Марыся, или размова контролювана

Георгий Пряхин
Вацлаву Михальскому


Элегия

Должен признаться, что начиная эту главу, я  и сам толком не знаю, о чём хочу написать. Открыто признаюсь в этом ещё и потому, что  с трудом представляю писателя, садящегося за чистый лист бумаги, как за обеденный стол: первое, второе, третье, ну, и десерт напоследок - скажем, клубника со сливками. Да и есть ли они в природе – такие многостаночники с программно-числовым управлением, знающие всё наперёд, заранее старательно разлиновывающие по проворным строкам этот самый пресловутый чистый лист?
Если и есть, до сих пор ископаемо встречаются, то лично у меня веры к ним  немного:  п и с ь м о  – это как судьба: даже Создателю удаётся предугадать её только в общих чертах и линиях.
Не заметишь, как выскользнет из твоих задумчивых пальцев и покатится, либо полетит, поплывёт, цепляясь бог знает – а то и это не знает - за что, подчиняясь не то чужим прихотливым дыханиям, не то твоей собственной, от тебя же мгновенно сбежавшей, алогичной фантазии.
Всеведущие, конечно, достойны зависти.
И даже – снисхождения.
И всё же.
О чём же хочу написать?
Ну да, о своих поездках в Польшу. Я ездил туда трижды. Трижды и каждый раз как бы в новую, другую страну. Причём однажды, вылетев, вроде бы, в Польшу, очутился, как я теперь, задним числом, понимаю, в России, в Советском Союзе, - в тех, какими они стали через семь-десять лет.
Полёт в будущее, будь оно неладно.
Но я вообще не хочу навязывать вам, мой редкостный, если и не в единственном, то уж точно и не в очень уж множественном числе, читатель, некие запоздалые путевые очерки, в которых смысла – как и во вчерашней газетке.
Тем более, что вовсе не командировочные впечатления все эти годы и даже десятилетия нет-нет да и подталкивают меня под локоть.
Туда: в направлении чистого листа, который всегда богаче, – а не только чище, – взрывчатее, радужнее (и правдивее) листа исписанного, испещрённого неверными, птичьими следами смутных твоих рефлексий.
Нельзя же брякнуть, что я всего-то и хочу – описать одно нечаянно (не мной, не мной!) залитое (вином, всего лишь вином, а не как у Моники Левински) платье из тыща девятьсот восемьдесят первого?
Хотя, по правде говоря, так оно и есть – это платье белеет в моей памяти даже явственнее, чем абрис его обладательницы: так луна в ночном колодце выглядит куда отчётливее и притягательнее, чем та, которая на небе.
Попытаюсь точнее передать цвет этого платья – он будет играть в повествовании серьёзную роль. Он действительно напоминал сиянье (в темноте сельского клуба, как в аспидном провале неба) лунного диска в полной его фазе. Полнолунье. «Мисячно-мисячно. Хоть голки сбирай», - говорят хохлы в таких случаях. И свет тоже – игольчатый, снежистый, хотя сама луна уже такой степени спелости, что теряет свой льдистый панцирь. Похожа на зависшее в зените круглое зеркало (перед которым бреются), напоённое всем, до последней капельки, материнским молоком Вселенной, её по крупицам собранным, жадно всосанным и выкристаллизовавшимся в замкнутой сфере скупым теплом – вот-вот и забродит. Некая сводная вытяжка, сила (фурункул, как фитиль, конденсирует в себе всю горючую ворвань нашего бренного тела) уже переливчато играет в нём. И свет (цвет) уже не жжётся холодом. Если солнце раскалено докрасна, то луна в её полной фазе – добела.
Это ощущение, может быть, шло ещё и от того, что девушка и сама, что называется, в полной фазе. Не четвертушка – это точно.
Я вовсе не намекаю на беременность. Если она и ждала кого, то пока ещё не ребёнка. Но этим, другим, ожиданием полна через край. Оно-то и светилось переливчато, играло, сдержанно бродило, проступая – мускатом – сквозь её белоснежное, почти невестино платье. Я давно заметил   её   и   с   самого   начала    непроизвольно   следил за её  медлительными, с п е л ы м и  передвижениями в бедненьком, так контрастировавшем с чудесным платьем, полутёмном зале, как лунатик  с л е д и т  за величественным ходом своей ночной  повелительницы.
Просто она была рослой, напоминая мне чем-то Анну Герман. Не долговязой, а именно рослой -  платье и облегало её, как  ш т у к а  какой-нибудь дорогой материи облегала бы некую половозрелую женскую статую.
Целое – в целом. 


***
Поезд забит битком…
 Описываемые мною события происходят в глубине, в материковой толще Польши. Я уже не помню название местности. Да меня особо и не посвящали в маршрут путешествия – знаю, только, что мы ехали от Варшавы сюда на поезде не меньше шести-семи часов. Но есть одна зацепка, опять же связанная с платьем, позволяющая хотя бы в общих чертах определить моё тогдашнее местонахождение.
Это чудесное платье принесено из ФРГ. О чём мне прошепчет на ухо сама его обладательница, благо мы неплохо понимаем друг дружку: она когда-то в школе учила русский, а я в юности снимал в Ставрополе угол у старика-поляка, что, прожив почти всю свою жизнь в глубинной России, всё ещё исправно путал русские слова с польскими.
 - Мне принесли это платье с Германии…
Она сделала одну-единственную ошибку. И это «с Германии» вместо «из» почему-то больше всего понравилось моему правому уху, к которому прохладно прильнула она губами.
Мне показалось, оно даже вспыхнуло – так щекотно ему стало от этой, почти южно-русской шепелявости.
Хотя сказано это с горечью – на тот момент платье уже подпорчено. На нём, там, где обычно сажают броши, сидит винная клякса, напоминающая грубое, кожистое родимое пятно на нежной девичьей шее и видимое даже в полутьме, в которой мы с ней и обретаемся.
Принесли?.. Для меня, законопослушного тогдашнего «совка», контрабанда если и знакома, то во всяком случае не такая – не пешая. Ну, самолётом что-то привозили – поштучно – на продажу «по своим», поездом…
 Но чтобы пёхом?
Я смотрю ей в глаза, плавающие в полутьме, как две мерцающие промоины, довольный тем, что у меня появляется возможность и даже законная необходимость заглянуть и даже зачерпнуть – если опустить ладонь с лодки в ночную морскую тьму, то, когда поднимешь, она засветится, замерцает. Не знаю, как там насчёт моих собственных глаз, но очки мои наверняка добросовестно отражают это её текучее, ртутное мерцанье.
 - Крёстная принесла… Я его сегодня первый раз надела…
Она грустно улыбается.

