травой на футбольном поле — такой травы, такого заграничного подбора, говорят, даже на ереванском «Раздане» не было. Эта зарубежная трава и сейчас, в декабре, изумрудно зеленеет. Кругом все пожухлое, зимнее, а она — как зародыш весны. Травка играет под ветром, как взгляд, — по такой на Пасху яйца катают.
На стадион свозят мертвых. Мертвых и пострадавших. Мертвых свозят для опознания и дальнейшего захоронения. Для живых, извлеченных из-под развалин, это транзитная точка: их развозят дальше на скорых и вертолетами. Скорбная участь стадионов: от Сант-Яго до Спитака это кубки, полные жертв. Их, похоже, и строят с этой тайной мыслью. Стадион на глазах уменьшается в размерах. Трупы укладывают рядами. Сначала их накрывали белыми простынями, потом и накрывать перестали: и простыней не хватает, и просто свыклись. Белое, мертвое нарастает, как бельмо в глазу. Зелень отступает, сворачивается, теснимая смертью, коверкаемая сапогами, колесами. Яйцо, вписанное в курицу, шлифует ее формы, передавая им плавное совершенство своих плодородных очертаний. Смерть же, вписанная во что бы то ни стало, уродует, разрывает, топчет. Нетронутый землетрясением стадион лопнул под ее напором. Через несколько дней зеленый взгляд, видный с дальних, высоких подступов к городу, был стерт. Исчез.
Число трупов нарастало не только потому, что их не успевали хоронить. Их не успевали опознавать. Не успевали, потому что некому было опознавать. Опознавателен не хватало.
В маленьком городе, где все знают всех, не хватает местных живых, чтобы опознать мертвых...
Если в других очагах землетрясения рухнуло в первую очередь все, что должно, обречено было рухнуть, всякие там общественные постройки, цемент и бетон с которых был в свое время ударно разворован для строительства дач и прочих личных нужд (как отцов, так и племянников нации), то в Спитаке, в эпицентре, все оказалось еще грубее и безжалостнее. В здешних разрушениях не было даже этой язвительной логики. Если что и сохранилось здесь, то по таким прихотливо-микроскопическим причинам, что их и разглядеть-разгадать невозможно. Это уже и не причины — просто случайности.

* * *

На въезде в городок несколько частных домов. Все они разрушены. Характер разрушений таков, будто направление удара пришлось не снизу вверх, а сверху вниз. Не из-под земли, в фундамент, в подошву, а с неба: громом, молнией, кувалдой... Дома превратились в развертки: разворочены, разорваны, как полые артиллерийские гильзы, взорвавшиеся от самовозгорания или детонации. Жуткое зрелище. Павлу еще предстояло узнать, что у этого устрашающего хаоса, взрыва (взрыв дома, как разрыв сердца) стройная и вполне геометрическая природа. Армянское землетрясение редкостного коварства. Обычно толчки идут в одном направлении: снизу вверх. Здесь тоже удар сначала последовал по вертикали, а через мгновение — горизонтально. Горизонтальное смещение. Вертикальный удар здания, дома еще выдерживали. Но когда земля, твердь тут же завибрировала по горизонтали, они либо сложились как карточные домики, либо лопнули переспевшими хлопковыми коробочками.
Ни души. И только на пороге одного дома сидела женщина. Худощавая, одетая в темное, средних лет. Дом за ее спиной разрушен до основания. Даже не остов дома, а его жалкие, как от резкого заморозка облетевшие лепестки, составлявшие еще вчера полную и благоуханную чашу. И только каменные порожки и каменное крыльцо целы и невредимы. Крыльцо и порожки, ведущие в пустоту. Целы и невредимы — камень, привязанный к ноге разложившегося утопленника. Картина уже сама по себе невыразимо печальная. И эта женщина на пороге: концентрация печали в ней, живой, еще больше, чем в этих свежих руинах за ее спиной. Сверхштотность печали — тронь и взорвется.
Женщина молчит. Упершись длинными узкими руками в широко расставленные под долгопятом черным платьем колени, она раскачивается из стороны в сторону. У нее закрыты глаза. Лицо сведено судорогой — в проеме крыльца маятник беды. Безмолвный колокол ее. Язык в колоколе. Черный платок сбился на затылок, черные волосы повисли скошенно.
Медленно-медленно ехали они мимо нее — женщина не обратила на автобус никакого внимания. Она вообще ни на что не обращала внимания. Кто погребен в пустоте за ее спиной? Что погребено?
В Спитаке один армянин, единственно уцелевший из всей семьи, с размаху саданулся виском об огрызок стены своего дома, ставшего семейным склепом, и — умер. Невероятно легко умер — так хотел умереть. Воссоединился. Пополнил склеп.
В полном молчании въезжал автобус в Спитак, и каждый спиной ощущал сросшееся с автобусом молчание женщины там, за спиной...

* * *

Слишком долго пишу об этом. Само письмо выбивает меня из колеи. Мне кажется, я вновь болен этим. Мне сегодня приснилось. Пологий берег водоема. Скорее всего большой деревенский пруд или озеро. На берегу ни травинки. Глина. Голая, безжизненная. И стадо стоит на берегу. Огромное, в несколько сот голов. Огибает пруд, насколько хватает глаз. Между ним и урезом воды несколько метров. Но стадо не спешит к водопою. Стоит, как приросшее, вытянув морды в направлении воды, блеклой и мелкой. В стаде и взрослые коровы, и молодняк, и совсем маленькие телята. Все вперемешку. Корчатся в муках. В непереносимых муках, потому что стоят живые, но — ободранные. С них заживо содрана кожа. Они стоят алые, пульсирующие. Освежеванные. Мажутся горячей кровью, но под ногами у них крови нет. Никаких натеков, чистая, сухая глина. Набухли шеи, кровью налиты глаза, но ни одного звука, ни одного мыка не издает стадо. И это молчание — как венец пытки, проклятия, обрушенного за что-то на невинную скотину. Сам воздух на берегу наэлектризован мукой. Я прохожу сквозь стадо — какая надобность ведет меня? Боюсь неосторожным движением запятнать себя кровью. Причинить им, тесно стоящим, своим прикосновением еще большие страдания. Лавирую между ними и все же нечаянно задеваю то одно, то другое несчастное... Пунцовые пятна проступают на моей одежде, как собственная кровь. Мне страшно смотреть им в глаза, и они, уставившись в сторону пруда и содрогаясь в кровавых конвульсиях, на меня тоже не смотрят — не от меня ждут избавления. И вообще ни от кого не ждут.
Гос-споди — за что? Невинную и бессловесную тварь. Есть совсем телята, выпоеныши, им бы под выменем, раскорячив усердно копытца и задрав от наслаждения хвосты...
И меня — за что? Что за бич Божий гонит и гонит меня сквозь этот жертвенный строй? Для чего?..

* * *

Приехал Язов. Приехал, кажется, днем позже. На совещаниях сразу прибавилось уверенности. При каждой затруднительной паузе Рыжков теперь, сидя в президиуме, привычно поворачивался вправо, и оттуда, от соседа по президиуму, всякий раз гудело в ответ что-либо обнадеживающее. Мосты? Передислоцируем саперные части с Украины. Подвижного состава не хватает? Поднимем в воздух военно-транспортную авиацию. Палаток? Полевых кухонь? Госпиталей?
Сколько всего сейчас навешано на этих людей! — в том числе и по их распорядительности, разворотливости в Армении. Да чего там — бестолковости в те дни в Армении, во всех многочисленных (они росли, нагромождались на болячке землетрясения, как ложные опята на гнилом пне — уже и пня не видно, весь, как лихорадкой, обметан ими) штабах, включая самый высший, было хоть отбавляй. Впрочем, не больше, чем и сегодня в подобных ситуациях. Но если там делалось что-то реальное, кроме политики (о, сколько политики и сколько политиков делалось там в те дни!), если и было в том обвале, вполне закономерно последовавшем после землетрясения, какое-то организующее ядро...
То ядром этого полезного несомненно была команда, постепенно стянутая Рыжковым, вынутая из теплых московских квартир, как из-под одеяла: местное, ереванское начальство в первые дни оказалось почти поголовно деморализовано. Неловко было слушать их на совещаниях и оперативках. Некий карибский вариант. То ли слишком долго за них руководили — из Москвы, через голову, сохраняя их в неге и довольстве как местные национальные кадры? достопримечательности? святыни? То ли селекция их оказалась негодной, масштаб не тот. Или горе выперло слишком близко к ним, задев через родню и их самих, лишив их напора и воли. Москва в очередной раз привычно переняла вожжи. Правда, и ее команда не состояла из одних только коренников — как же можно в таком героическом деле, как ликвидация последствий землетрясения да без пристяжных? Никак не можно! Да и сама Москва уже далеко не та. В разлезающемся государстве даже лифт приходит только по вызову премьера. Или министра обороны — если лифт с зеркалом. Скоростной. Два-три указательных пальца на все государство. В ситуации разброда указательные уже поневоле становятся трудящимися (под другими пальцами просто кнопка уже не «залипает»). Как в сказке о сороке: этому пальчику дам, он воду носил...
Бог с ними, с личными качествами — но уже в силу этих объективных обстоятельств Рыжков с Язовым оказались на армянском театре фигурами действующими. Просто больше действовать некому было. Кнопка не залипала. Поэтому и не уезжал Рыжков ни через день, ни через пять дней, как намечалось, ни через десять. И свежие рубахи уже дважды доставляла ему из Москвы фельдпочта...
Последний акт авторитарного режима: усилиями двух этих человек, что действительно «носили воду», в Армению стягивались техника, люди, продовольствие. Возможно, для последнего акта история подобрала не самых выдающихся актеров – вот даже в телесериалах доигрывают все чаще не те, кто начинал, кто заваривал. Не то самомнение, не та увесистость кулака, не то умение переступать через все и вся, через саму жизнь, коли потребуется, коли встрянет она, неразумная, на железном пути, во имя поставленной — еще более высоким начальством — цели. Или, что еще хуже, идеи, ежели герой сам является наивысшим начальником и над ним никого, окромя Бога, которого, как известно, все равно нету. С казусами, с перебоями, или напротив, с перебором, сталкиваясь на земле и в воздухе, но помощь, подмога в Армению шла. Телевидение, тоже едва ли не в последний раз, поверх политических междоусобиц, делало свое дело, нажимало на слезу, объединяя людей круговой порукой сострадания. Циркуляция боли оказалась на удивление повсеместной, и уже больная, исподволь разваливающаяся страна под занавес на миг почувствовала себя страной. Здоровой. Хотя дурдом уже начинался. В один из пострадавших районов из Казахстана прямо с фабрики прислали утепленные юрты. Оставшиеся без крова люди вначале с благодарностью вселились в них: юрты даже печами оборудованы. Но наутро с узлами и пожитками выбрались вон. Не бум. Не принимам. Символ магометанства, а мы, как известно, христиане. И уламывали их, и просвещали: мол, если до корней докапываться, то и не магометанство вовсе, а буддизм, а вы же супротив буддизма ничего не имеет? Супротив буддизма бескровные граждане не имели ничего, но угрюмо стояли на своем: не пойдем. Из техники первой на помощь прибыла строительная автоколонна (краны, краны! — которых не хватало, как воздуха) из соседнего Азербайджана. Надо ли говорить, что ее завернули, не подпустив к Спитаку, некие местные бдительные христиане. Краны завернули!..
Павла приблизили. Несколько раз ужинал в резиденции вместе с Рыжковым и Язовым. Иногда участвовал и местный руководитель — Павел поразился его отглаженности и стерильности. Позже, когда прилетел Президент, местный руководитель безотлучно находился при нем. Вместе летали и в Спитак. Президент был в смятении: глаза красные, лихорадочность жестов и слов, севший голос. Брюки в грязи — несмотря на прилежное присутствие рядом жены. Местный же был по-прежнему непроницаем и по-прежнему потрясающе, отстраненно опрятен. Неприкосновенен: ни пылинки, ни соринки. Ни дунь, ни плюнь. Все в тон, все печально и стильно, и — стерильно. Ужины были изысканны: с цветами, бананами, грушами и виноградом — в декабре. Стол накрывали длинный, большой, но занят, как правило, был только один угол. Ужинали пять-шесть человек, не больше. Но ели вяло, без аппетита. Не то, чтобы стеснительно, но — подавленно. Бананы-груши-виноград каждый раз оставались нетронутыми, как будто сделаны из воска, муляжи. Да и трудно было представить Язова, чистящего банан, как Норьега, например. Изобилие стола выглядело неприлично, но никаких аскетических указаний — сбавить тон — видимо, не следовало. Пили тоже по одной-две рюмке (хрустальных, на высоких, в полчеловеческого роста, ножках) не чокаясь, как на похоронах. Местный руководитель, когда участвовал, пытался, сохраняя общий минор, как-то разряжать обстановку, проявлять хотя бы элементы кавказского гостеприимства. Но по возрасту он был самым молодым здесь, и старшие товарищи его не поддерживали — вскоре он участвовать перестал. Разговор тоже шел вполголоса, как на поминках. Итоги дня, что на завтра...
Коньяк отменен.
У министра обороны был вид крепко выпивающего выездного кучера.
Рослый, грузный, он просто парился в богатом своем мундире, как в роскошной ливрее. Конечно, никакой не министр обороны — последний министр в России звался Жуковым. Но, несомненно, очень добросовестный — и добродушный — стажер министра. Видно было, что нездоров, несмотря на всю могутность сложения. Склера воспалена, мясистые щеки в лиловых синяках. Есть-пьет мало, но при этом то и дело отдувается, промокая залысины и набрякшую шею чистым носовым платком. В нем одновременно что-то и от кучера, который погоняет, и от лошади, которую погоняют. Точнее, что-то воловье. Впрягся и упирается — ноги в сапогах разъезжаются в грязи. Тянет. Воевал, ранен. Ему, кажется, и говорить утомительно — в отличие от Рыжкова обходится без запятых, одними точками. Рядом помощник, высокий, широкоплечий, улыбчивый генерал — едва ли не на следующий день после провала незадачливого путча он, единственный из чьих-либо помощников, скажет в газете о своем патроне, что маршал, вообще-то, вовсе не злодей, а просто хороший, но запутавшийся в нашей неразберихе ветеран Великой Отечественной.
Ветеран. Участник ВОВ, как пишут для краткости в пенсионных.
- Дед, — называл его за глаза помощник.
- Замучил, — жаловался незлобиво. — В шесть утра уже на ногах: поехали, полетели.
Однажды Павел сам покидал резиденцию в шесть утра: был привлечен к написанию отчета для политбюро. Голова гудела. Состояние, когда и спать уже не хочется: организм, как загнанный конь, понял, что отдыха не будет, и уныло поплелся на второй круг. Павел проследовал мимо охраны, уже пропускавшей его не по пропуску, а по физиономии, открыл двойные, тяжелые, но хорошо смазанные двери, с облегчением вдохнул морозной и все-таки южной утренней свежести — будто клок сена среди зимы дали. Парадное освещено неярко, рассеянно, как абажуром. Где-то здесь, возле парадного, должна ждать машина, которая отвезет его в гостиницу. В городе комендантский час, совершенно символический, несмотря на то, что танки кое-где на перекрестках, в частности возле гостиницы, стояли вполне натуральные.
И услышал близкое знакомое гудение: Язов, ежась от холода, о чем-то говорил с помощником. Они уже тоже поджидали машину, которая должна отвезти их на вертолетную площадку. Тоже трудолюбивая коняга, пошедшая на второй или третий круг. Холстомер...
На Павла смотрел снисходительно: видимо, счел его невоеннообязанным.
На одно из заседаний правительственной комиссии в Ереван из Москвы прилетел бойкий и молоденький труженик МИДа. Ему дали слово для доклада. За свою маленькую жизнь молодой человек, похоже, сделал массу докладов. Он уже родился, наверное, с сообщением о своем появлении на свет на устах. Уже с самого начала, с появления своего в комфортабельном цековском зале, неуловимо выделялся среди всех, составлявших комиссию или приглашенных на ее заседание. Независимостью поведения, одеждой — если и все остальные одеты здесь, как на выход, то он не просто одет — он был одет от кого-то. Легко взошел, взлетел, взмахнув брусничными полами, на трибуну карельской березы и напористо рассказал о помощи иностранных государств в ликвидации последствий землетрясения и об организующей роли МИДа в этом благородном вопросе.
— И все это, я имею в виду активный и бескорыстный отклик внешнего мира на нашу беду, есть прямой результат политики нового мышления, проводимой сегодня нашим государством на мировой арене, — констатировал в заключение.
И уже захлопнул папочку — в тон пиджаку — натурально собираясь слететь.
Рыжков слушал его, не перебивая, но с некоторым запрограммированным напряжением. Чутко уловив это напряжение, искушенная служивая публика расслабилась, как в партере, в предвкушении хлеба, а повезет, и зрелищ. И не ошиблась: полы взмахнулись было вновь и принуждены были опасть, не взлетев, — Рыжков стал задавать вопросы.
Рыжков допрашивал молодого человека, словно тот был министром иностранных дел в его, Рыжкова, правительстве, или Генеральным секретарем ООН. Парень же чуть ли не из консульского управления МИДа. Самый рядовой клерк, каковой только нашелся под рукой для срочной командировки в Ереван (это же не в Преторию в конце концов!). Рыжкова, по-видимому, и возмутил в первую очередь факт, что по его вызову прислали даже не зам. министра, а мальчишку.
Вопросы Рыжкова адресованы даже не замам, а самому министру, — это моментально смикитил каждый сидевший в зале. И предвзятость, и непривычная для Рыжкова горячность были очевидными. Но надо отдать должное клеркам консульского управления: парень держался превосходно. Держался без вызова, но и без подобострастия. Отвечал лишь на вопросы, на которые знал ответ. Вопросы же, на которые ответов не знал (их, подозреваю, просто не существовало в приро.), не просил переадресовать своему начальству, включая Шеварднадзе, но и не выказывал моментальной готовности передать их в письменном виде по приезде в Москву. Держался по отношению к горячившемуся премьеру уважительно, местами даже снисходительно и невозмутимо, как артиллерийский поручик Лев Толстой под севастопольскими снарядами. Ему даже легче, чем Льву: знал наверняка, что снаряды летят над головой, поверх головы, что они лишь шевелят зловещим шепотом волосы на макушке, потому что адресованы другому, дальше и выше. Понял, что влип, но моментально сориентировался, принял правила игры, вступил в сговор, не теряя лица.
Стоял, деловито листал свою папочку в три листочка на трибуне, пока бомбардир Рыжков воспаленно расходовал боезапас. Листал с видом, будто искал в тощей папочке ответы на гневные вопросы, но не торопился их выдавать. А Рыжков и не ждал ответов, он даже пауз между вопросами не предусматривал.
— Министерство иностранных дел устранилось от народной беды, оно привыкло к белым перчаткам, а не к черновой работе... — полетел в Москву через головы присутствующих увесистый выкидыш Большой Берты.
Это уже что-то. Зал понимающе переглянулся.
- Разрешите идти? — спросил почти по-военному поручик с трибуны, завязывая бархатные, генеральские тесемочки на папочке.
- И ехать тоже, — боднул его напоследок премьер.
А ведь по-хорошему мог бы и поблагодарить. За храбрость.
Через полчаса в резиденции премьера стали раздаваться длинные трели «вэчэ». Москва. Шеварднадзе. Стало быть, прямое попадание.
Для разговора с министром у премьера времени не оказалось, но в ежедневном сообщении для печати он попросил отметить скверную работу МИДа по координации благородных порывов зарубежных стран в оказании гуманитарной помощи Армении.
Артиллерия бьет по своим. Свои, правда, стремительно становились чужими. Историческая закономерность краха: по мере того, как давала течь страна, оглушительно трещала и наспех сколоченная команда, ею управляющая.
Прилетел, прервав свой визит в Штаты, Президент. Его с супругой поселили в той же резиденции, где уже располагался премьер. Проход в нее ужесточился: Павла вновь пропускали по пропуску, а не по фейсу. Наутро прошел слух, что ночью резиденцию забросали пустыми бутылками и гнилыми овощами. Как только изловчились: вокруг нее глухой забор в два человеческих роста и на каждом углу по ереванскому милиционеру в два человеческих обхвата, которые днем, заполняя мучительные паузы ничегонеделанья, громко, через всю улицу, давали советы местным автомобилистам — похоже, что каждый милиционер в душе мечтает о маршальском жезле гаишника. И наутро поверх очевидного потрясения и поверх явной подавленности увиденным размахом бедствия Президент с пол-оборота заговорил о недостойном разыгрывании «некоторыми» карабахской карты в столь неподходящее, трагическое время, об отвлечении сил народных от натуральных, зияющих проблем на проблемы надуманные, межнациональные, о «теневиках», «цеховиках», стравливающих людей к своей выгоде и остающихся за спиной любой беды, за спиной невинно страдающей массы. Завелся. И повторял это горячечно, исступленно, как заученный плач, из встречи во встречу — в кабинетах, залах, на улицах, посреди руин, густо облепившим его истинно несчастным людям. Перейдя в наступление, решал, как ему казалось, некую сверхзадачу. Наряду с натуральными спасательными работами проводил, как ему казалось, еще одну — сверхспасательную. Спасительную. Люди опускали глаза, глухо замолкали, уходя в себя.
Да, в те дни в Ереване политики не только умирали, но и рождались тоже. О, как бурно они появлялись на свет, — как кутята: еще слепые, но уже лаются! Как яростно и публично нападали они на Рыжкова, и особенно на Президента, требуя, скажем, закрытия атомной электростанции. И Рыжков, и Президент уже давно сдались, согласились, хотя каждый про себя понимал, чего будет стоить — остановить и чем аукнется для той же Армении, а они, вылупляясь на глазах, все горячились. Упиваясь своей смелостью, видя себя со стороны, вызывая и ощущая поддержку зала, улицы, домочадцев в домашних тапочках — ежели по телевизору. Каждая сторона, увы, решала свою задачу — одна с усталостью практиков, другая с молодым напором теоретиков, которым в случае удачи еще только предстояло стать практиками. Возвращаясь вечерами из района землетрясения, Павел все чаще пробирался по центральным ереванским улицам сквозь мрачные скопления праздных людей: митинги, митинги... Мы пахали.
Каждая сторона пахала свою делянку и молотила свою копну, что замечалось не только Павлом: исподволь нарастало отчуждение и, похоже, на всех уровнях. К состраданию примешивалось что-то еще — осадок?
Только что, когда пишу эти строки, новые лидеры Армении сами приняли решение о расконсервации вследствие энергетического голода атомной станции в Араратской долине. Круг завершился — теоретики стали практиками.

