Лёгкий испуг

Феликс Ветров
Вновь постараюсь погрузиться в прошлое, столь давнишнее, что даже голова кружится от этой дальней дали времени.
Как назвать эти воспоминания?
Что ж, пусть будет такое, что я поставил в заглавии: "Легкий испуг".

Итак – Сибирь, Красноярский край, наш Большой Улуй, в те годы – огромное, раскинувшееся на несколько километров в разные стороны таежное село на левом берегу широченного Чулыма.
Помню отлично тот зимний день: светлый и снежный, ветреный, я выпущен из избы погулять в своём черном тулупчике с узорчатым разноцветным квадратом, вышитым крестиком на груди.
Мы живём еще не в том доме, что стоял почти у опушки высокого кедрово-пихтового бора на взгорье, и не в избе у старухи Лукерьи и деда Антона. Это – у маленькой бабушки Марьи Павловны, в ее крохотной избушечке, в крохотной горнице, которую помню ещё смутно... Единственное, что удержалось в памяти – то, что комнатка совсем маленькая и чистенькая, одна ее стена – бок белой русской печи, на которую так весело забираться по белёным уступчикам и лежать под остро-пахучим овчинным тулупом, посматривая вниз через щелки в занавеске... Еще помню там серые дощатые полы, вымытые и выскобленные большим ножом...
В тот день я гуляю неподалеку от нашей избёнки, играю с мальчишками, мы возимся в снегу. Снег глубокий, мне выше, чем по пояс, мы залезаем в этот местами рыхлый, местами тугой и плотный белый колючий снег, роем в густой снежной каше длинные проходы, какие-то тоннели и норы, кричим и бегаем, таскаем за собой деревянные санки, которые мастерят для ребят деревенские умельцы.
У меня санки самые лучшие, новые, красивые, желтые от олифы, и даже с невысокой спинкой, ужасно удобные, и я так их люблю! Люблю кататься сам, когда тянут другие, люблю, чувствуя себя лошадкой, таскать в них ребят – по двое, по трое, отдуваясь от натуги, люблю лететь в них быстрей ветра с высокой ледяной горы, крепко обхватив руками кого-то из приятелей…
Наша улица примыкает к главной улице Улуя, которая, собственно и не улица даже, а долгий таежный тракт, сибирский шлях, вьющийся через леса из селения в селение, из села в село на многие и многие километры…
Я уже знаю по памятным поездкам в кабинах рычащих тракторов или необыкновенно вкусно пропахших горячим бензином грузовиков: этим, белым и гладким зимой и вдрызг разбитым и развороченным колесами буро-глинистым просёлком – через крутые спуски и подъемы лесной дороги, с непременной остановкой на зимовье радушного ссыльного Михаила Алексеевича – можно добраться до города Ачинска, а после, из Ачинска, на зеленом поезде – в Красноярск, а там и в Москву или к папе за Кемерово, под Прокопьевск, в местечко Тырган.
Но это даже не знание или память, это нечто размытое, как истаивающие облака, нечто отстранённое… А тогда – только белый-белый снежный день, и я весь в снегу, и ребята, сплошь облепленные в снегу, и нам так весело бегать, кричать и кувыркаться...
Но вдруг из-за поворота на этой широкой снежной дороге, кой-где присыпанной желтым сеном с пробежавших недавно розвальней, появляется рокочущий бензовоз, и он сворачивает на нашу улицу и катит лихо к нам, белое облако вздымается за ним, и я различаю вдруг, что на подножке кабины, крепко ухватившись за что-то, стоит, скорчившись, заметенный белым человек в черной фуражке на замотанной шарфом голове и недлинном, повыше колена, коричневом кожаном пальто.
Машина катит, потом чуть сбавляет скорость, и человек на подножке спрыгивает на ходу, катится кубарем, маша руками, падает в снег, встает и бежит... бежит ко мне с небольшим чемоданом!..
И что-то знакомое вдруг проступает в его лице, и меня всего сотрясает пониманием:
– Папа!
Он бросается ко мне, подхватывает на руки, обнимает, я чувствую рядом его ледяную щеку, посиневшую от холода.
Я еще не знаю, но скоро услышу, что вот так, на подножке бензовоза, чтобы приехать к нам и увидеть меня и маму, он простоял на скорости в мороз пятьдесят или шестьдесят километров таежной дороги – и, конечно, еще не понимаю – что это такое, и удивительно только как он не простыл насквозь, вот так скукожившись и еле держась на резком встречном ветру!..
Потом я увижу его уже в нашей избушке – в черных галифе и сапогах, в теплом пиджаке поверх вязаной шерстяной безрукавки с вышитыми оленями, и эти олени, и запах этой шерсти – потому что я сижу у папы на коленях, прижавшись к его груди, и вдыхаю, вдыхаю запах этой шерсти – эти мгновения останутся во мне навсегда.

