Дед Захар

Игорь Поливанов
     Эта была первая кошка на моей памяти. Наверно, были и другие, раньше, в нашей семье, но я помню себя лет с шести, и в это время я лежал в костнотуберкулезном санатории в Ливадии и там не видел за все время ни одной кошки.
 
      Не могу не отвлечься сразу, из чувства благодарности к этой женщине, по письму которой я и попал в этот санаторий. Когда я заболел, кто-то подсказал моей матери, что бы она обратилась за помощью к Надежде Константиновне Крупской, и я, благодаря ей, попал в это райское место «до полного излечения» как говорилось в письме.

      В детстве и юности я часто думал о том,  как сложилась бы моя жизнь, если б не война, если б я благополучно излечился, и ходил бы и бегал как все нормальные дети. Но в 41 году отец забрал меня, и мы были эвакуированы из Крыма и уехали в Ставропольский край в село Петровское, где проживали тогда мои бабушка с дедушкой, родители моей матери. Жили они не в своем доме, как положено старикам, а на квартире. Как они сами оказались в этом селе, на какие средства жили, особенно во время безвластия, когда наши ушли и вошли немцы, и пока они находились там?

      Детство потому и самая счастливая пора человеческой жизни, потому что оно не чего не знает и не хочет знать. Екклесиаст сказал: «…кто умножает познания, умножает скорбь». Я никогда ни о чем ни расспрашивал ни дедушку, ни бабушку, ни маму. И позже, повзрослев, я был слишком занят своей жизнью, своими переживаниями, что бы интересоваться чем то кроме, а когда возникли у меня вопросы к прошлому, уже не было ни кого рядом, у кого можно было спросить, кто смог бы ответить. Теперь лишь можно строить догадки, предположения.
 
      За все время, пока мы там жили, мы сменили четыре, а может и больше квартир. По крайней мере, четыре я хорошо помню. Видно, с приближением фронта часть жителей села, как мы, уехали в более безопасное место, оставив свои дома на родственников или знакомых, и те охотно пускали в них приезжих, дабы они не оставались пустовать без присмотра.
 
      Когда у нас появилась эта кошка, не могу сказать. Осталась ли она от хозяев или прибилась чужая, но потом, при последующих переездах, мы ее брали с собой. Гладкошерстная, черная с белой грудкой и очень худая – ее нельзя было назвать красивой. Я не помню, чтобы мы с братишкой чем-то кормили ее. Для нас она была живой игрушкой, единственной забавой.
 
      Первое время я не мог ходить и ползал, перенося попку с помощью рук и здоровой ноги, и надо сказать, довольно проворно. Но, разумеется, подобный способ передвижения ограничивал пространство лишь комнатами, и лишь изредка летом я выползал во двор. Братишка был на три года младше и тоже большую часть времени проводил дома – мы сами находили себе занятия и развлечения. В санатории нас учили пользоваться иголкой и однажды я, выпросив у бабушки лоскутов, сшил кошке курточку, штанишки и чепчик. Мы с братишкой еле одели ее, предварительно закрыв окна и двери, и пустили, а потом падали на пол от хохота, когда она ползком на брюхе вдоль стены пыталась освободиться от стесняющей ее одежки. На смех наш пришла бабушка и сердито прикрикнула на нас:
 
      - Да замолчите вы, бесенята – беду насмеете!
 Она верила в примету, что если кто-то много смеется, тот потом будет много плакать, и должен сказать наперед, что в том случае примета сбылась.
 
      Тогда же кошка все же сбежала от нас. Время было летнее, и она юркнула в приоткрытую дверцу печки и через топку, через дымоходы выбралась на крышу. Вернулась она только утром и улеглась спать на кровать, на белое покрывало. Я помню, как бабушка расстроилась, увидев черное пятно на месте, где спала кошка, но меня не ругала. Она вообще нас не ругала за наши шалости, а лишь понизив голос, говорила:
 
      - Не дай Бог дедушка узнает.