                ***
Я толком не представляю, куда везёт меня поезд. Мы сидим в купе на шесть человек. Его и купе-то назвать трудно: выгородка с двумя широкими,  обитыми кожей лавками, отгороженная от узкого вагонного коридорчика, прохода выдвижной стеклянной дверью. Едучи, я подумал, что похожий вагон описан в моём любимом французском романе «Изменение». Действие романа происходит вскоре после второй мировой войны. Значит, до Польши вагон докатил через тридцать лет. Когда-то, наверное, появится и у нас, - думал я тогда. Теперь же могу подтвердить: лет семь назад впервые катил в похожем вагоне из Питера в Москву. Прошло не тридцать, а двадцать пять – скорости на железной дороге, даже в России, всё же ускоряются… 
Нас в купе, повторяю, шестеро. В плотности населения польский продвинутый вагон вполне соответствует нашему плацкартному. Сидим, касаясь плечами друг друга. И молчим. Мы с моим соотечественником, с которым я вместе оказался в командировке в Польше ; о нём речь впереди, ; помалкиваем по известным причинам. Политическим: паренёк из польской молодёжной газеты, который нас сопровождает, ещё в Варшаве предупредил, чтоб лишний раз рта не раскрывали. Ни в самой Варшаве, на её разом поскучневших тогда улицах и площадях, ни, особенно, в поезде.
 ; Не любят у нас сегодня русскую речь, ; хмуро бросил он в первый же день, как нас к нему приспособили.  ; А то ещё и выпихнут...
Мне показалось, что он и сам не очень-то любит русскую речь: так редко, даже в нашем подведомственном ему присутствии, ею пользовался. Что позже, в общем-то, и подтвердилось: после мы узнали, что наш Кшыштоф (назовём его так) ; председатель отделения «Солидарности» в самой редакции. Подпольщик, так сказать, а с недавних пор так и вообще почти что нелегал. Хотя  с введением военного положения его не только не выдворили из редакции, но даже ещё и повысили в должности: был просто заведующим отделом, а стал членом редколлегии. Это вообще очень странное военное положение, какая-то незадачливая репетиция последовавшего через несколько лет нашего собственного, отечественного, ещё более незадачливого ГКЧП.
Чего стоит одна деталь: поднимаешь любую телефонную трубку, и тебе оттуда записанным на магнитофонную ленту молоденьким лейтенантским голосом сообщают:
 ; Размова  контролювана!..
Голосок такой унылый, что даже восклицательный знак в конце скорее подразумевается, чем слышится.
Если вы контролируете, подслушиваете «размову», так и слушайте себе на здоровье! Зачем же оповещать публику заранее?
Вот нас, и в СЭСЭСЭРЕ, и в новой России слушали и слушают напропалую ; и ничего, никому предварительные поклоны не бьют. И занимаются этим не только «органы» ; меня, например, «слухало» сперва ГКЧП, а потом, в девяностые, прослушивал один юный олигарх (правда, я так и не понял, на какой ляд я им сдался ; и «гэкачепистам», и олигарху). И тоже ничего, хоть мне и предлагали в генпрокуратуре написать на юношу заявление: олигарх со временем возрос, возмужал, стал членом Совета Федерации, натурализовался в полном объёме, да и меня не убыло: живём пока, слава Богу, посапываем.
Чуть не сказал ; помалкиваем.
Впрочем, как ни «слухали», а только СЭСЭЭР промухали ; ни «слух», каким бы тонким или, напротив, грубым, топорным он не был, ни «стук», сами по себе ничего не решают. Всего лишь ритуалы власти, но не её мускульная энергия.
Власть становится ритуальной, самообманной, и это уже само по себе является её похоронами.
Подвластному народу остаётся только  п р и с л у ш и в а т ь с я  : когда же заиграют цимбалы?
...Мы с моим соотечественником Володей (назовём его так) сидим в одном ряду с дремлющим ксендзом. На нём короткая приталенная тужурка ; при полном отсутствии талии, ; из-под которой (из-под тужурки) широким суконным веером выбивается сутана. На ногах у ксендза неожиданно грубые яловые ботинки. Толстые кожемитовые подошвы, видимо, пробиты ещё и медными гвоздями. Похоже, обувка осталась у батюшки с первой мировой войны. Он стар. Непокрытая голова его, как старая, ссохшаяся, до костяного блеска вытертая трубка, едва курится слабым сивым дымком. Ксендз дремлет. На коленях ; лукошко с яйцами. Когда в наше купе изредка, мимоходом попадает солнце, яйца первыми отвечают ему. Руки ксендза покоятся на витой ивовой ручке лукошка. Они у него тоже явно трофейные: ладони такие крупные, да ещё и красные с морозца, что лукошко в них кажется игрушкой.
Бритый его подбородок упирается в грудь.
Этот старик производит странное впечатление.
От наших русских батюшек веет умиротворением, что само по себе вовсе неплохо. Округлые, в меру потёртые, как заподлицо вписанные ; словно костяные бильярдные шары в удобную бархатную лузу ; в нашу грешную мирскую жизнь. Этот же, я прямо плечом чувствую, совсем другой.
Наши священники уже одомашнены, стали принадлежностью хозяйственного двора. Не зря утверждают, что звёздный час русской православной церкви прошёл, он был в двадцатых-тридцатых, когда она подвергалась гонениям,  п р е т е р п е в а л а  , как терпели за веру  и её былые прихожане. В войну же Сталин, принужденный обстоятельствами, преодолел свою застарелую, отступническую неприязнь к ней ; от церкви его, как и Толстого, никто не отлучал, а вот из заштатной семинарии всё-таки изгнали, ; сумел встроить её в систему государственных усилий, и больше церковь из неё не выпадала. Годы и годы пребывала она в ложном положении: вроде бы и ко двору, но ; в задних покоях (если не на заднем дворе). Не на глазах. Этакая вдовствующая императрица.
Недавно у одного крепко пожилого современного литератора вычитал чудесную русскую пословицу: «в номерах служить ; подол заворотить». Прямо про горничную Стросс-Кана, да и не только про неё, но и про самого Стросс-Кана тоже.
Как и про каждого из нас.
 Сегодняшний русский священник в русской же толпе кажется инородным   вкраплением.   А   если   поискать    определение    поточнее ;  п о с т о р о н н и м (почти потусторонним). И держится соответственно: приниженно. Мы ведь и сегодня остаёмся преимущественно атеистическим обществом (в служителей Господа Бога верим ещё меньше, чем в него самого), а уж в те годы, о которых речь, и подавно.
Здесь же, бок о бок с польским ксендзом, мы сами кажемся инородными. Причём не только мы с моим спутником, иностранцы, но и все остальные тоже. Даже сухопарая старушенция в тёмном с огромным ридикюлем времён своей ветхозаветной молодости на коленях ; так море после позабытого кораблекрушения, столетия спустя, выбрасывает, выталкивает на берег какой-нибудь никому не нужный спасательный круг ; пытающаяся исподтишка, просительно заглянуть ксендзу в глаза, кажется тут неуместной. Он с лукошком, она ; с ридикюлем. Вот вам и разница между православием и католицизмом. У нас бы всё было наоборот.
Мы все тут ; его попутчики.
Большой, грузный ; при сухой голове, ; с покойно сложенными, сцепленными на тугом животе руками, он так глубоко ушёл в себя, что только слабое шевеление седины  вокруг шлычки, скрывающей не то лысинку, не то тонзуру, обусловленное валким ходом нашего поезда, обозначает, что там, под нею, на глубине, нечто живое. Он и значителен ; прежде всего этой своей всеобъемлющей погружённостью  в самого себя. Эта его задумчивость, сокрушённость чем-то подспудным, равновеликим  объёму молчания, в котором пребывает старик, старец, создаёт что-то вроде силового поля вокруг него. Оно плавает, незримо мерцая, в нашем купе, тревожно касаясь шероховатыми, обломанными краями каждого из нас.
 Холодок пробегает по спине.
Конечно, тут сказывается само время. Все знаем, какую роль в очередном, на сей раз почти бескровном польском восстании играет не только «Солидарность», но и церковь, ; да церковь, пожалуй, даже в первую очередь.  Недавнее избрание Кароля Войтылы Римским папою не просто подлило масло в огонь. Едва ли не главная его цель ; срезонировать дальнейшее, окончательное отложение Польши от СССР. И Папа, что до конца дней останется в первую очередь политиком и только потом понтификом, окажется блестящим резонатором ; аж в Кремле, в пятках самих, отдаёт, особенно в сочетании с вкрадчивыми, но совершенно  гугенотскими проповедями-отповедями папиного сменщика в Варшаве кардинала Глемпа.
Не знаю, в каких чинах состоит этот польский священник ; я и в православной-то иерархии не очень разбираюсь. Судя по сукну, почти солдатскому, в тёмном его одеянии ; самый что ни на есть обыкновенный настоятель какого-нибудь провинциального костёла. Но для меня он  уже становится олицетворением самого церковного, католического Сопротивления.
И сопротивления, в общем-то, моей стране.
По мере продвижения нашего поезда в сгущающуюся и сгущающуюся тьму за вагонным окном, дед возрастает в моих глазах если и не до самого Папы, то уж до кардинала Глемпа или до папского нунция точно.
Он же безотрывно думает о чём-то своём, не обращая на всех нас ровно никакого внимания. Может, вовсе и не о политике, а о чём-то житейском. Или, напротив, исключительно божественном. Неземном. Нездешнем.
Не горит желанием нас благословить.
Мне кажется, вернее, мне хочется думать, что он глубоко и горько размышляет, сокрушается, сострадает, по всем нам, грешным.
И католикам, и мусульманам, и даже таким православным атеистам, как я.
По нам, грешным, не замечая нас при этом непосредственно вокруг себя.
Мне импонирует его повитая сединою, уже как бы из бритого мрамора, голова, упершаяся сослепу подбородком в грудную клетку, его несуетность и его светлый-светлый, отцеженный годами взгляд из-под полуприкрытых, набрякших век.
К этому времени по профессии я уже публицист, и мне хочется думать, что дед, чьё плечо я чувствую, думает, как минимум, о судьбах Польши. Хотя мне самому, дурню, уже пора бы поразмыслить даже не о судьбах Родины ; для неё события в Польше со временем окажутся тем первым аритмичным толчком сердца, который со временем и разовьётся как раз в инфаркт миокарда, ; а о собственной, конкретной и единственной судьбе.
Впрочем, о судьбе, что своей, что Родины, думай не думай ; покатится, как покатится.
Католическая церковь, во всяком случае в Польше, никогда не была приниженной. Последним, напоминавшим если не юродивого, то блаженного в ней, был сам Иисус из Назарета. Наши же батюшки сплошь и рядом воспринимались и воспринимаются публикой, особенно в нынешние квазипрагматические ; покруче атеистических! ; времена, нередко ещё и подыгрывая им, публике и временам, как городские сумасшедшие или как деревенские «неблагополучные». В лучшем случае ; люди с  чудинкой, что при любых раскладах ; приживалы, но никак не хозяева жизни, особенно нынешней.
Упирающееся в меня плечо ощущается столпом, а не подпоркою к похилившемуся деревенскому плетню.
Когда строили хлебные амбары, ссыпки, то к глухой их стене всегда пристраивали почему-то могучие, треугольные, как корабельные переборки или рёбра жёсткости, кирпичные или саманные упоры. Флеши. В тучные годы и амбары были тучные, с крутыми нагулянными боками. Сыпь, родимая, сыпь, кормилица, земля наша, матушка, не робей, не стесняйся: не лопнет стена, не разъедется! Как бы ни пухли амбарные недра, ни разогревались зимою почти что печным, русской печи, вчерашним, летним, хлебным зноем, а ни зёрнышка не просыплется.
«Брат» ; поможет. Выручит, коли что, молча подставленным, надёжно привалившимся плечом.
«Брат» ; назывались такие вот кирпичные или саманные богатырские упоры. Сколько смысла! ; в заурядной, в общем-то, пристройке. И ещё пронзительнее становится  метафоричность  старинных  русских  фамилий:  П я т и б р а т о в ы , С е м и б р а т о в ы  ... У меня у самого есть родня ; Пятибратовы   из   широкого,      винного,     русского     Предкавказья,    села П р а с к о в е я . Да только после всех наших современных катаклизмов из действительно пяти и впрямь могучих, крепких братьев осталась в живых одна -  с е с т р а...
Сегодня даже такие упоры рушатся. И вовсе не от хлебной и прочей тучности.
Брат... Нет, не братское плечо я, конечно, ощущаю. Но тем не менее мне, и мне тоже, право, ехать с ним спокойнее: не пырнут! Заступится, ежели что.
Несколько лет спустя ситуация в чём-то повторится. В американском поезде, в модерновом купе, окажусь вдвоём с одним из высших иерархов русской православной церкви ; митрополитом Ювеналием. Он жив и посейчас и по-прежнему играет в патриархии видную роль. Тогда же мы с ним вместе очутились в свите у советского Президента, он же Генсек, Горбачёва. Отправляясь с визитом в Штаты, М.С. наряду с другим разнообразным народом взял с собой и нас. Меня по должности. Я работал в его аппарате ; а вот то, что он пригласил с собою и митрополита, было внове. Тот уже одеянием выделялся в череде отутюженной партноменклатуры.  Не то, что не «один из нас», но и не один из них тоже: американцы пялились на него пуще нашего.
Представить, что Хрущёв или Брежнев взяли бы в поездку по Америке с собою кого-то из русских священнослужителей... ; да это и представить невозможно! Горбачёв же ломал стереотипы. И этом плане тоже: как-то в Германии, сопровождая его и Раису, я также оказался в компании теперь уже с другим, и тоже очень положительным русским митрополитом ; Питиримом. Этот седовласый, иконописный старец, сошедший с картин запрещённого тогда, и не очень популяризируемого сегодня Константина Васильева приехал отслужить панихиду по советским военнопленным, похороненным на провинциальном баварском кладбище. Горбачёва на панихиде не было, Раиса же и Ханне-Лора, жена тогдашнего германского канцлера Коля, печально стояли рядом, красиво выделяясь в подавляюще мужской, официозной толпе, хотя и были одеты вполне подобающим случаю образом. Кажется, шло начало лета ; я запомнил, что среди молодых колосьев остро цвели маки. Полевые птички вполголоса вплетали свои незамысловатые иноязычные трели в красивую и плавную, тоже вполголоса, русскую речь. И немцы, и наши довольны своими первыми леди: те, не пытаясь тягаться с Питиримом, по очереди сказали перед братской могилой по нескольку в меру проникновенных слов, поклонились, были естественны, сдержанны и миловидны. Никому из нас и в голову не могло прийти, что обе умрут так рано. Журналистка Ханне-Лора от какой-то странной боязни, болезни света (чем-то подобным страдал Марсель Пруст) ; по некоторым другим глухим слухам, просто  не  выдержав  болезни,   покончила  с  собой. Наша  же, Раиса ;  от  л у ч е в о й  болезни, что тоже как-то, хотя бы названием, связано со светом.
И мужья, похоронив их, надолго переживут своих симпатичных жён, на которых, вообще-то, изначально лежала печать отстранённости, которую мы раньше принимали за жеманность.
