3 Цоб-цобЭ, из повести На золотом краю России

Александр Мишутин
                На золотом краю России - 3

                На золотом краю России,
                За далью половецких веж -
                Мой инкубатор самостийный,
                И родина моих надежд.

     Мне нравилось, когда мать поручала меня совхозному пастуху деду Дубинскому. Его все так и звали: дед Дубинский. Не по имени-отчеству, не дед Григорий (Петро, Иван), а именно: дед Дубинский. И звучало это нераздельно и звучно, как «поле широкое», «лес зелёный» - «дед Дубинский».
   Был он лохматый, седой, коренастый, пас небольшое совхозное стадо бурёнок и мастерски «стрелял» кнутом. Кнут у него был знатный: начинался от кнутовища двенадцатью ремнёвыми жилами, искусно сплетёнными в плотный цилиндр, переходил в десятижильный стволик, затем – в восьми, шести и так далее,
и заканчивался волосяной косичкой из гривы коня. Кнут был длинным, упругим, красивым.
   Дед Дубинский, взявшись за кнутовище, раскручивал кнут над головой как пропеллер, затем резко дёргал рукой в сторону и кнут «стрелял». Звук получался сильным, хлёстким. Корова поднимала голову, смотрела на деда Дубинского – вступала в диалог. А находилась бурёнка у самой кромки поля шелковистых зеленей.
- Шо, не поняла?! – грозно говорил дед Дубинский
    Бурёнка понимала и, мотнув головой, отправлялась к подругам.
- Во так! А то, ишь ты, - ворчал дед Дубинский.
   Только хитрющая Ночка умела усыпить бдительность деда Дубинского и хватануть пару раз сладчайших стеблей пшеницы.
 - Куда пошла, курва?! -  Ярился дед Дубинский. -  Ночка! Ах,ты! – он «стрелял» кнутом и направлялся в сторону нарушительницы границы.
   Ночка, последним хапком вырвав с корнем кустики пшеницы, убегала к стаду, смешно мотая из стороны в сторону огромным выменем.
- От курва, - сокрушался дед Дубинский. – Знает: нельзя, а вот…
   Ночка была рекордисткой, давала молока больше других коров.
Её все любили и нежили. Умная скотина, похоже, понимала это и во всю эксплуатировала эту любовь к себе.
   При встрече с матерью я радостно вопил:
- Мам! Мам, я научился коров ругать!
- Как?
- Куда пошла, курва! - цитировал я деда Дубинского.
…Стояло лето 1943 года. Война откатилась за Дон, к Прохоровке. Закончились бои в небе над Кубанью: жаворонки заливались в синеве. Было тепло, зелено, мирно. Дед Дубинский в тени ивняка вырезал мне свистульку, я сморенный летней благостью посапывал на его телогрейке, коровы покойно паслись.
   Хорошо!
   Хорошо, что я сегодня не на попечении старшего брата. Хорошо, что у меня сегодня игрушками были не болты и гайки – а свисток из ивового прута. Синее небо, жаворонки, зелёная земля без края, дед Дубинский, Ночка, кнут и свистулька.
 Хорошо!
   Мама моя была дояркой. Не только сейчас – и до войны тоже. Я помню её на фотографии: за спиной море, она с подругою на валунах у воды; стоит в полный рост, до плеч, волнистые волосы, солнце в них купается; они с подругою смеются; надпись на фотографии: «Геленджик. 1937г.». 24 года маме. Говорила: «За хорошую работу премировали путёвкой на море». А год был – 1937. Странно…
   Так вот: дояркой она была и в сорок третьем, и всю войну. Иногда ей поручали возить воду из реки, из Урупа. Вода, по всей вероятности, предназначалась для скотины, потому что в Урупе всё лето вода грязная: то серая, то желтоватая – в зависимости от того, какую почву размывают потоки горных ручьёв и речушек Кавказа. В водовозку (громадная деревянная бочка на бричке) впрягали двух быков, вернее – волов, и потихонечку – «цоб-цобЭ» - отправлялись к Урупу. Там, заехав в воду, черпаком наполняли бочку и отправлялись обратно. И так целый день, пока не заполнятся ёмкости для воды.
   На этот раз она взяла меня с собой. Мы сидим с ней на «облучке» - место между бочкой и волами. У матери в руке палка: не подгонять волов – их не подгонишь, - а управлять ими. «Цоб!» - говорит мать и касается левого вола. Значит – поворот влево. Левый вол смещается и тянет за собой правого. «ЦобЭ!» - говорит мать и тычет палкой в спину правого вола – и мы со скрипом поворачиваем направо. Иногда она говорит слитно: «Цобцобэ» и мы движемся прямо. Никаких вожжей, узды: ярмо и палка.
   Равномерность, размеренность движения утомляет, но ускорить движение невозможно: волы не бегают. Меня сморило от жары и размеренности движения и я прислоняюсь к матери. Подъезжаем к спуску к реке. Дорога усеяна галькой и булыжниками, скрипят дышло и ярмо. Нас нещадно трясёт, волы вдруг ускоряются и я падаю вперёд на дышло и под колёса…
   Ни «тпру», ни «стой» на волов не действовали. И к другим, совсем уж безумным выкрикам матери, волы оставались индифферентны. Из-за огромной бочки матери не видно, что там позади, что со мной. Мать отчаянно выбрасывается на дорогу, а волы, зайдя в реку, с наслаждением потянулись к холодной воде.
   Спотыкаясь и падая, мама подбежала ко мне. Я молча сидел на дороге с глазами полными слёз.
- Ручку не больно? – истерично спрашивала мать, хватая меня, то за одну, то за другую руку.
 - А ножки? А?! Шурик! Сыночек! – Она осматривала и мяла меня, ничего не видя и ничего не чувствуя. – А может – головка? Ну что ты молчишь?!
   И тут я заревел. Очнулся от дрёмы, испугался, глядя на безумное, в слезах лицо матери – и заревел. Мама села на дорогу, взяла меня на руки и стала раскачиваться, убаюкивая свой страх и мой испуг.
   В июльский зной, на белой каменной дороге сидит женщина с ребёнком и оба ревут. А в реке, отмахиваясь от оводов хвостами, волы пьют воду. Пейзаж…
   Вечером мать искупала меня в цинковой ванне. После чего, ополоснув ванну, вновь налила в неё кипятку, разбавила его холодной водой; сделала какой-то подголовник, вместо подушки, и уложила меня спать. В тёплой воде, накрытый простынёй, я засыпал быстро и с удовольствием. Она и раньше иногда меня так укладывала. С чем это было связано – не знаю. Но часто, я уверен, она так делать не могла: нужно было не только спеть колыбельную, но и поддерживать температуру воды не один час, а затем уложить в кровать. А сколько у неё оставалось сил после трудового дня сорок третьего года? Да и вставать надо было до зари, на дойку.
   Чем держалась?
   Любовью?
   Чем?