       Впрочем, и дедушка нас не ругал. Лишь один раз, рассерженный чем-то, он громко выражал свое возмущение, не направленное персонально на провинившегося, словно нас не было в это время рядом. И сколько помню, он будто не замечал нас. Да и вообще он был неразговорчив. Только, если уж что-то очень заденет его, вызывая потребность с кем-то поделиться, он рассказывал об этом бабушке, как единственной слушательнице. Так однажды, вернувшись с базара, он, не раздеваясь, принялся рассказывать. Не помню, о чем была речь, но видно, его кто-то обманул, что явствовало из последней фразы, которой он заключил свой рассказ и которая запала в мою память на всю жизнь:
 
      - Меня можешь ты обмануть, но Бога ты не обманешь! - громыхнул он, гневно сверкнув глазами и воздев указательный палец к потолку.

      Еще помню случай, когда дедушка, встав на маленькую скамеечку, принялся забивать гвоздь над дверью, но лишь ударил молотком раза два, как скамеечка опрокинулась, и он чуть не упал. Он тут же выскочил в сенцы, вернулся с топором и разрубил им скамеечку, в ярости приговаривая после каждого удара:
 
      - На, на, на…!

      Мы боялись дедушки и не любили его. В наших глазах бабушка была доброй, а он злой, и когда он бывал дома, мы не осмеливались шуметь. Но дома он бывал мало. Летом он обычно нанимался охранять людские сады и огороды за селом, да и зимой он что-то охранял. Кажется какой-то магазин.
 
      Помню, как утром он приходил с дежурства, садился к печке, снимал калоши, прошитые тонкой медной проволокой, затем ноговицы, ватные стеганые чулки и начинал охоту на вшей. Ноговицы, видно привлекшие ценой,  обшитые марлей, он выворачивал наизнанку и в швах были хорошо видны светло-серые крупные вши с кровяными брюшками от дедушкиной крови.Представляю, как кусали они его всю ночь и как он мечтал об этой сладостной минуте мести.
 
      Зимними долгими вечерами он обычно неподвижно сидел у печки и о чем-то думал, и мы дети, иногда, за его спиной кривлялись, показывали ему язык и тихо хихикали. Лишь много позже я понял, что выжила наша семья в то время благодаря дедушке.
 
      Наши, отступая, что бы хлеб не достался немцам, подожгли элеватор. Видно, зерно горело плохо, и все, оставшиеся в селе, кто был способен, носили зерно. У дедушки была паховая грыжа, и он каждый раз, возвращаясь с очередной ношей, ложился на кровать и со страдальческим лицом вправлял грыжу. Отлежавшись, он вставал и снова шел на элеватор. Зерно это нас и спасло.

      Первое время бабушка замачивала зерно на ночь, а утром молола его на мясорубке и жарила черные лепешки. На чем она их жарила не знаю, потому что не помню, чтоб у нас были какие-то жиры, но помню, что у этих лепешек был привкус мыла, хотя и мыла у нас тогда не было, и бабушка для стирки употребляла золу с печки. Помню, что особенно ценилась зола от стеблей и шляпок подсолнечника. Но эти лепешки мы ели недолго. Кто-то подсказал, видно, бабушке, что у кого-то есть ручная мельница с жерновом и с тех пор мы ели самые настоящие белые пышки.
 
      В то время мы уже жили на третьей или четвертой квартире, на улице Басейной. Название улицы запомнилось, вероятно, потому, что как раз в то время мама нам читала стихи про человека рассеянного с улицы Басейной, и я верил, что если б умел ходить, то мог бы встретить этого человека. Домик, в котором мы жили, был небольшой, в одну просторную комнату, с двумя окнами на улицу, с деревянными ставнями. Дверь из комнаты выходила в сенцы, в которых кроме выходной двери во двор, были еще две. Напротив комнатной двери была дверь в сарай, который был под одной крышей с домом, а налево дверь в небольшой темный чулан, где стояли фанерные ящики с зерном.
 
      Надо сказать, что дедушка не любил кошек, и как то даже грозился занести ее, но все же вынужден был ее терпеть  из-за мышей, которых водилось немало. В тот раз дедушка пошел в чулан за зерном, оставив дверь в комнату приоткрытой, и через несколько минут в комнату влетела кошка, а за ней вошел страшно рассерженный дедушка. Торопливо натягивая пальто, он коротко объяснил бабушке причину своего гнева. Подняв крышку ящика, чтобы набрать зерна, он обнаружил в ящике мышку. На свое несчастье кошка была в сенцах, и дедушка, поймав ее за шиворот бросил в ящик на мышь, но та понюхала ее и, выскочив из ящика убежала. То ли у нее накануне была удачная охота, и она была сыта, то ли мышь ей показалась недостаточно упитанной, то ли не понравилась бесцеремонность дедушки, но дедушка ни стал вникать в причины ее поведения, одевшись, принялся ловить кошку, которая вероятно, почувствовав недоброе, спряталась под кровать.
 