И с Питиримом, и с Ювеналием не раз встречался и после. Ювеналий ; может, в предопределении с именем ; с годами не менялся и не меняется. Невеликого росточка, с неожиданно чёрными бровями и азиатским разрезом тёмных глаз, с красивым, хотя и тонковатым, женственным голосом, ; его природа кажется  совсем иною, чем природа Питирима. Если в Питириме больше  ф и з и ч е с к о г о  , то в Ювеналии ; метафизического. Во всяком случае ; книжного. Питирим при своём значительном росте стал с годами истончаться, как истончается, подъедается временем всё физическое на свете. Да тут ещё к старости добавилась зловредная опухоль ; она в конце концов и свела в могилу ставшего старше своих лет, белого, как лунь, и почти просвечивающего на просвет ; так просвечивает, натяни её, любая старенькая, застиранная  м а т е р и я ; митрополита Волоколамского и Юрьевского. В Ювеналии же за эти двадцать с лишним лет почти никаких заметных перемен: персонажи, как и духи небесные, не стареют. Всё та же умеренная щуплость, всё тот же росточек ; всего в пригоршню взять можно, ; всё тот же немного дребезжащий тембр голоса... Когда-то на американском перроне я видел занимательную картинку: меленьким шагом идёт впереди, с митрополичьим посохом, мой будущий вагонный попутчик, а за ним вежливо, не опережая, редко шагает статный юный послушник в чёрном, торжественно неся на вытянутых руках белоснежный, с алмазным крестиком в челе, парадный  клобук шефа, что, будучи водружённым на законное место, сразу добавляет владетелю,  в л а д ы к е  роста.
 Не один я ; находившиеся на перроне американцы, напоминаю, тоже с любопытством уставились на эту чинную троицу: на семенящего владыку, похожего для них на выходца из восточной сказки, на служку и, едва ли не с наибольшим вниманием, на величаво плывущий по воздуху ; вот он уж точно не семенит! ; царственный головной убор. На эту матерчатую, парчовую византийскую корону циклопических размеров, компенсирующую в своём владельце всё и вся.
Не меняется ; года два назад, в такой же осенний день, как сейчас у меня за окном, в одном из соборов Новодевичьего монастыря слушал его чудесную речь памяти Раисы. Исполнялось пятнадцать лет со дня её смерти.
Только обласканная жаркими, длинными, как только что отточенные  ножи, свечами позолота на митрополичьем облачении в осенней несцеженной стылости храма казалась ещё насыщенней, гуще и ярче.
Осень... Если не патриарха, то ; митрополита.
Мы вполне по-светски беседовали с ним в купе американского виповского состава. Говорили, что в идеальных представлениях о коммунизме есть нечто общее с христианским вероучением.
 ; Непонятно только, почему Михаил Сергеевич до сих пор не уберёт из вашего партийного устава  норму об обязательности атеизма? ; заметил, прищуриваясь, мой собеседник.
; Для кого обязательную? ; уточнил я, будучи тоже сам себе на уме.
; Ну, для каждого из вас, коммунистов-атеистов...
Это было незадолго до очередного,  и последнего, партийного съезда, и я тогда как раз входил в группу по подготовке новой Программы и нового партийного Устава. (Правда, где они теперь, та программа и тот устав, и для кого они теперь программа и, особенно,  у с т а в ? ; а ведь сколько бумаги и нервов на них изведено!)
Но тогда я вполне серьёзно пообещал иерарху, что в новом уставе, над проектом которого кипит сейчас коллективная работа (ещё бы не коллективная: человек пять-шесть сутками сшибались лбами на казённых дачах в Волынском, причём самыми твердокаменными, фундаментальными были инструкторы из Орготдела, а внутренними диссидентами, еретиками, разумеется, штафирки из Идеологического наподобие меня) постараюсь эту норму изъять ; я, слава Богу, был тогда не  инструктором, а одним из начальников всех тамошних инструкторов-писарчуков.
 ; Посмотрим, посмотрим, ; ещё больше сощурился митрополит, приподымая на свет фарфоровую чашечку с чаем, настолько тонкостенную, что чай в ней посвечивался, как коньяк в дорогом бокале. Было на что «посмотреть».
 Я знал, что в ряде «коммунистических» стран, в первую очередь в Польше, этого пункта в Уставе не то, что в последнее время, а вообще, изначально не было, и давно собирался протолкнуть это изъятие.
Забегая вперёд, скажу: особого труда это не потребовало. На костёр идти не пришлось: яблоко созрело, и яблоко упало.
Это уже не об уставе ; он давно уже был  стропилами, удерживавшими в своих дырявых сотах один только воздух.
В Польше такого пункта и быть не могло. Проведи его кто-либо отчаянно смелый самолично ; и в партии не осталось бы ни одного коммуниста, кроме него самого.
Да и сам ; под вопросом.
Какая разительная разница между ними: между умницей митрополитом, пополнявшим свиту  Г е н е р а л ь н о г о    с е к р е т а р я  и местечковым, если вообще не деревенским, патером, ксендзом, угрюмо сгорбившимся сейчас рядом со мною!
Патер ; я вижу, как заискивающе, словно перед самим Господом Богом, заглядывает ему в смежённые веки на  осеннюю,  подвядшую муху похожая бабулька супротив меня.
В России церковь всегда ищет поддержки у власти, в Польше же власть, любая, искательно ловит, как и моя старушенция супротив, пухлую церковную длань.
С моим советским спутником мы помалкиваем, как и предписано нам ещё на перроне. Два партизана. Молчим ещё и потому, что плохо знаем друг друга. Это сейчас, годы и годы спустя после той поездки, а может, и вследствие неё, мы дружны и откровенны друг с другом. На тот же момент, который я сейчас, два десятилетия спустя, описываю, мы только ещё принюхиваемся друг к дружке.
Из Москвы вылетали в ночь. И как раз за несколько часов до нашего вылета в Варшаву здесь объявили о введении военного положения. Спервоначалу делегация планировалась весьма внушительная, человек шесть-семь. Но когда пришла пора садиться в самолёт, из всей депутации мы с моим теперешним спутником оказались вдвоём. У всех остальных членов делегации вдруг обнаружились какие-то срочные, неотложные дела на Родине, а кое-кого и здоровье неожиданно подвело: золотуха, наверное, а то и понос. Я присмотрелся к парню, которому мне предстояло составить компанию. Малый как малый. Невысоко роста, но хорошо, вкрутую сбитый ; так даже из масла в конце концов получают весьма твёрденький сыр, ; в тёмном костюме и даже, в отличие от меня, в полночь, уже в галстуке. Пионера без галстука в те времена ещё можно было увидать, а вот комсомольца, вернее комсомольского работника ; никогда. А спутник мой был из ЦК комсомола. Делегация должна была состоять из журналистов и комсомольских работников. И в принципе паритет был соблюдён. Я, стало быть, ; журналист, он ; комсомолист.
У парня замечательные глаза: серые, но в них вспыхивают золотые искры. Приправлены золотом, как шафраном или даже как хорошо припущенным лучком: на язык парняга оказался на удивление востёр. И когда отпускал очередную шутку ; преимущественно на политические темы, ибо тогда у нас все анекдоты были преимущественно политическими, «брежневскими», не то, что сейчас: хотя время нынче и вполне анекдотическое, но анекдотов почему-то нету, ; глаза у него самого смешно округлялись, увеличивались в размерах и вспыхивали почти кошачьим сполохом. Словно шутка выстреливалась непосредственно их них, как из самопала, «поджига», которые мастерил в детстве я сам и заправлял не порохом, каковой было не достать, а счищенной со спичек серою.
Я смотрел на него и думал: научились-таки в КГБ подбирать кадры!
И по этой причине предпочитал держать язык за зубами. Особенно после того, как визави мой сообщил о спешно готовящемся в верхах Указе о переименовании города Калининград, в город Калёнинград.
И опять, уже на трапе самолёта, пыхнул серою.
Кстати, о молоке, масле и сыре. Пахта, которая образовывалась в нашей деревенской, ручной маслобойке (железную ручку её приходилось крутить часами, пока в ней, деревянной мини-шарманке, не загустевало), называли  с к о л о т и н о й .
Сколотина. Так что, друзья мои, на моей малой, да и на большой родинах не только людей, но даже и масло ; сколачивают.
Ну, и поколачивают, конечно. Но это уже повсеместно, по всему миру, как же без этого, особенно нынче.
Утомительным было не занудное верчение тоненькой железной рукоятки само по себе ; невыносимо целый час сиднем высиживать на месте, под материнским мимолётным приглядом, когда душа так и рвалась на улицу, на волю, где ждала тебя тыща куда более восхитительных дел...
В общем, есть причины помалкивать. Особенно ; мне.   
И вдруг, под внимательным ксендзовым взглядом польский наш сопровождающий друг просыпается, передёргивает со сна плечами, подымается и, помаргивая, зовёт меня в тамбур.
Не спутника моего дорогого, а меня. Может, потому, что перед отбытием я на Варшавском вокзале всё-таки успел хлопнуть рюмочку «выборовой».
И я тяжело, как заилившаяся чугунная баба ; так и хочется сказать: путаясь в сутане, ; скрипя коленками, тоже приподнимаюсь и ; под тем же неожиданно проснувшимся ксендзовым  взглядом ; сунусь вослед за моим персональным хитрющим контрреволюционером в тесный коридор нашего валкого, как сказал бы Набоков, германского вагона.
И мы с поляком утверждаемся с двух сторон вагонного, в палец толщиной, окна. 
Стоим. Я не очень понимаю, для чего он меня поднял, вглядываюсь в окно. Там уже темнеет, медленно, но неумолимо. Чья-то скупая и даже бесчувственная рука меланхолически подвигает и подвигает планку  невидимого реостата на понижение, и мир, и без того неяркий в здешнем бесснежном декабре, всё больше скучнеет и слепнет.  Только малые станции и полустанки, уже одевшиеся медленно наливающимися, созревающими плодами огней, проскакивают, как чьи-то неясно волнующие и раскосые взгляды ; азиатскую раскосость им придаёт движенье состава, удлиняющее сами уголки этих золотыми искрами блещущих глаз.
Грустно.
Невнятно лопочет, ропщет за моей спиною вагон. Вроде одно усилие, и я начну различать, понимать этот пока неясный,  пограничный для меня говор с его засильем шипящих в ущерб нашему, русскому полнозвучию.  Но мне для этого не хватает именно последнего усилия, воли и сосредоточенности. Мои мысли тоже косят ; куда-то в разные стороны. Вот помрёт, думаю,  Брежнев ; не будет ли и у нас военного положения?
Персональный поляк мой тоже приваливается к окну.
Интересно: одно и тоже мы видим с ним или разное?
Его негромкий, по-русски, вопрос, высказанный в окно, в толстенную, мёртвую, пуленепроницаемую мембрану вагонного окна, меня ошарашивает:
 ; Как ты думаешь, скоро ваш Брежнев помрёт?
Чёрт подери, да они сговорились что ли? ; оба мои спутника, и советский  и антисоветский?
; Что ты имеешь в виду? ; спрашиваю, не отлипая от окна.
 ; Ну, как что? ; в окно же, в сумерки, в косо отлетающие чьи-то, золотые, точнее ; больше серебряные пока, глаза, проговаривает поляк. ; Он же у вас на ладан дышит. Вся Европа знает... И даже Америка, ; добавляет после паузы с нескрываемым злорадством и даже с каким-то угрожающим намёком, чертяка!
Далеко смотрел, похоже, поляк. Куда дальше меня, желторотого, хоть и были мы тогда ровесниками. Ровесниками, но он уже тогда, в восемьдесят первом, знал нечто такое, для чего мне ещё надо было повзрослеть на целый девяносто первый год.
До которого оставалось ровно десять лет. Даже месяцы совпадут: декабрь 1981-го и декабрь же девяносто первого...
Мне становится обидно за Леонида Ильича: свой своему поневоле брат. И я нарываюсь ; сказывается, наверное, и рюмочка на вокзале:
; А что? ; лучше Каня, чем Ваня?
Поляк отрывается от окна и в упор, с яростью воззревается на меня.
Кто такой Ваня, современному читателю пояснять не надо, хотя в скором времени, наверное, соль в подобного рода остротах окончательно растворится, истает, пропадёт, ибо Ваню уже, похоже, никто и не страшится. А вот насчёт Кани два слова сказать надобно. После отставки Владислава Гомулки, одного из столпов восточно-европейского социализма, обвинённого, помимо всепольской голодухи, каковая, если честно признать,  не шла ни в какое сравнение с советским развитым недоеданием, ещё и в антисемитизме (печально знаменитое: «Евреям, которым Израиль дороже Польши, надо уезжать в Израиль» ; и те послушно рванут, благо историческая родина их, похоже, голодухи никогда не знала и не узнает), здесь началась партийная чехарда. Коммунист Эдвард Герек, несмотря на свои крутые, шахтёра-репатрианта, плечи (в своё время немало повкалывал, выдавая «на гора», для сугрева соседнего германского капитализма, на шахтах Рурского бассейна)  тоже не удержался. И вот тогда-то всплыл, правда, совсем ненадолго, как уже обречённый утопленник, этот самый Станислав Каня. Если у Герека были широченные, рабочие плечи, то у Кани широченной, вальяжной, оказалась совсем другая, нерабочая часть тела ; он и впрямь просто обречён был уйти под воду, в небытие, продержавшись на плаву, по-моему, меньше года. Но это случилось совсем уж в канун генерала Ярузельского, ; тоже репатрианта, но вкалывавшего в молодости на алтайском лесоповале. Единственной альтернативой генералу мог быть, естественно, только маршал. С другой фамилией ; например Куликов, командовавший военной группировкой Варшавского договора. Чехословакам шестьдесят восьмого года хватило генерала, Польше, с учётом польского гонора вообще и российско-польской исторической ретроспективы в частности, потребовался бы несомненно маршал.
Ще Польска не сгинела!
И вот тут-то, с учётом этой весьма реалистичной альтернативы и перспективы, сами же записные зубоскалы поляки и запустили на весь мир, особенно восточно-европейский, остроту, которую я сейчас с полутрезва и припомнил:
; Лучше Каня, чем Ваня!
Патриот и демократ ; любой поляк, ещё со времён белорусского поляка, точнее полещука Фёдора Достоевского есть одновременно то и другое ; пепелит меня взглядом.
Я вспоминаю, что я всё же гость, и не варяжский.  При этом почему-то спиною, шкурой под семисезонным пальтецом ощущаю на лету твердеющий ксендзов взгляд и с совершенной,  мгновенно отрезвляющей ясностью понимаю вдруг, что дедуля, не православный-то, прекрасно понимает по-русски. Невозможно так по-русски молчать и при этом ; не понимать.
И бросаю примирительно:
 ; Не кипятись.
; Дурак! ; является мне ответом.
Гримаса-то без сомнений презрительная, пшековская, но тон вполне приемлемый. Тоже, можно сказать, международный. Миролюбивый ; не хватает, конечно, чтоб морду мне начистили прямо здесь, в вагоне. Причём никто иной, как сопровождающий.
Хозяин ; гостю.
Хоть я всего-то и процитировал его же языкатых соотечественников.
Мы хмуро возвращаемся на свои места.
Ксендз вновь смеживает свои тяжёлые веки.
Я свои прикрываю тоже ; кажется, на сей раз пронесло. У меня есть друг, который говорит: я столько раз пожалел в жизни о том, что сказал, но ни разу в жизни ещё ; о том, чего не сказал. И, тем менее, всякий раз болтает лишнее.
Этот друган сидит во мне самом.
Мы втроём дружно зажмуриваемся, советский же спутник мой как раз в этот миг и очухивается от дремоты.   
; Где мы?
; In Poland, ; с глупым смешком отвечаю я.
Конечно, мой немецкий оставляет желать лучшего, но на одну фразу, на одно-то слово меня всегда хватает. Не зря ведь в детстве, и в сельской школе, и, после смерти матери, в интернате мне преподавали две прирождённые немки: меня даже на краевую олимпиаду по немецкому вывозили. Молодцы немки! ; не бог весть какие красавицы, но на одной был женат сам директор нашего совхоза, нашенский тогда царь и бог, надо сказать, на удивление справедливый, хотя, по-божественному, и крутой, по фамилии Эрлих. Если не ошибаюсь, в переводе с немецкого ;  ч е с т н ы й  . А на другой ; так сам районный прокурор, фронтовик, добродушный гигант по фамилии Молибога.
Честный директор и прокурор ;  М о л и б о г а  ! Это же надо!
И где только они отыскали их? ; в данном случае имеются в виду отыскали немок ; в нашей глухой Ногайской степи.
Мой будущий друг, раззява, полностью, хоть и совершенно трезвый, потому как от рюмки «выборовой» на вокзале предусмотрительно отказался, забывший про конспирацию, вновь впадает в дрёму.
Поезд втягивается  в ночь, как сытый суслик в нору.