Я не понимаю еще тогда и не знаю столь многого об этом человеке, моем папе, но тот его путь – скрюченным и закоченевшим на подножке десятки километров, с риском заболеть, а то и погибнуть – открывает и дает мне ключ к пониманию сущности его личности, его натуры и души, полной всегдашней беспредельной жертвенности, беспредельной преданности и самозабвения в минуты, когда что-то требовалось его родным, его любимым, его дорогим.
Я еще так мал и не знаю, что папа не только в этом пути, но и в иные времена был и остался человеком по-настоящему храбрым... только спустя годы и годы мне откроется это, и многое, слишком многое к стыду моему – я уже писал об этом – откроется только на его поминках: из рассказов тех, кто знал о нём то, о чём сам он всегда молчал и промолчал всю жизнь.
Мне трудно выразить силу моего детского счастья тех минут –оттого, что папа рядом, мы все вместе, я ещё не посвящен в тайну и не осознаю отчего мы – в Сибири, это скрывается от ребенка, и понятно почему: сколько мне тогда? Только пять лет, через несколько месяцев должно исполниться шесть, и мне нельзя ещё знать столь многого до поры – и это слишком понятно для той поры.
Но тот день внезапного приезда отца навсегда останется для меня знаком безусловной мужской доблести.
Я столь многого не знаю ещё – не знаю, что папа в войну был летчиком,  летал на боевые задания, что самолет их был сбит над захваченной немцами территорией, что он чудом выжил и остался один живым в экипаже, хотя и раненым, после падения их самолета на лес. Не сгорел, не переломал всё на свете, как двое других, а придя в себя, присыпав ветками останки товарищей и уходя от обломков их "петлякова", несколько суток пробирался лесами к своим.
Пробирался долго, а после, добравшись, наконец, со всеми документами, летной книжкой и партбилетом, проходил жесткую проверку и всё что положено было на той войне. А потом снова воевал, и шёл на Запад вместе со своим авиаполком, где, уже не летая больше, занимался наладкой и ремонтом самолетного электрооборудования… Воевал, ещё не зная, что в родном украинском городе давно расстреляна во дворе у своего дома почти вся семья: и его мама Фанни, и юная жена Илона с маленьким сыночком Сашей, и все дяди и тети… всего одиннадцать человек
Войну закончил и встретил Победу в Вене, откуда привёз три немецких трофея: маленький будильник, радиоприёмник и трехцветный сигнальный фонарик. Фонарик стал моей любимой игрушкой – он был устроен хитро: с зеленым и красным прозрачными целлулоидными фильтрами, которые я любил, меняя цвет светового луча, сдвигать вверх и вниз особыми поводками на ободранном сером корпусе.
Три вещи, которые стали столь важными в моей дальнейшей жизни, символами чего-то необыкновенно значительного, чему я и сегодня не могу найти подходящего названия.
Фонарик дарил чудо света, приёмник распахивал мир, будильник открывал тайну времени.

Я не знаю в тот белый сибирский день, что папа был мужествен не только на войне, в солдатских делах, требующих смелого действия и отваги.
Что отвага его была и в другом, в том, что когда маму "забрали" и ей "светили" 15 лет лагерей – от него, партийного, потребовали, чтобы он публично отрекся и отказался от жены.
Но на суровом партийном сборище он заявил прямо, твёрдо и просто, что от жены не откажется, и они могут делать с ним всё, что заблагорассудится – и, о, чудо! (чудеса случались и тогда!) – его почему-то не вышибли из партии, только выгнали с хорошей работы в Москве и перевели в Сибирь, где он проработал все те годы, что мы с мамой были в улуйской ссылке…