      Он тяжело опустился на колени и только наклонился и протянул руку, как она выскочила и перебежала под другую кровать. Дедушка поднялся и повторил свой маневр и у другой кровати с тем же успехом. Мы молча наблюдали за этой охотой с надеждой, что дедушка, в конце концов, откажется от своего намерения. Но сдалась кошка. Упорство человека сломило ее, и на какой-то раз она дала себя взять. Бабушка, молчавшая до этого, когда он встал, держа кошку за шиворот, принялась тихо урезонивать его, но дедушка еще более разозлился и, запихивая кошку за пазуху, прикрикнул:
 
      - Цыц, потатчица! - и поскольку бабушка не могла сразу остановиться, он затопал в бешенстве ногами и закричал:
 
      - Зась, занемей, замолчи! - и, хлопнув дверью, ушел.
 
      Я хорошо помню лицо бабушки в тот момент. Верхние веки ее как-то заострились уголками, края губ опустились, придав лицу скорбное выражение. Наступило долгое тягостное молчание. Я сидел на своей кроватке и смотрел в окно. Была осень, но стояла еще сухая погода, и лишь серое хмурое небо предвещало приход настоящей осени с дождями и непролазной грязью на улице, в которую превратится толстый слой пыли на проезжей части.
 
      Улица была безлюдной. Сколько не смотри, не увидишь фигуры прохожего, словно мы одни остались в селе.

      Когда я подползал к калитке и выглядывал на улицу, мог видеть недалеко от нас, слева посреди улицы, небольшое, но довольно высокое сооружение, обшитое с четырех сторон, вертикально,  досками, из которого внизу торчала труба, и к этой трубе время от времени приходили женщины с ведрами за водой. Но все реже выпадали теплые, солнечные дни, все прохладней становилось и я все реже выползаю за порог дома, и может быть поэтому был в то время особенно чувствителен к холоду.
 
      Я сижу на своей кроватке поверх одеяла, с укрытыми пальтишком ногами и жду. Кроватка моя стояла у стены почти рядом с дверью, сразу за настенной вешалкой. Когда я жаловался, что мне холодно, бабушка брала с вешалки чье-нибудь пальто и укрывала меня поверх одеяла. На стене над кроваткой коврик из белого полотна, на котором вышиты стежком красными нитками три веселых пляшущих поросенка и курица в углу. Средний поросенок с балалайкой, а под ними, печатными буквами в одну строчку вышита частушка: «Эх, ходи печь, ходи хата, ходи курица горбата». Я знаю слова и иногда, от нечего делать по ним проверяю знание букв, водя пальчиком от буквы к букве. Коврик этот, видно, остался от хозяев, потому что ни до ни после, на других квартирах, не помню, чтобы я его видел у нас.
 
      В комнате было прохладно. У нас было две печки.  Одна кирпичная, с плитой, и ее топила по утрам бабушка, готовила что-нибудь на плите к завтраку или обеду. Вторая была рядом, небольшая круглая чугунная печурка с железной трубой в виде буквы «Г», верхний конец которой вмурован в дымоход кирпичной. Печурку, обычно, на ночь протапливал дедушка, и теперь я ждал его прихода, ждал наступления вечера, когда начнет темнеть. Тогда закроют снаружи ставни и перенесут коптушку, с невидимым сейчас, при дневном свете маленьким огоньком, с подоконника на стол, приподнимут чуть фитилек и огонек станет чуть  больше, а над ним, кверху, потянется черный хвостик копоти, но в комнате станет чуть светлей.

      Коптушка – это флакон из-под одеколона, наполненный керосином, с жестянкой на горлышке, сквозь дырочку в которой протянут фитилек из ваты. У нас есть и настоящая лампа со стеклом. Но ее зажигают очень редко из экономии керосина. Коптушка же горит постоянно – и днем и ночью, являясь хранительницей огня. Днем она стоит в уголочке на подоконнике, куда не достигает струя воздуха, когда открывается дверь и движения там никакого. Когда же вечером она стоит на столе, все мы стараемся не делать ни каких резких движений вблизи ее и не дышать в ее сторону, что бы случайно не потушить.