* * *

Павел вновь оказался в Ленинакане. Надо было наладить регулярное продовольственное снабжение местных больниц и здравпунктов. Вместе с ним была только что прилетевшая из Москвы женщина, сотрудница Министерства здравоохранения. Несмотря на телефонные договоренности, в Ленинаканском аэропорту их никто не встретил. В попутную машину или автобус воткнуться тоже не было возможности: так путь, которым Павел когда-то проследовал в правительственном микроавтобусе, он теперь проделывал пешком, на пару с миловидной дамой, пугливо державшейся за его правый локоть.
Что изменилось на этом пути? Он не стал более организованным: дорога разбита вусмерть, правил никаких, кроме одного, — кто смел, тот и съел. Но «скорые» уже не сновали взад-вперед между городом и аэропортом. Их стало значительно меньше. Однако шли и шли из города вон автомашины со скарбом. Люди уезжали, снимались с проклятого, хотя и насиженного места. Ехали машины, повозки, двигались пешие. По виду пеших можно было подумать, что бегут они, куда глаза глядят. И еще один за другим тянулись самосвалы, грузовики, тяжело груженные строительным мусором. Безобразными глыбами бетона, битым кирпичом, арматурой. За каждой машиной курился едкий белесый шлейф. Из города вывозили руины: их много, ими забиты не только окрестные овраги, но и окрестные поля. Несметные кучи битого хлама изуродовали озимые. Землетрясению стало тесно в городе, и оно выплеснулось камнепадом, мученическим нимбом за его черту.
Все стало спокойнее, глуше. С дороги снят эмоциональный вершок — и проглянула обыденность. Нет истошных криков, есть перебранка шоферов, не уступающих друг другу пути. Нет отчаяния — есть трудолюбивая усталость страдания.
Как только вступили в город, на каждом шагу стали попадаться гробы. Никто не шептал «чур меня! чур меня!». Люди спокойно жили рядом с ними. День ясный, солнечный. Гробы стояли прямо на улицах, словно их выставили проветриться. Сложенные свежеоструганными штабелями и стоящие поодиночке. Попадались уже обитые крепом, но большей частью еще не декорированные, еще масляно пахнущие стружками. Поскольку проезжая часть забита транспортом, все они теснятся на тротуаре. Река, по которой тихо плывут, прихотливо разворачиваясь и причаливая к домам, порожние гробы. Пустые челны. Женщина из Минздрава вскрикивала и еще пугливее прижималась к Павлу.
— В первые дни не хватало гробов, — пояснял ей Павел. — Плотники работали круглые сутки. Привозили из других городов. Родственники приезжали на поиски без вести пропавших — тоже уже с гробами. Теперь их много, видите сколько... Лишние...
И больше всего почему-то опять же детских. Маленькие, как люлечки, как колыбельки. Павел со спутницей несколько раз были вынуждены перешагивать через них. Но в некоторые из них черный аист уже опустил... Детки лежали с ангельскими личиками, словно младенцы, забытые возле магазинов в колясках с рюшами и кружевами. Ощущение забытости усугублялось еще и тем, что возле них почему-то никого не было. Это были, наверное, уже безродные дети, найденные в последний момент. Или дети из домов ребенка.
— Я не могу, — кусала женщина носовой платок.
Павла пронизало щемящее чувство близости к ней, словно они были муж с женой. Муж с женой, потерявшие дитя.
В гробах лежал и хлеб. Его раздавали с машин, и люди набирали его побольше, охапками, как дрова. Рук не хватало, и хлеб клали — временно — на чистое. Ничего более чистого, чем это свежеоструганное дерево, не было. В очередях за хлебом и крупами уже мягко поругивались: жизнь возвращалась, брала свое.
Господи, отпусти армянам все их прегрешения (как и русским, и веем-веем остальным), бывшие и грядущие, за эти судные дни!..
Павел думал о своих детях. У него ныло сердце. Домой почти не звонил, потому что в гостиницу добирался ночью. И ему дозвониться не могли по той же причине. Он не мог говорить по телефону: боялся разрыдаться. «Блуждающие слезы», — сказал Пастернак. Все эти дни они горячо блуждали в нем, закипая и выбиваясь, как ключ, — не обязательно в глазах. Он стал плакать порами. Ночами не мог уснуть. Ему снился искореженный, поверженный Калининский проспект. Теперь на любое здание смотрел как оценщик-сейсмолог. Выдержит — не выдержит. Смотрел на здание, а видел — руины. Видел, как судорогой, корчами оно рушится. Невозможно представить руины более страшные, чем на Калининском. Руины из стекла и ржавого железа. С тех пор возненавидел высотки и полюбил камышовые крыши. Закрывал глаза, и Калининский тотчас вставал дыбом — зримая кардиограмма подземного стона. Его дом рядом с Калининским...
Когда года два спустя Рыжков сорвался на съезде и его прозвали уничижительно «плачущим большевиком», в нем, показалось Павлу, в тот момент некстати — а когда они кстати? — заговорили, проступили обидчиво все те же блуждающие спитакские слезы. Карьера могла возобновиться бурно в Спитаке, но подожженные там же нервы и в ней, похоже, поставили заблаговременную точку.
Уже возвратившись в Москву, Павел недели две еще кричал по ночам, будто приехал с войны.

* * *

В эти самые дни, когда он сидел в Армении и когда она, Чара, в его подспудных раздумьях и тревогах естественно соединилась с его домом, с домашними, составив с ними одно укромно-уязвимое целое, цельное, в эти самые дни она, оказывается, и вышла замуж — вторично.

* * *

...Казак, платовец, снявший француженку из Сен-Жерменского предместья.
Из Болгарии возвращались порознь. Дело не в конспирации: его командировка заканчивалась раньше, чем ее приглашение. Вылетал из Софии, она же оставалась в Варне. Решила проводить его, но не до самой Софии, куда езды не менее пяти-шести часов, а до Великого Тырново, находившегося в часе от Варны. Сели на автостанции в автобус Варна-София; и он повез их, петляя, вдоль побережья. Черное море здесь совсем не такое, как у нас в Крыму. У нас оно лежит в глубокой чаше, плавится ослепительно, черно-синее и драгоценное. Смотришь на него с высоты подобострастно обегающего его серпантина, и глаза ломит от величавого ответного взгляда. А здесь выехали за пределы Варны, и море сразу потеряло и курортность, и величавость. Длинные серые языки воды, натекающие далеко в степь. Обычное соленое степное озеро — сага называют их у нас на Ставрополье (подчеркивая простор и мелководье?). Берега топкие, будто стадами несметными истоптанные и натуральная осока по краям. Море называется...
Оказывается, морем море делают горы. Придают ему — как горе, пронзительную глубину, игру и загадочность взгляда.
Безымянный женский палец, окаймленный дорогим обручальным кольцом, притягательнее холостого. Незамужнего.
Ехали в автобусе, привалившись друг к дружке и почти не разговаривая. «Почти» распределяется следующим образом: он вообще молчал, она разговаривала меньше обычного. Молчать, как и Лев Толстой, не может. Не в ее текучей и полноводной природе. Тормошила его, показывая в окно. Будет ехать по лунному боку и то найдет что-либо любопытное.
— Фламинго! — дернула за рукав и даже влезла в рукав своей прохладной ладонью.
В очередной морской луже, подбегающей почти что к самому шоссе, застыла, как нищий, поджавший для убедительности правую ногу, цапля.
Как весело ехали они два дня назад в Варну и как грустно теперь возвращались! Это было возвращение больше и дальше, чем из Варны.
Возвращался он, она его провожала до первого города, как раньше, еще при ямщиках, молодые и шумные московские ватаги провожали до первой почтовой ямы друзей, следующих — чаще всего по собственной воле — на вечно мятежный Кавказ.
Павел же следовал домой. Нельзя сказать, что ему не хотелось домой. Но все было сложнее. Когда вот так сидят рядом, привалившись к тебе живым, молодым и теплым, трудно размышлять, где же дом. Но он уже понял: что-то переменилось в его отношении к ней. В Болгарии, видимо, он сломался. Может, и она это чувствовала, ведя себя спокойнее и увереннее, чем он, и даже увереннее, чем раньше, хотя как истинная ов-Чара, рефлексиями, похоже, вообще не страдала.
Он еще и слова не сказал, но она, похоже, что-то от него здесь, в солнечной Болгарии, уже получила. И существенное. Что? Обещание чего? — еще предстояло выяснить, оставшись в одиночестве. Совсем скоро ему представится такая возможность — а как бы не хотелось, чтобы представлялась!
Автобус стоял на станции двадцать минут. Дабы пассажиры могли перекусить и справить другие дорожные нужды. Нужды Павла и Чары резко выделялись на общем фоне. Купили Чаре билет на обратный путь — первый автобус на Варну уходил через два часа. Рядом с автостанцией сквер. Вошли в него. У них в запасе пятнадцать минут. В сквере все сыпалось. Сыпалось на голову, на плечи, под ноги. Деревья старые, высоченные и кажется, что сыплется прямо с неба. Будто само небо от старости облупляется и молча осыпается цветным и невесомым. Земля в листве, как в битой пасхальной скорлупе. Осень. Их догнала осень. В сквере попадались и хвойные. Наверное, туи. А под ними попадались маленькие, тоже высохшие до невесомости, шишки. Миниатюрные перепончато-ребристые лимонки. Подняла одну из них и сунула Павлу в карман:
— Я буду ждать тебя.
Вторую такую же шишку положила в карман себе.
— Сверим потом, — улыбнулась. Карее стало гуще, настоянней: к осени или к слезам.
Как пропуск, разорванный пополам: если части сойдутся — проходите. Будьте несчастливы в семейной жизни?
Поцеловались. Когда целует ее не на людях, правой рукой обязательно потрогает грудь. Привычка у него выработалась. Вторая натура. Жест единоличного собственника — пусть хотя бы в данный момент. Сквер пуст. Одни только листья, бесплотные души листьев слетали (для них небо — земля?), наполняя его загробным шепотом. Да пускай бы он и полон был до краев, пускай бы за каждым кустом присело б, как по большой нужде, по соглядатаю, по пассажиру, все равно здесь вот уже несколько дней они чувствовали себя в полном одиночестве. Но это благословенное время подходит к концу: скоро им снова прятаться, приседая под каждым кустом и пряча в воровато соединенных ладонях своих тел нечто постыдное. Якобы постыдное...
Грудь была безмятежной — ее-то и прятали, как незаконно присланного ребеночка.
Чара закапала... Павел вернул все назад, опять надежно закамуфлировал и сеном привалил, вытер ей карие, нет, сиреневые от туши и повел к автобусу: пятнадцать уже прошли.
Их действительно ждали: нужды всех остальных оказались куда скоротечнее. Павел еще раз поцеловал, еще раз потрогал, проверил, как пес свою прошлогоднюю заначку, на виду у всего терпеливого автобуса и всей дружественной Болгарии, чем вызвал благодарный смех сквозь сиреневые слезы, и вспрыгнул на подножку. Сказал спасибо шоферу и прошел на свое место. На ее место: у окошка. Его же место оставалось пустым: никто на него не подсел, как никто, кроме Чары, и не вышел — все остальные ехали из Варны до самой Софии.
Автобус тронул, и Павел медленно-медленно проплыл мимо Чары. Она еще какое-то время шла (бежала) рядом, махая и вся сверкая преданными глазами. Как спиртом взбрызнутая, обновленная.
Автобус молчал — автобус понимал по-русски.

* * *

Долгожданный день ее возвращения в Москву стал, пожалуй, и самым мучительным его днем. Ждал этот день с нетерпением, торопил его и — не хотел, чтоб она приезжала. Находясь в Болгарии, далеко, она все еще всецело принадлежала ему. Им последним тронутая, она и оставалась — его. Надо было еще и поплевать для верности, чтоб уж точно никто не позарился, не взял его кусок. Косточка. Сахарница. (Так в его деревне до сих пор называют красивую женскую задницу.) Да он, кажется, и плевал вполне усердно. Приехав же, моментально меняла форму собственности. Собственников становилось двое. И он в лучшем случае становился вторым. В живой очереди.
Прилетела под вечер, и Павел весь день представлял, как муж встречает ее. И как ведет ее, законный законную, домой и как они празднуют встречу наедине. Без третьих лишних. И как целует и трогает нагую грудь и лениво — а куда ему, законному, торопиться? — продвигается потной ладонью вглубь. Картины одна подлее и бесстыднее другой представали перед ним, пока он, велев Вил-Ке никого не впускать, придирчиво изучал, держа их вверх ногами, бобовые отчеты по Ямало-Ненецкому автономному округу.
— Мама! — раздался звонок по прямому телефону. — Я долетела нормально... Я так соскучилась. Не слышно? Сейчас перезвоню. Я из Шереметьево, здесь очередь...
Слышно ему хорошо. Он просто слова еще не успел сказать. (Хороша была бы мама, ответившая мужским басом!) Просто улыбнулся и отложил на время Ямало-Ненецкий автономный округ. Но на сей раз ее находчивость восхищения почему-то не вызвала. Павел ждал другого. А круг начался с той самой точки, на которой прервался в канун Болгарии. И тот же самый круг. Уловки, суетливые дамские хитрости, что уже сами по себе превращали, вырождали их отношения в заурядный флирт. Как-будто Болгарии не было, как-будто она была не более чем фальстарт. Как будто он уже не изведал, не испробовал другого. Чувства безраздельной собственности.
И потому не только улыбнулся, но и поморщился.
Это была ее ошибка.
— Я приехала. Я еду к тебе. Иначе я уже не могу. Делай, что хочешь...
Втайне ждал и втайне боялся  т а к о г о  звонка. И устало-счастливого лая. А лай оказался счастливым, но вполне бодрым. Возьми же она покруче, кто знает, может, он, созревший, разомлевший, и свалился бы ей в руки?
Или учуяла, расслышала издалека, что он не только втайне ждет, но и втайне боится.
Как бы там ни было, проехали. Павел положил трубку и долго еще сидел со странно колотящимся сердцем. Проехали? Опасность миновала?
Был еще один звонок. Наверное, уже из дома. Не стал поднимать трубку, пусть думает, что уехал. Девять часов вечера. Вил-Ка давно отпущена домой. Отпущена к ее же неудовольствию. Не любит, когда ее вот так, под благотворительным предлогом, мол, работы особой нет, так, почитать кое-что по возможностям самосева на ледовых припаях, посетителей тоже не предвидится, выпроваживают с поста. Подозрительно. Самые сильные подозрения у нее по вопросу посетителей. Зна-аем мы вас. Кот за двери — мышки в пляс. Так какая-нибудь вертлявая и прошмыгнет, едва покинет Вил-Ка хорошо, как русская печка, насиженное, прогретое ею место.
Не прошмыгнула. Павел медленно плелся по пустым коридорам: пора. Шофер тоже отпущен. Дошел до метро и медленно, стоймя, как утопленник, погрузился наряду с другими редкими попутчиками, в его пропахшую резиной и счастливыми человеческими испарениями пучину. В человеческую тину. Добрался домой и, не раздеваясь, столбом, продолжая тонуть, уснул на диване. Жена решила, что в стельку пьян и презрительно затворилась в спальне. Его это устраивало...
- Привет! — с утра запела трубка.
- Привет.
- Почему так мрачно? — после некоторой паузы. Не то, чтоб оторопела, а как бы наткнулась с разгона.
Павел пожал плечами, что трубка тоже передала со всеми модуляциями. Изображал равнодушие, хотя внутри все напряглось и заныло. Да это и не равнодушие: усталость. Устал ждать, устал мучиться постыдными видениями. Устал двоиться.
— Почему ты так рано ушел вчера с работы? Почему не дождался? — почти без передыху, не отвлекаясь на обиду и лишь напружинясь звонко, брала второй барьер. Голос и впрямь выбивался из трубки, как счастливый лай завидевшей, заслышавшей хозяина. Фонтан из душа. Хорошо, что в кабинете никого, кроме него: шарахнулись бы, как от проливного дождя.
— Кого не дождался?
Опасность не миновала. Сердце встало на носочки и замерло.
- Как кого? Меня, — смеялась трубка.
- Каким образом?
- Ты что, не знаешь, что люди иногда забывают паспорта у пограничников?
Была довольна собою: смешки булькали в тексте, как пузыри в газировке.
- И что же?
- Он повез на автобусе домой чемодан, а я повернула на такси в Шереметьево.
Никогда не говорила: муж. Если припирало к стенке, изобретала — «он».
- В Шереметьево?!
- Ну да, в Орликов переулок...
На мгновенье подумалось о чемодане: бедный парень — в автобус с таким шкафом. Обложили, небось, со всех сторон. Хорошо хоть, что шкаф на колесах: автобус в автобусе.
— А почему не вместе повернули? — спросил механически, как будто именно это его сейчас и интересовало.
- Тебе бы хотелось, чтоб вместе?
Уловила.
- Надо уметь убеждать людей.
Не выдержала серьезности тона и к точке вновь расхохоталась. Точка получилась звонкая: цок, цок, цок. Опять многоточие.
Так вот что это был за звонок! Он уже раскаивался в своей вчерашней решительности. Все-таки умела поддерживать в нем чувство собственника. Пускай хотя бы иллюзию.
— И где же ты был?
Он промолчал.
— Позвонила снизу, никто не ответил, — сказала грустно и раздельно, как бы угаснув второй раз, как угасла вчера, не дождавшись от него ответа. Везла, несла азарт, преодолела все, что встретилось на пути, поперек пути, ленточку срывала пылкой выпяченной грудью, а там, за ленточкой — никого. Длинные равнодушные гудки...
Значит, он с нею разминулся несколькими минутами. Он спустился, а она уже ушла. Уехала, оскорбленная очевидной невостребованностью. («Повезла другому!» — подсказал кто-то скверный и пошлый.) И он протопал по ее остывающим, неузнанным следам.
- Я не взял трубку.
- Вот как?
Наверное закусила губу, алую сахарными, обеззараженными самой бактерицидной на свете слюной, которой располагают одни лишь овчарки и дворняги, преимущественно суки, и тут же, без разбега повторила прыжок:
- Я хочу тебя видеть. Мы должны пообедать.
- Прямо сейчас?
- Да.
Если она заподозрила неладное, ее уже не остановить ничем.
Рабочий день для него закончился. Плюнул на все, взял у Вил-Ки взаймы двести рублей, как это делал всякий раз, когда оказывался на мели (Вил-Ка — насыпной несгораемый сейф; получает в два раза меньше Павла, но у нее в любую минуту можно разжиться, причем купюры всегда теплы, словно вынимает она их непосредственно из-за пазухи), и направился в сторону улицы Горького, к ресторану «Минск», где они условились встретиться.
Благословенные времена, когда можно было с дамой пообедать в «Минске» на двести рублей, они же карбованцы, манаты и как там еще длинной вязью на лицевой стороне!
Встретились неподалеку от ресторана. С первых же мгновений Павел пристально и пристрастно всматривался в ее лицо, фигуру: что изменилось в ней за минувшую ночь? Видимых изменений не обнаруживалось. Свежа, умыта, как умеет умываться только она: в любое время суток вся, как сирень, в брызгах. Не помята. Не морщит. Сияет. Настроение стремительно падало. Эти ее непомятость и несминаемость привели его в тихое бе. Неизвестно, чем бы он был удовлетворен в большей степени: следами побоев или следами порока. Но лучше бы увидел их, нежели то, что видит сейчас — бегущее навстречу — перед собой.
Целая, цельная и новенькая, летела стремглав к нему, обводя прохожих, как неуклюжих статистов, спарринг-партнеров, ни бельмеса не понимающих в баскетболе высшей лиги. «Девочка...» Кинулась по своему обыкновению прямо посреди улицы обниматься. Он отстраненно, как чужой чужую, поцеловал ее. Взяла под руку, защебетала, не желая замечать нарочитой холодности:
— Как я соскучилась! Я хочу понюхать, как ты пахнешь...
И повела чутким и крупным, подрагивающим, овчарочьим своим от его плеча до самого локтя, а когда вновь взглянула в лицо, в глазах ее стояли натуральные собачьи слезы: узнала.
Слезы эти кольнули его, в другое б время давно пошел на попятную, но сегодня в нем стоял некий устойчивый радиоактивный фон: злости и предубеждения. Он, Павел, наверное, светился и звенел одновременно. Сам себя накрутил виденьями ее предательства и теперь искал одного — доказательств. А поскольку они, как и у жены Зевса, никак не обнаруживались, то уликой становилась уже сама ее веселость. Будь она угрюмой... Впрочем, тогда уликою, несомненно, явилась бы угрюмость. Он сам не знал, чего ему от нее надо.
Кусал ее, понимая в глубине души, что кусает в сущности самого себя. Она же была не просто весела — была счастлива, не желая замечать его раздраженности и злобы. Так долго копила его, счастье, что сейчас, казалось, ее счастья хватит на двоих. Что оно в конце концов захлестнет и его. И растворит злость, предубеждение, что там еще на дне? У нее натура такая: не сдаваться, видеть опасность краешком глаза, вполглаза и делать вид, что опасности не существует. Переломить ситуацию. Сделать счет по нулям, а там, глядишь, и вырвать очко.
Ей надо было приглашать его не в ресторан, а сразу в постель. Тогда ее план, сценарий удался бы.
В ресторане чувствовал себя тоже дискомфортно. Как мучительно терять то, что еще вчера было безраздельно твоим! Не бывай он вместе с нею в Болгарии, был бы сейчас счастлив не меньше ее. После третьей или четвертой рюмки наконец нашел точку опоры. Источник вдохновения. Да-да, она так счастлива именно потому, что грешна, грешна перед ним. Она — предательница. Предала его вчера, ночью его предала, он даже может рассказать, как, описать — вполне достоверно и красочно —  ф о р м ы,  позы предательства, вот прямо сейчас, ну и что, что слышат за соседним столом, пусть все слышат и знают, может, в этом и состоит ее заветная цель: в расширении аудитории. Аудитории, переходящей в клиентуру. Он готов. Готов профессионально и даже безвозмездно выполнять обязанности ее сутенера... Прямо сейчас — хватил еще рюмку водки и, как Иосиф Кобзон в манишке, развернулся к окружающим...
Окружающим был официант. Стоял за спиной и слушал чересчур внимательно: не каждый день в «Минске» идут такие литературные тексты. Павел вынул ему из нагрудного кармана две заранее приготовленные сотенные и сказал, что они квиты. Малый в манишке, похожий на Иосифа Кобзона, нехотя удалился. Павел взглянул на Чару.
Сидела, закрыв лицо руками.
— Пойдем, — сказал он, выдохнувшись.
Молча поднялась и, не отрывая одной ладони от лица, пошла впереди него по проходу. Павел последовал за нею. Его поразили ее опущенные плечи и весь ее чужой, не наступательный, капитулянтский абрис. Нос, наверное, горячий и красный. Она его и закрывает — самую чуткую, самую значительную и самую же уязвимую часть своего лица. Покраснев, нос выделяется еще больше, «заступает», и она, знает Павел, пристально следит за его состоянием и, стало быть, поведением. Вот так и состарится, — подумал. Без него. И тогда все вообще потеряет смысл.
Решение принято.
Чара свернула в туалет. Павел топтался в фойе. Ее не было минут двадцать. Он уже забеспокоился: не случилось ли что? Наконец появилась. Появилась прежняя. Та, новая, сломленная, что явилась на несколько минут в ресторанном проходе, исчезла. Осталась — навсегда? — в женском туалете. Что выдают по карточкам в женских туалетах? — вновь видна грудь четвертого человека, и глаза вновь сияют счастьем и самоуверенным покоем. Павел намеревался попросить у нее прощения, извиниться за давешнее. Водка, нервы, разлука. Бес попутал. Но слова извинения оказались неуместны перед тем, что ласково извергалось на него из женского туалета (вот что там выдают: женщин!). Взяла под руку и проворковала на ухо:
- Куда мы идем?
Выпимши, что ли?
Идти им некуда.
- На улицу.
Она засмеялась:
- На панель, что ли?
- Прости меня, — сказал, прижался к ее губам.
— Угу, — ответила поцелуем.
Идти им некуда, разве что до стоянки такси, но он с этой минуты твердо знал, куда идет: к разводу. Разумеется, ей ничего не сказал: успеется. Да она и не выспрашивала. Чутьем уловила перемену в его настроении, но делала вид, что ничего не произошло. Опять дамские (собачьи) хитрости? Опасалась спугнуть его с верного пути? Или все вперемешку? Или вообще нечто совсем не то — она же любит повторять: «Бог сам решит, что ему угодно. На то он и Бог...»
Как ничего не сказал и дома. Куда пришел уже почти трезвый, веселый, ошалевший от собственного решения. Обнимал жену, недоуменно оглядывавшую его, растормошил, несмотря на поздний час, детей... Все как в последний раз. На следующий же день по случаю снял комнату.
— Чтобы было куда идти, — сообщил ей по телефону со счастливым нажимом.
На мгновение замерла. Выследила? Сейчас последует счастливый заливистый лай — на хвосте и со скрещенными передними лапами.
Еще через несколько дней их выследили.
В кои веки ни от кого не зависели. У них своя комната и свой ключ. Даже два ключа: от входной двери в коммунальную квартиру и от их персональной комнаты. Коммуналка старая, огромная — они так и не узнали всех ее жильцов. Она умудрилась привезти в чужую коммунальную квартиру свою кровать. Давешнюю, бабкину достопримечательность. Выманила ее у бабули. Поменяла. Купила ей новую, деревянную — мол, старая жесткая и неудобная (еще какая мягкая и удобная — смотря для каких дел!). Да что там убедила: поставила перед фактом. Новая кровать приехала, ее надо было размещать, а старую, тяжелую, выкидывать. Бабуля, моргая полуслепыми, постояла-постояла перед напористым фактом и сдалась. Куда ж ей, бабуле, деваться — так и с нею самой, наверное, будет совсем-совсем скоро. Так деревянная, сверкая, как новенькая калоша инвалида, водрузилась в квартирке, а старая, железная уехала на свалку. Якобы на свалку — прямо на Беговую улицу. В чужую коммуналку, отчего чужая коммуналка сразу стала как бы своей.
Им сладко спалось на той кровати.
Им сладко жилось на этой кровати. На ней они ели, сыплясь крошками, как воробьиная пара, когда Чара приносила бутерброды. На ней, сидя и не доставая ногами до пола, выпивали, когда Павел приносил шампанское. На ней же лежали и даже стояли босиком на ней. Потому что кровать занимала всю комнатушку, есть, пить, спать в комнатушке можно только при содействии кровати. Как движущаяся арба для цыганской семьи, так и эта кровать для них — кобыла только не видна с подвязанным хвостом. Вот поэтому и еда, и просто сиденье на кровати с болтающимися босыми ногами и даже стоянье на ней, невозмутимой, неизменно переходили в счастливое и затяжное совместное спание.
— У меня ноги дрожат, — говорила, одеваясь и придерживаясь при этом за его плечо, и он самодовольно щурился. Щурился, оглядывая ее нагую и действительно дрожавшую, как юный еврейский мальчик, вылезающий после крещения из воды в знаменитой картине художника Иванова.
Как будто и они с нею только что вышли в чем мать родила из купели.
Комната-кровать у них на солнечную сторону, и новокрещенная, просыхая от росы, становилась еще соблазнительнее: одевание зачастую тоже переходило в совместное спание.
Жилось им хорошо, но недолго. Как и всем революционерам-конспираторам.
Вышли однажды, а они стоят.
Надо ли объяснять, кто стоял?
Стоял, к счастью, не муж.
Маленький пожилой человек в приличном пальто и кепке, надвинутой на глаза: середина октября. Уже после Павел вспомнил, что видел этого человека и раньше. Двумя часами раньше. Когда забегал, нетерпеливый, в подъезд. А человек стоял у подъезда в сторонке и бегло взглянул на Павла, словно хотел о чем-то спросить.
Ну...
— Есть ли жизнь на Марсе?
— А нету, — и, нетерпеливый, поскакал дальше. Туда, где жизнь, совместная, есть. Павел никогда б его не рассмотрел и не запомнил, если б не эта повторная встреча. И внешность у человека незапоминающаяся, и у Павла близорукая особенность: запоминать только запоминающееся. Как правило, женское.
Задним же числом вспомнилось, что после этого беглого взгляда крепко споткнулся у лифта на правую ногу.
И что Чара, выходя, уже в полумраке подъезда еще раз его поцеловала и еще раз оперлась на него. И счастливо пожаловалась, что подкашиваются ноги. Павел засмеялся. Чара была в безопасности: не возвращаться же на шесть этажей выше. С ними такое бывало. Но на сей раз они, к сожалению, не возвратились.
Павел сразу не понял, почему по выходу из подъезда Чарина рука, державшая его за локоть, вдруг ослабела, почти выпустила его, а потом сжалась еще крепче, и она, Чара, ускорила шаг, пересекая тенистый двор по направлению к арке и увлекая за собой его.
Она уже почти бежала.
- Куда же вы? — ну, каким именем он ее назвал, необязательно. Скажем для краткости — Не-Чара.
- Куда же вы, Не-Чара? — раздался голос сзади.
Голос заурядный, Павел никогда б не подумал, что это голос судьбы.
Чара не останавливалась и откликаться не собиралась. Но Павел, как ни увлекала она его вперед, все же остановился и обернулся.
- В чем дело? Что здесь происходит? — спросил у приближавшегося к ним незнакомца.
- Это я, молодой человек, должен у вас спросить, что здесь происходит, — наставительно произнес тот. — Не так ли, Нечара?
Чара тоже остановилась и молча, нехотя, как на строгом ошейнике, направилась к ним.
Павел все понял. Влипли.
И как он, этот маленький и невзрачный, сумел родить такого крупного и породистого? — нелепо подумал в первую минуту прозрения.
Теперь человек стоял рядом и, подняв голову, в упор глядел — но не на Павла, а по-прежнему на Чару. Как будто видел ее впервые.
— Так что же здесь происходит? — настойчиво переспрашивал он у Чары. — И в какой квартире? — я обошел все и ни в одной вас не оказалось.
Как ни взволнован (напуган?) был Павел, а все же отметил с восхищением поразительную прозорливость коммуналки: сразу сообразили, что квартиранты — незаконные. Не муж с женой, а брат с сестрой. И не выдали. Он, Павел, вообще-то слышал звонок и какой-то разговор в прихожей. Может, и Чара тоже слышала — сквозь музыку собственного сочинения. Но с некоторых пор, особенно с приобретением своего угла, они уверовали в свою безопасность и прислушивались уже только к самим себе. На лбу у них написано, что ли, что незаконные? Неженатые. И бабка в Варне, и эти, на Беговой. Если б Павел еще какое-то время поразмышлял на сей счет, он бы наверняка догадался, допер бы, что выдает их с головой: разница в возрасте. И при этом еще противозаконное сияние физиономий. Но додумывать некогда — обстоятельства требовали действий.
— Я люблю эту женщину, — сказал, глядя пожилому прямо в глаза, как будто объяснялся в любви ему.
Бывают, бывают все же слова, равносильные поступкам! Чара вновь ухватила его за локоть — и не сказать, что с большой благодарностью, — потащила вперед:
- Пойдем. Не болтай глупости.
- Куда еще пойдем? — изумился человек судьбы. — Сейчас и муж придет. Я уже позвонил...
Вот это уже лишнее. Чара поволокла Павла с удвоенной силой: слишком большая разница в возрасте и весовых категориях. Павлу стыдно спасаться бегством, и он остановился, вырвал руку. Постоял какое-то время в сторонке от пожилого, напоминавшего малорослого белого рефери на ринге черномазых гигантов. Запястье одного гиганта (Павел левша) уже было в руке у рефери, вторая же рука судьи (судьи, а не судьбы!) вяло повисла в поджидании второго запястья, загулявшегося где-то за рингом — что поделать: любимец публики, нокаутирующая правая.
- Ну что, и ему, что ли, будешь сообщать, что любишь меня? — вполголоса уговаривала его сдвинуться Чара.
- Скажу и ему, — сказал уже без былой выразительности.
- Дурачок. Достаточно, что я знаю. И больше — с нажимом — знать никому необязательно.
Павел посмотрел на нее: явно подразумевала под словом «больше» кого-то еще. Кроме своего свекра и своего мужа.
— Пойдем, сказала с какой-то новой, затравленной интонацией. Не хочу, чтоб вы объяснялись сейчас, при мне. Я не тряпка, которую дерут на части. Я тоже люблю тебя.
Теребила его за рукав, он посмотрел в ее глаза, полные слез, на ее поехавшие вбок губы. Впрямь затравили — с его же участием. И пошел, взяв ее под руку.
— Куда же вы? — переспросила судьба за спиной. — Вон и Паша уже от метро идет.
Почему-то в голосе судьбы тоже не было большой радости по поводу Паши.
Паши? Павел удивленно взглянул на нее. Молча плакала. Руку свою от ее локтя не отнял. Шли медленно и понуро. Шли, не оглядываясь. Грохота погони за спиной, как и грохота выстрелов, не было. Догонять их не стали. Звать почему-то тоже.
Все-таки муж у нее порядочный человек, — подумал, спускаясь в метро.
Она поехала домой — не к родителям, как можно было предположить, а к мужу: забирать ребенка и вещи. Он поехал домой: объявлять. На прощанье поцеловали друг друга и пожелали друг другу мужества. Слезы высохли.
Объявил едва ли не с порога. Жена побледнела и замерла. Он, как в горячке, молол ей про совместимость, про то, что она, конечно, ему дорога, но есть ситуации, в которых обратного хода уже нет. Жена, словно ее пырнули ножом, опустилась на стул и уронила голову в руки. Волосы распустились и, высвечивая, высверкивая седину, потекли по рукам...
- Но есть ситуации, — нервно расхаживал перед нею, опасаясь приблизиться, словно вокруг нее силовое поле.
- Ребенок? — глухо спросила из-за волос.
- Нет, — вздрогнул и остановился.
- Наследил?
У его жены, как и у всякой здравой женщины, есть способность даже самые возвышенные, почти необъяснимые вещи переводить на понятный язык атомов.
Павел помолчал, ему стало еще тоскливее от этой понятности.
Нашкодил...
Жена встала и закрыла входную дверь на ключ. Знала его настолько хорошо, что всю ситуацию охватила разом, и запоздалый галоп погони явственно почудился не только ему, но и ей. Павел криво усмехнулся.
Иногда пытался представить, каково сейчас Чаре. Там, в чужом стане. Еще не знал, что в чужом стане Чара пробыла ровно пятнадцать минут. Муж и свекор еще не успели вернуться с охоты. Велела ребенку одеваться. Швыряла в чемодан свои вещи, собирая их по всей квартире. Свекровь молча ходила за нею из комнаты в комнату, из угла в угол: не швырнет ли лишнего. Знает. Заговор. Выследили. Только теперь поняла, что свекор уже несколько дней ходил за нею по пятам. Она в троллейбус, он — в следующий. Она в первый вагон метро, он — во второй. Опыт. Знание жизни. Малыш одеваться не хотел. Не понимал, почему надо одеваться, когда пора раздеваться. Отсутствие опыта жизни. Подошел к бабке и протянул плаксиво руки: помоги. Вопреки обыкновению бабка, умудренная опытом жизни, помогать не стала: нельзя отвлекаться? Сучки, они такие — не уследишь, в момент спарятся...