***
   В конце концов оказываемся в каком-то селении. Поезд стоит здесь полторы минуты, чтобы немедленно проследовать дальше, в Германию, причём Западную, празднично светящуюся где-то там, за невидимым нищенским кордоном. Разлезающегося по швам ; как раз по кордонам, по швам, и разлезается ; социализма.
Где-то через эти же роковые десять лет мне предстоит наблюдать последний военный парад Германской Демократической Республики. Западная, стало быть, просто Германия (К слову сказать Bundesrepublik можно читать не только как Федеративная, но и как Объединённая, Союзная  тоже ; вот когда ещё западные немцы, и только немцы ли, заложили объединённую Германию. А Восточная, надо же, ; Демократическая).
 Для красного словца насчёт парада можно было бы написать и «принимал». Но принимали, разумеется, Эрих Хонеккер, и Михаил Горбачёв. Мы же, свита того и другого, две слабо смешиваемые, как водка и пиво, свиты, два кордебалета при сём присутствовали. Парад почему-то проходил вечером. Во всяком случае ; во второй половине дня. Не знаю, было ли это связано с некоей пафосной немецкой традицией: ночные шествия, факелы, подсвеченные валькирии ; тоже как чёрные факелы. Не знаю. Скорее это как-то связано с расписанием М. С.  Всё-таки он здесь главный гость, но прилетел почему-то поздно и довольно рано улетал. До неприличия рано. Улетали мы прямо с банкета, на всём протяжении которого Горбачёв почему-то демонстративно общался в основном с Эгоном Кренцем, вторым секретарём, бывшим вожаком немецкого комсомола ; М.С., наверное, и знал его по комсомолу, ; нежели с Эрихом Хонеккером, седеньким, растерянным старичком, который всё время озирался, недоумённо поводя головой, как глухонемой, хотя русский знал не хуже Кренца. Просто Горбачёв «всю дорогу» поворачивался не к нему, а к более молодому и, как тогда казалось, прогрессивному и растущему, а дед во время этих «бесед» выглядел позабытым и вынужден был то и дело как-то напоминать о себе, жалко задирая свою седую и лысую ; на фоне таких-то цыганских кудрей Кренца! ; из этой своей немоты и позабытости.
Я тогда ещё вспомнил, как относительно недавно, три-четыре года назад, работая в «Комсомолке», получил выволочку в секторе печати ЦК за то, что будучи ведущим редактором номера, поставил в номер интервью своего же главного с Эрихом Хонеккером (главный находился в командировке в ГДР), который в то время ; и в то, оказывается, тоже! ; пребывал в опале: без совета с Советами, инкогнито съездил в Западный Берлин на свидание со своей же старшей, уже на пороге, родной сестрой...
Мало ли что мог увидеть!
И рассказать ; Советам...
Банкет в помпезном зале с мраморными колоннами был в разгаре, когда М. С. неожиданно поднялся и, с трудом догоняемый семенящим Хонеккером, резво двинулся к выходу. У двери что-то коротко сказал догонявшему и запыхавшемуся, сухо приобнял его ; это вам не брежневские засосы! ; и дал понять: достаточно, если его до аэропорта проводит друг Эгон. А он, друг, геноссе Хонеккер, пускай, остаётся с гостями: негоже, мол, хозяину покидать празднество с первым же линяющим с него гостем, пусть и таким важным.
Видимо, о чём-то хотел договорить с Кренцем ещё и в машине, наедине. Со временем Михаила Сергеевича и самого подведёт  именно это неуважение к старикам...
Растерянный Хонеккер поплёлся назад, в зал, мы же, свита М. С., вынуждены были тоже повскакивать со своих мест и рвануть вдогонку за своим Генсеком.
Это была несомненная демонстрация со стороны Горбачёва. Но вот только непонятно перед кем: перед немцами ; восточными? западными! ;  перед Хонеккером, перед Кренцем, который вскорости, пусть и на миг, всё-таки станет Первым, или перед кем-то ещё, на кого через десяток лет злорадно намекнёт мне в поезде мой польский коллега?
...Шурша громадными шинами, катились боевые машины пехоты, грохотали танки, тоже советского производства, «коробками» и шеренгами маршировали бравые парни в хаки с, казалось бы, крепко схваченными автоматами в руках, по самые локти обтянутыми белоснежными перчатками, что в слепящем свете прожекторов казались ещё ни разу не стиранными бинтами.
Им засучить бы рукава ; и картина была ещё достовернее: сейчас же наши автоматы, завоевавшие, только не в нашу пользу, весь мир, точь-в-точь, что те самые шмайсеры...
Находясь на наспех сколоченных трибунах неподалёку от Горбачёва и Хонеккера, я наблюдал за инсталляцией без особого подъёма. Что-то мешало. То ли какая-то давняя, генетическая ассоциация, то ли нечто другое, совсем сегодняшнее?
Тем более, что густая толпа по обе стороны улицы ; по-моему, это была Унтерденлинден ; крепко повита темнотой. И поэтому казалась ещё более густой и слитной, чем на самом деле.  Толпа выкрикивала, скандировала, дружно взрыгивала что-то совсем не духоподъёмное.
Среди этих её мерных, явно под чью-то дирижёрскую палочку, взрыгиваний даже я со своим интернатским дойчем явно различал одно, но весьма убедительное:
;Freichat! Freichat!      
Мало им, видите ли, демократии ; треба ещё и свободы.
И обращались почему-то истошно не к солдатам с перебинтованными руками, что, вообще-то, было бы куда логичнее. А к нашей деревянной трибуне-времянке. К Горбачёву. В данном случае многотысячные людские толпы собрал даже не сам парад. Собрала трибуна. Собрал Горбачёв. Не старинная улица, превращённая на время в плац, а именно трибуна и оказалась в центре внимания. Сценою оказалась. И М. С. на ней ; главным действующим лицом. В толпах же, собравшихся кучно под знаменитыми берлинскими липами, просто зевак, похоже, тоже не было. Там тоже тесно сгрудились ; лица. Действующие. Завтрашнего дня.
Нечто похожее увижу чуть позже в Пекине.
На Тяньаньмэнь.
События на этой площади также совпали по времени с приездом Горбачёва.
 Китайцы так хитроумно прокладывали маршруты перемещений М. С. по Пекину, что они ни разу не пролегли через неё, самую большую в мире и до отказа запруженную протестующей молодёжью.
М. С. в те весенние дни ощущал явный дискомфорт.
К тому времени он уже почувствовал себя любимцем публики и в СССР и за его пределами. И люди рвались к нему через все кордоны и загородки, и он их не сторонился, не робел, открыто и смело шёл на контакт. То был счастливый миг и в его судьбе, и  в судьбе громадной части мира. Они на какое-то мгновение нашли друг друга. Я уже несколько раз писал в разных местах, что во времена Горбачёва (их даже временами назвать нельзя, эти жалкие крохи со стола времён, что оказались даже мизернее, чем собственно «горбачёвский период» власти) народ и власть оказались ближе всего друг к другу, на расстоянии вытянутой руки. Вон в Горбачёва даже стреляли прямо с Красной площади ; во власть, с самого средоточия, средостенья власти, куда уж ближе? Я и сам, один из тогдашних представителей «высшего эшелона» вполне и неоднократно мог получить непосредственно в морду, причём прямо на той самой Старой площади, которую сейчас, с окончательной победой демократии, и огораживают ; ну, не от иноземных же захватчиков? ; стремительно трёхметровыми железными пиками, точь-в-точь, как вокруг Летнего сада, которые никаким народным, пердячьим приступом не возьмёшь: повиснешь, распоровши брюхо.
Но это был и почти тот же самый миг, когда человеческая надежда и её же персонифицированный, очеловеченный облик вновь оказались почти вплотную друг к дружке.
Миссия и мессия.
Не знаю, как насчёт мессианства, но  м и с с и ю  свою Горбачёв, несомненно, если и не осознавал, то ; ощущал. Купался в людских массах восьмидесятых, как золотая рыбка в океанском прибое. Толпа же, независимо от национальности, и несла его бережно на высоко вытянутых руках, как флаг. Чтобы вскорости, как то и водится у людей, швырнуть его жёваной тряпкою себе под ноги.
Увы.
Горбачёву, который во всех своих тогдашних поездках ставил в положение хуже женского и свою, и чужую охрану тем, что любил останавливать свой бронированный утюг посреди любой улицы и запросто подойти к любому скопищу зевак, конечно же, аж зудело подрулить и к Тяньаньмэньскому.
И Тяньаньмэнь его ждала.
Даже на островках, в дельте реки или в сплетенье каналов, где располагалась резиденция, в которой он остановился, по вечерам были слышны отдалённые, но очень внятные, тысячеголосые возгласы:
; Гор-ба-чёв! Гор-би!
Горбачёв их слышал. Улавливал своим южным музыкальным слухом. Я тому свидетель. Он с группой своих сопровождающих, в каковой вместе с Лёней Филатовым, Валентином Распутиным был и я, прогуливался в ожидании Дэн Сяопина, который должен был прибыть на дружеский ужин, когда издалека, из центра города, но явственно-явственно ; в вечерней предвесенней неге ; донеслось это журавлиное, подлётное:
; Гор-ба-чёв!
Всё же китайцы чаще звали его Горбачёвым, нежели Горби. Русский язык им привычнее.
Призывы Горбачёву льстили: он даже и наше, временных, нижестоящих спутников по его короткому задумчивому променаду, внимание на них обратил. Акцентировал:
; Слышите? ; зовут...
Как будто где-то в глубине души опасался: а вдруг не слышим? Тугоухие...
Мы, конечно, слышали, хотя подзуживать его, разумеется, не хотели. Как-никак понимали, где мы и кто мы. Почём мы ; Поднебесная уже тогда грозно распрямляла крылья.
 ; А что я могу сделать?
Сказал это просто и грустно.
 Ему несомненно жаль было тех, на площади, и он наверняка догадывался, какая судьба их скорее всего ждёт. И чувствовал, всеми фибрами души и тела,  к а к  бы они его там встретили. И как старшего единомышленника, и как спасителя. Причём последнее в данном случае можно писать и с большой буквы. И он, в общем-то, знал что им сказать. И их диалог прогремел бы на весь мир и даже на долгие-долгие годы вперёд. И в пространстве, и во времени. Его, конечно, так и подмывало...
Но он ещё лучше нашего понимал: К и т а й .
И кое-что ещё, не менее существенное:  Д э н   С я о п и н .
Которого, в меру, не по-китайски улыбчивого, маленького, но с ещё выпуклой, не старческой (может, подложной, на ватине?) грудью и с большой ; уж точно не подложной! ; головой с вымеряющими, большими и странно светлыми, тоже не китайскими, глазами, он сейчас и ждал. Нервно прогуливаясь по ещё сквозному восточному саду, как Наполеон перед Ватерлоо.
...Да ещё обращали на себя внимание дэнсяопиновские залысины, даже промоины в реденьких, зализанных, рыжеватых волосах. Ещё б нарукавники, и, ни дать, ни взять ; главный бухгалтер.
Мировой романтик, Ленский, тоже, правда, со значительными залысинами на круглой, красивой, лещиннообразной (имеется ввиду орех, чинарик, а не куст) голове, ждал мирового Главбуха.
В гости.
Взаимное хлебосольное гостеванье и есть самая жёсткая разновидность дипломатических сражений.
Мини-Тильзит.
Горбачёв пробыл тогда в Китае несколько дней. Причём улетали мы не из Пекина, а из Шанхая. Дэн очень хотел, чтобы М. С. увидел этот город, уже тогда поражавший воображение всех, кто привык считать Поднебесную всего лишь закоснелой провинцией мира, очень нахваливал ему тогдашнего градоначальника Шанхая.
Его звали, если не ошибаюсь, Цзян Цзэминь. Всё остальное вы и так поняли: именно этот мэр и стал потом мэром всего Китая. Он же после, по-моему,  и хоронил легендарного Дэна.
И все дни пребывания М. С. и в Пекине и даже в Шанхае студентов на площади не трогали. Но стоило советскому правительственному ИЛ-62 взлететь из Шанхая, с точки роста «модернизированного» Китая, площадь стала обречена.
ИЛ-62 улетел, а на площадь, лязгая гусеницами, вскоре вошли, если не ошибаюсь, Т-72.
Стон и плач столбом встали над Тяньаньмэнем...
Дэн Сяопин в тот последний дружеский вечер был невероятно любезным и домашним, умиротворённым. По-моему, пришёл даже не один, а с дочерью ; за неимением жены.  Ужин давали в официальной резиденции М. С., но от имени Дэн Сяопина. Очень красиво, даже с восточной изысканностью обставленный. Однако камерный, домашний, уже хотя бы потому, что проходил не в закрытом помещении, а на затканной восточными зацветающими лианами веранде.
 ...Возгласы насчёт свободы на Унтерденланден были, конечно, намного слышнее, чем отдалённые призывы с Тяньаньмэня, потому что выплёскивались прямо в лицо М. С., освещённому на трибуне не меньше, чем марширующие  белоручки с автоматами внизу: он был на сцене у рампы, сцена же, на которой, внизу, клубились толпы, рампою покамест не снабжена.
 ГДР, конечно, не Поднебесная. И Хонеккер, разумеется, не Дэн Сяопин.
Однако.
И Горбачёв призывам не внял. Жест солидарности с толпою он, по существу, сделает позже ; когда досрочно сорвётся с торжественного ужина.
Но это будет уже запоздалый жест.
И толпа, почти не заметив и не оценив его ; она ведь испокон веку любит direktakcьоn ; сама на завтра встанет уже под рампу.
 Зрители окончательно станут лицами действующими. Исполнителями.
История время от времени сама, как бы в укор и назидание властителям дум, вызывает их на бис.
Из полутьмы.
И сразу же ; тьмы и тьмы. Помните: «нас тьмы и тьмы»?
О, сегодня происходит нечто похожее. Африка и Греция ; только начало. Всё мало-помалу перекинется (дай Бог, чтоб помалу) и на Западное полушарие, да и на Восточное тоже. Мы подошли к дискретности одной, безудержного потребительства, идеологии и к зарождению, вернее возрождению другой. Хотя бы относительного  р а в н о п р а в и я  . В том числе и в потреблении. Чего не достичь без урезания аппетитов кучки обжор.  Похоже, рановато похоронили коммунизм, да к тому же и не в том положении, не в той позе, в которой, скажем, завещал похоронить себя Брежнев.
И лидеры, поверьте мне, найдутся. Либо совершенно новые, либо замечательно перелицованные.
Побывав недавно в Киеве, я вспомнил, как два десятилетия назад кучки людей на его улицах, завидя выходящего к ним из «Зила» Горбачёва, истошно вопили:
 ; Щер-биц-ка-го ; на пен-зи-ю! Щер-биц-ка-го ; на пен-зи-ю!!
Щербицкий, следовавший чуть поодаль от Горбачёва, простаревший, проржавевший, с благородной изжёлто-белой, как от курева, которым явно злоупотреблял Владимир Васильевич (подходя к людям, прятал сигарету в рукав) копной на уже подыхающей голове, делал вид, что ничего не слышит.
Почти как Хонеккер ; только голову вверх не задирал, потому как и так был выше ростом, чем М. С.
Я слышал, как вечером того же дня Михаил Сергеевич в сердцах, но почти про себя повторял:
 ; Нет, Щербицкого я им не отдам!
Кто его, даже его, послушал?
И сегодня на тех же улицах кричат по существу то же самое:
; Геть!
Люди ищут, пробуя на зуб, всё новых и новых лидеров, которые соответствовали бы либо глубине их страданий, натуральных или мнимых, либо силе их заблуждений.
Неореволюция, обозначившаяся когда-то в мини-эпоху М. С. (по времени, а не по взлёту надежд) вновь подступает к горлу двадцать первого века.
                ***
...Итак, мы оказываемся в каком-то глухом селении на самом западе Польши. Возможно, нас специально засунули сюда. От греха подальше. Вплотную к капитализму. Заводят в частную гостиничку, где мы только успеваем бросить чемоданы. И тут же торопят на какое-то общественное мероприятие. Даже не покормивши ужином. Правда, здешние активисты совершенно свободно болтают с нами, не в пример варшавянам, по-русски. Может, потому что вокруг безлюдно и темно, хоть глаз выколи. А может, как раз в силу близости капитализма. Вот он, высится во тьме, как непотопляемый авианосец ; так тогда казалось ; под сонным боком. Им ли тут опасаться двоих незадачливых советских пропагандистов?
Всё равно победим!      
Два молоденьких местных активиста, без умолку болтая (как и мой когдатошний престарелый домовладелец, точно так путая польские слова с русскими, причём и те, и другие кажутся мне просто моей же покорёженной речью) весело везут нас по спящему, пустынному польскому местечку на, как они выражаются, «бельведер».
Я смутно припоминаю, что значит «бельведер» ; что-то связанное с дворцами и знатью.
Так куда же они нас так резво прут? Прут в микроавтобусе, причём, тоже немецкого производства. Volkswagen ; народный автомобиль всех без исключения народов. Первая в моей жизни загранкомандировка пришлась когда-то на ГДР. Пожилой официант в ресторане на мою просьбу насчёт добавки хлеба строго сказал, что хлеб ; не тот продукт, который надо есть вместе с каждым блюдом. А ведь в моём детстве он был «продуктом», который ели  в м е с т о   любого блюда. Я и сейчас, в старости, не могу от этого отвыкнуть. Поэтому и несёт меня, как на дрожжах: то, что было когда-то щепкой, стало бревном. В той же поездке, когда мы с моими немецкими коллегами сидели в одном из колоритных берлинских подвальчиков, они спросили меня, что буду пить на аперитив?
 ; Ну, водку, наверное, ; ответил я.
 ; Сколько?
Мне очень хотелось выглядеть интеллигентным, и я сказал:
 ; Граммов пятьдесят...
Хотя уже тогда у нас в «Комсомолке» даже ни один стажёр, включая ныне самого знаменитого из них ; Валентина Юмашева, пятьюдесятью граммами не ограничивался.
Каково же было моё удивление, когда кельнер принёс нам каждому по рюмочке водки и в моей оказалось более всех! Я тогда, юный московский интеллигент, и не знал, что нормальная норма здесь ; двадцать пять. Представляете, если бы нашему солдатику ; а я к тому времени уже отслужил действительную, ; вместо его законных фронтовых ста граммов, да ещё и с прицепом, предложили бы двадцать пять?
Вот поэтому  о н и   и проиграли.
Тогда.      
Много чего запомнилось мне из той первой, может, как раз потому, что первая, самая яркая, поездки. Начать с того, что моим переводчиком тогда оказался ветеран Второй мировой (чуть не сказал ; Великой Отечественной) по имени Вальдо, воевавший в моих родных местах, на подступах к Сталинграду. И он всё выспрашивал у меня, что в СССР делают с женщинами, сожительствовавшими когда-то  с немцами? Что я мог ему тогда сказать? Это француженок-«коллаборационисток» брили наголо и водили по Парижу напоказ ; после того, как американцы, а не мужественные французские мужчины, освободили Париж, ; а у нас, по-моему, над этим даже не задумывались. Да и некогда было задумываться. Спасаться надо было.  Спасаться самим и спасать от голодухи детей. От кого б они ни были прижиты, они оставались главным  п р и б ы т к о м , главной, если не единственной, надеждой и страны, и своих матерей в тотальных потерях войны. И потом ; уже в самой природе русской женщины, мне кажется, исполнение главного, Господом Богом возложенного на неё предназначения всегда было святее всех других, включая так называемые патриотические, предначертаний.
Может, потому что женщины пограничных наций острее чувствуют обречённость своих народов (ими же и нарождённых) на необратимое убыванье и убыванье ; вплоть до полного исчезновения.
И по-своему, природой данным ресурсом, противиться ему.
...Да ничего не делают! К семьдесят пятому году, ко времени этого моего первого путешествия за границу, женщины военных лет, даже самые молоденькие, уже вышли из возраста, когда с ними делают что-то такое, чего так ревниво опасался мой пожилой, но очень спортивный ещё на вид переводчик Вальдо.
Тогда же, в Берлине, спускаясь в переполненном лифте с обзорной галереи берлинской телебашни (тогда немцы лишь вполголоса осмеливались обзывать её «клизмою Хонеккера» ; как всё изменится через полтора десятка лет!) встретил старого, толстого поляка. Тот, близоруко уставившись в меня через увеличительные линзы роговых очков, при всём честном народе спросил:
; Русский?
; Да.
 ; А я ; поляк. Как приятно видеть славянское лицо среди всех этих чёртовых арийцев! Не доверяю я им...
На чистом русском.
Я тогда чуть язык не проглотил. Особенно если учесть, что рожа у меня такая, что даже скрести не надо, чтобы обнаружить, ну, как бы это поделикатнее, не совсем уж славянина.
Вот так и сказанул поляк. Где он теперь? И как бы сказал сейчас?
 Как там насчёт славянских лиц? И кому теперь не доверяют?
Эх-ма, кутерьма...
... ; Что это ещё за Бельведер? ; спрашиваю я.
 ; Сейчас увидишь! ; регочут провинциальные активисты.
Парню же из Варшавы явно не по нутру такая наша взаимная болтливость и наше взаимное дружелюбие. Он задирает воротник пальто, хотя в микроавтобусе ; минивэнов тогда ещё и в помине не было ; тепло и уютно. И вновь погружается в дрёму.
Но нашим новым сопровождающим до него, похоже, и дела нету. Я давно заметил, что в вопросах великого брожения умов, революции и контрреволюции столица и провинция, Париж и Вандея, всегда далёконько отстоят друг от друга.
Машина легко взбирается на взгорок и подъезжает к какому-то сарайного типа строению, правда, часто и насквозь простроченному ярко освещёнными окнами.
Нас вытряхивают из микроавтобуса, широко распахивают перед нами скрипучую амбарную дверь:
 ; Проше, панове!
И мы гуськом, неуклюже входим.
И ; невольно зажмуриваемся. Даже наш главком из Варшавы. Тот ; так даже не успел толком разжмуриться.