      Но, не смотря на все меры предосторожности, все же кто-то тушил коптушку, и тогда бабушка брала ведерко и шла на улицу добывать огонь. Она смотрела, в каком доме идет дым из трубы, и стучалась в дверь. Обычно экспедиция эта длилась довольно долго. Бабушку усаживали посидеть немного и начиналась долгая беседа, поскольку поговорить было о чем. Вернувшись, бабушка грустно докладывала, как бы извиняясь: «Наговорилась, как воды напилась».

      Она высыпала из ведерка в топку печки тлеющие угольки, ложила на них щепочки и принималась дуть. Дуть приходилось иногда очень долго, до слез от дыма. Бывало, ее кто-нибудь подменял, а затем она снова сама дула, но все равно заканчивалось тем, что над щепочками вспыхивало пламя, и тогда первым делом снова зажигали коптушку.
 
      Еще светлей становилось в комнате, когда дедушка растапливал железную печурку. Она быстро накалялась, бока ее и низ трубы начинали светиться темно малиновым светом, и свет вырывался сквозь щели неплотно закрытой дверки, и на стене  тогда двигались неясные тени.

      Тепло от печурки достигало моей кроватки, я чувствовал его лицом, протянутыми навстречу ему руками, и тогда слазил с кроватки, подползал к печурке и усаживался возле нее на скамеечке, чуть всторонке, чтобы не мешать дедушке, подкладывающего дровишки. Печурка пышет почти нестерпимым жаром, но я терплю, напитывая свое тельце живительным теплом, чтобы, когда она начнет перетухать, и надо будет раздеваться и ложиться в холодную постель, тело мое еще некоторое время хранило это тепло.
 
      Я смотрю на окно, пытаясь определить. Долго ли еще ждать, но за окном, все то же темное, затянутое тучами небо, и трудно понять, день это или уже вечер.
 
      В этом окне единственная в доме форточка. С наступлением тепла, когда ночи становились короткими и ставни на ночь не закрывались, открывали форточку, и через нее, рано утром, когда чуть брезжил рассвет за окном, в дом возвращалась, после ночных похождений наша кошка.

      Я просыпался, когда она спрыгивала на подоконник, и лежал, ждал, не открывая глаза. Вот она спрыгивает на пол и прямиком направляется к моей кроватке. Не проходит и минуты, как она, мягко запрыгивает на постель у меня в ногах, на мгновение выжидательно замирает, потом осторожно, мордочкой, приподнимает краешек одеяла, и вот я уже чувствую прикосновение ее прохладной со двора шубки к моим ногам. Снова, теперь уже более продолжительная пауза, и она медленно ползет вдоль моего тела. Когда она достигает груди, я чуть отодвигаюсь, освобождая ей место, и тогда она уже смело, по-хозяйски располагается, и, сунув мне подмышку мордочку, принимается громко мурлыкать. Под эту ее песню я снова засыпаю.
   
      Я смотрю на форточку, и от мысли, что я больше не увижу нашей кошки, не услышу ее мурлыканья, мной овладевает непонятное мне тогда чувство безысходности. Я уже начал привыкать к потерям, и не своим детским разумом, а всем своим существом чувствовал присутствие какой-то огромной злой силы, перед которой беспомощен не только я, маленький калека, но и все взрослые рядом со мной, которых я прежде, еще совсем недавно считал всемогущими, и безоглядно признавал их власть. Все они, и в том числе и папа, и мама, и дедушка с бабушкой, были слабыми, беспомощными перед этой непонятной злой стихией.

      Не знаю, сколько я просидел. Начинало уже темнеть, когда скрипнула наружная дверь, послышался голос дедушки, издавший звук, выражавший удивление, шаги его, и дверь открылась и вот он. Он был необычно оживлен, и прямо с порога, лишь прикрыв за собой дверь, принялся рассказывать, начав с восклицания «Вот подлая кошка!». Он подробно поведал, как долго ходил по селу, выбирая двор, где бы он мог оставить ее, и когда наконец избавился от нее, бросив через забор, он пошел по другой дороге и раза два менял направление, чтобы сбить ее со следа, если она пойдет за ним, и когда наконец дошел до своего дома и вошел во двор, то увидел кошку с крысой в зубах. И кошка осталась жить у нас, к нашей радости. И затем еще дважды перебиралась с нами на другую квартиру.