* * *

Поголенки. Мать начинала вязать носок с той его части, что в цивилизованном мире называется, кажется, резинкой. Ну, со щиколотки, так, что ли. В их наземном, почти подземном, но добротном мире, это называлось «поголенками». Вот только непонятно: через «о» называлось или через «а» называлось. Если от слова «голень», то через «о». По-голень. Мать вяжет, сидя перед лампой или перед устьем печки, озаряющим дом, как прикрытое чугунной заслонкой солнце, и говорит:
— Примерь, Павлик...
И протягивает начатый носок, поголенку, в которой еще торчат спицы и из которой вьется к клубку на полу шерстяная пуповина.
— Не сдавливает?
Шерсть колючая, грубая. Вот когда, связав, мать постирает носки, прежде чем дать ему в носку, вот тогда они станут помягче, поласковее. Павел натягивает на босу ногу эмбрион носка, манжету, мать почему-то еще и на ноге его ощупывает носок руками, поправляет, охватывая в теплые руки свои всю Павлову ступню, лаская и нежа ее попутно. Павлу и колко — от носка, и щекотно — от ее рук.
- Не давит, — смеется он и торопит:
- Снимай.
Мать, присев на корточки, сама надевала ему и теперь сама же снимает носок. И еще какое-то щемящее чувство рождается у него, когда смотрит на нее, маленькую, серенькую, с плотно сомкнутыми крылышками, присевшую перед его босой ногой. Или это щемящее чувство рождается сейчас, задним числом, и происходит трансплантация чувств, как трансплантация органов — из настоящего в прошлое?
Почему она вспоминается чаще всего в минуты, когда жить не хочется?

* * *

Павел думал, что Чара все еще в мужнином доме (уж не бьют ли ее часом?), а она давно уже сидела не в родительском даже, а в бабкином, который и считала больше всего своим. И бабка, ничего не спрашивая — как будто тоже неотступно следила все эти дни, — раздевала сомлевшего человечка.
Сделала звонок родителям, чтобы по прежнему адресу ее не искали. Дома всполошились, мать рвалась приехать, но бабка взяла трубку и сказала, что ехать никуда не надо, девочка должна выспаться.
Чара спала. Малыша к его вящему удовольствию, положила, несмотря на бабкины притязания, с собой, как бы уже примеряясь к положению матери-одиночки.
И даже Павлова жена спала, успокоившись отсутствием погони.
Все девочки в мире, включая его собственных дочерей, спали. Одной, самой что ни на есть девочке, в грудь уткнулся, пуская слюни, мальчик. Еще не зная, что произойдет наутро, она уже почувствовала себя и маленькой, и брошенной. Преданной.
Павел тоже еще не знал, что произойдет наутро. Втайне был удивлен легкостью объяснения с женой. И все же долго не мог уснуть. Бродил, как лунатик, по квартире, думал, примерялся к новой жизни. Для приличия выпил тридцать капель валокордина: новая жизнь как-никак. Уснул заполночь. И тотчас проснулся. Проснулся с совершенно трезвой — как будто и валокордин не пил — головой. И с единственной мыслью, возникшей из предшествующего хаоса с беспощадной ясностью, с какой из всякого столкновения, соития облаков рождается нитяной, проникающий высверк.
Завтра его дети останутся одни!
О, если б он вырос в семье с отцом и матерью! Насколько бы проще было ему принимать подобные решения. И править свою жизнь на один, в конечном счете, видимо, самый верный, уже хотя бы потому, что он самый достоверный, реальный, более всего подверженный самому точному, рецепторному измерению — осязанию — единоличный интерес. Править ее исключительно на себя, под себя, не рассеивая внимания, — только такие люди, личности, как показывает опыт, и добиваются чего-то в жизни. Умудряются в конце концов — вот ведь в чем парадокс, неподвластный общеупотребительному гуманитарному пафосу, — менять в чем-то существенном и жизнь окружающую. Чужую. Умел бы ценность жизни измерять одним, наиболее измеряемым: полнотою предоставляемых ею ему удовольствий.
Да что там удовольствий, необязательно. Пусть будет так: полнотою предоставляемой ею жизни. Но он рос в семье, где не только никогда не было отца, но очень скоро ни стало и матери. В семье народов, скажем так. И потому был слаб в коленках.
Завтра его дети останутся одни — он слишком хорошо знал, что это такое. Щедрые алименты — с чего бы щедрые? — гостевое, приходящее, заискивающее отцовство не про него. Даже представить не может, чтобы пришел к детям — не отцом. Завести других, а этих оставить на ветру? И пусть начинают все сначала, по его еще горячим следам?
Начинать им будет еще оскорбительнее, поскольку они все-таки отца знали. У них он был. Не то, что у него, когда все с чистого листа.
Порок не спит. Порок, как и совесть, выбирает для пробуждения, для прободенья самый глухой, волчий час ночи. Проснись Павел не в три часа, а, скажем, в четыре, ближе к рассвету, все повернулось бы иначе. Четыре — час, когда начинаются войны. Не потому, что такой роковой, подколодный, а потому, что сулит успех. Брезжит. Да мало ли народу живет поврозь! И ничего. Вполне. За полигамию пока никто не голосует. Значит, устраивает. Устраиваются в рамках моно. Не пропиской же в конечном счете определяется отцовство!
Но он проснулся в три и понял, что наврал, как сивый мерин. Сивый мерин гнедой кобыле. (Бывают ли многодетные — мерины?) Минут пять полежал еще, прощаясь тоскливо с юношескими грезами. Хуже всего, когда юношеские грезы, как у инвалида романтическая память об отрубленной руке, — у меринов. И пустой, кастрированный, пошел в темноте, в трусах, к телефону. Набрал вслепую номер. Ответили скоро, будто ждали:
— Але-о?
Да что ж у них у всех одинаковые голоса!? Бабки с голосом внучки. Красной шапочки.
— Мне, пожалуйста, Чару...
— Во-первых, здравствуйте, молодой человек. Во-вторых, вы знаете, который час?
Конечно — самый глухой, предательский. Какой же еще?
— Чара спит, — наставительно продолжала Чара, пока он собирался с ответом. — Вам я советую сделать то же самое. Поверьте, утро вечера мудреней...
О, если бы он послушался эту престарелую и многоопытную! Уснул бы в одной жизни, а проснулся на рассвете, со счастливым холодком под ложечкой в другой. В молодой и новой.
Но трубку уже взяла, перехватила, полная предчувствий и надежд, другая, молодая Чара:
— Я не сплю. Я слушаю тебя...
Ему бы надо было швырнуть, отбросить трубку, как отбрасывают носком кованого сапога подползающую гадину, а он взял ее поплотнее — палач берет поухватистей инструмент казни — и сказал то, что сказал.
— Ну что ж, — вздохнула медленно-медленно, как будто это и был последний вздох. И уроненно покатилась роскошная, белокурая, орошая трубку слезами. Казнь состоялась.
Где-то за его спиной, в спальне, заплакала жена. Слышала. Услыхала, угадала минуту и проснулась. Плакали у него с двух сторон, обе невидимые. Укладывал, никак не попадая в темноте, трубку в телефонную пазуху и рука, показалось, тоже в слезах, как в крови. Влажная и дрожащая.

* * *

Поскольку у меня одни дочери, значит, какое-то время после смерти я буду жить женщиной.

* * *

— Я не могу уйти отсюда. Прощай...
Фраза, полная неправильностей и, в общем-то, вовсе не передающая всего, что он испытывал. Это передали б только его влажные, трясущиеся руки палача-жертвы и жертвы-палача, но они общались пластмассовыми трубками, приставляя их, как немые, к уху и рту.
А покатилась, наверное, белокурая и бедовая, прямо в бабкины заждавшиеся ладони. Пожалела, небось, старая, что не отключила: утро вечера... Или тоже поддалась обману?