Это чувство абсолютной защиты, что шло от отца, чувство его безусловной нравственной силы и мужества, сопровождало меня всегда.
И оно было во мне в тот день 1 мая 1955 года, когда мы, годом раньше вернувшись в Москву из Сибири, решили дойти пешком от нашего дома на Гоголевском бульваре до самого центра Москвы – ранним праздничным вечером, бульварами, когда повсюду царил Праздник, на углах продавали писклявые "уйди-уйди", разноцветные воздушные шары, красные флажки и прыгающие тугие мячики на длинных тонких резиночках, которые так весело было раскачивать и подбрасывать вверх-вниз!
А вокруг толпилось столько празднично наряженных улыбающихся людей, и музыка гремела из репродукторов, и эхом разносились над площадями любимые песни. И лица у всех вокруг были какие-то светлые, озаренные то ли весной, то ли чувством радостной общности, и мы весело шли и шли со всеми, и добрались, наконец, до Красной площади.
На ней тоже было полно народу, уже слегка вечерело, но в воздухе дышали тепло и покой, и я отлично помню новый светло-серый костюм мамы, ее высокую прическу, вижу папу в тот день – то ли в темно-синем, то ли в темно-сером костюме, в белой рубашке и с галстуком – нарядного, свежего, молодого, сильного и спокойного, с фотоаппаратом «Зоркий»  на груди.
И мы гуляли по этой площади и радостно смотрели на всё вокруг.

Лишь год назад мы с мамой вернулись из ссылки, и я уже начинал потихоньку привыкать к Москве, и уже не так тосковал по блаженной лесной жизни среди нескончаемых каменных громад, которыми стала для меня Москва, лишившая вольного простора сибирской жизни, смолисто-пахучей неоглядной тайги с блестящими брусничными листиками под ногами меж стволов высоких стройных кедров... вседневного соприкосновения с мощной природой – с разными птицами, с белками на ветвях и шустрыми бурундуками, что выскакивали прямо из-под ног, с волнующими, словно долетающими из иного мира, задумчиво-страстными кликами журавлей в небе, с тетеревами на токовищах...
Ах, Бог мой, как тосковал я первое время в этой Москве и, вызывая почему-то странный смех своих родных, всё тянул и тянул одну и ту же песню: "Хочу в Сиби-ирь... Хочу в Сиби-ирь..."
А они, непонятные взрослые, усмехались и переглядывались.

И вот мы, свободные, неспешно шагаем по серым камням брусчатки Красной площади.
Наш милый благословенный Улуй – позади, и не надо нам с мамой каждый вторник, трясясь от волнения, в любую погоду спешить к девяти утра "отмечаться" в "Третьяковскую галерею", как смеху ради назвал кто-то из ссыльных крепкое бревенчатое строение на главной площади Большого Улуя – в местный отдел МГБ, чтоб предстать под мутные угрюмые очи мрачно-тупого капитана Третьяка и расписаться в его гроссбухе – что не сбежали и пребываем исправно в назначенном нам месте отбытия наказания. Впрочем, зачем мы приходим к нему еженедельно – мне неведомо и непонятно до лучших дней.

А сейчас – Первомай, и мы в сердце Родины своей, как поётся в песне. И видим не на картинках, а своими глазами эти зубчатые стены с синими елями, и башни со звездами, и мавзолей, где над черными вратами и недвижными часовыми – две надписи друг над другом красным по черному граниту:

Л Е Н И Н
С Т А Л И Н

Мы неспешно бредем в сторону Спасской башни, где вдали, впереди слева – причудливый, странный, прекрасно-волнующий силуэт храма Василия Блаженного, и щегольски-подтянутые солдаты с карабинами на плече четко маршируют навстречу и, чеканно пристукнув каблуками, замирают перед входом усыпальницы вождей в ожидании удара курантов для смены караула.
И всё так безмятежно вокруг...
И люди, собравшись толпой, ждут, когда сменятся солдаты на посту…
И папа открывает блестящую коричневую кобуру своего "Зоркого" и, поставив нас с мамой на фоне Василия Блаженного, начинает, как всегда долго и тщательно наводить на резкость... когда вдруг что-то внезапно меняется.
Я еще не понимаю – что, но чувствую как в единый миг изменилось всё, сразу, как в долю мгновения странно неузнаваемы стали лица мамы и папы, будто свет дня погас и всё рухнуло куда-то.
Бросаю короткий взгляд туда, куда секунду назад они оба взглянули разом.
И тут – замечаю.
Среди людей на Красной площади слоняется довольно много чем-то странно похожих высоких одиноких мужиков в одинаковых серых костюмах и кепках. Они бродят среди людей, поглядывают, посматривают по сторонам, приостанавливаются и снова продолжают вышагивать, будто бездумно и бесцельно глазея перед собой.
И я вижу, что один из них, остановившись неподалёку, почему-то направил на нас свое внимание, уставился и неотрывно пялится из-под козырька кепки, не отводя глубоко посаженных немигающих глаз.
Что в этом взгляде я не понимаю, но и сейчас помню тёмную волну безмерного непостижимого ужаса, что накатывает на меня от того взгляда.
Помню и вижу как сейчас: он высоченный, под два метра, худой и широкоплечий, костюм отглажен, белая рубашка сияет, а на маленькой голове под кепкой – нет, не лицо, не маска, не морда... а звериная кровожадная харя, исполненная бешеной, нечеловеческой злобы и ненависти.
И эта ненависть – не исходит, не струится, а просто рвется из черных зрачков под низко натянутым козырьком.
И сила этой запредельной утробной ненависти так страшна, что буквально парализует меня.
Всё во мне, восьмилетнем, цепенеет, и я тотчас понимаю и связываю выражение лиц моих родителей с этим пристально вперившемся в нас существом.
И в ту же секунду чувствую и понимаю, как что-то глубоко и навечно меняется во мне, меняется потому, что догадываюсь и вижу:  м о е м у   п а п е   с т р а ш н о.
Безграничный страх, беспомощный бессильный страх затравленного собачьей сворой обречённого зверя – в лице моего отца.
И эта догадка – потрясают меня на всю жизнь.
Хотя… это даже не страх.
Это нечто другое, тут иная мера и определение.
Нечеловеческий, не выразимый никакими словами ужас на лице и в глазах папы – перед чем-то громадным и неодолимым, перед абсолютным беспощадством незримой безжалостной  Машины, воплощенной во всём облике этой сухопарой мосластой образины, угрюмо ухмыляющейся и неспешно приближающейся к нам, метя брусчатое покрытие главной площади страны широчайшими клешами.
И я помню как вдруг разом, крепко, судорожно, до боли стиснув мои детские руки с обеих сторон, мои родители срываются с места и почти бегом пускаются прочь – вниз, вниз... по этим серым камням, мимо темно-красного замка Исторического музея… Они почти волоком тащат меня туда... к Моховой, к улице Горького... будто только там есть надежда спрятаться и спастись от этой жуткой фигуры.
А тот, сунув длинные руки в карманы штанов, неспешно и не отставая, вышагивает за нами, преследуя и, кажется, наслаждаясь своим безграничным всевластьем, своим правом сделать с любым вокруг всё что угодно.
А мы несемся куда-то, всё ускоряя бег, а он всё движется за нами, прибавляет шаг, и я чувствую как леденящий панический ужас на лицах родителей всё нарастает, вижу как сразу осунулся и побледнел папа, человек, вновь занимающий заметный пост на своей прежней работе, я вижу как униженно, будто перед ударом, втянута в плечи голова мамы, страшащейся даже обернуться, я вдруг ощущаю как всё условно, призрачно хрупко и ненадежно для них в этом мире, где эта серая фигура позади обладает такими правами, которые несравнимо огромней любых постов и должностей…
И мы бежим, бежим панически, спасаемся, как от лесного пожара, папа и мама что есть сил тянут меня за собой, я спотыкаюсь и сбиваю ноги на камнях брусчатки, и лишь спустя много минут – уж не помню кто из них – мама, папа или оба одновременно – решаются оглянуться.
Тот – далеко, отстал и замер на месте, стоит и смотрит издали нам вслед, почему-то прекратив преследование.
Но родители еще долго не сбавляют бег, пока тот не исчезает из виду, скрывшись за силуэтами других людей.
Но вот, наконец, еще часто дыша и еле переводя дух, мы переходим на торопливый шаг.
Родители молча переглядываются на ходу каким-то особенным, незнакомым взглядом. Какие бледные, увядшие, посеревшие у них лица! Как страшно стиснуты зубы мамы и какое новое, незнакомое выражение на ее лице!
– Наверное, узнал меня… – сорванным голосом быстро выговаривает мама, – мне кажется… я видела его… там…
Папа молчит, он только смотрит тревожно и растерянно на меня и на маму.
И в эти мгновения моей маленькой восьмилетней душе впервые открывается нечто... столь ужасное в своей неоспоримой данности, что мне ещё жить и жить, чтобы узнать и постичь на собственной шкуре всю меру, весь смысл и причину того ужаса тотально беззащитного человека перед Машиной, которая была вправе и способна на всё – с любым, с каждым, всюду и везде.