***
Потому что прямо из щелявого предбанника попадаем в ярко освещённый зал. Судя по всему, зал кинотеатра. Я замечаю, разжмурившись, в дальнем его конце полотнище экрана (гигантская простыня, обнародованная после неудачной брачной ночи) и сцену. Деревенский клуб. Так было когда-то и в моём селе: и кино, и танцы-шманцы, и хор Пятницкого ; всё в одном месте. Кроме обжиманцев: они за углом. Но в данном случае зрительный зал перекроен. Вся середина его освобождена от стульев, и поперёк неё установлен длинный-длинный стол, а может, ряд составленных вместе столов, покрытых вместо скатерти аккуратно пришпиленными к столешницам листами толстой и прямо-таки вощёной ватмановской бумаги. И на столах ; это я с дороги и с голодухи даже с зажмуренными глазами учуял ; глубокие тарелки с разварной картошкой и всем к ней причитающимся.
Включая выборову.
Но и это ещё не всё.
Между блюдами с едой и бутылками с выпивкой вдоль стола то там, то сям стоят простые глиняные вазы, кувшины, с ветками рябины, унизанными яркими гроздьями ягод. Красных, оранжевых и даже чёрных. Дёшево и сердито! У татов говорят: у хорошего хозяина не только жена, но даже собака во дворе должна быть красивой. Не знаю, как там насчёт хозяйственности, но если верна эта грубоватая присказка, то поляки и есть самые главные таты на свете. Особенно ; полячки. У них даже оконные переплёты в самых что ни на есть бедных хатках повторяют своей обыденной геометрией Христово распятие.
 С этого места подробнее.
Зажмуриваемся мы, конечно же, не только от яркого света и предвкушения долгожданного перекуса.
Общество, собравшееся за столом, которые на селе называют бригадным, преимущественно женское. Если учесть, что в Варшаве нас ограждали даже от общения с фонарными столбами, то это уже само по себе способно повергнуть в изумление. Мы ведь действительно перед этим несколько суток сидели в «гостинице Леха Валенсы» на окраине Варшавы, как под домашним арестом. Нам было рекомендовано не высовываться, и мы, идиоты, спервоначалу послушно следовали указанию принимающей стороны. Единственным развлечением было поднять телефонную трубку в номере и услыхать:
; Размова контролювана!
Поскольку никто нам не звонил, мы таким образом звонили сами себе. Мобильников ведь тогда тоже ещё и в помине не было. Сейчас даже революции совершаются по мобильным телефонам, а тогда ещё и они рождались вполне ещё противоестественным путём: через нелегальную прессу, листовки, подпольное радио... Сейчас же средства массовой информации оказались в немозолистых руках самих этих масс ; в форме пластмассового, дешёвого мобильного телефона. Кому нужна сейчас эта пресса? Кого она там прессует? Даже самая фрондирующая. Развлекает исключительно самоё себя. Не знаю, как сейчас, а в мои естественноиспытательские времена вся наша девятнадцатилетняя казарма упоённо гоняла по ночам, почти до подъёма, «Кулакову Дуньку». Вот и пресса сейчас, даже ещё не переведённая покамест в казарму, занимается тем же самым...
А тут на тебе ; вываливаемся прямо в Бельведер. Пенкны пани приглашают кавалеров.
Женщины и впрямь ослепительно красивы, как будто все без исключения являются неверными жёнами добропорядочных татских домохозяев. ( Тут в скобках надо заметить, что ежели сам ты в расцвете сил, да при этом ещё и в командировке, то все они кажутся либо красивыми, либо, как минимум, неверными, а ежели ты при этом ещё и в Польше ; то и другое разом).
Мы входим, вваливаемся, можно сказать, и они звонко хлопают в ладоши. Прямо как долгожданным ; это при военном-то положении. Как будто мы Филипп Киркоров и Дима Билан (кажется, оба к тому времени уже родились). Фронтовая агитбригада, чёрт подери, на передовой борьбы с социализмом.
Вот почему мы с моим спутником, неуклюжие увальни, в своих мешковатых совковых пальто ; при том, что девушки сплошь в декольте ; и остолбеневаем. Столбенеет, кажется, и наш варшавянин. Он, похоже, тоже не знал, куда нас везёт.
 А девки при этом ещё и хохочут. Полнозвучный грудной смех перекатывается из конца в конец стола как обольстительная изнанка их же рукоплесканий. Я на миг вспоминаю того давнего пожилого поляка в лифте. Какие чудесные славянские лица! ; штук семнадцать Барбар Брыльских, едва разбавленные двумя-тремя функционерами мужеского пола. Ясно, функционерами: когда мы сбросим, наконец, свои пальто на руки смеющимся провожатым из микроавтобуса, на нас с приятелем окажутся точно такие же жалкие галстуки на резинках и пиджачные пары.
Стулья тоже кинозальные: они сбиты общей планкой, и, чтобы рассадить нас, всем собравшимся приходится сперва встать, отодвинуть оба ряда от стола и только потом умоститься вновь.
 ; Дорогие наши советские друзья! Вас приветствует молодёжь местечка  такого-то! ; встал расположившийся во главе стола один из парней, что и привезли нас сюда.
У меня тотчас мелькают две коротенькие, куценькие мыслишки. Первая: долгонько мы тут не слыхали таких слов! И вторая: какая-то странная молодёжь ; почти сплошь однополая. Ну и пусть! ; отмахиваюсь от этой своей мыслишки, ; это даже и лучше, интереснее! 
Дают слово и контрреволюционеру из Варшавы, который тоже примостился подальше от пенкных пань, в торце стола.
 ; Выпьем! ; обречённо произносит он.
Два раза нам с приятелем повторять не надо. Мы ведь все свои скудные комсомольские командировочные давно оставили от безделья в гостиничном баре «Леха Валенсы». Странное дело: вроде военное положение, вроде наша взяла, а нам в этой ночлежке на каждом шагу, от первого попавшегося швейцара и до последней, полуночной подавальщицы, действительно с гордостью нашёптывали:
 ; У нас всегда останавливался Лех Валенса!
 А, ведь он, зараза, уже с полгода как на нелегальном положении. Неужели на нелегальном и ; здесь? Может, и сию минуту садит пиво (немецкое!) где-нибудь здесь же, за стенкой?
Шахтёры, конечно же, предпочитали водку. А вот приходящие им на смену электрики наверняка пиво, что уже на полпути к героину: смена смене идёт!
Гостиница была полна. Но из советских мы тут были одни ; вот если бы танки вывел не Войцех Ярузельский, а Анатолий Куликов, нас была бы туча, ; но не думаю, что обслуживающий персонал и полякам, всем и каждому, объявлял: мол, тут проживал (ет?) Валенса. Мне кажется, они с умеренным польским гонором оповещали об этом исключительно нас, двоих советских командированных.
И это было тоже польское сопротивление ; на сервильном, гостиничном уровне.
Фельдмаршал Суворов стал особо приближен ко двору не в связи с Альпами, а после разгрома Костюшко ; по-моему, даже именно после этого и получил генералиссимуса. А  потом скорым пешим маршем, прямо из подвластного Екатерине царства (было королевством стало, по русской «транскрипции», ; царством) во главе своей оперативно-тактической мобильной (на пердячьем пару) группировки был отправлен венценосной вседержительнецей в Оренбургские степи, на поимку русского казака Пугачёва. Вот так: давишь фронду в почти чужом, дальнем углу, а она, треклятая, вылезает чирьем в собственном твоём заду. (В былом троне польских королей, как о том недавно написал мой друг публицист Анатолий Юрков, Екатерина велела прорезать дыру и использовала  его как толчок над ночным горшком).
Знали бы все эти швейцары-горничные-подавальщицы как, пользуясь отъездом с православной нашей Московии и, как нам тогда казалось, почти недосягаемостью для неё, зубоскалим мы с моим приятелем в том же польском гостиничном номере над тем же нашим родным, современным нам престарелым Ильичом! Сейчас-то, задним числом, мне даже кажется: чрезмерно зубоскалили.
Я всегда не против посмеяться над своими, да и над самим собой. Но не люблю, когда это делают чужие.
...Самое удивительное, что и нашим хозяйкам, похоже, два раза предлагать не надобно. Пир закипает горой ; грех ведь позволить картохе окончательно остынуть.
Говорит мой приятель. Он и не ждал, когда ему предоставят слово. Просто задирает ладонь вслед за варшавянином и от нетерпения аж пальцами шевелит.
Я уже догадываюсь, о чём он, подлец, сейчас толкнёт. И не ошибаюсь.
 ; За красавиц, собравшихся за этим столом! ; восклицает он, поднимая стакан, и победительно смотрит ; сверху вниз, поскольку уже встал в полный рост ; на меня.
Ну да. За кого же ещё и можно пить после стольких дней воздержания в польской гостиничке.
Кто б отказался.
Мы, мужчины, дружно встаём ; даже варшавянин медленно, словно тайный гомосексуалист, поднимается ; вслед за моим соседом-поночёвшиком (номер-то у нас в Варшаве один на двоих, это здесь, в польском Мухосранске, нас, похоже, расселяют). Так что, ещё вопрос, ху ис ху. Я вместе со всеми опрокидываю стопку, а сам лихорадочно соображаю: какой же тост сказать мне? ; ведь приятель буквально вынул его из моего рта. Наверняка следующим предложат выступить мне.
Ну, не за польско-советскую же дружбу!
Но мне везёт. Следующее слово дают всё же не мне, а второму из пареньков, доставивших нас в Бельведер. И он произносит то, что и должен был произнести. За нас двоих, пришельцев из Советского Союза! (мне кажется, что я и сейчас живу в этом иммиграционном качестве).
Хлопаем. Картошка уже обжигает даже меньше, чем водка. Тут вообще есть, над чем порезвиться: грибы маринованные и солёные, мочёные яблоки, от одного взгляда на которые слюна течёт аж по подбородку, колбаса и даже кендюх. Это тоже, пожалуй, разновидность колбасы, только вместо свиной кишки в ней используют для начинки свиной желудок. Требуха ; последний раз я это пробовал в детстве. Зарежут свинью и самое вкусное блюдо назавтра ; кендюх.
В общем, местечковый польский социализм в самом что ни на есть развитом виде.
Чего, спрашивается, протестуют, выкомариваются? Впрочем, эти, кажется, ничего, не митингуют. Сидят почти смирно.
 ; Слово имеет наш друг Сергей Гусев.
Надо же ; даже фамилию разузнали и запомнили.
В общем, чаша сия не миновала и меня.
И я поднимаюсь с полным стаканом, но с совершенно пустой головой. И ляпаю первое, что приходит в голову:
 ; За добрососедство...
Публика явно скучнеет.
 ; ...Имею в виду ; за моих соседок справа и слева.
И попеременно, с задранным стаканом в руке целую, наклоняясь, в щёчку и левую, и правую.
Застолье закипает.
                ***
; Вот тут я и лежал, ; раздумчиво сказал Скляров, вперившись в пологую ложбинку неподалёку от шоссе. Засунул руки в карманы синенького, простенького чиновничьего плащика и замолчал.
Мы неловко топтались у него за спиной, понимая полную свою ненужность в этом месте и в этот час. Понимать-то понимали, но делать нечего. Не разбредаться же по выгону, делая вид, что ищем какие-нибудь польские лютики-ромашки. Время такое, ноябрь, что никаких тебе однолетников-многолетников. День какой-то незрячий, пустой и промозглый. Слава богу, хоть за шиворот не льёт. А Скляров ; наш общий, самый большой начальник. Возглавляет делегацию, в которую вхожу и я. Делегация из четырёх-пяти человек. Но сейчас, по прошествии четверти века, отчётливо помню только самого Склярова, его помощника ; моего земляка-ставропольчанина, который, кажется, прямо-таки родился чьим-то помощником ; настолько расторопен, услужлив и приспособлен жить чужой значительной (хотя бы на его взгляд) жизнью. Ну, и, конечно, самого себя. Разумеется, с нами ещё и несколько поляков: Скляров ; заведующий отделом пропаганды (тогда отдел назывался ещё пропагандой, а не идеологическим) ЦК КПСС, большая шишка, ему положена свита.
Правда, на шишку никак не тянет.
Высокий, худой, узкоплечий, крепко пролысевшая, но всё ещё частично темноволосая голова напоминает поставленное на (если у любого яйца есть, как выражались мы в детстве, пытая на Пасху, у кого крашеное, пасхальное яйцо крепче, «жопка», то как же называется тогда её противоположность, острая часть яйца?) конус ; скажем так ; воробьиное яйцо. Напоминает прежде всего какой-то общей хрупкостью, даже полупрозрачностью. Кажется, напряги зрение и вот-вот увидишь, разглядишь процессы, протекающие за этой простаревшей фарфоровой скорлупою. И, разумеется, напоминает конусовидной, продолговатой, прямо-таки точёной формой.
И ещё одним. Может быть, главным. По ней пошли уже коричневатые стариковские пигментные пятнышки ; они и делают эту, в общем-то, красивую, почти лишённую излишеств, если не считать ушей и реденького-реденького охвостья волос, ; голову на худой и долгой шее, похожей на высоко взнесённое беззащитно-уязвимое воробьиное яичко.
Скляров без шляпы. Он каждый раз оставлял её в микроавтобусе, на котором мы ; в сопровождении патрульной легковушки ; передвигались, и её всякий раз бережно, обеими руками, выносил с собой помощник. И  они, шляпа и помощник, неотступно следовали за патроном на некотором почтительном отдалении. Причём шляпа, по-моему, чувствовала себя куда раскованнее помощника.
Я прикомандирован к Склярову с телевидения, где работал в то время политическим обозревателем, а может, уже и заместителем Председателя Гостелерадио СССР. Но знал его ещё со времён своей службы в «Комсомольской правде». Скляров тогда был первым заместителем главного редактора «Правды». Обе газеты находились в то время в одном известном всей Москве здании, на одноимённой с главною газетой улице: «Комсомолка» пониже, «Правда», разумеется, повыше. Иногда мы печатали одни и те же официальные материалы ; чаще всего они касались Брежнева. В «Правду» этот официоз приходил раньше и не только по тассовским телетайпам. Его привозили фельдъегери, которые были ещё расторопнее телетайпов, поскольку служили помощниками почти что у самого Господа Бога. Во всяком случае, известие о кончине Леонида Ильича привезли на чёрной «Волге» они, а не без умолку трещавший, но совершенно неподъёмный, неподвижный телетайпный агрегат.
   Никак не подходивший своей тяжеленной осёдлостью на роль Харона.
Ведущие номер редакторы «Комсомолки» (главный или его заместители) иногда поднимались по вечерам наверх, к правдинскому начальству: взять пораньше, не дожидаясь ТАССа, копию официоза, а то и подсмотреть, посоветоваться, как и где «Правда» размещает его. Подстраховаться у старших товарищей. Пробавлялся порой этим и я. Бывал и у Склярова ; он довольно часто вёл номера «Правды». В тихом и просторном, светлого дерева, кабинете сидел под зелёной лампой, как на препараторском стекле, совершенно невозмутимый человек. Сфинкс. Сфинкс в нарукавниках. Представляете, если бы на передних лапах египетского сухопарого сфинкса были бы ещё и чёрные саржевые нарукавники?
Что ж, материалы бывали и такие, что и перчатки б не помешали.
 С нами, комсомолятами, Скляров бывал неизменно доброжелателен, немногословен и сух. Завтрашние, ещё полупустые правдинские полосы, точнее ; их выкройки (рукав наживлён, воротника ещё нету) висели на стене. Подходи, подглядывай. Мы часто брали у него официозные снимки, не доверяя собственным фотографам. Всякие там заседания, президиумы. Наши ведь всегда пытались снять с выкрутасом, с «живинкою», а в «Правде» официальные карточки все на одну колодку, не подкопаешься.
Зато как же был злорадно счастлив наш замечательный фотокор Илюша Гричер, фронтовик, весельчак и бабник, окончивший свои дни где-то в госпитале для одиноких в Израиле ; я всегда считал, что одиноким можно быть только в большой стране, оказывается, в крохотной одиночество ещё одиночнее, ; когда однажды утром вбежал в наши собственные, комсомолкинские начальственные кабинеты, потрясая «Правдой» над головой:
; Посмотрите: у них же два Горбачёвых!
В самом деле ; два. Один стоит за трибуной, читает доклад, а второй, на этой же заглавной фотографии, чинно сидит у него за спиной, за длинным столом президиума и внимательнейшим образом слушает собственное же выступление.
 ; ...А вы нас учите, карточки у них занимаете...
Смеху тогда было! Но Горбачев, не оправдав тайных надежд Илюши Гричера, говорят, тоже посмеялся:
 ; Генеральных много не бывает...
И гроза миновала. А представляете б: два Брежневых?
А Сталиных? ; тут даже представить страшно!
Не знаю, как другие, но лично я при всей его доброжелательности и даже отстранённости от любых посетителей всегда входил в полуночный кабинет Склярова с некоторым внутренним напряжением. Так близок казался он мне к большой политической кухне. И кабинет ; прямо-таки смежный с кухней, ; и его хозяин.
 Как будто входил если и не к великому инквизитору, то уж точно ; к великому магистру.
Знал бы я тогда, переступая время от времени скляровский порог, что моя судьба в какой-то степени окажется вскоре связанной и с его судьбою.
В конце восьмидесятых Юрия Александровича, уже с должности заведующего отделом ЦК, отправят на пенсию. У отдела появится новый заведующий и новые заместители заведующего, в том числе и я.
А пройдёт ещё несколько лет, и часть кабинета, который когда-то так впечатлял меня, вообще перейдёт ко мне.
Вполне возможно, что и эти самые строки я пишу за скляровским письменным столом. Теперь за ним не партийный сфинкс, а вполне себе лапидарная, общедоступная физия с двухдневной дачной щетиною. Дверки, правда, одной у стола нету, но это не мешает мне нежно любить его и коротать за ним свои выходные досуги. Благо, он и попал ко мне уже без дверцы ; родные увечные дети, говорят, ещё дороже, чем здоровые.
Просто в девяностых, срезавшись с высокой орбиты ; только не так почётно, как в своё время Юрий Александрович, ; я вернулся работать в то же здание на «Правде», с которого и начиналась когда-то моя московская жизнь. Или это вообще закон орбиты как таковой: не вынесло тебя на новый горизонт и ты возвращаешься,  в конце концов, в исходную точку?
Перед тем, как вообще уткнуться носом в глину.
«Правда» ; газета, не улица ; тоже переживала тогда крушение. И даже от мебели избавлялась, выставив её в коридор. Так, за какую-то сотню (тогда, по-моему, ходили миллионы) и купил я у знакомого сторожа два подкалеченных книжных шкафа тридцатых годов, двухтумбовый письменный стол под зелёным сукном, но без одной дверки и даже ; ломберный столик.
Вру: ломберный стол мне подарили на пятидесятилетие мои сотрудники Лёва Корнешов (в прошлом главный редактор «Комсомолки») и Наташа Кищик, выкупив вскладчину, видимо, всё у того же стража отставного имущества.
В своё время, сказали мне, он стоял в кабинете Мехлиса. В тридцатые годы Лев Захарович руководил «Правдой», а с тридцать седьмого (!) ещё и Главным политическим управлением Красной Армии.
Поскольку Сталин работал до утра, то тогдашние видные партийные деятели нередко до утра перекидывались в картишки. Не сходя с рабочего места.
Чёт и нечет.
Русская игра ; навылет. Кого завтра не окажется за этим потёртым, красного дерева, столиком?
Между прочим, он тоже крыт зелёным сукном. Чтоб, значит, поменьше шума. И люди, вчерашние компаньоны, валеты и даже тузы, исчезали с бесшумностью расписных вощёных картишек.
И вот мы встретились со Скляровым вновь. Я оказался в его делегации. Повидались с генералом Ярузельским, участвовали в каком-то двустороннем «круглом столе» (пытаясь сметать на живую нитку его разъезжающиеся половинки). Потом переместились в Силезию. И здесь после встречи с партийным комитетом одной из шахт Скляров вдруг попросил отвезти его на какой-то определённый километр тутошнего пригородного шоссе. Помощник, понятное дело, просто не мог оставить патрона в покое, остальные члены делегации от нечего делать тоже увязались за ними. Так мы и оказались здесь. В сотне шагов от пустынного шоссе, под пустынным незрячим небом, среди жалких кустиков пожухлой, сивой, цвета ноябрьского неба, чужеземной травы.
; Вот тут я и лежал, ; повторил Скляров, ещё глубже засунув руки в карманы. ; Пока меня не подобрали свои...
Голос у него вообще тихий и ровный. Но тут проскользнуло что-то такое ; как галька на речном перекате, ; что мы, мгновение потоптавшись позади него, всё же отступили и молча разбрелись кто куда.
Кроме помощника. Он так и стоял с шефовой суконной шляпой в руках. Вроде как только что снял её с собственной головы.
Быстрее всех нашлись поляки:
; Юрий Александрович! У нас в машине кое-что есть...
Скляров обернулся с ничего не понимающим, отсутствующим взглядом. Глаза у него светлые, русской речной волны, повторяющей цветом слезу, но в данный момент и в них обозначилась рябь.
Ветер босиком пробежал.
Я увидел другого Склярова.
 А ведь он, оказывается, был батальонным разведчиком. Ростом вышел, а вот мяса, похоже, так и не набрал.
 Если не ошибаюсь, шестьсот тысяч таких, как он, девятнадцатилетних и старше, полегло, не поднявшись, по польским буграм и буеракам.
По курганам горбатым, по речным перекатам.
Вот почему Россия до сих пор не может подняться с колен, позабытая в придорожной канаве Второй мировой.
А тут ещё и Третья подкрадывается. 
Революции всегда идут если не рука об руку, то ; рядом с войнами.
 Я убеждён в неизбежности революций. Только в результате них последние, в конечном счёте, становятся первыми, что ; единственно ; и предопределяет развитие человечества. Пока первые релаксируют,  упиваясь комфортом, который и дарует им это самое первенство, и если о чём и заботятся, так только о сохранении статус-кво, последние скручиваются ; в том числе обстоятельствами, а не только уязвлённым самолюбием, ; в пружину, чтобы ; рвануть. Пробить небесную твердь. Они возносят не только сами себя. Жизнь заключается не в самой взбесившейся (с точки зрения всеобщего статус-кво) комете и даже не в её ядре, а в шлейфе, который она выносит, как задранный подол, следом.
Теория эволюции ; это не более чем разновидность религии, чьё главное предназначение, как известно, примирить бедных с бедностью, с их собственным положением, с богатыми и с властью в конце концов (которая всегда почему-то у богатых: как только те же вчерашние бедные приходят к власти, они тоже тотчас становятся богатыми).
Скачок в развитии человечества происходит даже не в момент закипания, а исключительно в миг ; длящийся ; кипения, когда и не поймёшь, где верх, а где низ. Кто внизу, а кто ; уже наверху.
 С какого насеста на тебя каплет.
А вот войны ; мне до панической дрожи в суставах хотелось бы надеяться, что этот эпилептический пароксизм в общечеловеческом организме не так уж и неизбежен.
Но...
Печально, однако факт: ничто нас так не делает более зрячими, как опыт войны. Может, потому, что он даже страшнее и непреложнее, чем эксперименты революций (и контрреволюций тоже).
...Мы сидим в помещении парткома шахтоуправления. С одной стороны длинного, голого стола наша делегация, в пять-шесть человек, во главе со Скляровым, с другой ; члены партийного комитета, здешние польские коммунисты (строго говоря ; «порписты», поскольку в Польше формально не компартия, а Польская объединённая рабочая партия). Их значительно больше, чем нас. Среди них и «освобождённые», профессиональные партийные функционеры, и, наверное, инженеры, техники и даже машинисты  врубовых комбайнов. Секретарь парткома ; судя по развороту плечей и по чугунным, хотя уже и отбелённым, как у прачки, ладоням, из недавних шахтёров ; сидит прямо напротив Склярова. Рубит воздух и руками, и словами:
; Да если б нам только разрешили, мы бы вывели шахтёров и всех бы их давно рас****олили...
Энергичный такой, воинственный. Светлые глаза сыплют искрами, а рубаха на костистой груди прямо сама по себе трескается.
И товарищи его по столу и ПОРПу согласно кивают головами.
 Я и до сих пор не знаю твёрдо значение употреблённого им словечка, но по одному уже знакомому существительному, образовавшему этот бравурный глагол, и по решительным жестам партфункционера низового звена догадался тогда, о чём речь.
Об очень подвижных фрикционных действиях.
 И как дважды два ясно, против кого. Вернее на ком: на всяких там варшавских студентах и студентках.
Мы тоже дружно закивали головами: энергию и оптимизм, которых так не хватало в те годы на нашей родной Родине, почувствовали. Ощутили  в словах и движениях.
 И только Скляров, с  запозданием заметил я, не кивал.
 И вообще ; помалкивал. Только раздумчиво постукивал шариковой ручкой по полированному столу, поворачивая её то тупым, то острым концом, отчего звук получался разной тональности: то глуше, то звонче.
Лицо у него совершенно отрешённое. Тот, молодой и сильный, перед ним кипятится, петушится, а этот, уставившись в столешницу, молчит, грустно думая о чём-то своём. Сейчас, четверть века спустя, мне приходит в голову: а ведь именно в эти минуты Скляров наверняка и припоминал, на каком же километре здешнего шоссе его и долбануло.
; Да, конечно, конечно, ; произнёс наконец после долгого молчания (уже и парторг, похоже, начал выдыхаться, с нарастающей тревогой вглядываясь в собеседника, если и можно назвать таковым сфинкса напротив). ; Конечно. Вы правы... Вы правы...
 Парторг воодушевился.
 ; ...Но там же не только студенты...
Ну да. И электрики, и простые гданьские судостроители. Их этими самыми ; древнейшими, инстинктивными ; движениями не возьмёшь. Они и сами занимаются ими регулярно и даже куда регулярнее студентов и всякой прочей творческой интеллигенции.
 А голыми руками ; тем более.
 Ствол! ; вот самое популярное, самое взыскуемое слово любых революций и контрреволюций.
Оружейный.
Господи, кого только ни пытались и ни пытаются уже на моём, немалом, веку вывести на улицы, чтобы остановить невесть где зарождающуюся и вообще незаконнорожденную волну! В том числе и крутую волну шахтёров.
 И почему-то каждый раз это заканчивается пшиком.
Грех стравливать отцов с детьми.
А уж детей с детьми ; вдвойне грешно.
 ; Но там ведь не одни студенты и студентки, ; повторил Скляров и впервые за всю беседу глянул прямо в глаза ; такие же светлые, как  и у него самого, ; собеседнику. ; Да и за них не всё решишь...
Шёл, повторяю, восемьдесят седьмой год. И про должность Склярова я уже не раз упоминал. Не говоря уже о стране «происхождения».
Вообще-то, страна происхождения у него ещё более обширная, чем тогдашний СССР ;  в о й н а.
Парторг растерялся.
 ; А вообще-то, не могли бы вы оказать мне одну услугу, ; пришёл на выручку ему Скляров.
Вот тут он и сказал насчёт того самого километра. Вспомнил.
Да.
 ; А вообще-то, не могли бы вы оказать мне одну услугу, ; так пришёл ему на выручку Скляров.
Тут-то он и сказал насчёт того самого километра.