Книга III


МИРАЖ


Встретил Валюху много лет спустя.
Когда учился в интернате, деревья вдоль тротуаров их городка были маленькими. Вишни. Плоды у них ранние, крупные, красные. Поэтому вишни называли майками — за вполне пролетарский цвет и за раннеспелость, хотя созревали они, конечно, только в июне. Деревья были маленькими, хотя уже пузатенькими, как чернильницы. И они были маленькими и вполне помещались рядышком на одних узких цементированных тротуарах. Бежишь по тротуару, и они, сопровождая, бегут, безмолвно и беззлобно гавкая, с одной, а то и с двух сторон. Став взрослыми, помещаться перестали. Рост, плечи, животы — все это уже не вписывается в резко сузившиеся — у маек теперь ведь тоже и рост, и плечи, и регулярная беременность — просвет буденновских тротуаров. Холестерин листвы забивает, заиливает их. А главное: если в детстве радовался каждой встрече на своем пути, нарывался на нее, как щенок на кость, то теперь, с ростом, плечами, животом, регулярной беременностью, никто тебе не нужен. Да ну их к черту, сограждан (от «град», город наш славный), соотечественников, друзей детства. Все ведь известно заранее.
- Васька, что ли?
- Ну да.
- Как жизнь?
- Да хреново.
- Может выпьем?
- Да как-нибудь...
Смотришь на Ваську и видишь самого себя: двум животам на взлетной полосе не разойтись. Интерес выдохся. А раньше на каждого нового человека наскакивал, желание было тернуться об него на ходу, как об женщину. Стеклянная палочка об шерстяную тряпку. А теперь — ты и сам про себя хорошо знаешь, что жизнь вполне хреновая, свидетелей не надо: их вообще пора убирать — свидетелей твоей незадавшейся жизни. Что она, жизнь, и делает исправно: едва ли не каждый месяц доходит грустное известие: то один, то другой из некогда близких тебе, из тех, с кем жадно, по-щенячьи, сталкивался когда-то на цветущих голубых дорожках, ушел на дно.
Холестерин нарастающего равнодушия, остыванья к жизни, невидимый, как и мириады человеческих следов, накапливается, замедляя кровоток, в венозных просветах стареньких буденновских тротуаров.
Да нет же, нет! Молодые, молоденькие, бегают, как эритроциты. Бегают по тем же тротуарам, но им сопутствуют, кажется, совсем другие деревья. У меня вообще такое подозрение, что каждому поколению соответствуют свои пузатенькие майки. У всех маленьких есть свои маленькие деревья — и растут, и толстеют, и беременеют они вместе, синхронно. И ориентируются преимущественно друг на друга, узнавая по кольцам, по плешам, по нарастающей усталости, по чему там еще?
- Ну, как жизнь? — спросишь ты молча у меня.
- Да вполне хреново, — молча ответит он тебе.
Молодым и молоденьким майки, тесно, как сплетницы на посиделках, обступившие тротуар, не мешают. Они лишь содействуют, потворствуют им в сокровенном и поэтому вечно неутолимом желании тернуться на бегу друг о дружку, чтоб счастливо выделить, выдавить каплю икры и спермы. У них, молоденьких и молодых, все еще впереди.
Пожилые и положительные, к каковым теперь принадлежу и я, по тротуарам почти не ходят. Пользуются проезжей частью — тут им, нам то есть, просторнее. Меньше вероятности встреч — разве что со встречным транспортом. Мои ровесники в городке теперь все чаще и гибнут не на тенистых тротуарах, а на широких, асфальтированных дорогах жизни — либо от сердечных приступов, либо по пьянке — от встреч со встречным транспортом, управляемым тоже нередко моим же нетрезвым ровесником. Чешешь и чешешь себе прямо посреди дороги. Никаких тебе деревьев по бокам, цепляющихся за тебя, как за живого. Солнце печет лысину, пот равномерно стекает по волосатой трудовой мозоли прямо в ширинку...
Иду и напротив сберкассы встречаю Валюху. Я уже и не помню, кто из нас первым узнал. Я, наверное, ибо меня узнать невозможно. Правда, я близорук, случается, и вчерашний фонарный столб не угадываю.
- Валя! — позвал я.
Или:
- Паша! — остановилась она, заглядывая мне в лицо.
Я ведь и забыл вам сказать, что Валюха с детства тоже близорука. Но очки никогда не признавала. Поэтому если смотрит на человека, то всегда в упор, вплотную, навылет своими широко распахнутыми, зелеными с искрой, с люрексом. Другие близорукие щурятся, потупляя взор, эта — вонзает.
— Паша? — вперилась мне в лицо снизу вверх.
Мне тогда было лет сорок. Значит, ей тридцать восемь. Никогда не дашь тридцати восьми. Ну, тридцать, от силы — тридцать два. Фигурка, полные, продолговатые в икрах, южные, аксиньины ноги.
Но вся она как после жестокой стирки. Все опрятно, влекуще, волосатая ладонь сама просится на эту податливую талию. Но возьми в руки, и она уже не захрустит, как новенькая ассигнация в шалавом огне: мягкая, блеклая, стираная... Храните деньги в сберегательной ка! И взгляд в упор, но уже другой. Взгляд Павловны, а не Валюхи. Глаза Валюхины, а взгляд Павловны. Избыток знания парализует действие — действуют неискушенные — и возгоняет страхи. Были глаза, полные жизни, а стали — отстойники жизни.
Господи, что же с нею сделали! Поймали, затравили, измяли, как официантку. Да, собственно, то же самое, что и с тобой, Паша. Только применительно к мужику это почти закономерно, с этим проще смириться, да ты и смирился давно, угрелся, усиделся в своем животе, ты выношен им по-новой и лет пять-шесть назад (точную черту засечь невозможно) вторично появился на свет: плешивый, разъехавшийся и умиротворенно-равнодушный. Но что это же или почти это же (даже поблеклость, помятость, как у букета, побывавшего в чужих руках, — влекущая: цветы с кладбища, с кладбища жизни, есть ворованные цветы, а ворованное слаще, особенно — с кладбища), могло произойти и с Валюхой — с этим смириться невозможно.
Не стоит жениться на молодых. Стоит сразу жениться на старухах: чтоб пепел потом в горсти не держать и не горевать над ним...
Замужем. Двое детей. Муж в тюрьме...
- Как в тюрьме? За что?
- Да нет, засмеялась устало. — Работает там. Служит. Офицер внутренних войск.
- Охраняет, — поправил я ее.
И пристально, еще пристальней прежнего, посмотрела на меня. Взгляд медленно, больно — катетер с телеэкраном — прошел по пищеводу, и я сглотнул комок.
- Ему надо охранять тебя, — сказал.
Пожала плечами.
- Ты приезжал на похороны?
- Да.
Даже если б и не знала, что у меня здесь кто-то умер (впрочем, как в нашем городке чего-то не знать! — через пять минут вся тюрьма будет знать, что я любезничал с... на улице Павла Примы, против дома 18), вполне могла угадать: я уже лет двадцать езжу сюда лишь на похороны.
- Храните деньги в сберегательной кассе? — кивнул я на вывеску, видневшуюся напротив нас, через тротуар, сквозь тусклую, зеленого, бутылочного стекла, на сколах которого больно для хрусталика дробится солнце, вишневую листву.
- Да нет, — опять улыбнулась, перехватывая хозяйственную сумку (здесь, как и в Москве, по-видимому, тоже прямо на рабочем месте, в сберкассах, конторах, на заводах, в главном бобовом и т.д., женщинам-труженицам, ударницам и отличницам выдают колбасу, творожную массу, яйца, масло — в районе консерватории, ну там, где рыба) из правой в левую.
- Я работаю там.
- Значит, тоже охраняешь?
- Ты невеселый.
Теперь я пожал плечами:
- Похороны.
Мы еще поговорили о том, о сем: о моих детях, о ее детях, о Павловне, о Витьке... Еще раз перехватила сумку — теперь из левой в правую. Пора. И мы разошлись. У нее даже волосы сейчас не такие рыжие. Поблекли. Выгорели. Перестояли — и золото нив окисляется, будучи несжатым, не перейдя в ипостась зерна. Одумались и начали движение вспять, к общепринятой норме. А были, как у принцессы. Да. Да нет же, нет, лучше, золоченее, драгоценнее, травостойнее, чем у принцессы! Царевна!
Могла выйти за охраняемого, но вышла, как это чаще всего и случается с женщинами, за охранника.
Подала мне на прощание руку — левую, выгнув ее немного в сторону и ребром, как подают исключительно женщины (почему-то для них правое-левое вообще не имеет смысла, разницы принципиальной политической не имеет, может быть, потому что в армии не служили, сено-со?). Тело руки моложе остального тела. В меру полное, полноводное в верховье, плавно переходит в узенькое, с просвечивающей перламутровой косточкой на боку, запястье, переливаясь потом в продолговатую — будто до моря дотянуться хочет — изумительно кучную пятипалую дельту.
Ладонь ее девически розовая и немножечко влажная. А еще и сложилась горсточкой, чтоб лучше, полнее уместиться в моей, как складываются, подбираются ласточки, прежде чем юркнуть — один лишь трепещущий хвостик ресничкою наружу — в своё гнездо, в саклю свою поднебесную. Подбираются, будучи и без того точеными, как пули в дуэльном полете.
Интересно, понимает ли курица свое родство с ласточкой, которая в отличие от ястреба, коршуна даже стремительной, неверной тени от себя на земле не оставляет — не успевает? Слава Богу, хоть физически немного работает, — успел отметить я, удерживая вспотевшую в полете ласточку в гнезде. — При двоих-то детях...
Я был признателен ей за этот прощальный жест. Голова ее с непокрытыми и несжатыми, лицо ее уже отворачивались от меня, вся она уже уходила, угнувшись и как бы унося что-то не только в полиэтиленовой хозяйственной сумке с надписью «Кiев», но и непосредственно за пазухой. Но рука все еще оставалась в моей руке.
Еще через какое-то время ласточка слабо заегозила, затерхалась, проявляя беспокойство и, совсем уж сложившись лодочкой, потихоньку, извинительно, что ошиблась дыркою, выпятилась вон.
- Пока!
- Пока.
В общем, как жизнь? Да — далее по тексту.
И пошла — сумка, как вымя, едва не волочилась по асфальту: кефир, хлеб, колбаса, стиральный порошок «Онега».
А что понесла за пазухой, кроме все еще красивых, но уже не девических, уже осевших, огрузших, как Уральские го?
И я почесал, загребая сандалиями по асфальту. Моя мать не говорила «обокрали». Моя мать говорила «обобрали». Обобрали до нитки. Понесла меня крестить — церковь в другом селе — вернулась, а ее обобрали. Замки сбиты, хата вывернута, как перина. Поплакала, подхватила меня и подалась налегке в чужую сторону на заработки. Обобрали — как обирают деревья. Плоды с дерев. Урожай. Из действия исчез ингредиент насилия. Ты смирно стоишь, а тебя потихонечку, ласково обирают. Одно снимут, другое, и тебе как будто бы даже легче. Ветки выгибаются, выпрямляются почти с благодарностью. И вот ты уже совсем налегке — можешь чесать на Черные земли, арбичкой, на заработки.
Жизнь снимала и снимает (сымает, — говорят, поскольку булавка в зубах) неслышными прикосновениями портного. И вот ты, уже почти голенький (все мужики в моем городке ходят в рубахах-распашонках, легко разъединяющихся на месте их волосатых волдырей, их волосатого Валдая), обобранный, обокраденный, чешешь себе по широкой асфальтированной глади. Похороны — ведь я действительно приезжаю сюда только на похороны.
Вот почему взрослое, наиболее благоразумное население городка избегает тротуаров — меньше тесных встреч, когда так очевидно все, что и без того очевидно. Разминулись бы мы с Валюхой легко и быстро, повстречайся не на проезжей части жизни, а в этом сплошном и тенистом гроте, что тянется, пересекаясь на перекрестках, вдоль всей красной линии от центра до окраины? Протоки молодых, усыпанные по весне осыпающимися вишневыми соцветиями, осенью — хрустом вишневых багряных листьев, а потом взбрызнутые для прохлады мокрым веником — по ним бегают в ДК на танцы и с танцев, именуемых нынче дискотекой...

* * *

Пишу эти строки в недостроенном доме. Дом в основном построен, за исключением террасы, второго крыльца (аппетит приходит во время строительства), перголы. Дом потихоньку приобретает очертания, разбухает, у него даже «формы» появляются, ты же, трудясь как каторжный над ним, формы теряешь: за полмесяца отпуска из меня вновь вылезли кости, казалось бы навсегда, как корабли Черноморского флота, утопленные в жиру. Дом недоотделан. За окном поле. Заранее определив под городские дачи, его в этом году даже не засевали, что два-три года назад и представить было невозможно. И сейчас оно стоит пустое, зелено-сорное. У сжатого поля совсем другая, просторная, отдохновенная, как у роженицы, пустота. У этого же довольно убогая, бессмысленная. А в левом его углу уже и времянки — вслед за сором — полезли. А вот еще дальше лес стоит красивым, тяжелым, черно-зеленым панбархатным занавесом, как бы скрывая неимоверную красоту там, в глубине сцены, в которую попала не только земля, но и кусок неба — лес ухитрился распороть, разделить и его. Я точно знаю, что там, за лесом, который только с виду, из моего окна, густ и мощен, и панбархатен — да то же самое, что и здесь, — но мне нравится глядеть в окно и наслаждаться если не этой, видимой, красотой, то той, невидимой, воображаемой, что за тяжелым неколеблющимся занавесом.
И еще за окном несметное скопление ласточек.
И они косо пикируют прямо на мое окно. Пикируют с проводов, проходящих перед домом, и прямо с ясного неба — мерцающим, черным, с белыми грудками, метеоритным дождем. Не могут понять, что с ними стряслось. Гнездо у них выше, намного выше окна, под самым коньком, не может быть, чтоб у них в одночасье случилось косоглазие и чтоб они «мазали». Одна не успела взмыть перед прозрачным стеклом и гипюровой надушенной грудкой въехала прямо в него. Звук — тук — получился мягкий, глухой: когда машина, в которой я ехал пассажиром, сбила женщину, тук был точно такой. (Сбей мужчину — другой?) Ласточка, потрясенная («памараки отшибло», — сказала бы моя мать, хотя даже Даль не знает, что такое «памараки»), на мгновенье сбилась с хода, но тут же очапалась, пришла в себя и стремглав, почти вертикально, воспарила, испаряясь на лету в остывающем небе.
...Я пишу этот кусок несколько дней, и каждый день жизнь врывается в него, мешая мне закончить его по вполне беллетристическим канонам.
На следующее утро за окном совершеннейшая пустота. Ни в небе, ни на проводах, ни под коньком. Не щебечут, не резвятся. Не рискуют и не пикируют, наведя на тебя свою микроскопическую турель. Вышел на улицу — пусто. Одни вороны, отягощенные летами и человеконенавистническим опытом, лениво прохаживаются в кирзовых сапогах по небесам. И я обрадовался грустной радостью. Теперь знаю, когда из деревни Борисовка Московской области улетают ласточки, — 17 августа. И то, что было вчера, накануне, — прощанье. Стремительная — в духе самой этой птицы — карусель прощания. Летный праздник перед отлетом. Летная молодежь выкаблучивается. Прощались с домом, который увили, увенчали, как лысину очередного триумфатора, лавровым (халвовым) венком своих гнезд — ласточки искусные строители, мы строим свой дом третий год, а они управляются в неделю. С проводами, небесами, с гнездом, в котором пищали, и с коньком, с которого плюхались, стараясь дотянуть до проводов. С окном. Ну, не думаю, чтоб и со мной. (А как бы хотелось!..) Разве что та, незадачливая, что ушиблась, правя на физиономию в окне, которую привыкла видеть там каждое утро на протяжении всей своей пока еще крохотной жизни. Может, хотела посидеть на кончике пера, повторяя, изящно усугубляя его формы и трепеща, как тщетно искомая мысль?
Две недели жизни в трудах на природе позволили мне заметить черту, которая ускользала от меня всю жизнь, с детства. Спохватишься, а ее уже нет. Где, когда? Намедни. Где-то в этих числах. Точнее же сказать не можешь. А тут заметил, запеленговал. Грустно стало, как это бывает обычно с отлетом птиц, друзей и важных политических деятелей (из страны). И вместе с тем как компенсация за утрату — еще толика знания. Так человек тоже поманенечку превращается в человеконенавистническую многоопытную ворону. Скоро неопрятные, портянкою пахнущие крылья вылезут по бокам...
День прошел под этим знаком. Знал бы, вышел на балкон, постоял бы, дырявливаемый ими (раны закрываются столь же моментально, одномоментно, как и наносятся) со всех сторон. Рукой бы помахал, как на правительственном аэродроме. Но — не понял. По-птичьи, как и по-немецки: только со словарем. Прозевал. Пустое небо над головой. Как в домино: пусто-пусто. Отсутствуют.
На следующее утро вожусь по хозяйству во дворе. Кошка — все та же, только лет на двадцать моложе, Мунька — приносит птицу. Она все приносит, что поймает: как старик из сказки о старике и рыбке. Демонстрирует трудолюбие и полезность в хозяйстве: не зря хлеб ест (хлеб — не ест, исключительно мясо). Кидаюсь спасти, но поздно: как все маленькие, но кровожадные кошечки, Мунька действует наверняка.
Над головами, моей и мунькиной, бессовестной, со стенаниями проносятся две ласточки.
Но птица, к сожалению, не ласточка. А то б такая хорошая концовка: все улетели, остались, скажем, больные. Кошка сцапала, а родители, безутешные, кружат, обливаясь горючими, и никуда не улетают.

Ласточка, что ж ты, родная,
Плохо смотрела за ним...

Вполне художественная точка. Но это трясогузка. Длинный, как чужое перо, вставленное в известное место, в хвост, расширяющийся в конце веером, готовым раскрыться. Все — хорошо, ладно, трогательно, но не ласточка. Нет этой цыганской страстной черноты, сурьмы. Нет контраста белоснежной груди и прекрасно очерченных, маленького ахматовского пажа, плеч. Нет изумительно найденного размера — женской горсти. Трясогузка крупнее, это птица, которая ходит (подрагивая хвостиком от избытка словоохотливости и дружелюбия). Ласточка же не касается земли никогда. Настолько чистоплотная птица. Ласточка — не птица. Ласточка — дырочка в воздухе. Если и не раскосые глаза, то — чьи-то раскосые мимолетные взгляды.
«Трясогузка» — даже в именах жестокая разница. Скажите любимой: ты моя трясогузка. А? Слабо? А если еще полное отсутствие гузки?
Мне было жаль ее. Никого смерть не преображает так жестоко, как птицу. В полете она, любая, прекрасна и значительна, как вестница иных миров. На земле же, мертвая, коченеющая, встрепанная, потерявшая гармонию, — комочек подсыхающей грязи.
Но втайне, постыдно, мне, повторяю, жаль и того, что — не ласточка. Был бы готов абзац. Про больных и оставшихся их выхаживать до выздоровления. До выписки. Эх, эта жизнь! — вечно она всунется. А чего ж тогда эти две, сурьмяные, истребительно переворачивающиеся в воздухе, мечутся с щебетом прямо над нашими головами — моей, мунькиной, бессовестной, и трясогузкиной, мучительно откинутой? Чего убиваются над инородкой? И чего появились, когда появляться уже не положено, — семнадцатое число, как зарплата, прошло.
Мунька удивлялась, почему птица неблагодарная. Почему не откликается на ее призывы поиграть. Мунька ласково, как горячую картофелину (и с той же ленивой бдительностью — не уронить, не дать выскользнуть) треплет ее передними лапами, а та ни бэ, ни мэ. Лишь вяло перекатывается с боку на бок голова, похожая на бутон, чей стебель вырван с корнем. Ну никакого интереса к жизни! Пентюх, а не птица. И как они умудряются не только прыгать, что понятно, но и летать, что совершенно непонятно? — один раз попыталась со второго этажа (опять же за птицей, за воробьем) и рухнула прямо на ржавую железную бо, на ребро, теперь вот хожу с грыжей и ловлю с грыжей — этих, летающих беспрепятственно (какая несправедливость: жить не умеют, а летать — пожалуйста; допрыгнуть бы мне до того, бородатого, и цапнуть бы — за бороду!).
Мы с Мунькой тельцы, ее тоже подобрали в подземном переходе и тоже в мае. Мунька телец маленький, костлявый, но очень самостоятельный, ее жизнь научила: зимой неделями живет в этом доме средь чиста поля одна, собаку и ту увозят, Мунька же переходит исключительно на подножный корм: вы видели кошку, которая грызет кости и при этом рычит?
Глаза у трясогузки смежены смертной мукой, они как крохотные выпуклые пуговички на бюстгальтере, обтянутые нежной серебристой вывороткой. Нет, неинтересные, неэнергичные птицы трясогузки. А ласточки, как и цыганки, — не даются. Не дают. Несъедобные, что ли?
На следующее утро выхожу — над головой черно от ласточек. Все небо над двором наполнено их вилянием. Стоишь, задрав голову, как будто на дне аквариума — над тобой так и мечутся и кривятся летучие и почти бесплотные... Откуда они? Перелеты волнами?— из Москвы до Орла, а откуда-нибудь из Архангельска до Москвы, до деревни Борисовка? Мунька, как крохотный божок, будда, копилка с прорезью на спине, сидит у моих ног, скрестивши лапы, и бескорыстно, но на всякий случай внимательно-внимательно смотрит в небо: не по зубам...

* * *

Они попрощались навеки и наутро встретились вновь.
И начались, пожалуй, самые счастливые — для него — дни наваждения. Миража. Так, наверное, всегда — предай и будешь счастлив. Определенное время.
Заготовил речь, примерно такую же, как накануне перед женой (бывают ситуации, когда... — впрочем, дальше сами знаете), но окликнув его на Пушкинской (опять увидел ее позже!), поцеловала и все...
Нет. Не цвета цементной пыли — еще благороднее. Цвета серебристых листьев лоха. Цвета глаз моей жены. А вы знаете, что такое лох? Мои дети убеждены, что лох именно я. Обыкновенный советский (ныне — антисоветский) человек. То есть лох. Вахлак. Валух. И пентюх. Им и невдомек, что есть прекрасное растение моего детства — лох. Громадные корявые кусты, даже деревья (намного больше иных обычных деревьев). Высаженные в лесополосах, они моложе, они кусты. А вот растущие с незапамятных времен поперек нашей деревенской балки Курунты (перегораживая ее, спивают всю воду, попадающую из степей в балку). Они — деревья. Лохи-деревья. Народ. Советско-антисоветский. Громадные, черно-корявые, доисторические, как мамонты, вставшие, восставшие на дыбы. Осенью жутковаты. Моор. Помоги! Но по весне обильно покрываются меленькими, серебристыми, обсахаренными серебристой пылью, пыльцой листьями и — преображаются. Древние, но не старые. Молодые. (Вот бы и с человеком так: каждую весну — молодой!) Необыкновенные. Еще бы: все вокруг зеленые, а они серебристые. Сравните женщину с наядой. А, в чью пользу? То-то. Трепещут. Громадные возы серебряного воздуха бредут вброд через пологую азиатскую балку Курунту. К маю же сквозь серебро начинают светиться крохотные желтые цветы. Серебро переплавили в золото. Как они пахнут! — медом. Цветки неказистые, но венчают столь древний, столь таинственный процесс перегонки, что запах у них алхимический. Божественный. Весь насекомный мир села на две недели стягивается, влекомый собственными сластолюбивыми хоботками, сосредоточивается в зарослях лоха. И сам, проходя мимо, преодолеваешь, как сладкий сон, эту зону божественного притяжения. Носы у деревни, как хоботы, тоже две недели в золотой пыльце. (У деревенских красавиц и подолы почему-то тоже.)
К осени ягодки появятся — у красавиц, правда, значительно позже. Серебристые, продолговатые, но шершавые и невкусные. Никакие. Вяжут. И только к зиме, когда и листья уже облетят, они медленно, исподволь позолотятся и даже как бы промокнут, пропотеют, набираясь мякоти и сладости. И аромата — положишь в рот и ощутишь мгновенно привкус весны. Сладких, ослепительных снов, сквозь которые брел в мае вдоль зарослей лоха. И уже не вяжет. Уже — лакомство.
Запомните, дети лоха: лох — это не человек, а масличная культура, произрастающая, в частности, на Северном Кавказе.
Между цветком и плодом генетическая связь. Плод всегда хоть в чем-то повторит, возродит цветок, из чьего ложа возник, — цветом ли, формой ли, запахом. Но в данном случае мои плоды меня не понимают.
Фрак трясогузки цвета серебристых, серебристой пылью обсахаренных, листьев лоха...

* * *

Можно ли радоваться встрече с человеком, разрушившим твою судьбу?
Можно.
Павел вглядывался в ее лицо и досады на нем не видел. Визжала, виляла хвостом, облаивала его ласково со всех сторон, припадая на передние лапы, на грудь, отчего зад ее роскошно приподымался и вся она на миг принимала положение «львицы на воротах» — ну, ту самую позу, которую Лисистрата, видимо, большая специалистка, выделила особо в своем знаменитом обращении к женам чрезмерно воинственных афинян, вернувшихся из очередного честолюбивого похода. «И в позу львицы на воротах клянемся ночью не вставать». (А днем? — днем она наиболее привлекательна, что засвидетельствовали и сумасшедшие художники Страны Задушевных Советов.) Что-то вроде этого. Перевод с древнегреческого Сергея Гусева:

И пока не закончатся войны,
Никому ничего не давать...

Человечество давно бы пресеклось, послушайся тогда афинянин свою разумную (но, судя по всему, весьма не холодную) предводительницу...
- Поехали?
- Куда?
- Как куда? Ко мне! — засмеялась она.
Это и было самое счастливое для него в их новом положении: она теперь никому, кроме него, не принадлежала.
Приехали к ней, то есть в район Беговой, вспять приехали, к началу, к первой своей кровати, и Павел даже не спросил, как не спрашивал никогда и в дальнейшем, а где же в данный момент ее ребенок, где сама бабуля. С наслаждением мылся в ванной, никуда не торопясь и ничего не опасаясь, — в частности того, что выйдя, вышагнув из-под теплого ливня, окажешься в совсем другой компании, нежели когда ступал под него. Сокрушительно, до алых пятен, растирал себя громадным, пушистым, как ковер, патрицианским полотенцем — впредь, когда б ни пришел, оно неизменно, как фирменное блюдо, подавалось ему на закуску.
Почувствовал себя хозяином положения: уходя, оставлял на столе стопку денег. При нем она к ним не притрагивалась, не пересчитывала. Но и не сбрасывала гневно со стола. Приходил в следующий раз — уже не лежат. Раньше дарил подарки, теперь оставлял деньги.
Выходил из ванной — кровать уже застелена, как стол праздничной скатертью. С удовольствием вытягивался под простыней, касаясь пятками щекотных никелированных спиц, заламывал руки под голову и закрывал, едва не мурлыча, глаза:
- Заснул. Прошу не беспокоить.
- Наглец! — смеялась она, собираясь в ванную: теперь ходила туда после него. — Дома надо спать.
— А я и есть дома.
Молчала.
Плескалась, как обычно, долго. Потом он и впрямь засыпал. Задремывал. Настолько спокойно и самовластно чувствовал теперь себя здесь. Здесь — в ее мирке.
И расправлялся с нею неторопливо, сочно, осмысленно и тяжеловесно, как рубщик мяса на базаре. Стегно — отдельно, грудинка отдельно. И публика за прилавком терпеливо ждет — глухонемого, грузного татарина в окровавленной от частых прикосновений толстых пальцев тюбетейке.
Ждите. Стойте, многочисленные, задравши головы и разинув рты с длинными потеками сладкой слю, на тротуаре вокруг дома и ждите. Когда из открытого окна тягуче упадет, спланирует стон.
Стала следить за весом. Выражением лица иногда напоминала его жену. Особенно, когда считала, что он не смотрит на нее. Не видит. Он только не мог разобраться с этим выражением: не то выражение безраздельной принадлежности, не то выражение брошенности. Покинутости.
Понимал, что вечно так длиться не может.
В прежние, замужние свои времена иногда рассказывала ему о своей подруге. Подруга работала в научно-исследовательском институте. Сперва девочкой на побегушках, потом поступила на химический факультет, вечернее отделение, стала лаборанткой. И все эти годы — с девочки на побегушках — жила с завлабом, у которого и работала. Собственно говоря, поступательными усилиями этого женатого алхимика она уже через неделю после появления в институте и превратилась из девочки на побегушках в женщину на побегушках. Юную, легкую и счастливую. Золото — для женатого человека. Годы шли, юная и легкая получила образование и даже защитила кандидатскую, оставаясь все в той же лаборатории. Другие приходили сюда как на работу, а она приходила как домой. Приносила кастрюльки с диетическими супами, термосы с чаем, бутерброды-пети. Разогревала кастрюльки на электроплитке и, никого не слушаясь, проходила с ними — перепоясавшись халатиком и обернув их, чтоб не обжечься, полотенцем — прямо в кабинет завлаба, который к тому времени стал не только доктором, но, как и положено алхимику, и язвенником. А разве дома покормят надлежащим образом? Жена, дети, теща... Нет, разумеется. В исконно лабораторную вонь — серы, селитры и склоки — вплелся запах человеческого, семейного жилья. Почти что счастья.
О женитьбе-замужестве ни слова. Завлаб не предлагал, а она и не спрашивала. Самоотверженно посвятила себя ему, как посвящают химии, ботанике или жизни...
Или как если бы алхимик был В.И. — Второй.
Раньше Чара часто рассказывала об этой гармоничной паре, с переменой же обстоятельств рассказывать перестала.
Ясно, что самопожертвование лаборантки не для нее. Самопожертвование — удел малозаметных. Павел никогда не видел химичку, но почему-то представлял ее именно серенькой, ласковой мышкой.
Овчарки, разумеется, куда заметнее. Не каждая кошка справится.
Павел разговоров о будущем тоже не заводил. Жил, наслаждался настоящим. Неподдельным. Хотя червоточина была. Посещала его в минуты особенной трезвости. Ночью, в час быка, когда лежишь совершенно голый перед собой и Богом. Видный во тьме со всех сторон, до последней щербинки. В час, когда жить не хочется, каким бы праведником ты ни был или ни слыл. Когда даже вчерашнее удовольствие, наслаждение вылезает вон отравленным. Переваренным. Рвет — удовольствием. Когда грезы твои обступают тебя, как оплакивающие родственники. Когда ты — мытарь неприкаянный, хотя еще, кажется, живой.
Оставил чужого ребенка без отца.
И свою женщину выставил на панель.
Навалился, размозжил ее, как мозговую полую косточку, и высосал (впрыснул) самое сладкое, желеобразное, в ней.
Днем, счастливый, считал, что присвоил, в три часа ночи отчетливо видел: вытолкнул на панель. «Что впоследствии почти подтвердилось», — голос изнутри.
— Выдам тебя замуж, — говорил иногда шутливо. После рюмки коньяка и обязательно после всего остального. До остального на широкие жесты, пусть даже шутливые, неспособен: она ходила со своими сиюминутными, последними хлопотами по комнатам, а он следовал за нею, ловя ее за плечи, утыкаясь ей между лопаток и между ягодиц одновременно, как приклеенный: словно бы у нее была течка. (А на самом деле, может быть, лишь у него?)
- И будешь ты жить нормальной жизнью...
- А ты станешь другом семьи, — сказала (проговорилась?) однажды неожиданно серьезно, не в тон ему. — Я тебя познакомлю с ним, и ты станешь бывать в нашем доме.
С тех пор прикусил язык. Что-то не понравилось ему в этом ее спокойном, обдуманном тоне.
Милый друг... Старший милый друг семейной парочки.
Временами ему казалось, что птица — вылетит. Перья останутся, как у кошки в лапах. Несолоно хл...