Изменилось ли в тот день и час что-то в моем отношении к папе, к моему отцу?
И да, и нет...
Но я безотчётно понял тогда, как понимаю и сейчас – он так испугался не за себя. За нас с мамой, за наши с ней жизни и судьбы. За свою маленькую беззащитную семью.
Но тот час его унижения и испуга сделал отца еще родней и дороже мне, еще ближе.
Шестым чувством я впервые постиг в тот первомайский вечер ничтожность жизни каждого перед серой фигурой, которая была самою сутью той силы, под которой нам выпало жить, ходячим знаком её бесконечной свирепости и презрительного пренебрежения к человеку, когда впервые хлебнул и постиг мерзкое чувство бессилия, что вошло тогда мертвящим страхом во все кости, во все поры моего естества и осталось, в сущности, неотъемлемой составляющей жизни почти навсегда – точно так же, как острое мучительное сострадание к моему, назло им всем и всему, бесстрашному отцу, как огромное уважение к его честной незапятнанной жизни, которую ему отпустила судьба, и через которую ему надлежало и пришлось пройти – никому не изменив и никого не предав.

1990-2012

*   *   *

Для чего сегодня я поделился с вами этим, очень личным?
Я принялся за этот текст много лет назад, но потом оставил и забросил его до лучших дней.  А недавно, по странному стечению обстоятельств – в день рождения отца, 14 февраля, – нашел пожелтевшие странички того начала в своих бумажных завалах, дописал и размещаю в Интернете.
Не знаю, пришли ли эти "лучшие времена", но, так или иначе, уже много лет я живу, в сущности, сбросив с себя столь понятную моим сверстникам, гнетущую и вместе постыдную ношу того, особого советского страха человека перед узаконенным террором государства.
Новое поколение юных, к счастью своему, уже не нюхало и вовсе не ведает его, поскольку не испытало на себе. Для них то, о чем здесь написано, – примерно из эпохи мамонтов и саблезубых тигров, а то и вовсе... громадных доисторических стрекоз, о которых мы знаем лишь по отпечаткам на изломах песчаника.
Тот страх им смешон и не понятен – и в этом великая целительная сила истории.
Но всё же нечто... весьма сходное с тем, гнусным и тошнотворным, что незримо окружало всех в прошлые десятилетия, и сегодня витает в воздухе нашей жизни.
Всё как-то страшно неверно и шатко в самоощущении соотечественников, и эта непрочность не может не тревожить.
Свобода личности с неотъемлемым чувством собственной неприкосновенности еще слишком... сыра и рыхла у нас, еще не "схватилась", не затвердела, подобно свежезамешенному цементу.
Да и государство в образе той или иной "говорящей головы" нет-нет, да и напомнит каким-нибудь намеком, что оно еще в своем праве и силе, и в случае нужды вполне способно вернуть то, былое, на круги своя.
Не будем наивными. В конце концов, когда товарищ Мао изрек, что власть вырастает из дула винтовки, он знал, ч т о  говорил.
Я ненавижу тот страх. Я ненавижу его в себе. И только ради того, чтобы вновь не оказаться под его удушающей плитой, я вполне осознанно пошел августовским вечером 91-го года, чтобы встать в Живой цепи защитников вокруг Белого  дома.
Я стоял там рядом с лучшими людьми своего времени, пришедшими в точности для того же самого – чтобы новым поколениям никогда не узнать и не изведать того страха.
И вот, в приближении грядущих событий и новой эпохи – всё снова у нас зыбко и неверно, всё в тревожном колебании, всё снова в гадательной неустойчивости, когда пресловутый "маятник" вновь может качнуться невесть куда.
Впрочем, отчего же так? Мы отлично знаем, куда он может и очень хочет качнуться.
Конечно… "в России надо жить долго", но история помнит, что не всегда это долгожитие на радость народам и на счастье человекам.
Так что не стоит ломать голову и мудрствовать лукаво – всё просто: только для того, чтоб напомнить всем э т о, я размещаю этот текст.
Имеющий уши да услышит.

17 февраля 2012 года
Германия, Оснабрюк