***

Тут мы  и поехали.
Не знаю, о чём думал Скляров, угрюмо прохаживаясь по пустому, выхолонувшему и бесприютному польскому выгону, где даже пожухлая трава, бурьян хрустели под ногами, как чьи-то юные и давно истлевшие косточки. О себе молодом, окровянившим когда-то этот жёсткий, всклоченный полог чужой земли, как девицы в его ; тогдашнем ; возрасте кровянят чужие постели первой своей, ещё невинной, плацентарной кровью?
«Руда» ; старинное, славянское наименование крови. По-моему, так же звучит она и по-польски. Гоголевский пасечник Рудый Панько не просто Рыжий, а ;  К р о в а в ы й  Панько. И, даже, возможно, с польскими корнями. Кровями.  Руда, в первую очередь железная (она даже цветом похожа) ; тоже от «крови». Хотя в шахте, в которую на следующий день спускались-таки мы со Скляровым, добывали всё же не железо и даже не уголь, а соль.
 С о л ь   ; какой подходящий маршрут выбрали для когдатошнего батальонного разведчика!
По-моему, она даже на зубах у него скрипела.
...Или он думал о себе ; завтрашнем?
Либо о том, как бы избавиться от этой нашей докучливой шайки за его спиной?
С ним, завтрашним, пенсионером, мы даже жили какое-то время по соседству на казённых дачах в Успенке, что в Подмосковье, по Рублёвскому шоссе. Сейчас бы нас с ним туда и на порог бы не пустили. Тем более, подгнившего порога моей тогдашней деревянной дачки тыща девятьсот сорок седьмого года рождения (моя ровесница!) уже наверняка и в помине нету. Там теперь сплошь гнездовья чиновного олигарх-состава, что чем дальше, тем больше напоминают некие средневековые фортификационные сооружения.
Заходил он ко мне и на улицу Правды ; удивляюсь, почему это её до сих пор не переименовали в связи с изменением общего положения  в стране? Я, как уже упоминал, сидел тогда в кабинете, принадлежащем некогда первому заму главного редактора «Правды». Правда, в скляровские времена «Правда» (которая в кавычках) располагалась в другом здании, по соседству, и скляровский кабинет, соответственно, тоже. Но он с большим интересом оглядывал эти апартаменты, и даже по паре рюмочек мы с ним (вру: конечно же, как минимум, по три, по-нашенски, по-православному) тут пропустили.
Он, мне показалось, даже не постарел ; он ещё больше  п р о р е д е л , как прореживается крепко изношенная драповая ткань. Те же глаза его как будто бы стали видны насквозь. Кроме воздуха ; ничего. Чуть-чуть только заслезились после рюмочки.
Вряд ли он жив сейчас.
И помощника, моего неунывающего земляка, что так торжественно носил следом скляровскую шляпу, тоже давно нету на свете. Помер, как жил ; легко и непринуждённо: прямо на фундаментальных гранитных ступеньках Счётной палаты, где тоже работал у кого-то на подхвате. Как на древнегреческом портике. Ничего страшного, никакая проверка ему не грозила ; он сам тогда был из проверяющих. Просто тромб, говорят.
Грустно.
Жизнь ему в своё время отравляла только его первая жена, с которой он давно пребывал в разводе. Она завзятая «демократка» ( все разведённые, говорят, находят себе новое амплуа ; если не удаётся заполучить нового мужа, вот и она нашла) и в разгар горбачёвской перестройки, считая, что её державный земляк дивигирует к диктатуре (это так же смешно, как смешны были когда-то обвинения в диктатуре Александра Керенского, правда, страшно льстившее ему самому), она устроила в родном Ставрополе публичные похороны самой себя.
Улеглась в деревянный гроб и велела четверым своим адептам (таковые, как известно, были даже у зануды Зинаиды Гиппиус) пронести её по ставропольской улице.
 Адепты старательно, пока не вмешалась милиция, исполнили.
На боках гроба, с двух сторон, значилось: «демократия». Собственноручно усопшей и написанное.
Такое вот значительное имя она сама себе и выбрала задолго до неолиберальных времён.
А ведь муж уже тогда работал в ЦК. Может, бывшая жёнушка больше всего и хотела насолить именно ему, а не недосягаемому Горбачёву. Но как раз в ЦК ; в отличие от ставропольской, тоже провинциально старательной милиции ; на «похороны» никакого внимания и не обратили. Муж за жену, даже бывшую, не отвечает.
Жена публично, на открытой сцене, умерла понарошку, а вот Лёша публично, на гранитных, почти древнегреческих подмостках ; всерьёз.
Та распахнула глаза, как только притрюхали упитанные ставропольские милиционеры ; в ожидании мученической славы. А этот ; навеки.
Даже самые остроумные выверты, сюжеты жизни в конечно счёте печальны-печальны.
Была бы курочка, а сварит и дурочка.
Помню, что и прилетели мы тогда в Польшу, и улетали из неё обычным рейсовым самолётом. Маленький такой аэропланчик. По-моему, ЯК-40 или ЯК-42. Нам отвели первые ряды в первом салоне, сделав из него нечто подобное «бизнес-классу». Когда летели в Варшаву, довершил создание «бизнеса» всё тот же мой земляк. Сидя позади всех, раскрыл свой безразмерный, потёртый и мятый «помошнический» портфель и вынул оттуда бутылку. Разлили в пластмассовые ; даже чокнуться невозможно ; стаканчики, один из них молча и робко пододвинули и Склярову. Он отодвигать не стал.
На обратном пути свой походный кожаный погребец земляк так и не раскрыл, не расщерепил. С нами летел генеральный конструктор «ильюшиных» Новожилов: в Польше упал самолёт советского производства. Погибли люди. Новожилов, подавленный и пасмурный, летел с расследования, сидел на самом первом ряду вместе со Скляровым. Они о чём-то вполголоса переговаривались. До меня, сидевшего позади них, чаще всего доносилось слово «двигатель».
Ох, уж эти наши двигатели...
В целом же в салоне стояла скорбная и насторожённая, на высоте в десять тысяч метров, тишина.
И только тут я неожиданно, совершенно не к месту, подумал, что возвращаюсь, похоже, их тех самых мест, где несколько лет назад меня так нежно учили танцевать...