* * *

По Москве стали возить скот. Я и не заметил, когда это началось. Но едем недавно в машине через самый центр, в районе Таганки, средь бела дня, и впереди возникает рассохшийся борт грузовика, через него свешивается коровья голова на длинной худой шее и громадными глазами «изабелла» заглядывает в наш салон. Лето, но коровы у нас почему-то круглый год тощие. С длинными клистирными шеями. Тощие годы — и не семь, а куда больше. Смотрит сначала на шофера, потом на меня. Шофер не может отвлекаться, некогда ему вглядываться в чужие глаза, втягиваться в игру, кто кого пересмотрит. Рулить необходимо. Я же в данный момент человек праздный: газеты прочитаны и смяты, выброшены на заднее сидение, как переваренные. Корова отыскала меня глазами и смотрит, не отрываясь. Даже не по грузовику, облезлому и занюханному, как сами коровы, едущие в нем и прилипающие боками друг к дружке на каждом повороте, а уже по этому тягучему, как мычание, взгляду, я понимаю, куда их везут. Разумеется, на бойню. На облезлых машинах облезлых коров — исключительно на бойню. Это катафалки сияют трупной чистотой: трупы не какают. Все знают, что на Волгоградском есть мясокомбинат имени Анастаса Микояна, но не все знают, что есть бойня и на Таганке.
Корове хочется посмотреть в глаза чему-то человеческому. Потому что она тоже знает, куда ее везут. Курицу выбираешь, и то она знает, для чего ее щупают. А уж корова и подавно. На бойню всегда самых худых: выбраковка, что ли? Она это знает и ей хочется глянуть хотя бы одному. Ну, как ты себя ощущаешь, мой завтрашний пожиратель, едущий в совершенно другом, нежели я, направлении? Толстый худую...
Корова, разумеется, ошибается. Едем мы все, двуногие и четвероногие, двухколесные и четырех, толстые и худые, в одном направлении: на бойню.
Но она-то считает, что еду я в другом направлении — хотя мой автомобиль больше похож на катафалк, чем ее облезлая посудина, — и тягуче, выскребывая с самого дна, смотрит на меня. Странная корова. Все остальные, а их не менее пяти, коровы как коровы. Люди как люди. Стоят безучастно, уткнувшись, как пьяные в автобусе (держаться-то нечем!), глазами в пол, жуют вчерашнее (газеты, что ли? — за пятнадцатое число), вспоминают, как положено накануне бойни, прошедшую жизнь, босокопытное детство...
Коровы не жуют. Коровы рымыгают. У Даля вы этого не найдете. Но именно так говорила моя мама. И насколько это вкуснее, вкуснее? вкуснее... Сочнее, грубее, физиологичнее, а стало быть и точнее (все самое точное — физиологичное), чем это человеко-нейтральное «жуют». Рымыгать. И рыгать (а как вы еще хотите вторично съесть вчерашнюю газету? — не с заднего же сиденья), и мычать единовременно.
А одна уставилась. И не сказать, чтоб осуждающе, требовательно, а просто как в телевизор: чего там покажут? Ну и что показывают? У коровы Ночки, что кормила нас в босокопытном детстве были такие же густолиловые, отрешенные — даже когда под бугаем стояла, а стояла-таки регулярно — глаза.
Однажды мы с матерью угорели. Я был совсем маленьким, года четыре. Это вообще одно из первых моих воспоминаний, если не считать воспоминания, как сосал материнскую грудь. Феномен не в ранней памяти, а в том, что сосал ее лет до четырех. Годы шли голодные, мать была женщиной-одиночкой. На ночь брала с собой в теплую постель, я по-хозяйски, почти по-мужски выпрастывал из-под бязевой рубахи ее небольшую, но хорошо наполненную даже в эти голодные годы — как горб у верблюдицы — грудь цвета свежего сливочного масла и маминого незабвенного запаха и теленочком прикладывался к ней.
— Не кусайся! — ругалась мать, но потом покорно, сама уже подставляла и вторую: чтобы равновесие в фигуре сохранялось.
И я засыпал в сытых и счастливых сновидениях — в 1951 году.
С появлением отчима грудь мне давать перестали. А в пятьдесят втором появился и младший брат. Рожденный как бы нами тремя...
У этой, наверное, тоже остался где-то теленочек, что всю жизнь теперь будет помнить сытый, хлебный запах материнского вымени, отлученный от него.
В городской автомобильной сутолоке наша машина следует за скотовозкой, как приклеенная. Загипнотизированная взглядом, что ли?
...И долго потом все эти дни у меня не шла из головы корова, тварь бессловесная, но в меру мозглая, везомая на глазах у многомиллионной Москвы, у детворы и у положительных взрослых на откровенный убой. Я даже подумывал о том, чтоб написать маленькую изящную заметку, скажем, для «Комсомольской правды» о том, что негоже цинично, средь бела дна, на открытых машинах волочить на смерть бедную животину. Что так не делалось даже в очень голодные годы и не делается ни в одной из европейских стран (про Азию и говорить нечего — Индия это ведь тоже почти что Азия).
И если уж кого и волочить нам, русским, российским, то только не корову. Не кормилицу. Не матушку. Не Ночку...

* * *

— И где же наш дорогой?
В нетях.
И дорогого выманивают из нетей губами. Словно капризный звук из флейты и словно заспанную гюрзу — звуками флейты.

* * *

Что так, из мелочей, из повседневности, из мелочей, становящихся повседневностью, идет в городе и в народе нарастание взаимной жестокости. Вползает. Мы становимся невосприимчивы к ней, пока она, жестокость, по кругу не достанется нам. Не дойдет до нас. Ведь это только кажется, только мнится тщеславно и спасительно, что все остальные едут на бойню, но ты-то, слава Богу, исключительно мимо. В другую сторону. Прямоходом в рай. У Достоевского, повторяюсь, есть пример классической взаимосвязи. Тумак, посланный офицером-фельдъегерем в тучный, бабий бок кучера, мгновенно вылетает ударом даже не кнута, а кнутовища по обезжиренным ребрам лошади. Но Достоевский классик. Будь он модернистом, показал бы, как каждый удар кнутом по заезженной (не путать с кучером) Савраске возвращается к офицеру. К Скалозубу. Подожженной родительской вотчиной, любовным крахом и служебным стрессом... Чем еще, господа современные модернисты? Ударами судьбы, — подскажу я вам. Скалозуб не осознает этой взаимосвязи. Но мы-то не Скало, уже должны понимать: все удары возвращаются. Тыча кулаком в тучный, кучерский, непробиваемый бок самой природы (на козлах кучер олицетворяет матушку-природу даже в большей степени, чем лошадь), следовало бы помнить, что выскочит он, кулак волосатый, прямо под собственным нашим дыхом.
И т.д. Несколько дней вяло размышлял на эту тему. А там и лето прошло...

* * *

Сидит Павел дома, уткнувшись средь бела дня, в окружении всего многочисленного семейства, в телевизор. И показывают по телевизору бесконечный фильм о нашей жизни. Длиною в целый световой день, как световой год. Фильм иностранный, иностранного производства, но жизнь, увы, наша. И жизнь та самая, что сию же минуту творится прямо здесь, в Москве, за окном. Выстрел танка, который звучит по телевизору, одновременно бабахает и за окном. Окно так близко от места городского идеологического сражения, что когда бабахает по телевизору, в комнате начинают звенеть рюмки и люстра. Прямо не телевизор, а чудо иностранной техники. Если станут целоваться по такому телевизору, у тебя снизу слюнки потекут. Эффект присутствия. Соучастия. Пули, вылетающие из автоматов по телевизору, свистят прямо за окном. Можно успеть увидеть пулю, предназначенную тебе. Павел приехал домой на обед. Ехал по совершенно спокойному городу. Если не считать кучки ряженых (из бомжей в казаки? из казаков в бомжи?), митинговавших с флагами на ступеньках здания, откуда он выходил. Ряженые-то ряженые, но с автобусом, терпеливо ожидавшим их прямо у ступенек (тоже митинговал, но молча) и даже с мандатом. Так что, действительно, еще неизвестно, из кого в кого ряженые. А в остальном спокойно. Живут, жуют, покупают. Рымыгают. Коровы как коровы. Машин только мало, особенно иномарок. Иномарки — как высокоорганизованные, предчувствующие звери: исчезают первыми. Понизился в воздухе процент кислорода — и уже исчезли, как динозавры. Гуляй, не хочу. От одной обочины до другой. А к дому своему подъехал — вдвое быстрее, чем обычно, — вышел из машины, пальба почти над ухом. И запаху поразился. Сладкий, пороховой, тротиловый смрад. Будто война идет непосредственно за дом Павла на Старом Арбате, как за дом сержанта Павлова. Дежурная старушка в вестибюле молча качает седой головой:
— Эх, вы-и-и...
Как дед Каширин.
Эх, мы-и-и...
Все домочадцы сидят подавленно у телевизора. Велел им задернуть окна: к приятелю Павла на Малой Бронной час назад пуля влетела в окно. Надо бы задернуть телевизор — пули летят непосредственно оттуда. И заткнуть ему пасть: пули вообще летят непосредственно из пасти ТУ.
И вот сидят, уставившись всемером в одну точку.
Три танка, ведомых неизвестными героями, выдвигаются на огневую позицию прямо перед вражеским зданием в центре Москвы. Становятся в ряд, выдвигаясь на полкорпуса каждый по отношению друг к другу. Свиньей? Долго и грузно, как три черные гусыни на гнилых яйцах, умащиваются, приноравливаются, поворачивая башнями и поводя стволами.
- Бба-бах!
- Бба-бах!
- Бба-бах!
И так же поочередно, многотонно, по-жабьи подпрыгивают. Герои. Они еще не знают, что совершают подвиг на глазах у всей страны и у всего мира, а не только толпы, собравшейся вокруг. Прямая наводка. Полная безопасность. Снаряды взрываются в здании, полном людей. Здание белое, и дым из оконных провалов лениво валит черный, жирный, лоснящийся, как из трубы крематория.
Почему же неизвестные? Фамилия одного героя промелькнула недавно в печати — участвовал в незадачливом штурме Грозного. Там, в отличие от Москвы, не получилось — видимо, танкам не была обеспечена надлежащая безопасность от живых людей.
В толпе не только зеваки — там родственники тех, чей дым, возможно, уже валит из оконных провалов.
Утро стрелецкой казни.
Отечественный недовольный корсиканец, точная копия корсиканца с непропорционально большой треугольной (под треуголку?) головой и коротким туловищем в бронированном автомобиле — но, судя по щеголеватому силуэту, без бронежилета — с дюжиной охранников, задирающих короткоствольные израильские автоматы в сторону окон, в направлении крематорного дыма, подъехал — Павел думал: остановить кровопролитие, оказывается — принять сдачу.
Мальчики-генералы (в сущности лейтенанты с непомерными звездами на плечах), не выигравшие ни одной войны, — что с той, что с другой стороны. Пока только проигрывающие. Сорок первый, растянувшийся на десятилетия. Когда же вступят хотя бы в свой сорок второй?
Выйдут сейчас святые старцы, встанут между стреляющими, и стрельба пресечется: не станут же палить в святых.
Как знать, как знать...
Не вышли. Видимо, нет святых, приболели. Или не уверены в святости.
Группа людей в белых халатах ринулась в здание. Понесли раненых.
Вот вам отличие русской гражданской войны от всех остальных, включая даже югославскую. Здание окружено броней и пехотою. Танки лупят прямой наводкой и, говорят, вакуумными снарядами, в момент взрыва которых создается перепад давления и человек вытекает, как глаз. Три боевых вертолета болтаются над крышей: корректируют огонь или готовятся к ракетному удару. А контра не сдается. Контра в России имеет роковое свойство: она вообще никогда не сдается. В любой другой стране танк бы выстрелить не успел, уже б сдались. Да и не стали б в любой другой стране подгонять танки к зданию, похожему на белоснежный трактор, развернутый к Москве-реке. А тут одни, вопреки здравому смыслу, никак не сдаются. Не поднимают руки. Другие же, вопреки здравому смыслу, не опускают их: лупят и лупят. Снаряды и пули прошивают здание насквозь, унося на раскаленных боках пар человеческих душ.
Много месяцев спустя Павел побывал в этом здании. Здание вновь с иголочки, отремонтированное за валюту турками (в любой российской войне победители всегда почему-то — турки), особенно решетки вокруг него в два человеческих роста, которых до взятия не было. Приглашали на работу. Удивился не только решетке, не только блистающему, как девичьи (турчанки?) щеки, мрамору, но и рамке, сквозь которую его — приглашая на работу — провели, как Емельяна Пугачева, на предмет режущего, колющего и вообще взрывоопасного. После того, как отказался, хозяин кабинета — естественно новый — проникшись уважением, показал застенчивые следы от пуль, оставшиеся на встроенных шкафах. Шкафы не меняли, их только зачистили и отлакировали по новой.
— Семнадцать пуль, — сказал хозяин, видимо, уже не раз пересчитывавший их, как ворон на досуге.
Все следы от пуль были на уровне живота...
Мат стоит над побоищем — он и по телевизору слышен, как молитва, сопутствующая бою.
А страна сидит по домам, приехавши на обед, и наблюдает. Обедает человечинкой. Всех вымазали в крови. Кровавые заеды в уголках губ.
Из здания появляется группа санитаров — сопровождают раненых. Санитары не в себе. Санитары сумасшедшего дома. Один из них, лет пятидесяти, коренастый, плотный, с крупными чертами лица — в моем представлении хирург, который режет, кромсает, не ведая сомнений, короткими, решительными движениями — подходит, шатаясь, к милицейскому офицеру, стоящему в оцеплении у самого здания, на парапете, и бьет его в морду.
Что же он увидел там, внутри? Что так потрясло его в действиях нападавших? В плодах этих действий?..
Офицер не сопротивляется, и врач, закрыв лицо руками, пьяными шагами уходит с парапета, как со сцены.
Бедный Йорик...
Все остальные — статисты с непроницаемыми лицами.
Когда Павел вернулся на работу, спросил: видели этот эпизод? Нет, не видели — ответили мужчины. Женщины не ответили потому, что женщины сидели по домам: им в этот день разрешено было отсутствовать. Телевизор на работе отечественный, американскую программу не принимает. Отечественное телевидение обильно воспроизводило американскую картинку, но этот эпизод почему-то выпал.
Картинка американская, а жизнь на картинке наша. И юные американские репортерши, повсеместно лезущие в самое пекло, переведены на русский спокойным, даже бесстрастным мужским голосом из студии. Голосом, подозрительно сведущим в мотострелковой терминологии: «выдвигается на огневую позицию» и проч. «Выдвигается», а он просто чешет, уродуя траками асфальт (ни одна столица мира не подвергается нашествию танков, как и тараканов, так часто, как Москва), в полной безопасности и безнаказанности — слон в посудной лавке «выдвигается»...
Когда юная американская репортерша ойкнула в кадре, получив известие «Рейтер» о полутора тысячах погибших в здании, наш, молодой и бесстрастный, вздохнул:
— Ну вот, весь мир оповестила о полутора тысячах...
Гос-споди! — воскликнула.
Как сердцебиение у нее сбилось. И поправляя короткую стрижку (короткую — чтоб в пекло сподручнее), снова профессионально вернулась в колею репортажа с конца света.
И молодой человек в далекой студии (от Павлова дома она куда дальше, чем сражение, на краю которого балансирует американская репортерша с парижским каре) вернулся к рутинному комментированию того, что видел перед собой, как и все мы, москвичи, статисты, на мониторе.
Оказывается, фронда может быть и вполне бесстрастной. Когда человек вздыхает в местах, где от него ожидают «Ура!».
Кто потянул его за язык переводить, что там сказала о погибших девочка с каре, делающая в Москве багдадскую карьеру?
Вряд ли ему доверят теперь переводить в августе-октябре девяносто четвертого...

* * *

Какое мучительное, трагическое непонимание — русских и евреев.
Русские — вечные жиды конца двадцатого столетия. Изгои. Изгнанники. Вслед за изгнанием с насиженных, но издревле чужих мест, последует рассеяние. Новое рассеяние — опять на издревле чужих, хотя и благополучных ныне землях. И тогда они, так и не уразумев друг дружку, уравняются окончательно — богородцы и богоискатели.
Рас-сея...
С конца двадцатого и по какой?
Одинаковая участь — облагородить, обустроить — и быть изгнанным с этих мест. А как насчет серебряных ложек?
Малограмотные вожди малограмотного народа.
Спецназовцы волокли по мраморным шлифованным полам убитого товарища, как волокут врага, а не однополчанина...
Юные американские репортерши лезут в кадр. Это и есть окно в большую репортерскую карьеру, прыгать в которое надо, как в пожар. А самый верный способ попасть в кадр, маячить в кадре — это лезть в самое пекло, ибо пекло всегда в американском кадре. И парижские каре шагают в американский кадр, как в прорубь. И в прорубь — как в кадр.
Вымазали в крови, сделали свидетелями и соучастниками.
А девочка, каре, кажется, погибла — в Грозном.

* * *

Когда-то в этих же коридорах, по которым третий день волокут и волокут безусого, щемяще нескладного спецназовца, Павел встречал Кандидата в члены Политбюро.
Был не то субботний, не то воскресный день. Встречающие собирались в огромном вестибюле, со стеклянными витринными стенами. Снаружи, наверное, казалось, что их выставили на продажу. Стояли на некотором возвышении, как на подиуме. Ступеньки с этого возвышения вели прямо к стеклянным же дверям. Группа небольшая, но сплоченная. Председатель Гостелерадио, Павел — заместитель Председателя Гостелерадио (неисповедимы пути бобового чиновника), секретарь парткома ЦТ, главный редактор московской редакции Центрального телевидения и т.д. и т.п.

* * *

Могильные холмики раскиданы по всему свету, как едва приметные суфлерские кабины: нам подсказывают  о т т у д а,  а мы, тугоухие, не слышим.

* * *

Кандидат в члены Политбюро еще накануне поставил условие: чтобы его встречали только «московские товарищи». То есть только напрямую связанные с московской редакцией, находящейся под юрисдикцией Кандидата. Остальных видеть не хотел: Кандидат скромен, как девушка. В число остальных, разумеется, в первую очередь входил Председатель Гостелерадио. Уклоняясь от встречи с Председателем, Кандидат демонстрировал не только скромность: мол, мы — псковские, куда уж нам вызывать на ковер креатуру Генсека. Не только. Демонстрировал и особые отношения с самим Генсеком. Отношения, в которых трепета было не больше, чем пренебрежения.
Гордыня проглядывала, как румянец, сквозь скромность и целкость.
Председатель Гостелерадио — человек пожилой, фронтовик, прошедший Сталинград и вышедший оттуда с перебитыми ногами. Практически всю свою сознательную жизнь, не считая Сталинграда, прожил в номенклатуре. Знавал должности и значительно выше сегодняшней, телевизионной, куда его занесло исключительно по прихоти Генсека, знавшего Председателя еще по комсомолу. Председатель некогда прикрыл персональное дело будущего Генсека (вот она, прозорливость сталинградцев!). Генсек, видимо, помнил это и решил, что, прикрывши раз, Председатель теперь будет прикрывать его и по линии телевидения.
Ни перед кем (даже перед Господом) генсеки и президенты не уязвимы так, как перед телевидением. Ежедневное персональное дело!

* * *

Я люблю в тебе огрубелый отголосок той невинно-скоромной девочки, Лолиты, что лукаво смотрит, засунув палец в губы, с увеличенной фотографии в обществе мамы и сестры — вполне положительных.

* * *

Так человек, знавший телевидение исключительно по телевизору, стал его верховным руководителем. Из телезрителей в телеруководители. В этом плане они с Павлом, бобовым чиновником, который и телезрителем-то исправным не был, кроме как в дни мировых чемпионатов по футболу, одного поля ягоды: партия послала, комсомол пошел.
Председателю известно об условии, поставленном Кандидатом. Условие смутило Председателя. Не будь его, он, разумеется, пришел бы встретить «высокого гостя». Узнав же об условии, не просто пришел, а прилетел.
Председатель значительно старше Кандидата. Пороху Кандидат не нюхал. Типичный выдвиженец последних лет. Генсек, баловень судьбы, южанин, говорун, выпестованный курортным краем, стремился окружить себя ревностными исполнителями. Людьми, способными ломать и людей, и обстоятельства через колено. Через колено — во исполнение задачи, сформулированной (как правило, многословно и невнятно, и путано; лишь сопроводительный заряд эмоций, присущих южному артистическому типу, придавал «задаче» некое подобие формулы). Способные ломать с восторгом — настолько полно, по мнению Генсека, растворяются они в нем, насколько осчастливлены возложенной им на них миссией исполнять. Восторженные костоломы.
Пробуя и приближая то одного, то другого из тех, кто вроде бы по всем статьям горы своротит, он сам, Генеральный, пробовал петлю на собственной шее. Играл со смертью или, как молоденькая кокетка, пробовал силу своих чар? И этого я приручил. И этого. Ко всем — задом, ко мне — передом. «Слуга царю, отец солдатам» — вот он, родовой признак всех энергичных России во все времена. Генсек считал, что это абсолют. В России, где ничего абсолютного, кроме монархии, никогда не было и не будет. Переоценил свое обаяние. Власть свою над людьми переоценил. И дело, конечно, не только в недостатке характера. Время переменилось. Земля вошла в другие взаимоотношения с Луной и Солнцем. Выпади сейчас даже Сталин из прошлых времен, и он бы не смог повториться. Повторить. Каркал и оглядывался бы на асфальте, как выпавший птенец.