      Второй дом, куда мы переехали вскоре, был гораздо просторней первого, на высоком цоколе и открытой верандой. Большая комната с двумя окнами, выходящими на улицу, кухня, и за ней комната поменьше с одним большим окном. По тому времени для села это было довольно роскошное жилье, поэтому, когда вошли немцы, то большую комнату занял офицер с денщиком. Я думаю, эти  временные постояльцы и навлекли каким-то образом беду на нашу семью. Живи мы на старой квартире, возможно, благополучно пережили бы это тяжелое время.

      Война лишь чуть коснулась нашего села, как морская волна, обрушиваясь на пологий берег, некоторое время с шумом несется, сметая все с пути, постепенно теряет силу, и вот, наконец, замирает на миг, лизнув краешек суши, быстро откатывается назад. Небольшое степное село, где не было ни каких важных стратегических объектов, кроме железнодорожной станции, которую разбомбили, то ли наши, отступая, то ли немцы. Поблизости не было даже леса, где бы могли скрываться партизаны. Оно было просто оставлено нашими, и спустя некоторое время, так же без шума, без выстрелов вошли немцы. Они разместились по домам, пожили несколько месяцев, вероятно наслаждаясь тишиной, почти мирной жизни, и так же тихо, без шума покинули его, не понеся ни какого урона.

     Гораздо хуже были последствия для нашей семьи. С возвращением наших через какое-то время, арестовали дедушку и маму, увезли в Ставрополь, судили, заклеймив 58 статьей, как врагов народа, и посадили. Бабушка дважды, с небольшими промежутками времени ездила в город с передачей.  Один день перед такой поездкой мне особенно запомнился.
 
      Очевидно, уходя, бабушка предупредила нас, что задержится, но мы не могли представить, что «задержка» эта будет длиться так долго. Она сказала, что идет молоть пшеничку, чтобы из муки напечь пирожков и повезти маме с дедушкой, но разве мы, дети, могли представить, какая работа предстояла бабушке; сколько сил, сколько времени потребуется; сколько раз придется повернуть ей тяжелый камень жернова, чтобы получить достаточно муки, потом поставить тесто, прогреть русскую печь, напечь пирожки. Может часа два-три мы с братишкой чем-то были заняты, во что-то играли, но потом мы все чаще стали вспоминать, что бабушки уже долго нет и она вот-вот должна вернуться, и мы все чаще стали поглядывать на калитку.

      Но когда солнце начало опускаться, мы уже просто сидели на земле, против калитки, и ждали. За все это время на улице мы увидели одну тетеньку, она подошла к забору и спросила у меня:

      - Бабка дома?

      Для нас наша бабушка была только «бабушкой» и я до глубины души был оскорблен грубым «бабка».

      - Нет, - насупившись, буркнул я.

      - А где она? – снова задала вопрос женщина.

      Я мог бы сказать, что бабушка ушла молоть пшеничку, но сердито ответил:

      - Не знаю.

      Солнце заметно опустилось, и теперь я решил про себя, что когда начнет темнеть, бабушка обязательно придет.

      Но вот уже и солнце опустилось за крышу дома, наступили сумерки, но бабушки все не было. Быстро темнело, и чем темней становилось, тем сильнее в душу закрадывалась тревога. Весь окружающий мир, бывший еще совсем недавно таким ярким, теплым, приветливым, принимал угрожающий вид.

      В кроны деревьев, в кусты, в заросли бурьяна вокруг двора начали наползать тени, становились все гуще, и вот уже казалось, что там, в листве деревьев кто-то прячется и смотрит на нас, выжидая момент, чтобы выскочить и схватить нас.

      Бабушки все не было и мы решили, что в доме, если закрыть дверь, будет менее опасно, не так страшно, но в доме, оказалось, было еще страшней. Через маленькие окошки едва проникал свет от безоблачного осеннего неба, предметы были едва различимы, а в непроницаемой тьме по углам под кроватями кто-то таился, наблюдал за нами. Тогда мы залезли сначала на скамейку, потом с нее на стол, уселись посреди него, прижавшись друг к другу. Но теперь самая страшная опасность исходила оттуда, из-под стола, и вот-вот над краем стола покажется страшная когтистая рука, и схватит нас и утащит под стол.
И мы в ужасе заплакали и стали звать бабушку:

      - Ба-буш-ка! – кричали мы с каждым разом все громче, стараясь криком заглушить в себе страх.