***

Поцеловал-то их я, но во всём остальном куда проворнее оказался мой тогдашний комсомольский спутник.
 Как только за нашими спинами захрипел магнитофон, он вскочил и весьма церемонно пригласил полячку, сидевшую между нами, на танец.
Тут надо дать сразу несколько пояснений.
Во-первых, магнитофон  з а х р и п е л   не потому, что польского или советского производства ; какая-нибудь «Весна», а не «Грюндиг» ; а потому, что оказался  т я ж ё л  Высоцким. Его, Высоцкого, хрипатый рык и вскинулся у нас за спиной, как первый вопль новорождённого младенца, получившего первый в жизни шлепок по мокрой ещё и по по-старушечьи сморщенной ; как и его крохотные, розовые, едва распустившиеся легкие ; заднице.
 Если б он знал, сколько ещё хлёстких пощёчин по одному и тому же месту получит в жизни, он бы ; то есть, каждый из нас ; наверняка не начинал бы с такой сумасшедшей ноты. Оставил бы её напоследок ; хлопнуть дверью.
Во-вторых, я имел на полячек в целом значительно больше прав, чем мой спутник.
Ну да. Это ведь я ещё в году шестьдесят втором или шестьдесят третьем репетировал в интернате «Сцену у фонтана» с Мариной Мнишек. Ну, не с самой Мариной Мнишек, а с Анной Шлапак, девочкой всего классом старше меня, но уже с растопившимся шоколадом в огромных карих глазах и с пухлыми, сочными, уже заслезившимися губами.
И казённая интернатская кофточка так выпукло распята на ней ; между нею и мною ; как будто тоже что-то репетирует в изнеможеньи, сама по себе, независимо от нас. Ну, скажем, досрочное сошествие с креста. Дотронься я незаметно хотя бы одним пальцем до скромной её перламутровой клавиатуры, и главная героиня окончательно выйдет, вылупится, вылущится, как ядро из скорлупы, не только из Ани Шлапак, но и из самой Марины Мнишек.
Потому как ведьма живёт в любой и каждой из них, независимо от того, только ли репетируем мы с ними жизнь или уже проживаем её.
Ладная, скороспеющая Аня, кажется, пришла в интернат из детского дома ; может,  и  потому  ещё  и  в  её  фамилии,  и   в   этом   её   досрочно   о с я з а е м о м ; как будто некто невидимый уже пробует её на ощупь, перекатывая, как горячую картофелину, в чутких и ласковых пальцах ; есть что-то не то молдавское, не то и впрямь польское.
Коварная панночка! ; это она на последней репетиции дерзко заявила нашему интернатскому пожилому худруку Тихону Тихонычу, что целоваться на  с ц е н е  со мной не будет.
А ведь я только ради этого и согласился на роль незадачливого, как все самозванцы (почему-то это особенно очевидно стало как раз в последнее время: все  за к о н н ы е  самодержцы сидят на своих тронах, как вечные младенцы на ночных горшках, а вот незаконнорожденных смывает одного за другим ; вот вам и одно из кардинальных отличий века двадцать первого от двадцатого: тогда всё было наоборот, что нам, детдомовско-интернатским бастардам, даже импонировало ; а что, чем чёрт не шутит, когда Господь спит?) расстриги Гришки Отрепьева.
 Втайне мне давно хотелось поцеловать Аню Шлапак, и это был бы первый поцелуй в моей жизни, потому как даже мама меня не целовала: это как-то не принято было в нашей крестьянской семье, да и мама рано-рано, спозаранку покинула этот белый свет.
Не выгорело. Не обломилось. Наш спектакль ; на двоих действующих лиц ; расстроился. Ибо сразу после своего запальчивого заявления (сцена за сценой) Аня, оставив совершенно обескураженными и меня, и даже видавшего актрисульские  виды Тихон Тихоныча, выскочила в дверь так, как будто убегала не только из-за кулис, не только со сцены как таковой, но даже из самого интерната.
Вот этого ей, по-моему, хотелось больше всего.
Тихон Тихоныч, в прошлом актёр Воронежского театра имени Алексея Кольцова, по-гоголевски остолбенел. А я понуро поплёлся вслед за Аней, в настежь распахнутую дверь гладильной комнаты, в которой мы как раз и репетировали.
И поднялся к себе в «спальню» ; на шестнадцать рыл, ; где, как уже не токмо только что зарезанный, но уже и выстреленный, в полном соответствии с судьбою Гришки Отрепьева, из кремлёвской пушки по приказанью купца Минина и князя Пожарского (оба тоже досрочно сошли со сцены: спасители Отечества надолго никому не надобны), не раздеваясь, не разуваясь, спрятался под солдатским суконным своим одеялом.
Исчез.
А надо бы, дураку, не на третий этаж, а на улицу, за кирпичное крыльцо спального корпуса, где, говорят, до самого отбоя почему-то плакала навзрыд Анечка Шлапак.
Не репетировать, идиоту, надо было, а ещё раньше ; тренироваться в отсутствие Тихон Тихоныча.
Теперь вы понимаете, какой долгожданный шанс подбрасывает мне судьба через двадцать лет, зимою одна тысяча девятьсот восемьдесят первого?
И вдруг ; этот чёртов мой спутник, доселе сидевший тише воды, ниже травы!
Возле меня, конечно, ещё одна полячка, с левой руки  ; ведь я и её, наклоняясь, целовал где-то между ухом и носом.
Но в том-то и суть, что из них двоих я до сих пор ; сорок лет! ; помню только ту, что справа.
И дело не только в несколько тяжеловесном ; это я и люблю в женщинах более всего и совершенно не введусь на кукольные мордашки ; профиле Анны Герман.
Как всякий крепко близорукий человек, я очень чуток на запахи. И если профиль даже той, что справа, виделся мне в тумане, запах, притаившийся у неё под мочкою зарозовевшего уха, я уловил безошибочно.
Ландыш!
У девушки, за которой ухаживал лет двадцать с гаком назад, за ухом пахло точно так. Я, по природной близорукости своей, можно сказать, на этот самый ландыш и повёлся. На этот самый, который, как я позже, на галантерейном прилавке, узнал, назывался ; «Лесной ландыш». Не абы какой, а ; лесной. То есть даже не садовый, а самый что ни на есть натуральный. Аборигенный.
А ведь тогда, в семнадцать лет, я был закоренелым трезвенником.
Представляете, как же усилила во мне воспоминания юности, эта их сивушная «выборова»? Пьянка, как известно, ещё больше ухудшает зрение, зато обостряет обоняние (человек с повышенным кровяным давлением живёт в совсем другом, куда более резком и многообразном мире запахов, нежели человек здоровый). Особенно ; на всё спиртосодержащее:  алкаши по запаху любую заначку отыщут.
Что касается девушки, сидящей слева, то я никаких влекущих запретных запахов не ощутил. Девушка как девушка. Внешне она, возможно, ещё выразительнее, чем правая. Внешне, повторяюсь, я её совершенно не запомнил, и в том, скорее всего, виновата только моя незрячесть.
Можно, конечно, прямо сейчас, следом за спутником-соперником подхватить и её, но я ещё не настолько пьян.
В вопросе танцев смелею только в двух случаях.
Или женщина совсем уж неотразима, настолько неотразима, что мне удаётся рассмотреть, увлечься ею даже сквозь тёплый туман девяти диоптрий (вру: именно на правом у меня, слава Богу, три: может, поэтому правую я и рассмотрел куда быстрее). Рассмотреть и расслышать ; поскольку ведусь ещё и на голос, особенно на грудной, с таинственными шипящими.
Расслышать и разнюхать.
В общем, женщине, чтобы понравиться мне, надо немного: подойти поближе и склониться, щекоча завитками волос, к крупному, как у большинства близоруких, затравленно вздрагивающему ноздрями лосиному шнобелю.
Или наоборот: держаться подальше ; в конечном счёте нас привлекают ведь не чугунно-явственные пушки на корабельном носу, а нежно проступающий из солнцем пропитанного тумана абрикосовый абрис парусов.
Правда, всё это всё больше уходит в прошлое. Люди притягиваются друг к дружке, покуда они взаимно намагничены. Намагниченность же ; разновидность дорогого напыления. Исчезает, снашивается, стирается, как позолота. Бредёшь, ссутулясь, по улице и ни один взгляд не лизнёт тебя так, чтоб и на тебе, простаревшим, протёршемся, блеснуло что-нибудь, в ответ.
...Или. Ну, насчёт второго «или» читатель, особенно если он мужского полу, догадался уже и сам.
    И я сам себе наливаю ещё стопочку выборовой. Уже не для храбрости ; для утешения.
И оборачиваюсь к танцующим.
Спутник мой выплясывает мелким бесом. Ну, не так, чтобы совсем уж мелким, но на фоне обольстительно статичной, как рельефно пляшущие метрессы  на вылинявших ойкуменах древнегреческих амфор, рослой полячки вьётся, словно вьюнок. Точнее ; ловкий тёмненький паучок, гибко, бескостно оплетающий её своими невидимыми нежными тенётами.
И она, уважая его старания, отстранённо и томно улыбается ему.
И я который раз в жизни горько сожалею, что сдуру ходил когда-то в интернате в кружок драматический, к пожилому увальню Тихон Тихонычу, а не в танцевальный к льдинкообразной эстоночке Эльзе Эдгаровне.
Вечеринка тем временем идёт своим чередом. Тосты перемежаются с танцами. И те, и другие становятся всё более свободными. Я раньше и не представлял, что под Высоцкого можно не только молчать, не только петь, подпевать, не только орать, заходиться в спорах, но и танцевать. Ничего, танцуют, причём всё пластичнее и пластичнее.
И мой соотечественник едва ли не гибче других.
Мой соотечественник ; с моею соседкою.
Высоцкий накрыл тогда не только всю страну, вырываясь, как сжатый пар, едва ли не из каждой распахнутой отечественной форточки. Он и весь соцлагерь ; накрыл. Сжатость пара, видимо, достигла такого предела, что он, пар, вырывался уже из ноздрей. Высоцкий, уловив это настроение, создавал, участвовал в создании предощущения если и не взрыва, то, во всяком случае, порыва ; как тогда казалось ; к свободе. Редкое совпадение амплитуды таланта с амплитудой почти что всеобщих ожиданий.
Народ танцует не под музыку, поскольку музыки у Высоцкого нету. Народ танцует под слова, поскольку слова-то у Высоцкого есть, причём всеми ожидаемые слова, хотя и не всеми выговариваемые, потому как тут надобен талант.  И здесь, в Польше, на границе с ФРГ, под военным положением (иго которого, правда, покамест ну никак не ощутимо) они звучат с особой, прокламативной выразительностью.
Будь он просто певцом, а не поэтом, или просто поэтом (бывают ли они  п р о с т о ?) , а не актёром вдобавок, он был бы не столь заразителен.
Высоцкий оказался оркестром. В котором даже литавры поразительно, в духе ожиданий, сочетались с русской жалейкою.
Тем тотальнее получалось воздействие (помните: «надежды маленький оркестрик...»? ; а тут человек вроде махонький, а гудок прямо-таки всеподъёмный, паровозный) на броженье умов и сердец.
Белла Ахмадулина писала о «неописуемом зобе» пожилой и рыхлой Ахматовой, в котором таились, теснились божественные слова и звуки. В данном же случае гортанью много чего подспудного судьба избрала  лужёную, не по росту, глотку тощего Высоцкого. Полякам же он вдвойне родня ; не только по их и его извечному фрондёрскому духу, не только по фамилии, но и по кошачьему, обольстительному, гаремному облику его персональной полонянки Марине Влади.
Я смиряюсь со своею участью отставной козы барабанщика. И впрямь ; барабанщика: меня уже раза три  поднимают, как самого свободного за столом, для возглашения тостов. И в одиночном своём вольнодумстве дохожу даже до такого:
 ; За героя Второй мировой генерала Ярузельского!
Публика вначале замирает ; даже танцующие на миг обращаются в довольно фривольные парные статуи, ; а потом разражается хохотом и аплодисментами.
Любого поляка назови на публике героем, и публика, если и встрепенётся вначале, то тут же всё тебе простит и проводит рукоплесканьями.
Так безвестный поручик Великой Отечественной, пробивавшийся в составе советских войск к себе на родину, с которой не видался с юношеских лет, получил от меня героя.
В самый неподходящий момент.
Пройдут годы, его попытаются судить ; причём Александр Квасьневский, с которым я также повидался в одной из своих поездок в Польшу ; тогда ещё весёлым и разбитным редактором студенческой газеты, предлагавшим мне «закусывать» выборову чашечкой чёрного кофе, ; но из суда выйдет пшик.
Лет через двадцать я вновь увижусь  с Ярузельским ; на семидесятилетии Михаила Горбачёва, в банкетном зале на тот момент недавно открывшейся в Москве, на Тверской, гостинице «Мариотт». Он сидел в компании с Михаилом Сергеевичем, за соседним круглым столом, сухощавый, негнущийся, с девочковой прямизною спины ; с п и н к и ! ; каковую юные аристократки приобретают не столько путём гувернантских внушений, сколько посредством их тайных, но весьма жёстких, простонародных шпыняний ; в потылицу, в бок и, само собой, по хребту. Уже по одной этой вышколенной посадке, а не только по сдержанному, тонкогубому лицу ; кстати, отдалённо напоминающему постаревший кошачий облик Марины Влади ; видно, что этот человек, в отличие от наших державных великороссов, способен пройти даже сквозь строй шпицрутенов.
...Ближе к полуночи мой удачливый спутник настолько смелеет, что уже танцует с нашей с ним соседкою с бокалом красного вина в левой руке. Правой бережно ведёт её за талию, а в левой учтиво держит бокал, время от времени предлагая отпить по очереди из него.
Но та гибко, с грудным, придушенным смехом, отводит, запрокидываясь головой, избыточные ; даже для её лица ; как лепнина на потолке, губы от стекла.
Будь хрусталь, может быть, и срослось, не отводила бы.
Нельзя сказать, что я не свожу с них глаз. Хотя на кого же мне здесь и смотреть?  За кем же ещё и присматривать, как не за своим соотечественником? Он ; за мною, а я, соответственно, за ним.
Я даже не вижу, не улавливаю момента, когда бокал, простенькое штампованное стекло, подносимое к сочному, насыщенному теплом и жизнью, нежно «жатому», как сжимают его поцелуем,  матерьялу совсем другой природы, даёт неверный ход.
Я только мгновенно оборачиваюсь на это грудное, анныгермановское, нежное и мгновенно же угаданное мною:
; Ах!...
Ах!
Прямо скажем: очень скорбное. Ничего ведь так не созвучно, не сродственно нежности, как скорбь. Искренняя скорбь и незаёмная нежность ; одной природы.
Вино и кровь.
Даже чересчур скорбно. Оборачиваюсь и вижу, что краска, тоже цвета вина в бокале, бросилась ей в доселе белое, крахмально-холёное крупное лицо, а на роскошном, жемчужного цвета, тоже породистом, фирменном платье расползается точно такое же пятно, как и на её яблоневых ; под сенью девушек в цвету ; щеках.
Удачливый мой соперник тоже густо краснеет, роняет, как мгновенно оторванную, правую руку, только что тонко и уже почти по-свойски обнимавшую бутонно-тугую девичью талию, и виновато, растерянно, низко опускает ещё вполне кудлатую голову.
Тушуется, шепчет ей что-то извинительное, точнее извиняющееся, а она, с лёгкой досадливостью освободившись и от правой его руки, и от левой ; с докучливым бокалом ,; быстро проходит на своё место. Рядом со мною. Мешкотно берёт салфетку, а другой ладонью тщетно нашаривает на столешнице соль.
И даже Высоцкий ; на конях привередливых ; запинается. Тишина повисает на какое-то время в зале. Потом, правда, всё возобновляется с новой силою. Причём первым приходит в себя даже не ближний мой незадачливый соотечественник, а совсем к тому времени, к году тому, уже дальний ; Высоцкий.
Кони понесли.
А спутник мой, усаживает даму на облезлый стул и какое-то время виновато и неуклюже ; куда девалась лёгкость, с которой только что гарцевал! ; топчется вокруг неё.
Но она почему-то сразу поворачивается ко мне и всхлипывает.
 Я наливаю ей. И себе. Выборовой ; от неё, знаю, никаких пятен не бывает.
И мы, чокнувшись, дружно выпиваем. Она ; так прямо пополам со слезами.
Береги платье снову, а честь смолоду! ; приходит мне на ум нравоучительное пушкинское. Но я, хоть уже и изрядно нагрузимшись, вовремя  затыкаюсь.
 ; Ты почему меня бросил? ; говорит она, всё ещё всхлипывая, и теперь уже сам наклоняется к моему уху.
Я, конечно, не вижу, но чувствую, что ухо у меня резко краснеет.
Мы, оказывается, выпили с ней на брудершафт. Правда, я и сейчас помню, что «брудер» по-немецки ; брат. Стало быть, на швестершафт. На швестер-брудер. Что, вообще-то, меня уж не очень устраивает: хочется большего.
В жизни и такое случается: танцуют девушек одни, а поят совсем другие.
 ; Ты зачем меня бросил?
Тон такой, как будто я её действительно бросил, причём лет пятнадцать назад.
 Не успеваю оправдаться, как она крепенькой-таки, почти кашубской (Гюнтер Грасс. «Жестяной барабан») рукою берёт меня под локоток и выводит в круг.
; Я не умею....
 ; Молчи! Я ; научу.
О, меня уже не одна учила ; ничего не вышло. Но я действительно молчу: теперь ведь ясно, как дважды два, кто тут воеводина дочка Марина Мнишек, а хто ; всего лишь Лжедмитрий. Гришка Отрепьев.
Она плотно увлекает меня, а я получаю полную и вполне интеллигентную возможность в упор рассматривать ; сквозь лиловое пятно, поскольку оно пришлось прямо сюда (можно подумать, что соотечественник целился в это место не только проницательным взглядом) ; её высокую и полновесную.
В общем, это ещё один, третий, что ли, по счёту, вариант, когда я танцую: когда меня выдёргивают из-за стола.
Вот тут-то, сладко дыша мне в алое ухо, она и говорит, что платье только вчера  п р и н е с л а  из Германии крёстная.
 ; Я как будто знала, что кое-кого встречу...
Плачет мне прямо в плечо, и это самые сладкие слёзы, катившиеся когда-либо по скромному, в катышках, сукну «Большевички».
Мне бы надо пообещать ей златые горы ; в будущем, в будущем! ; но я только ещё прилежнее шаркаю ногами. А ведь предшественник мой скакал, как бес! И, уверен, уже обещал.
Но я как будто уже знаю, что будущее вообще, всеобщее будущее будет у нас раздельным. И только, в пахучее ухо, спрашиваю, проявляя галантную осведомлённость:
; Лесной ландыш?
 ; Чего-чего? ; взглядывает она, отстраняясь, головой как только что от чужого бокала, мне в глаза. В очки. ; Чего?
 ; Ну, духи, ; бормочу, приникая к уху.
 ; Кристиан Диор! ; победительно, уже без слезы в голосе, ; смеётся она. И добавляет:
 ; Тоже из Германии.
Чего мы хотели, чёрт подери: у них даже духи в восемьдесят первом уже были из Германии! И тоже наверняка ; пешком. Крёстные ; всё к тому времени уже перекрестили.
А вообще странные эти польские женщины. Они всегда относятся к русским лучше, чем польские мужчины. Самые нежные рассказы знакомых мне фронтовиков ; о том, как они проходили Польшу. Это касается фронтовиков и с литераторскими лычками ; самые романтические, даже идеалистические рассказы и у того же Астафьева, и у того же Богомолова, которых я неплохо знавал при жизни, ; о Польше. О войне с немцами и о страстном перемирии с полячками.
Перечитайте «Зосю».
Впрочем, не только к русским.
Красавица Валевская выиграла для Польши самую некровопролитную битву с Наполеоном.
Ограничившись двумя собственными каплями  на миткалевых простынях.
Жаль только ; родить не смогла.
...И не только польские. Вспоминаю переводчика Вальдо: видимо, лишь только женщины, грешницы любых национальностей, особенно тех, которые  л е ж а т  на перекрестьях больших дорог, пограничных, полнее всех,  к р о в ь ю своей понимают, что войны не бывают вечными.
Расходимся поздней-поздней ночью. Меня, конечно, подмывает подвезти новообретённую кралю. Но вдруг, не ко времени очнувшийся варшавянин довольно трезво отрезает:
 ; Нету места.
Хотя место в микроавтобусе, конечно же, нашлось бы. Хотя бы у меня на коленях.
Напроситься «провожать» я просто не отваживаюсь. Одной рюмки, как всегда, наверное, не хватило.
В целом же прощание вышло шумным ; если б не бдительный варшавянин, мы бы, наверное, вповалку и заночевали б в клубе.
Всё же одна бутылка оказалась вынесена и на улицу.
В бумажные стаканчики, теперь уже в бумажные, разливает вторая моя давешняя соседка. Которая слева и которая до этого, весь вечер, неотступно молчала, колко присматривая за общим ходом дел.
 ; На посошок! На посошок! ; приговаривает она. ; Спасибо от всей нашей швейной фабрики!..
Я держу свою кралю за руки, и причитающийся мне бумажный стаканчик мне всовывают прямо в зубы. Но насчёт швейной фабрики я всё-таки улавливаю и вопросительно заглядываю в шоколадно-карие.
; Ну да! ; смеётся та. ; Мы шьём кальсоны на пана Белковского...
Видимо, что-то такое изобразилось на моём лице под фонарём, украшавшим парадный клубный вход, что она, расхохотавшись, зачастила:
 ;  Ну, мастерская у нас, частная. Принадлежит пану Белковскому, счетоводу в банке...
Я поперхнулся ; я ещё не знал, что банковским счетоводам в скором времени и в моей стране всё будет принадлежать. Даже такие вот крали.
; Хватает?
; Чего? ; переспрашивает она.
Мне нравится это её картавое, шипящее «чево?»
 ; Кальсонов. Пану Белковскому.
 ; Да он их и не носит! ; прыскает она. ; Мы вашим шьём ; Варшавскому договору...
Меня, конечно, настораживает это достоверное знание девушкой исподнего пана Белковского. Осведомлённость. Но в целом отношение к кальсонам у меня лояльное. Я сам их два года носил, с шестьдесят девятого по семьдесят первый, в девичьем городке Тейково Ивановской области, где мы, солдаты, тоже были нарасхват, и на прокат, поскольку там тоже на всю округу ; одни швеи да ткачихи. Хлопок ткали, а портянки шили.
От имени швейной фабрики. А я-то думал ; от имени всея Польши! Всё правильно: белошвейки всегда и везде смелее своих соотечественников. И даже соотечественниц. Контактёры. Парламентарии в юбках или без них. Или в таких вот чудесных фээргэшных, сперва счастливо, а потом горько оплаканных, вечерних платьях.
Значит, и в этом местечке мужичков так не хватает, что двоим русским обрадовались, как родным. Ясно. Как божий день ; этой кромешной уже ночью. Нас потому и привезли сюда, чтоб хотя бы на несколько часов подразнообразить жизнь крохотного женского трудового коллектива. Всё кальсоны да кальсоны, а тут хоть дух живой, сапушной появился. Провеял.
Меня уже тянут в машину, и почему-то больше всех усердствует даже не варшавский функционер, а свой, родимый, соотечественничек. Ревнует, видимо.
И она потихонечку всё же вынимает, выпрастывает свои горячие ладошки из моих лап.
Я наклоняюсь к ней. Поцеловать. Причём целюсь, насколько это возможно в моём состоянии, прямо в пышные, лепные, уже чуть сжатые  кем-то до меня губы. Но она опять осторожно отстраняется и вдруг мелко-мелко, не по-православному, а по-католически, слева направо, крестит меня.
И я тоже трезвею и уже сам, добровольно, совершенно молча пхаюсь в дверку микроавтобуса. Где уже сидят все мои спутники, и советский и в меру антисоветские.
Руку от растерянности не поцеловал ; до сих пор сожалею. И ещё забыл сказать о том, чему меня к тому времени уже крепко научила жизнь: вино, как и слёзы, ; отстирывается!