* * *

Мысль разъедает. Интеллигенция есть ржавчина на дебелом теле трудящегося человечества. Патина есть тоже разновидность ржавчины. «Группа писателей» коллективной скорописью (интересно, кто все-таки писал, кто пером водил? — не могли же они, как Петька с Анкой, коллективно жать на гашетку) требует, извиваясь от восторга прислуживания и участия в истории: пушек, пушек, пушек! Танков! Танков! Лев Толстой, истошно требующий введения смертной казни в России?

* * *

Руби сук по себе. Генсек взял идеолога с идеалами. Это уже была ошибка. Не бывает, не должно быть идеологов с идеалами. Идеал у идеолога должен быть один — Генсек. А идеология — обслуживать Генсека. Суть даже не в архаичности идеалов. Идеалы всегда архаичны, ибо архаизмом является уже само наличие их у человека. Не сотвори себе кумира. Самые современные люди — для кого идеалом являются они сами. На худой конец — их Генсеки. А тут взял идеолога с идеалами, а потом сам же с ним и боролся. Борьба велась исподволь, тупо и нудно, как все подъяремное, вылезая наружу, на публику гнойничками братаний. Идеолог пытался совместить свои идеалы с Генсеком, как совмещают картинку и звук. Генсек пытался совместить стихи и прозу, направить титаническую энергию идеолога в полезное, на его взгляд, русло. Пойдет вода Кубань-реки, куда велят большевики. Но выходила то борьба с пьянством до последнего живого человека, то еще какие-нибудь героические и несомненно полезные по замыслу глупости.
Со временем Генсек даже поменял идеолога — энергичного идеалиста на премудрого софиста. Ему сошло и это. Увернулся. Идеолога Генсек поменял в своем же духе: не убрал совсем, а сдвинул, оставил в ЦК руководить бобовым направлением, которое испокон веку в России являлось направлением главного удара, — по руководящему. Два идеолога, бобовый и премудрый, в тот же час начали новую борьбу...
Генсеку нравились люди с решительными манерами, находящиеся у него в повиновении. Уповая не на природную властность, от которой он обладал одной атрибутикой, как актер Ульянов обладает лишь голосом маршала Жукова, а на силу своего убеждения и обаяния, Генсек нарывался. Его невиновные его не понимали. Ни его самого, ни его замыслов. Которые, похоже, и перед ним брезжили, поминутно меняясь — перед каждым новым препятствием.
Генсека пока спасало одно. Он был плохой психолог и решительность лиц и выражений, по большей части верноподданнических, принимал за решительность вообще.
Увидел некто Ульянова на улице и воскликнул:
— Жу-уков!
А он — Ульянов. Просто Ульянов, даже не Ленин. Ульянов, играющий Жукова.
С течением времени, став Президентом, Генсек и в вице-президенты «пробьет» человека по выражению лица и голоса, Ульянова-Ленина.
Сам Господь хранил до поры до времени его...
Председатель не просто в летах. Он жизнь прожил на высокогорье чиновничьих лестниц. Знал, как распорядиться каждым глотком кислорода. Уже по почерку редких птиц в небесной синеве умел угадать приближающиеся катаклизмы, накопление взрывоопасных сил. Недавно у Председателя появилось предчувствие, что вот-вот появится Некто, о кого Генсек споткнется. Нарвется: птицы расписывались, как при получении зарплаты.
Кандидат в члены Политбюро еще не критиковал на пленуме жену Генсека.
Он еще был любимцем партии.
Генсек, приподнявшись на цыпочки, еще покровительственно трогал его за плечо, как своего перспективного выдвиженца.
Еще не было дружных возгласов насчет того, кто неправ, а кто сам дурак.
Но птицы уже расписывались. Что-то уже происходило. Накапливалось. Сам факт постановки условия тому свидетельствовал. Скромность настолько украшала Кандидата, что и впрямь походила на гордыню. Председатель смущен. Предложение «не встречать», особенно с учетом его пенсионного возраста, могло предвещать и более продолжительный, чем в это конкретное воскресенье, отдых. Понедельник, вторник и т.д. со всеми остановками.
Так подумал бы и всполошился любой служивый человек. Но Председатель мудр, как Председатель Мао. В поставленном условии увидел скрытое стремление дистанцироваться не только от него, но и от Генсека, чьим прямым выдвиженцем являлся Председатель.
Один выдвиженец через другого выдвиженца посылал вызов их общему сюзерену.
Вот это уже серьезно. Вот почему Председатель, человек неторопливый и рассудительный, не приехал, а прилетел.
Не на этом ли наконец нарвется? В силу своего возраста и своей ветхозаветной, прямолинейной, солдатской (уже сержанты преданы иначе, хитрее) преданности Генсеку, в силу самой своей должности — подобную преданность, например, подразумевает должность Верховного главнокомандующего, кто б ее ни занимал — Председатель вряд ли рассчитывал сохраниться и при новом историческом повороте. Но пропустить момент?!.
В обычные дни перед зданием телевидения полно машин. Утыкаются мордами прямо в витринное стекло, заменяющее стены. Как бараны, пришедшие на водопой.



Собака лежит в дверном проеме и внимательно-внимательно смотрит на меня. Излюбленное занятие. Любопытно: они наблюдают за нами как за высшими или как за низшими?
К вопросу об уточнении наименований по мере приближения к человеку: деревья мокрые, но дрова — сырые.

* * *

Но в воскресенье машин намного меньше. Артезиан выходной. Да и оставшиеся автомобили твердой милицейской рукой загодя отогнаны в угол. В сторону. Так что перед витринными стенами открывалось пустое асфальтированное пространство. Сбившиеся в кучу — тоже как будто жесткой милицейской рукой — ожидающие издали видели через стекло подлетающий «зил».
Ожидающие начали шествие по ступенькам вниз. «Зил» летел на бешеной скорости, ожидающие же двигались маленькими китайскими шажками, равновеликими шагу мраморной лестницы, но у цели они оказались одновременно.
Машина остановилась на некотором отлете от дверей. Процессия тоже остановилась, замерла в нескольких метрах от дверей, в вестибюле. Это было искусно ссинхронизрованное, синкопное, хотя на первый взгляд причудливо разнообразное, совершенно несовместимое по интенсивности движение навстречу друг другу. Так в «Болеро» икроногий танцовщик движется к партнерше длительными, льва на досуге, тягучими, как гласные в «Скакал каз-за-ак чере-ез доли-и-и-н-у-у-у-у...», прыжками, находясь в пыльном сценическом воздухе больше, чем на земле, а танцовщица приближается к нему волчком. Стремительно кружась вокруг своей оси, наматывая на прозрачную похоть своего тела невидимую нить, паутину, связывающую ее и томного ее летуна. Так на пустой спичечный коробок — символ огня — наматывают пахнущую керосином шерстяную пряжу.
Дабы в точно высчитанной Григоровичем точке быть заключенной в ритуальные объятия композитора Равеля.
Председатель настолько мудр, что подтолкнул Павла вперед. Да Павел и сам понимал: в ситуации, когда Кандидат не хочет видеть Председателя, вперед должен выйти кто-то другой. А непосредственным куратором столичной программы был он, Павел. Стало быть, больше некому. Но по своей инициативе он бы вперед не вырвался: не подумал бы чего Председатель. Однако тот сам легонько подтолкнул его в спину: ступай. И Павел первым прошел в дверь и двинулся к автомашине.
С заднего сиденья выскочил молодой, дробненький человек с папочкой и распахнул переднюю дверь. Кандидат, чья красивая седина, как полная луна, светилась в глубине лимузина, шагнул, не дотрагиваясь до двери, из машины. Кандидат высок и крепок. В нем что-то от бревна, поставленного на-попа. Но мощь его не тяжеловесна, не медвежья. Он щеголеват, как щеголеваты все рослые, но при этом узкоплечие и длинноногие мужчины. Ноги и придавали ему эту щеголеватость, возносили легко и красиво. Ноги, чрезвычайно ухоженная седина, к которой он за все время пребывания на телевидении даже рукой не коснулся — то ли чтоб не замарать, то ли чтоб не разрушить шедевра кондитеров из парикмахерской, — новенький костюм с входящим в моду насекомным отливом. Это было не бревно, поставленное на-попа. Это была хорошо обработанная, распространяющая приятный спиртовый запах стропила, легко и полезно воздетая в небеса.
— А что здесь делает Председатель? — спросил Кандидат, еще только подавая Павлу руку и еще не дав ему самому ни поздороваться, ни представиться. — Я же просил! — продолжал с капризной жесткостью.
Павел поразился: глазаст бродяга! Как мог разглядеть Председателя, который был еще за дверью, в полумраке!
Только потом, задним числом догадался: Кандидат увидал не Председателя, а председательскую «чайку», стоявшую в сторонке у стеклянного подъезда. Председатель велел отогнать ее подальше от глаз, но Кандидат все же увидал: океаническая чайка резко выделялась среди редкой пресноводной мелочи, приткнувшейся в сторонке от подъезда.
О, это всеведение номенклатуры!
Кандидат начинал когда-то директором домостроительного комбината, но последние двадцать лет тоже прожил в верхах, на стропилах. Вернее, поднимаясь на эти самые верхи, прожил в пути на пожарной лестнице. И знал цену каждой автомашине. Члены Политбюро — «зил» с сопровождением. Кандидаты — зил без сопровождения. «Чайки» — для министров, для помощников Генсека и для заведующих отделами ЦК. Начальники же, разъезжающие на волгах, это почти что пешеходы. Зил оборудован суперсвязью «Кавказ» (за Генсеком, кроме того, еще неотступно следует зил связи). Чайки — станциями «Роса». Они пожиже «Кавказа», но тоже имеют шифровальное устройство: звонишь теще насчет блинов, врагу же кажется — насчет борща, ибо слышит он, затаившись где-нибудь в канализационном люке, одно лишь бульканье.
Делание карьеры — это даже не переход от зарплаты к зарплате. И не переход из кабинета в кабинет. Это — пересеет. Из машины в машину.
Наиболее полным воплощением власти в России является машина. И скипетр, и держава о четырех колесах.
Генсек, назначивший Председателя, был реформатор: пересадил своих помощников и заведующих отделами ЦК с чаек на волги. Демократизировал. Председатель это знал. Председатель знал и то, что за этим обычно следует. Генсек, занявшийся в России перераспределением персональных автомобилей, обречен в конце концов повторить путь Хрущева.
Это тонкое знание подогревало интерес Председателя к сегодняшней встрече.
У Кандидата же тонкое знание подогревало интерес к автомобильному делу в целом. Человек, готовящийся в России к восхождению на вершину власти, должен знать это дело лучше всяких других дел. Как паук свою паутину — где какую струну нажать. Иегуди Менухин. Уже по этой причине видел автомобили раньше самих людей, по присутствию персоналок, как по калошам, выставленным у крыльца, определяя присутствие самих персонажей.
Забегая вперед, надо сказать, что он оказался талантливым учеником (ученым!): взойдя на российский Олимп, пересадил своих помощников с «волг» на «мерседесы».
Глаза маленькие, прозрачные, мурлыкают. Как над норкой с мышкой. Да и в лице при всей его мясистости, значительности много кошачьего: разлет тонких белесых бровей, общая припухлость. Эрнст Теодор Амадей Гофман: собака и кошка — чутье и мысль. И голос, как ни странно, вовсе не бас. Фальцет. При абсолютно басовом строении организма голос подгулял. Скрипучий, капризный фальцет с чалдонскими окончаниями.
- Он фронтовик, — почему-то ляпнул, проговорил вполголоса Павел. Ничего другого, смягчающего, не нашел. А дальше и искать не пришлось.
- До-обрый день! — услыхали за спиной голос Председателя.
Кандидат развернулся, едва успев пожать Павлу руку. Кандидаты еще чувствительнее к машинам, чем полные члены.
— Добрый-то добрый, но что ты здесь делаешь? Я же просил!..
Вот это да! Самое поразительное, что «я же просил» Кандидат произнес с той же интонацией, что и Павлу. Никакого смягчения. Лев!
— Ну как же я мог! — почти нараспев заговорил Председатель. — Как же я мог отсиживаться дома, когда одно из моих подразделений посещает кандидат в члены Политбюро?!
Председатель еще и руки расставил, словно хотел обнять, если бы не разница в росте, Кандидата. Кандидат поморщился. Но Председатель стреляный воробей. Дважды стреляный: и натурально, и фигурально. Тем более что, выпустив вперед Павла, получил преимущество в диспозиции. Остальные встречающие еще торчали в дверях. Председатель один, вслед за Павлом, выждав необходимую паузу, прошел к машине. Кандидат же был зажат перед дверью автомобиля, как перед дыркой скворечника.
— Не знаю, как другие, но я себе такое позволить не могу, — продолжал Председатель. — Колени простреленные ночью мучили, — добавил абсолютно житейским, стариковским тоном, — но под утро отпустило. И сейчас хоть пляши.
Председатель улыбался и, глядя Кандидату прямо в лицо, притопнул правой — на нее и хромал в непогоду.
Павел подумал, что из него, Павла, со временем тоже выйдет стреляный воробей. Номенклатура что надо: направление поиска угадал!
— Нет, мы так не договаривались. Я хотел побеседовать с журналистами с глазу на глаз. Теперь не получится. Мне здесь делать нечего.
Кандидат говорит прежним капризным, глубоко в нос, тоном. И даже поворачивается спиной к Председателю. Как бы намереваясь снова влезть в машину. И даже за ручку зеркально лакированной дверки, в которой, как в комнате смеха, тучно и укороченно отражалась вся эта сцена, взялся. И даже помощника обманул: тот пресек свой шаг, уже направленный было к подъезду, и недоуменно замер, лицом развернувшись к лимузину, а правую ногу предусмотрительно повесив в воздухе. Куда б ни вознамерился шеф — хоть вперед, хоть назад, — а нога помощника уже наготове.
Не правую руку надо выставлять на памятниках, а правую ногу. Правую ногу помощников. Правые ноги помощников всегда знают, куда указывает, куда ведет направляющая мысль вождя — к «Галантерее» или сразу к пивбару.
Обманул.
Но только не Председателя.
Председатель неслучайно вставил о «других». Кандидат в столице человек новый. Еще новее, чем Председатель. Его вознесение произошло стремительно: истребитель вертикального взлета. Кадры столицы же были до-олгие годы селекционированы прежним руководителем. Еще совсем недавно прежнего руководителя прочили в Генсеки: в живой, хоть и в старческой очереди к трону он и впрямь стоял первым. Но расслабился, как расслабляются, завидя кассу, в очереди за колбасой.
К тому же прежний руководитель был полным членом Политического бюро, а вновь назначенный (считалось, избранный) лишь кандидатом, чего столица отродясь не видывала. Поэтому относилась к нему спесиво: чужак, деревенщина. Председатель — опытный фехтовальщик: два раза воткнул и оба раза «ой!».
— Ладно, — круто развернулся через левое плечо, — а ведь в армии, как и Чемоданиха, не служил! — Уговорил. Пойдем!
И, распугивая заробевшую кучку остальных встречающих, ринулся в дверь, как в проран.
Никакого чая в председательском кабинете (а как готовились!). Сразу — в столичную редакцию, а затем осмотр технической части.
Эффектный мужчина!
Отвечал на вопросы, сам задавал, энергично и добровольно нарывался на правду-матку.
- Может, мне уйти? — громко спросил Председатель, скромно стоявший в толпе журналистов, хотя ему и было предложено место за журнальным столиком, за которым уверенно расположился Кандидат. — Вдруг кто-то стесняется выразить все, что накопилось, что хотелось бы сказать при такой чрезвычайно редкой встрече?
- Не надо! — дружно загудел народ. Народ любит, когда к нему апеллируют по поводу жизни на Марсе.
- Не напрашивайся на комплименты! — обрезал Кандидат, понявший, наконец, что Председатель не так прост, как казалось.
Строго говоря, это еще не народ. Это были пока маленькие начальники столичных тележурналистов: заведующие отделами, заместители главного редактора и т.д. Поднарод. Не народ, а народность. Весь «московский» народ поместиться в кабинете своего главного редактора не мог — народу для встречи с Кандидатом выделен зал заседания коллегии двумя этажами ниже. В этот зал Кандидат должен пройти после осмотра телевизионного технического центра. Сейчас там кипела подготовительная жизнь незаметных людей: уборщиц, завхоза, тоже не составляющих народа. Трудно определить у нас щепоть, которая и составляет народ: теин в чае и соль в супе.
- Правильна гаварю, гаспода-таварищи?
- Угу...
Вот это и есть народ. Вот это уже точно народ. Агу и угу — народный эпос.

* * *

Спустились в техническую часть.
В маленьких начальников Кандидат вошел, как нож в масло. И сам оказался сведущ в телевидении (все-таки не из Бобового управления пришел), и начальники показали навыки партийной дипломатии. Маленькие начальники уже рождаются с ма-аленькими хвостиками — самый дипломатичный народец. В технической же части Кандидат, имея за плечами строительное образование, почувствовал себя еще увереннее. Тем более что обсуждался вопрос создания в столице кабельного телевидения, а это так или иначе связано с домами, градостроением, в общем, со строительным образованием и, конечно же, с партработой, ибо партийная работа есть не что иное, как работа по  о д о м а ш н и в а н и ю  обыкновенных людей.
Но не тут-то было.
Начальником телевизионного технического центра был человек еще более мощный, чем Кандидат.
Если Кандидат — бревно, поставленное на-попа, то начальник — комель этого самого бревна. Комель, оставшийся в земле. То, с чего его, Кандидата, срубили. Чего лишили в процессе топорного облагораживания и продвижения. Ростом пониже Кандидата, но раза в два шире. Широкое, ядрено-красное, плосковатое лицо, русые, коротко и жестко курчавящиеся волосы и маленькие, светлые, чуть закисающие глаза, что смотрят, не мигая, прямо в зрачки собеседника. Могучие плечи, общее дородство, но не боярское, кисельное, а мужицкое: под жиром, как желваки, гуляют мышцы. Его уже и не срубить, и из земли не выдрать: пук-пук, а он не идет. Кто-то под землей разогнулся, и мантия земная, обретя фактуру и очертания отличного, шаляпинско-кустодиевского, не хуже кандидатского, костюма, высунулась, выпнулась наружу.
У ствола образование строительное, у комля, как ни странно, — электронное.
Что-то у них не заладилось с самого начала.
Начальник хотел показывать и рассказывать, даже указку с собой захватил. Кандидат же попросил отвечать на вопросы, давая понять, что многое знает и понимает сам. После трех-четырех вопросов ответы Начальника стали вызывающе укорачиваться, а краснота его полезла с широкого лица на воловью шею, как пролитое вино на рубаху.
Дополнительные антенны... Экранирование железобетона... Зоны, мертвые для приема телесигнала... Американцы вот-вот должны были повесить какой-то сверхспутник и накрыть своими телепрограммами всю нашенскую столицу. Кандидат и приехал сюда — искать противоядие. Но совместного поиска не получалось. Ствол и Комель в месте спила не стыковались. Хотя со стороны казалось: приставь их один к другому и выйдет великолепный корабельный экземпляр. Нет. Когда Ствол говорил убежденно, — все партийцы говорят убежденно, убежденность восполняет им нехватку образования:
- Можно.
Комель:
- Нельзя.
Когда Комель утверждал:
- Можно.
Ствол парировал:
- Низ-зя!

* * *

Губернатор едет к тете.
Фиолетовые брюки.
Пристяжная на отлете
Выкаблучивает штуки.

Председатель на отлете выкаблучивает штуки. Делает начальнику шлагбаумные знаки, смотрит на него строго и проникновенно. Не помогает. Начальник уперся упрямым прозрачным взглядом в Кандидата и видеть ничего не видел. Он был уже относительно Большим Начальником, хотя бы для телевидения, к тому же технарем, а не гибким гуманитарием, в партии только состоял, но никогда в ней не работал. Не дипломат. Нет. Не дип. Не мат. Не посол.
Воронка, в которой стояли друг против друга Кандидат и Начальник, была поначалу узкой, тесной: каждый стремился туда, внутрь, поближе к жару, к солнцу незакатному. Но когда кратер стал помаленьку накаляться, произошел выброс. Если брать во внимание постепенность процесса, не выброс, а вынос. Вымывание глинистых берегов. Народ помаленьку рассредоточился по краям огнедышащего вулкана — с внешней его стороны. В центре же два раскаленных стержня, воткнутых в пустоту.
Все они вокруг, начиная с Председателя, были послы и только один — не посол. Не дип. Не посол. Председатель — посол натуральный, по профессии, остальные послы по призванию. Их можно бы прямо сейчас, без дипакадемии посылать. Ну, например, в страны всенародной демократии. Одного только не пошлешь — Начальника. Может сказать невежливо: пошел сам, откуда пришел. Откуда прислали.
Начальник бездетен. Все детные люди поневоле послы и дипломаты. Э-дипы. Гвозди можно делать только из бездетных. Маленькие начальники плодовиты, как все маленькие животные. Плодовитого же слона и представить невозможно.
Начальник был Большой Начальник — бездетность только подчеркивала величину, как величие, и роднила его с еще более большими. На-большими. К тому же электронщик, единственный во всей воронке. Это строителей и перестроителей, прорабов и архитекторов как чертей нерезаных — электронщиков пока нет, не как чертей нерезанных. Уже в силу этих причин, а не только в силу скверного, непосольского характера, Начальник говорил если и не то, что думал, то хотя бы то, что хотел сказать. Что хотел сказать, а не что хотели от него услышать.
Наверное, Кандидат был бы тоже плохим послом — поэтому Генсек и не сделал его послом, когда это, по общему мнению, сделать было необходимо: и тут Генсек, как Ульянов-младший, решил пойти другим, своим путем, а не тем, каким Власть спокон веку ходила. Бил на исключительность. И сызнова переоценка. Переоценил свою исключительность, как неоднократно переоценивал и свое природное обаяние, силу своего влияния на людей.

** *

На фотографии девочка под новогодней елкой стоит, приподняв края нарядного платьица, что придало ей самой очертания елочки. Елка под елкой — фотографируются. Застенчиво улыбаясь.