      Трудно сказать, как долго мы кричали, когда наконец дверь открылась и мы услышали голос бабушки. Она засветила лампу, сняла нас со стола на скамейку и дала нам по два пирожка. Пирожки были настоящие - белые, румяные, еще теплые: один с вишней, другой с абрикосами.

      - Наговорилась, как воды напилась, - упрекнул я бабушку.

      А утром, когда мы еще спали, бабушка ушла на станцию к поезду.

      Спустя несколько дней она снова напекла пирожков для дедушки с мамой, и утром, когда было еще темно, уехала в Ставрополь, но на этот раз вернулась с печальной вестью, что дедушки нет в живых, а маму отправили неизвестно куда.

      В чем провинился старик перед народом? За что постигла его кара?

      Но маму через 13 лет реабилитировали, и она прожила еще после этого без малого сорок лет. Впрочем, я ни тогда по малолетству, ни позже, ни тем более сейчас, ни испытывал какие либо враждебные чувства к кому либо, кто так или иначе были причастны к смерти дедушки и мукам матери, перенесшей нечеловеческие условия жизни в лагерях Калымы. Вероятно потому, что не мог видеть судьбы этих двух близких мне людей, обособленно от того трагического времени.
 
      Когда дедушки не стало, война достигла лишь своей середины, и естественно на фронтах гибли тысячи и тысячи и до конца войны должны были погибнуть миллионы, на тот момент пока еще живых, но уже обреченных, отмеченных смертью людей, в большинстве еще молодых, здоровых, полных сил, еще не познавших в полной мере радостей жизни. И что страдания старого человека, по сравнению с морем страданий, выпавших на долю этих миллионов?

      Я помню уже в шестидесятых годах мой знакомый шофер, с которым я работал в одной организации, рассказал об одной ужасной смерти, очевидцем которой он был, и воспоминания которой, даже спустя двадцать лет, не давали ему покоя. Он был в плену у немцев и работал в Германии на каком-то военном заводе. Один парень из пленных отважился бежать, и его поймали и привезли на этот завод, и в назидание остальным, согнав их в заводской цех, продемонстрировали новое изобретение, станок для сдирания кожи с живого человека.
 
      Конечно, и на долю моего деда выпало не мало скорбей: и революция, и две войны, и смерть двух сыновей, и потеря всего нажитого ими, но он все же знал и минуты радости. Женился он по любви, вопреки воле отца, и тот его лишил наследства, но он, получив надел земли, сам построил дом и обзавелся хозяйством, насадил виноградник, вырастил сад и стал отцом шестерых детей.

      В течение своей жизни я много раз вспоминал своего деда, и особенно теперь, когда по возрасту пережил его, ясно могу представить его чувства, душевное состояние, его мысли, когда он зимними вечерами молчаливый сидел у печки, представить душевное состояние старого человека, оставшегося без собственной, с осколками разбитой, когда-то большой, благополучной семьи. Но чаще вспоминаю именно этот случай, связанный с кошкой. Не нужно говорить, что первое время я поверил всему, о чем говорил дедушка, но с каких-то пор что-то похожее на беспокойство сомнения зародилось в моей душе. И началось это с «крысы». Почему «крыса»? Было бы вполне достаточно и мышки. Потом тень недоверия стала вызывать при воспоминании это необычное для него оживление, словоохотливость.
 
      Однажды моя тетка, старшая дочь дедушки, рассказывая какой-то случай сказала:
 
      - Папа был очень вспыльчив, но отходчив.
 
      Я не помню, о чем она рассказывала, но эта фраза запала в моей памяти, и потребовалось еще много времени, пока она, блуждая в потемках подсознания, не соединилась в одно с тем случаем. И теперь, когда я вспоминаю его, я вижу согбенную фигуру старика в облезлой шапке, в стареньком теплом полупальто, в ноговицах, обшитых марлей, в калошах, прошитых тонкой медной проволокой, посреди безлюдной сельской улицы, под сумрачным осенним небом, с кошкой за пазухой – капля доброты, жалости, милосердия посреди бушующей стихии человеческого безумия, ненависти, злобы, жестокости.

      Упокой, Господи, душу раба твоего, Захара.