                ***
Александр Квасьневский мог бы даже и кофе мне не предлагать. Формально говоря, я был не его гостем. Меня просто завезли к нему в студенческую газету ; познакомить. Официально же я состоял гостем другой, более крупной и официозной газеты ; главной польской «молодёжки», которая, как и всякая главная, была, конечно, поскучнее студенческого «капустника». Ну и, разумеется, куда более конформистской.
Вот её редактор и принимал меня. Принимал, надо сказать, со сдержанным шиком. Мы с ним даже «Тоску» слушали в роскошном, вызолоченном, как вычурный ларец, что дороже самих драгоценностей, для хранения которых предназначен, Варшавском театре оперы и балета. Скромные человеческие фигурки позастревали в  сотах его многочисленных ярусов, как тёмненькие зёрна граната в пышной мякоти бархата и позументов.
Я тогда не знал ещё, что именно здесь, в театре, наш император Александр Первый, Благословенный, выступая перед польской шляхтой (император! в театре! выступая!) даровал ; наперекор мнению своего брата Константина, здешнего наместника ; вассальной Польше конституцию и парламент.
Ты помнишь здешнего наместника сестрицу?
Худощавая, но с полными ногами.
Ты спал ещё с нею. Стала жрицей.
Общается, Постум, теперь с богами.
Вот вам и полночь реакции, беспробудная империя, Священный союз   и т. д и т. п..
А после, уже на квартире у этого главного редактора, мы, разговевшись ещё в оперном имперском буфете, до хрипоты и почти что до грудков, до утра спорили о том, кто же в нашем не очень священном тогдашнем союзе паровоз, а кто ; балласт.
Балласт с углём и нефтью ; газ тогда только входил в моду.
Эх, не знал, не знал я по младости лет на тот момент про Благословенного, что пел он им ; «Тарас Бульба» ещё не написан ; и о чём пел с той самой сцены, итальянским средневековым страстям которой только что внимали мы с моим тогдашним нетрезвым собеседником.
Я б коллегу своего точно бы уконтрапупил.
Ну, а сердечнее всего принимал меня, конечно, собкор «Комсомолки» в Польше, мой друг Юра Орлик, с которым мы не раз живали вместе ещё в Москве, в гостинице «Юность»: он к тому времени уже был маститым собкором по Днепропетровску, а я начинал в Волгограде. Утончённый интеллектуал, аристократ от журналистики (если в ней вообще возможны интеллектуалы и аристократы). Вечный изящный корнет, с удивительно красивой махонькой ; для эфеса, а не для плуга ; пястью. Его я и сменил в Москве в своё время на посту члена редколлегии «Комсомольской правды».
Мы ехали с ним по предзимней, пустой Польше. Юра тогда только-только научился водить машину. Да и Польшу, страну пребывания, тоже знал ещё не лучше  своего автомобиля. Я сидел с картой на переднем сиденье, штурманил в меру своей близорукости, и мы гнали из невероятно королевского Кракова, опаздывая в аэропорт и потому объезжая большие города. Катовице, Лодзь ; запомнились мне названия. Подмораживало, солнце сияло уже не золотом, но вполне ещё доброкачественным, искрящимся серебром. Вдоль просёлочных дорог стояли тучные, потому как многослойно одетые, уже утеплённые, тётки с яблоками. Яблоки, необычно огромные, жёлто-алые, как будто с-пылу-с-жару ; вот они-то златокованы! ; глаз не отвести. Открываешь дверцу машины, и в тебя ударяет пахучим бризом позднего лета. Среди ранней зимы.
Как ни торопились, а удержаться не смогли. Накупили за бесценок огромный картонный ящик. И лето ехало вместе с нами, в багажнике, как только что «проголосовавшее», из милости подсаженное, но вело себя совершенно по-хозяйски: сочно хрустело на зубах и сладким дурманом стлалось за нами по пустынным дорогам тогдашнего польского безвременья.
В аэропорту меня по громкой связи вызвали в таможню.
 ; Ваш груз? ; показали на картонный ящик из-под телевизора.
 ; Да.
 ; Вы уверены, что в Москве его у вас не отберут?
Телевизор бы проехал зайцем.  А вот яблоки...
Впрочем, можно ли быть уверенным насчёт чего-либо в Москве? Но я ; по тогдашней нашей всеобщей, молодой самоуверенности, ответил:
 ; Да. Уверен.
Самоуверен.
И вручил каждому из них по огромному и краснобокому.
Те засмеялись и махнули рукой: езжайте!
 В московскую зиму, в московскую панельную квартиру, ящик въехал раньше меня. Дети, смеясь, наперегонки хватали ; подобиями солнц ; чужое лето и даже перекатывали его в ладонях, как будто оно ещё обжигало их.
                ***

...А мой спутник по одной из давних поездок в Польшу, стал со временем моим другом. Когда у него появился видеомагнитофон, большая редкость в московских квартирах тех лет, моё семейство в полном и разнокалиберном составе, сгрудилось вокруг этого волшебного полированного ящика, с затаённым дыханьем (поскольку сплошь, если не считать меня, женское) впитывая «Унесённых ветром».
Поскольку каждая, даже самая старшая, считала себя на тот момент ну уж если и не Скарлет О”Харой, то уж Вивьен Ли ; однозначно.
Мама моего друга, красивая, статная дама, районный судья по профессии, подперевшись красивым ещё локтем ; ещё одна Вивьен-Скарлет ; застыла, оторвавшись от плиты на кухне, где доспевало всеобщее угощение, в дверном проёме. Но смотрела, заметил я, всё же не в ящик, а на часто-часто вздрагивающие, как хвосты у ласточек-касаток, косички малых моих.
Сын её, единственный, почему-то так и не женился. Не обзавёлся. Не думаю, конечно, что виноват тот нечаянно пролитый бокал. Сейчас мы, к сожалению, встречаемся всё реже и реже, но всякий раз я вспоминаю о нём. О бокале.
И о ней.
Водку, выборову и нашенскую, надо пить, друзья мои дорогие! Никаких пятен, кроме как на репутации, не оставляет.
Единственно ; совершенно не помню, как её звали. Просто убей, не помню. Стыд и срам. Может, мы и не успели представиться?
Но если Влади ; Марина.
Если Мнишек, успевшая стать женою не только первого, но Лжедмитрия второго, ; Марина.
Если даже Валевская ; тоже Мария, Марыся.
То как же тогда и могла только зваться та моя белошвейка из смело гостеприимного местечкового клуба?

                ***

...А Ярузельского опять пытаются судить ; уже какой по счёту президент?

Январь 2012 г.