* * *

— Вы знаете, нас ведь народ уже наверху ждет, — сказал вдруг Председатель и поднес к близоруким глазам часы жестом опомнившегося, очнувшегося от счастливого сна человека. — Заговорились...
Народ! Вот кто действительно был здесь посол по профессии — Председатель. Какое существительное нашел — нар-род! И какой глагол выразительный: заговорились. Мы тут с вами заговорились, а там — народ. Настоящие трудящиеся. «Нас там ждут» — одно дело. А вот нар-род ожидает — уже совсем другое.
Кандидат, может, и сказал бы что, да на слове «народ» поперхнулся. Кинул беглый взор на Председателя: доспорить не даешь (это как в домино: вот-вот козлом партнера оставишь, а тут жена за плечо хватает, ужинать кличет). Но на слове «народ» смилостивился. Что поделаешь: табуированная лексика.
— Ну, раз народ, пошли.
Явно сожалея, что не поставил-таки полный мат при полном сборе публики.
Не-народ (все, что не народ, есть публика) облегченно вздохнул. И стал вновь наперегонки подтягиваться к кратеру.
— Ну и спорщик же ты, директор! — сказал, примиряясь, Кандидат, покровительственно потрепав свой комель по плечу.
Комель молча пожал плечами. Две части одной лесины вторично расстались навсегда, смутно недовольные друг другом.
Никакой народ наверху, разумеется, не ждал. Народу было сказано собраться в одиннадцать, а на телевидении даже народ всякими зрелищами и фигурами избалован.
После первого же упоминания о народе, который ждет, помощник Председателя, находившийся в задних рядах свиты, застучал каблуками наверх. И лифтом не воспользовался — так, босиком, быстрее. Гонец! Сигнальщик и горнист! Вставай, народ! Собирайся, народ! Я же говорил, что правая нога помощника всегда лучше всех знает, куда хочет указать правая рука вождя любого ранга.
Начальник телевизионного технического центра сразу оказался на периферии движущегося кратера. Хотя все они и шли пока, теснясь вокруг Кандидата, по его, Начальника, территории, но Начальник даже при его мощи и несдвигаемости (Московская недвижимость, а не начальник!) оказался оттерт более мелкими, но шустрыми. Другими отчаянными соискателями благоволения. Этот не прошел, не выдержал теста, мы, авось, проскочим. Где наша не пропадала! Чай, псковские, чай, не пальцем деланные.
На каком-то отрезке пути к лифту Павел, тоже оттертый, оказался рядом с Начальником. Начальник отдувался и произносил невнятно выразительные слова.
— Не переживай, — сказал ему, взявши за локоть, Павел, — сегодня любят ершистых...
Начальник посмотрел на него с большим сомнением.
Шедший впереди Председатель оглянулся и показал Павлу глазами: вперед! Куратор! — занимай место в почетном карауле.
По глазам Председателя Павел понял: он тоже сомневается, что сегодня любят и далее по тексту.
На сей раз Председатель все-таки сумел залучить Кандидата в свой кабинет. И коллективное чаепитие таки состоялось. За чаем Кандидату было сообщено, что, по совести говоря, наилучшей продукцией Останкино являются вовсе не телепередачи, а пирожные, изготовляемые в местной столовой. Пирожные вплыли на грудях официанток, сами похожие на сахарные женские груди. Кандидат хмыкнул и сказал, что в таком разе предпочитает все-таки телепередачи. Павел несколько раз пробовал встрять в общий разговор, но каждый раз неудачно. Кандидат срезал его довольно язвительно, особенно, если учитывать разницу в возрасте и положении. Не успел Павел в очередной раз открыть рот, как Кандидат с другого конца стола заявил:
— И опять вы неправы, молодой человек.
Публика, так и не узнавшая, в чем же Павел неправ, примолкла и на всякий случай стала опасливо отодвигаться от него. В самом деле, кто знает, в чем неправ этот желторотый и на чужих-ошибках-не-научаемый? А вдруг в этом самом — в своих тайных антидемократических устремлениях? Да ну его. Да пошел он. Павел сник. У него шевельнулось подозрение. Неужели Кандидат такой глазастый, что затылком увидел, как Павел подошел в пустоте к Начальнику и взял его за локоть? Ну и темечко. Шагай вперед, комсомольское племя.
Разговор летал с ветки на ветку, не успевая сесть основательно.
О Политбюро Кандидат в члены Политбюро отозвался весьма пренебрежительно. По его отзыву выходило, что оно только мешает ему руководить столицей.
Публика угнулась. У-у-у! — полетел вдаль гостинец Большой Берты.
Из приемной Председателя был ход прямо в зал заседаний коллегии.
— Вы что, и там арию Хозе из оперы Визе устроили? — спросил Кандидат у Председателя.
Павел не понял, о чем речь. Председатель понял — на то и посол.
- Нет, пирожных мы там не ставили, — ответил спокойно.
- Пойди посмотри, — кивнул Кандидат помощнику.
Тень вернулась через две минуты: скорость света равняется скорости тени.
- Пирожных на столе нет, только цветы, — доложила тень.
- Цветы? Я должен сам посмотреть, — заявил Кандидат.
Решительно встал и направился к залу. Председатель заспешил следом. В зале уже сидел народ: помощник расстарался. Народу в стране дефицит, его всегда надо доставать, расстарываться, как дешевое, но съедобное (пушечное?) мясо.
Кандидат прошел приемную, приоткрыл дверь в зал. Самое удивительное, что действительно приоткры. Не распахнул решительно, что более соответствовало бы его комплекции и темпераменту, а именно приотворил. Приотворил и заглянул из-за нее, как из-за кулисы. Капризная примадонна: сколько там, в зале, народу, стоит ли выходить в образе пятидесятилетней цветочницы Марицы?
Председатель тоже пытался заглянуть из-за кандидатского плеча. Не вышло. Ростом не вышел. Так и не узрел, что же там увидел Кандидат. Свита, проследовавшая из кабинета в приемную вслед за головкой сперматозоида (так, сперматозоидом, шустрым и гибким тельцем сперматозоида, и следовали с места на место, даже в лифт умудрялись втиснуться, поджавши хвостик), тоже не узнала.
А тем временем, пока убирались цветы, расставленные в вазах по всему длинному столу коллегии и, естественно, за председательским президиумным поперечником, спермокавалькада вновь возвратилась в исходный кабинет. Кандидат возбужден — даже более возбужден, чем недавно, при споре с упрямым комлем. Гвоздики, наверное, подействовали. Или вид народа, собравшегося послушать Кандидата. Садиться повторно не стал, к чаю больше не притронулся. Расхаживал по кабинету, разминая крупные ладони: дровосек перед премьерой. Подошел к книжному шкафу, в котором, как в стеклянном саркофаге, мощно и мертво застыл полный Ленин.
— Читаешь или для интерьера? — спросил, хохотнув, у Председателя.
У-у-у-у, — пошел высоко над головами — даже пригибаться не обязательно — бомбардировщик стратегического назначения. Вда-аль, вда-аль...
— Возникает иногда необходимость: сверить цитаты, вспомнить что-то, — скромно ответствовал Председатель.
Еще вчера сверяли жизнь, а сегодня уже — одни цитаты.
Кандидат открыл тяжелую дверцу и вынул наугад один из томов. Том девственно нетронут, страницы разлепить невозможно: спрессовались. Словам тесно, ох, как же тесно словам: прямо слиплись от тесноты, как от недоедания. Зато мыслям, мыслям!..
— Сплошные закладки и подчеркивания, — саркастически произнес Кандидат, — с трудом отлепляя одну от другой вощеные, нафабренные страницы.
Председатель смолчал.

* * *

Павел вспомнил читанное недавно в перехвате. Новый китайский генсек заявил: «Зачем мне читать Энгельса, если он даже электрической лампочки не видел?» На тот момент, правда, Павел еще и не знал, что нового китайского генсека очень скоро скинут. «Сымут».
Была такая священная обязанность у руководителя Гостелерадио: читать перехваты и распределять их по этажам власти. В будние дни, по утрам, их вместе с особистом читал Председатель. То было таинство: в течение часа секретарша не впускала к ним ни единой живой души. По выходным дням перехваты читали дежурные заместители Председателя. Председатель придавал большое значение сервировке тайных и, как правило, неприятных новостей, и даже после назначения зампредом Павел далеко не сразу был допущен к этой кухне. Но однажды утром Председатель позвонил и сказал, чтобы Павел на ближайший час ничего не планировал, находился на месте и чтобы в его кабинете больше никого не было. Павел, недоумевая, исполнил указание. Через некоторое время всунулась рыжей челкою секретарша и сообщила, что в приемной К.М.
К.К. — служащий особого отдела, и вся его работа заключалась в ношении папок радиоперехвата — это Павел уже знал. И понял, что надо впускать. Час настал.
Сначала перехватчик показал ему все сообщения скопом. Потом унес их к Председателю и через некоторое, довольно продолжительное время, вернулся вновь. Принес те же листки, но с пометками Председателя. Пометки лаконичны. Никакого там «Генеральному секретарю такому-то и такому». Только инициалы, начертанные в уголке, как царственная монограмма на постельном белье. Председатель прекрасно ориентировался в именах-отчествах политического бомонда. Как по святцам. В редких же случаях, когда инициалы совпадали, добавлялась буква — начальная буква фамилии.
Птичка И.И.
Синичка И.П.
Вскормленный в неволе орел молодой П.П.Ж.
Ладно, с инициалами разберемся, не проблема, у Павла и у самого твердая и довольно честолюбивая память. Но принцип? Каков принцип сортировки новостей? — вот во что старался вникнуть, вновь и вновь перечитывая эти прелестные письма.
Особист так и не присел, как ни предлагал ему Павел стул. Стоял над душой, почти навытяжку, и пристально наблюдал за Павлом, отслеживал процесс вникания, как будто кумпол у Павла стеклянный.
Фермы, вроде бы, отошли нормально.
Зажигание...
В стеклянной пустоте заклубилась дымка — стало быть, соображает.
В следующий раз Павел уже самостоятельно размечал сообщения, но Председатель их принял сначала сам, посмотрел, как принимает сапожник первое голенище у своего Ваньки Жукова, прежде чем они ушли с фельдъегерем по назначению. А в одну из суббот Павел дежурил уже один.
Вполне самостоятельно.
Только расположился в своем кабинете, как вошел NN с папкой. Павел раскрыл папку, приготовившись к напряженной работе... Но все до одного сообщения уже были размечены.
— Мои предложения, — скромно сказал особист, потупив взор и переминаясь с ноги на ногу.
Павел ознакомился с предложениями особиста, нанесенными на углах страничек карандашом: черновая художественная разметка для царственных монограмм. И нашел их безупречными.
Павел знал главное: особист пережил всех Генсеков, включая Сталина. Это человек неопределенного возраста. Уж семидесяти ему никак не дашь, — это точно. А было ему семьдесят с хвостиком, причем каков этот хвостик, какой длины, не знал никто, включая Председателя. Время от времени в глубине кадрового управления возникали интриги по отправке его на пен. Телевидение и радио просто обречены реагировать на каждую революцию в п/б, и всякий раз в качестве их первого ответно-революционного движения «под козырек» выступала попытка поменять особиста, но попытки глохли, как будто шапкой пойманные, не доходя до поверхности. Какой-то очередной миниреволюционер там, внизу, с готовностью выдохнул, но выдох его (или что там еще), пузырь его даже до председательской приемной не добирался.
Если он всех генсеков пережил, то можете себе представить, скольких председателей перехоронил! А уж зампредов — как собак нерезаных. Очередная революция, естественно, приводила нового председателя, но пользовалась услугами одного и того же главного перехватчика.
Высокий, стройный, густые, аккуратно поднятые русые волосы — ни седины, ни плеши. Возраст можно определить только по воспоминаниям, которые он себе иногда позволял, как стопку водки после обеда.
Внимательно ознакомившись с карандашными наметками перехватчика, Павел наконец усек и принцип.
Все дурные новости, касающиеся Генсека, надо направлять только Генсеку. Дурные же новости, касающиеся всех остальных, нужно направлять всем остальным. То есть не только объекту новостей, но и тем, кто занимает с ним в Политбюро один насест. Генсека же можно ставить в известность об этих новостях — не касающихся впрямую его самого — весьма выборочно. Если новость касается его ближайшего окружения, людей, играющих вторую или третью роль в партии и государстве, или имеющих амбиции играть первую. Что касается последних, то это далеко не всегда лица, формально занимающие ударные — после Генсека — позиции. Чаще наоборот: это амбициозные отщепенцы, бастарды из второго эшелона власти. За ними глаз да глаз.
Фокус в том, что новости не совсем новости. Это, как правило, высказывания самих важных персон, публичные или данные в качестве интервью, интерпретированные западными журналистами, политиками и политологами.
Западное радио всегда лучше знает, что у твоего ближайшего соратника или у твоего выкормыша, по гроб жизни, казалось бы, обязанного тебе, на уме.
Для всех «абонентов» по одной папке. И только для Генсека — две. Одна — в которой новости, как и всем прочим, идут через помощников и референтов, поступает в приемную, ее там просматривают — с естественным интересом — и передают вместе с другими бумагами адресату. На второй стоит — «лично». В таком случае королевская монограмма в уголке состоит из трех букв. Например: И.И.Л.
Ивану Ивановичу Лепетухину.
В этой папке, во-первых, все, что связано с женой Генерального. Все предыдущие Генсеки и просто Главные Начальники были как бы холостыми. Жены у них существовали, но не высовывались. Абсолютно точно, без выползаний, вписывались в тень своих мужей. Россия — страна полдневная. Тень очень маленькая, жены крохотные: под боком, а сразу и не найдешь.
А тут впервые высунулась. Выпорхнула. И Генсек сразу стал уязвим, как ангел с крыльями. Крылья сложены — мишень меньше. Крылья вылезли — бах, бах со всех сторон. И перья полетели: женатый мужчина и Генсек — в России это несовместно. Власть в России исключительно холостая. Генсек же вновь решил идти непроторенным путем, надеясь на исключительность, — теперь не только свою, но и своей половины. И вновь переоценил силу обаяния — теперь уже обеих своих половин.
(И почему это все они так самонадеянны, некритичны? Кто их ведет к вершине, а потом и к пропасти? Или это вообще двуединый путь: к пропасти-вершине? И без слепой самонадеянности его просто не совершить. Без слепой — точно: сразу увидишь, что за вожделенной вершиной или еще перед нею, не доходя, или прямо на ней — пропасть. И выбирает их судьба равно как по степени самонадеянности, так и по степени слепоты.)
И пошло-поехало.
Тень Генсека обстреливали чаще, чем его самого. Это напоминало сожжение соломенного чучела: целили в тень, попадали в человека.
Эта информация, естественно, передавалась лично в руки.
Во-вторых, критика Генсека его ближайшими соратниками, если таковая (таковые?) встречалась.
В-третьих... Что делал Антонин Новотный после известного пленума в шестьдесят восьмом году? Собирал на пенсии желуди — чтоб не выросли новые Дубчеки. Главная цель радиоперехвата в России — сделать отечественные леса исключительно еловыми.
Ну и материальные стороны жизни Генсека и его семьи, если попадались в улове, тоже огласке не подлежали — известно ведь, что высшие лица в России вообще нематериальны. Дух! Возвышенный дух, что в сокращении — воздух.
Принцип, который наконец-то, с подачи особиста, понял Павел, таков: все щекотливое, что касается Генсека, должен знать только он (разумеется, после особиста и дежурного руководителя Гостелерадио, которого, по совести говоря, особист вполне бы заменил, только зарплату б сэкономили). Все прочее, касающееся остальной верхушки, пускай знает вся верхушка. Каждый знает про каждого. Железный принцип!
Самое поразительное, что все это вовсе не секретная информация. Не шифровка. Обычное зарубежное радио, нацеленное на нас, или даже не нацеленное, да кое-какие дополнения из западных газет. И все. Источники информации не делали из них секрета. Напротив, они из кожи вон лезли, стремясь — что присуще журналистам вообще, — чтоб ее узнали как можно больше людей. И она, естественно, долетала в страну, ибо по большей части именно для нашей страны и предназначалась. (Господи, кому там еще всерьез интересны наши дела? Разве что Господу Богу — но до него, увы, даже наша русская молитвенная информация, похоже, давно уже не долетает.) Павел же участвовал в следующем, почти религиозном по бессмысленности, обряде. Птиц, летевших в страну (исключительно утки!), перехватывали в воздухе, в эфире, кольцевали, нумеровали, снимали с них копии. Копии почти живые: сокращения делались лучшими засекреченными редакторами, суть и даже стилистика изложения всегда сохранялись, птица, если что и теряла, то разве что невинность, а у птиц это еще менее заметно, чем у людей, да лишние перья, да суповый жир — редакторы-перехватчики Гостелерадио куда профессиональнее редакторов — голубятников (так и вижу, как они подкидывают с руки очередного бройлера!) «Свободы» или «Голоса Америки». Снимали копии и отпускали с миром дальше. А копии бережно и засекреченно рассылали по списку членам и кандидатам в п/б.
Иначе что же получится: вся страна, слушающая какого-нибудь там Севу Новгородцева, уже знает кое-что о Кандидате, а он сам еще ни сном ни духом. Занят, вражеские голоса не слушает.
Вражеские голоса ему приносят в папках и в пакетах. Читайте, дядя, про себя. Летела уткой, а плюхнулась машинописной строкой. Историей болезни.
В самом деле. Эта работа имела смысл, хотя бы относительный, когда западные станции ревностно глушились на наших границах, когда уток били в лет и они падали ощипанными тушками. Но во времена Павла глушить уже перестали. Объясняли общечеловеческими ценностями, а на самом деле просто денег не хватало. Всегда почему-то общечеловеческих ценностей в избытке у нас, а вот ценностей человеческих — только у них. Выходит, перехват и впрямь уже существовал только ради того, чтоб Иван Иванович вовремя узнал, что там ляпнул про него Сева Новгородцев.
Получив мнение китайского генсека об Энгельсе, Павел предложил стоявшему рядом особисту разметить его нашенскому Генсеку.
— Не стоит, — скромно и лаконично ответствовал рядом стоящий.
Павел его послушался. Видимо, рядомстоящий уже тогда знал, что китайца скоро скинут. «Сымут», — как говорят китайцы.
Павел так и не узнал, подавал ли особист и всем другим дежурным, включая Председателя, перехваты со своими предварительными наметками, реализуя тем самым свой внутренний жар профессионала, — а в вопросах тайнописи он, несомненно, был профессиональнее всего руководства Гостелерадио вместе взятого. Или не подавал. Но для Павла в дальнейшем эта работа — чтоб каждый там, наверху, своевременно получил донос на самого себя, чувствуя, что под задницей у него-таки горячо, — упростилась до совершенства. Все сообщения теперь Павел смотрел уже размеченными. И всегда соглашался с предложениями старика-особиста, которого на эту перехватческую должность выбрали сам рок, сама история, — потому он и не старился: чтоб вечно соответствовать. Павел даже попросил его разметки свои делать сразу не карандашом, а чернилами.
— Вы настолько точны, — сказал, — что нам нет смысла переводить бумагу.
Старик доволен. Видимо, Павел оказался все же первым, кто открыто признался ему в своей проф-перехват-непригодности и в его, старика, верховенстве в этом (только ли?) вопросе. Старик наконец-то смог без оглядки реализовать сам себя и вести диалог (монолог!) с членами и кандидатами без желторотых посредников. Высказать все, как он хотел.
Песнь о вещем Олеге.
Старик прекрасен в своем величии волхва.
— Твой конь не боится опасных трудов, — пророчествовал наверх азбукой Морзе. — Он, чуя господскую волю, то смирный стоит под стрелами врагов, то мчится по бранному полю. И холод, и сеча ему ничего... Но примешь ты смерть от коня своего.
А старику сдуру не поверили — отправили коня на дипломатическую работу.
У Кандидата и китайца нечто общее. Значит, скоро снимут? Павел еще не мог определить своего к этому отношения. Чего он хотел: чтоб сняли? Или чтоб скоро? Китаец Павлу нравился. Нравился ли Кандидат? — трудно сказать.
Пока понял одно: они все, кроме Кандидата, зрители и находятся здесь за кулисами. И наблюдают подготовку к выходу.

* * *

— Пора выходить, — сказал Кандидат, сочтя степень возбужденности, своей и публики, вполне достаточной.
Застегнул пиджак на все пуговицы (Павел думал напротив: расстегнет) и двинулся к двери, рванув ее на сей раз нараспашку.
Публика зааплодировала — ожидание и ее привело в должное состояние.
— Я велел убрать цветы, потому что я должен видеть глаза каждого из вас...
Неплохо начал! — подумал Павел.
Вот вам и цветочница Марица.
Успех был полным. И кандидат, и публика азартно сошлись в одном: жить мешает начальство. В понятие «начальство» каждая сторона вкладывала свое. Кандидат в Господы Боги жаловался исключительно на узость полномочий. Вторая сторона...
У кого-то сняли с эфира материал. Материал, по мнению автора, перестроечный, равносильный скромному эпитету «превосходный».
— Кто снял? — грозно спросил Кандидат, поведя глазами в сторону Председателя.
Председатель молчал: не знал о существовании не только материала, но и самого гениального автора.
После длительной паузы поднялся некто в клеточку.
— Я снял, — прозвучало с эшафота.
Кандидат досадливо поморщился: калибр мишени не соответствовал калибру гнева:
— Кто велел?!
Изумительное знание номенклатурной жизни! — изумился Павел. В этом мире даже на жену не садятся сами по себе: лишь по приказу природы. Природа приказала — и взятки гладки.
И второе: Кандидат во Всевышние несомненно талантливее самого Всевышнего.
— Из горкома, — замялась хромосома.
В публике местами засмеялись. Во-первых, публика специфическая, телевизионная: не боится ни черта, ни дьявола, ни — по четвергам — Всевышнего. Во-вторых, Кандидат-то — первый секретарь того самого горкома.
Кандидат насупился: мысль мучительно ра...
— Я велел, — поднялся из задних рядов хорошо знакомый здесь и совершенно безобидный в повседневной жизни инструктор городского комитета партии. Через него подавали списки на квартиры, его же призывали на помощь в конфликтах с городским начальством.
Действие захватило не только Павла. Весь зал коллегии плотоядно напрягся, как в «Евгении Онегине», когда Ленский рукою с кружевными рюшами поднимает пистолет: убьет или не убьет? Как же он выйдет из положения? — мелькнуло у Павла. Драма на глазах превращалась в фу-фу.
— Кто вы?
Это был тайм-аут. Кандидат наверняка знал, кто этот в клеточку. Тоже в клеточку! Инструкторов, ведущих прессу и телевидение, первые знают в лицо: частенько встречаются и частенько просят их лично о том, о сем. Это ведь не какая-нибудь овощебаза.
- Инструктор, — сцепил пальчики на пупке.
- Можете говорить о себе как об инструкторе в прошедшем времени. Я вас увольняю — с сегодняшнего дня.
Павел восхитился. Мучительная ра дала результат. Искомая мысль найдена и озвучена безупречно.
Б. инструктор спокойно, не снимая пальчиков с пупка, сел. Несловоохотливый божок ГК КПСС. Ни один инструктор еще никогда и ничего, кроме собственной шевелюры, не снимал по своей воле — всякий раз то воля Божья.
- Мы не хотели... — понеслось с задних телевизионных рядов.
- Теперь перейдем к другой теме, — круто и удовлетворенно развернулся Кандидат в своем кресле, — к привилегиям...
У Павла почти не осталось сомнений в том, кто именно просил инструктора устроить изъятие злополучного материала из эфира.
Что касается привилегий, то наиболее горячего сторонника своих якобинских взглядов Кандидат нашел в лице одного пожилого сотрудника радио. Страстно, на два голоса, как в «Распрягайте, хлопци, конив», развивали они ее, поднимаясь до невероятных высот отмены всего и вся. Но на каком-то витке Кандидата насторожило странное безмолвие остальных присутствовавших в зале. Он замолчал, снова взяв паузу для рекогносцировки.
— Сажать! Сажать их всех надо! — хрипел сотрудник, не сидевший, а почему-то стоявший в первом ряду. — Забирать прямо из дач, ночью — и под зад, под зад прикладом...
Председатель проникновенно посмотрел на Павла.
Кандидат проникновенно посмотрел на часы.
— Заговорился я с вами, давно пора ехать, — сказал, обращаясь уже не к якобинцу, а ко всем присутствующим.
Стремительно поднялся, в зале тоже стали вставать.
— Сажать! Сажать! — зацикленно хрипел поверх голов недавний собеседник Кандидата. Его обтекали, устремлялись к Кандидату: пожать на прощание руку.
Надо отдать должное: ни одного охранника с Кандидатом не было. Только помощник — его даже по внешнему облику видно, что исключительно помощник. Папка — оружие постпролетариата. Зато когда сюда же, на телевидение, приезжал полный член Политбюро, охранники стояли на каждом лестничном марше. Кандидат об этом, видимо, знал — еще и поэтому приехал без хвоста, нагишом, что, несомненно, произвело впечатление.
Впечатление произвело и другое.
- Зайдемте в кабинет, выпьем все-таки чайку, — предложил Председатель, пока Кандидат раздавал налево и направо, как автографы, горячие рукопожатия.
- Я же сказал: некогда! — отрезал и направился прямо к двери. Даже не через приемную, а в обычную дверь, в которую входили-выходили самые рядовые и смертные.
На людей наибольшее впечатление производит, когда Большие Начальники после искупительного общения с массами не заходят в боковухи к маленьким начальничкам, — сверить впечатления и скорректировать некоторые свои чересчур свободные выражения. Не зашел! Стало быть, все, что мы тут сказали, все, что мы тут выплакали и вытребовали, принял за строгую истину. И — непосредственно к сердцу, туда, где левый боковой карман с платочком и партбилетом.
...Шел, отрываясь от народа и его рукопожатий, стремительно: один только Павел и успел вместе с ним к лифту.
— Кто? — спросил в лифте, глядя прямо в глаза.
Грамотный Павел сразу сообразил, о ком речь: «сажать!», «сажать!» — весенние бобовые выражения.
- Сын секретаря ЦК комсомола, репрессированного в тридцать седьмом. Мальчиком загребли вместе с отцом. Отца расстреляли, рос в тюрьме.
- А-а...
Не теряя хода, вышагнул прямо к автомобилю. Помощник был уже здесь — другим лифтом, что ли? Гонка на лифтах.
Пожал руку. В это время подоспел и Председатель. Дал руку и Председателю. Остальных ждать не стал. Сделал от самого автомобиля энергичный тельмановский жест и, пригнув крутой маяковский затылок, втиснулся в «зил». Если его положить плашмя рядом с машиной, они окажутся одного роста: Кандидат и его «зил». Костюм добротно скрипнул и блеснул на солнце, как будто Кандидата выудили на миг из Москва-реки. Бывая на массовых встречах, Кандидат любит хвалиться, что носит все исключительно отечественное, даже правую туфлю, говорят, снимает на сцене и поднимает, как серпастый-молоткастый. На телевидении почему-то ничего подобного не говорил и не демонстрировал. Разницу аудитории уловил безупречно.

* * *

Дописываю 6 марта 1994 года. Все на свободе. Не погибла ни одна шишка — ни с той, ни с другой стороны. Дай Бог им долгих лет жизни, но почему всегда так — гибнут самые невинные и неискушенные: школьники, студенты, вчерашние школьники в погонах. Идеалисты или подневольные. Статисты. Артисты всегда выживают и даже становятся народными.
А по Москве все везут и везут скот, готовясь к новому убою.

* * *

В день прилета из Армении он с нею почему-то не встретился. На первый взгляд, тому было вполне здравое объяснение. Вечером, после приземления во Внуково-2, они оказались в Кремле. Оказались быстро: до самой кольцевой их «волга», где сидели помощник Рыжкова и Павел, что было мочи тянулась за рыжковским зиловским сопровождением. У кольцевой же «зилы» отвалили в сторону, унося премьера на дачу, «волга» помощника же, теперь уже без «канарейки» и без грозного, танкообразного, трехзилового тарана впереди, в голове колонны, но все еще на хорошей скорости, заданной инерцией ГАИ и отсутствием светофоров, полетела к центру.
В России даже землетрясение, начавшись грозным ревом, заканчивается вкрадчивым бумажным шорохом. Помощник, точнее начальник секретариата премьера, надел сатиновые нарукавники и сразу стал похож на старого интеллигентного мастерового. Жизнь уже согнула его колесом, но ходит стремительно, лбом в штыковую, как волнорез. Длинные руки гребут по бокам, оставляя бурунный след. Время от времени на Павла прямо из-под очков вылезают умные, мастерового-философа или еще лучше — Холстомера, глаза. Работал еще с Косыгиным.
По-моему, в последние годы Косыгин тоже был разновидностью Холстомера. Такие же умные, но недееспособные глаза вылезали иногда из-под очков на всю страну.
Пока составляли бумаги, подбивали бабки, домой Павел все же позвонил. Доложился.
— Мы все будем ждать, — сказала жена, еще не веря, что он в сейсмоустойчивой Москве. — Только ты недолго.
Шел двенадцатый час ночи.
Больше никуда звонить не стал. Не хотелось скороговорки. Да и не любил он не то, чтобы ставить их на одну доску — жену и не-жену, — а не любил деловитой упорядоченности: позвонил номеру первому. Через паузу, тем же пальцем, по тому же телефону, с теми же интонациями — номеру второму. Переспал с одной, отсчитал три дня — осчастливил вторую. У него натура другая. Он — мешок с дровами, стоящими вразнотык. В нем вызревала какая-то перемена, требовавшая раздумий.
Думалось, в нем, оказалось — по отношению к нему.
Утром, на работе, целый час выдерживал паузу.
Не звонила. Как могла она не чувствовать, что он в Москве? И неужели не понимала, откуда он?
В нем вызревала перемена — она опять, в который раз, не дала ей созреть.
Через час набрал-таки номер. Ответил чужой мужской голос. Павел понял, что от волнения ошибся, и тут же набрал еще раз. Ответила Чара.
- Это я, — сказал, как обычно.
- Господи, как я рада тебя слышать!
- Я тоже.
- Ты где? Я должна тебя видеть...
- На работе...
- Я выезжаю.
Через полчаса позвонила уже снизу. Он спустился пешком, торопливо, на ходу застегивая пальто.
Каждый раз, когда встречал ее после разлуки, она вовсе не казалась ему красавицей. Все ее шероховатости лезли в глаза, как у вещи, которую покупаешь заново. А пройдет несколько минут, глядишь: уже обносилась. Обмялась на твоих плечах. Ее красота имеет свойство проблеска. Она прекрасна мгновение. Живет мгновенье... При некотором наклоне головы. При неуловимой игре света и тени — вспыхнет, как вино в стакане. В кремовой, чуть-чуть удлиненной, в меру тесной юбке и в легких шпильках (слава Богу — снова входят в моду), когда она струнной своей, козочьей походкой уходит от тебя, унося свой зад с изяществом, будто несет его, как свечу, впереди себя, а не позади.
...Престарелый винодел по фамилии Попандопуло, автор знаменитого марочного вина «Мускат Прасковейский» в отрадно прохладном и чуть заплесневелом совхозном подвале скрипучим старческим и не очень трезвым речитативом рассказывал мне, зеленому, следующее.
И демонстрировал.
— Налей вино и подними стакан, — говорил.
Мы с ним наливали и поднимали в полутьме бесконечного, с переходами и ответвлениями, погреба за длинным дощатым столом, уставленным пыльными, как путники с дороги, разнокалиберными бутылками. Дед — каплю, я, естественно, стакан.
- Играет? — спрашивал меня Попандопуло, воздевая граненый стакан, который почему-то называл «стеганым» (ребра — как простежки на ватнике?) над своей лысиной, что с каждой новой каплей, как по мере поспеванья, все больше вылезала, земляничная и ноздреватая, из белоснежного охвостья некогда роскошной, как и у Еврипида, шевелюры.
- Играет! — с готовностью утверждал я.
- Не говори глупости, — морщился Попандопуло. — Подержи стакан в руке. Полюбуйся на него. Ну! — понукал меня, семнадцатилетнего, к любованью.
И я пристально, насколько позволяло представление о собственной трезвости, любовался на лампочку под потолком.
— Вино надо согреть в руке и полюбоваться на него. Вот так.
Поднял стакан в кончиках пальцев, как свадебную розу.
— Вот так.
И, как свадебную розу, медленно-медленно покружил в вальсе.
В глубине стакана затеплилось, как в глубине камина.
— Вино играет от теплоты взгляда, — удовлетворенно заключил тоже нетрезвый Еврипид.
Чара прекрасна, когда купается в любящем взгляде.
Слава Богу, не знает, когда она прекрасна. В противном случае эксплуатировала бы до скуки эти наклоны и до дыр — эту тесную кремовую юбку. А уходила б исключительно задом наперед, как электричка, ибо она тоже любит собой любоваться. Если женщина собой не любуется, ей ни секунды не бывать красавицей. Но про любящие взгляды что-то знает. Догадывается: в любой толпе ищет их интуитивно, но настойчиво, как собака — потный след...
Увидел ее и удивился, почему эта женщина ему — родная. И сразу понял, какая перемена вызрела в нем: сейчас он ей объявит, что все кончено. После ада в Армении он понял,  ч т о  есть грех. Надо дорожить семьей. Кровью своей дорожить. Спермой своей дорожить. Грех отклоняться. Неисповедимы пути Господни. Не знаешь, за что обрушится кара — и, скорее всего, не на тебя, — чтоб больнее. Не представляешь, каким мучительным может быть раскаяние, когда, как Бог, не знаешь, на что грешить. Надо зажать свою семью в объятиях, надо склониться над нею, будто вся она сосет твою измученную мужскую грудь, и защитить ее — руками, головой, верой своей (во что-о-о?) и укрощением плоти.
Муки ада — их масштаб подтверждает: они могут иметь только невротическое, только мстительное, только идеалистическое происхождение...
Объясняться в подъезде, при милиционерах и комитетчиках, было не с руки.
— Выйдем в сквер?
- Выйдем, — согласилась, ласково беря его под локоть.
Перешли дорогу, оказались в скверике.
- Я вышла замуж.
А он приглашал ее выйти всего лишь в сквер.
Как в сердце выстрелила.
И чего бы ей не выйти замуж тремя днями позже? Вот он бы сейчас объявил, бросил, а через два дня — да хоть на следующий же! — вышла. Им оставленная.
Издавна готовившийся к подобной новости, Павел не думал, что будет так больно. Впору сесть на лавочку, рядом с пенсионерами, коротающими остаток жизни в загазованном эдеме, и правой рукой взять себя за левую, простреленную, сторону груди. Ему бы радоваться дураку, а у него ноги подламываются.
— И как же теперь твоя фамилия? — спросил, чтоб не молчать. Чтоб отдышаться.
Назвала. Он не запомнил.
Она по-прежнему участливо вела его под руку. Искоса посмотрел на нее и обомлел: была прекрасна. Ей неслыханно шел этот наклон: женщины, объявляющей о своем замужестве в сквере, населенном, включая его, полуудушенными пенсионерами. Не дай Бог узнает: будет выходить замуж ежеквартально.
- Сколько лет ему? — спросил, абсолютно уверенный, что, конечно, старше — не только ее, но и его, Павла. Человек с положением, машиной, да что там еще полагается в мезальянсах?
- На год моложе меня, — ответила грустно.
Павел выпростал локоть из ее пальцев, обутых в лайковую перчатку.
— Это ничего не меняет. Я тебя люблю.
Даже ударение на «тебя» не поставила, как будто второго не было.
«Господи, как я рада тебя слышать... Ты где? — я должна тебя видеть...» Она всегда отличалась тем, что в присутствии мужа ли, свекрови, свекра говорила, что хотела сказать в данный момент.
Лайка не сдавалась. Лайка опять, как постылая дворняга, просовывалась под локоть. Краска на глазах поплыла, делая их из карих черными, провалившимися.
Дудки!
Значит, она уже месяца три спит с другим. И с другим — тоже. В ее возрасте уже не выходят замуж, не переспав. В ее возрасте уже вообще не выходят замуж — женят на себе. Затаскивая в постель еще до первого поцелуя.
У него дрожали руки, как будто кур воровал, — еще и поэтому отодрать лайку гордо и решительно не удавалось. С ненавистью посмотрел на нее: возраст у нее, даже плачущей, был совершенно девический. Иноческий, вернее — послушнический. Страстно, кипенно белое, боярыни-Морозовой, гимназистки-утопленницы, Легкого-Дыханья, Царевны-Лебедь, соблазненной-хористки, русское лицо.
Хористка соблазненная, но на первый взгляд как будто и нецелованная вовсе. Он почему-то всегда целует ее, жмурясь. От удовольствия — как кот? Или пугается собственной дерзости? А потом открывает глаза и глазам своим не верит: ну совершенно нецелованная. Набухшие — ссыльной Крупской — губы и этот несмятый, солнечно-метельный (Пушкин сказал бы: мятельный) первоцвет, лишь в двух симметричных местах поврежденный лучистым и карим — чтоб солнце выходило, вытапливалось и чтоб подчеркнуть монастырскую, староверскую белоснежность овала.
Алеша Карамазов! У нее лицо Алеши Карамазова, бредущего к монастырю. Монастырь уже, кажется, видно, но только ему.
Коварное постоянство первоцвета: все знаешь, сам же только что целовал и мял ее всю, а все равно в сладком и вечном заблуждении шмеля. Так и хочется снова нырнуть в этот непомятый венчик, откуда сам только что, отдуваясь от медового чада, выполз.
На год моложе ее... Это насколько же моложе него?.. Надцать и еще раз надцать... И впрямь пенсионер вы, Павел Никитович, и пора вам действительно на лавку. Вот сюда, Павел Никитович, на скамью подсудимых времени. И носом, согревая каплю, уткнуться в кашне и дрожащей правой рукой пугливо держаться за левую, простреленную сторону груди... Дожидаясь второго, последнего выстрела.
Да, она снова придумала, сообразила, вычувствовала, как удержать его: выйдя замуж. Снова подхватила его, интуитивно, но прицельно, в верхней точке, когда падать он — уже по всем законам беззакония, слепой стихии, подземного бешенства должен был в другое гнездо. Опередила. Неужели только ради того и вышла? Ради него... Не может быть. Не бывает.
Дудки! Легче оставлять, невыносимо быть оставленным, оставленным — как вызнала это? И будет он теперь волочиться за нею, за ними — они на красивом и рыжем, и молодом коне семейного счастья — как ясак, как поверженный пленник, как падаль вонючая на волосяном, конского же волоса, длинном и прочном, хотя и совершенно невидимом, аркане — до второго выстрела?
Дудки!
— Прощай!
Оторвал ее лайку, отшвырнул, развернулся и скорым размашистым шагом двинулся мимо черных деревьев и черных, обгорелых от старости пенсионеров на лавках к фундаментальному, сейсмоустойчивому мраморному подъезду с милиционером и переодетым в гражданское комитетчиком.
Она за ним не побежала.


* * *

Русские едва оструганные доски с окаймленными печальной чернотой «глазами» на месте срезанных сучьев — уже почти что иконы. И российские проселочные дороги после дождя — все с глазами.

* * *

Больше с нею не виделся.
Звонки получал ежедневно. Приедет на работу, минут через десять-пятнадцать звонок.
- Мы встретимся? — спрашивала первые дни.
- Нет, — угрюмо отвечал.
Больше эту тему не поднимала: проехали. А поскольку он и на другие вопросы отвечал односложно и скучно, звонки ее вскоре приобрели странный характер.
- Здравствуй, это я! — с ее характерным счастливым собачьим напором.
- Здравствуй.
Отвечал тускло и принужденно, но для нее и этот ответ, похоже (на другой рассчитывать не приходилось), стал со временем вполне исчерпывающим. Установив таким образом, что он на месте, что жив-здоров, тотчас приступала к обстоятельному монологу.
— Я сегодня стирала-гладила...
Или:
— У меня сегодня на работе предстоит то-то и то-то...
Рассказывала вполне естественным тоном, только еще торопливее, чем обычно. Не делала пауз, зазоров — слава Богу, что событий в ее жизни всегда хватало на полную загрузку любой телефонной линии: стирки-готовки, как и служебные пертурбации шли почему-то по нарастающей. Боялась, что сделает паузу, а он в нее воткнется с какой-нибудь грубостью или с безразличным:
— Извини, вызывают...
Телефонов в его кабинете становилось все больше: вызов может последовать прямо из воздуха. Если уж выбирать, она бы предпочла его грубость — все же что-то человеческое. Не божественное.
Пересказывала свою жизнь подробным образом. Он был в курсе всех ее дел. Но в этой ее замечательной жизни существовал пробел, о котором он не забывал ни на минуту, пока она тараторила ему в телефон. В ней тщательно не было мужа. Совершенное отсутствие. Глянец на месте пятна. В обыкновенной жизни он, разумеется, существовал, и это его существование Павел ощущал шкурой, ежеминутно и ежечасно, из пересказа же выпадал, вымарывался, как третьестепенный персонаж. И она в нем, в пересказе, вновь выступала от лица незамужней, свободной, незапятнанной.
Она, распаренная, стирает, а он по-хозяйски входит в ванную и облапывает ее, обмякшую, сзади.
Она... А он...
У Павла богатая фантазия, и все ее рассказы были все равно рассказами о нем. Она старательно и естественно избегала любых упоминаний о новом муже, но Павел чувствовал его присутствие, как присутствие зверя. Не ухо, а само воображение приникало к телефонной трубке. И пройдя сквозь его воспаленную среду, ее безобидный пересказ расцветал тайнописью супружеских грехов.
Зачитывала ему дневное коммюнике, записанное надфилем, а он слыхал написанное молоком.
Пять-шесть раз в день звонила. Причем из разных мест. С работы. С пути. С «задания». Оказываясь каждый раз в опасной и недвусмысленной близости от места его службы.
- Я тут из метро «Проспект Мира», — мимоходом.
Он не реагировал. Или реагировал неадекватно:
- Перестань мне названивать! Я же сказал...
- Что сказал? — с готовностью к любым обсуждениям.
- Чтоб звонила только по делу.
Это уже что-то.
- По какому делу? — с невинным восторгом.
- Когда с работы выгонят или муж побьет...
- А... Ну так уже побил. Хочешь посмотреть?
- Так тебе и надо, — угрюмо отвечал.
Как ни отмалчивался, а она в течение дня и про его жизнь потихонечку все вызнавала. И про службу, по которой он помаленечку, шагом, братцы, шагом, до города Чикаго, продвигался, отчего и происходило нарастание числа телефонов в кабинете. И про дом — в степени, в какой он был ей интересен.
Отвечал тускло, принужденно и в высшей степени лживо. Ночами, во сне, рассказывал ей совсем другое. Тосковал. Жил в анестезии. Функции остались одни физические. Большинство душевных утратились, отлетели, сведясь к ноющему ощущению пустоты, оставленности и обманутости.
Еще два выражения, пленяющих меня своей точностью и выразительностью. Отдать Богу душу. И — черного кобеля не отмоешь добела...
Вряд ли он стал лучшим семьянином, чем был во времена бурной связи с нею, хотя, несомненно, проводил дома времени больше, чем тогда. И вряд ли стал лучшим чиновником, службистом, Акакием Акакиевичем, чем был, хотя и в этих стенах проводил теперь времени больше, чем когда-либо: а куда ему было спешить? Он жил и жил, надеясь, что заживет.
Не зажива.
Втайне ждал ее звонков. Стоило ей позвонить не через пятнадцать минут после его приезда на работу, а через восемнадцать, и он в эти три минуты тайного ожидания, напряжения, терял ориентиры, сидел как в прострации, пристально и взыскательно — Герасим на Муму, — вглядываясь в череду телефонов на столе. И не дай Бог не позвонит вечером, перед его уходом с работы! Уезжал угрюмо, с хорошо разыгравшимся (взамен аппетита) воображением.
Приучила его к звонкам, как собаку Павлова. Приручила — на расстоянии. Был Павел, стал — собака Павлова.
Наутро звонила и начинала даже не с «здравствуй!», а с того, почему не дозвонилась вчера. Как будто он ее спрашивал. Как будто требовал объяснений. Он вообще не задавал ей вопросов и уж тем более ни разу не звонил сам, хотя и знал ее телефоны назубок.
Пить? — да нет и пить больше не стал.
Он жить стал меньше — это точно.
Прошли три долгих месяца. Зима слезла, как старая шкура. Местами уже зазеленела новая, молодая, глянцевая. У людей только все оставалось как прежде. На старых была старая, жабья и шелушащаяся, на молодых и, в особенности, на молоденьких лярвах, играла юная и глянцевитая. А так хотелось, чтобы и для него зима прошла, как ожог: струпья, короста чтоб слезли, а под ними, как молозивный ноготь младенческий, как лист малолетний, прибывало — по ночам — изумрудное и живое.

* * *

Сколько снов перебрал я! А они все лезут угрюмые, кособокие, как деревенские олигофрены. Вваливаются в мою жизнь, разлягутся и храпят, распространяя запах блевотины и беды. Проснешься, и еще несколько секунд они держат тебя в напряжении: вслушиваешься — ушли, истаяли или нет? Ядовитые болотные испарения. Подумаешь только, а они и днем, глядишь, посетили секундно, обозначившись в памяти общим зловещим абрисом, ухмылкой черной кривых и дуплистых зубов.
Не забывай.
Другой мне нужен сон. Мне нужен сон легкий и радостный, как другая жизнь. Терпеливо, словно большевик и участник, стою в очереди за ним, а мне швыряют и швыряют на прилавок ошметки олигофрении. Как княжну с парохода...
Кнур, хряк, кабан — и далее к общеупотребительному.
И вот наконец дождался. Уже несколько дней ношу, взвешиваю, прислушиваюсь — не выветривается. Значит, искомое. Вряд ли приснится более подходящее. Пока жизнь не заспит меня, как дурная мать ребеночка-олигофрена.
Простой. Детский рисунок, а не сон.
Море. Недалеко от берега корабль. Я стою у самой кромки прибоя. Ярко, солнечно, все пронизано смыслом и пафосом. Море блещет, лучится, цветится, словно в нем растворили фейерверк. Возникает волна — при полном безветрии. Она идет, нарастая, откуда-то от корабля. Достигает невероятных размеров, совершенно безмолвная, глухонемая, но ослепительная в своем свечении, многоцветная и теплокровная. По мере приближения волны нарастает и общий подъем — картина беззвучна, но вся она рождена по неведомым мне законам могучей музыки. «Патетическая»?.. Этот подъем захватывает и меня — возможно, меня он и имеет своим пунктом назначения. Наивысшей точкой подъема, судя по всему, станет момент касания волны с берегом, и я, опережая его, с восторгом бросаюсь в этот грандиозно возвышающийся надо мной лучезарный вал. Он принимает меня в свое теплокровное лоно и высоко, как ласточку, вздымает, и нежно несет...

* * *

- У меня сегодня день рождения.
- Я знаю, — ответил он.
- Хочу тебе сделать подарок.
- Я еду, — сказал он, еще секунду назад совершенно бескомпромиссный и невыездной.
Она снова увидела его первой. Кинулась, ошеломила. Впилась. Серьга, плачущая золотым и карим.

* * *

Зима. Жена обмотала тонкие, в мужскую кисть, стволики яблонь дырявыми колготками дочерей. И стоят они теперь на снегу с голенькими, худенькими ключицами и с курносыми задницами, как зябнущие несовершеннолетние проститутки в чулочках телесного цвета.

* * *

Пока писал, пришла весна, и теперь те же деревца стоят плотно усеянные вздувшимися подкожными почками — девочки с прыщами целомудрия на щеках.

* * *

Летающая монахиня — черная ворона — шурша неопрятным, с пожилыми женскими запахами, и горизонтально вытянувшимся креповым подолом, низко пролетела над головой, хрипло оповещая, что Боб действительно спасет планету.
Я с нею согласен.

1989—1994 гг.