Спецификум исторического

Левъ Исаковъ
Исаков Лев Алексеевич,

Спецификум исторического
и необходимость исторической  критики

Вступление человечества в 21 век, или утверждая более выразительно и справедливо, в 3-е тысячелетие происходит едва ли не в драматически тревожных обстоятельствах полной утраты объективных ориентиров будущего.
Ни один футурологический прогноз на рубеже тысячелетий, чем были так богаты 50-е — 70-е годы 20 века не оправдался: человечество не вступило в эру социального братства; человечество не вырвалось из мира исторического насилия, высшим выражением которого является война; человечество не стало ни умней, ни здоровей, ни нравственней. Не исполнились даже частные прогнозы, которые лежат всецело в рамках техники и технологии поступательного развития идей. Цитирую по памяти: человечество не вышло за пределы солнечной системы; не решило проблему рака; не избавилось от зубной боли. Если же присмотреться в целом к развитию научного знания — к концу 20 века налицо нарастающая стагнация фундаментальных наук, их общее засыпание в рутинном самодовольстве; размен качества на число пикселей, гигабайт, глубину погружения в порядки размерностей. Если взять промежуток 1910—2010 гг., то следует признать, оживший современник Ч.С. Чаплина будет относительно мало удивлён материальной стороной современного общежития: радио, телефон, автомобиль, самолёт ему уже известны; он ещё не знает атомной бомбы — мы стараемся её забыть. Общение же с людьми 21-го века вполне очевидно разочарует его: торгашество как универсальная форма отношений и продажность как показатель социальной востребованности покажутся ему скорее кошмаром, чем обретением. Его эпоха, время Резерфорда, Эдисона, Швейцера, Эйнштейна, Толстого, Пикассо, Пуанкаре вызывает куда как больший интерес, нежели нынешнее состояние пережёвывания интеллектуальной жвачки измельчавшими небожителями.
Увы, 20-й век, столь богато реализовавшийся в социальном и цивилизационном смысле: в 2-х Мировых войнах, Коммунистическом эксперимента, Космосе, Атоме; век В. Ленина, А. Гитлера, М. Ганди, Ф. Рузвельта, Э. Че Гевары — оказался поразительно бесплоден в создании интеллектуального задела грядущему тысячелетии. Как богато, роскошно, щедро делилось 19 столетие с 20-м веком: Фихте, Гегель, Маркс, Спенсер, Дюркгейм, Ницше, Дильтей, оба Гартмана… Все основные политические течения 20-го века возникли в 19: коммунизм от Маркса; «новый консерватизм» от Р. Черчилля; «новый либерализм» от Гладстона; фашизм от Гобино, анархизм от М. Бакунина…
— Что же передал 20-й век 21-му?
— НИЧЕГО.
Человечество вступает в эпоху самого опасного своего развития: слишком сильное, ставшее угрозой самому себе — и совершенно слепое, без единого проблеска маяка на пути вперёд.
И только в области исторического остается кроха объективного, оно единственный край твердого берега, отталкиваясь-опираясь на которое человечество уходит в будущее; а в настоящем единственная точка опоры ставшей на ослепившую вершину пирамиды социального существования.
Социальный опыт оказался шире самых всеобщих обозрений философии. Оценка Ф. Энгельса конца 19 века: философия отмирает — её задачи берёт на себя современное естествознание; с не меньшей силой реализовалась к концу 20 века в отношении классической социологии — исчерпанность прогнозов 19 века обнажила дно внеисторической социологии, на какой бы основе она не была построена: философской, экономической, психологической… Социально-объективное знание во всем его объеме перешло в область исторических умозрений; стало его исключительным предметом по единственности метода получения объективного результата — исторического, который во всей его неограниченной полноте развивается только в истории. Только здесь составляется мартиролог к освобождению или пишется благовест к приговору.
Кризис социального знания на рубеже 2—3 тысячелетий открыл картину соотношения Истории и Социальных дисциплин — она оказалась подобной соотношению Природы и Естествознания: Естествознание не может существовать без Природы — Природа существует и за пределами Естествознания, всегда отличаясь от него даже в обозрениях его совокупной суммы.
При этом, в отличие от Природы, не подозревающей о существовании Законов Природы, История как функция Сознания, возникая как человеческая палеонтология, возвращает видения прошлого в актуальное бытие; т.е. как Социальная Природа обладает специфическим собственным качеством, — актуализируя состоявшуюся бытийность она обращает наличное бытиё в инобытиё исторического, сама же становясь инобытиём настоящего уже в форме субъектно-объектной достаточности — задающая реальность отражения в зеркале политики.
С этой точки зрения и устойчиво растущий интерес к историческому в мире; и та истерическая компания по переписыванию и Отечественной и Всеобщей истории, охватившая Российские академические и квази-академические круги в общем необозримом море разбушевавшегося дилетантизма вполне объективны и отражают важность предмета исторического, как единственного если не указателя, то ключа к указателю пути в будущее.
И естественно при таком значении истории в современной ситуации особое значение, уже не частное, не в рамках формы кулуарного дискурса — для наличной практики социума приобретают её специфические черты, те задающие посылки, что сложившись в процессе восхождения науки теперь становятся уже и типозадающими к отношениям действительности в меру того как история обращается в нарастающую форму пресуществления действительности.
Публицистика, Юриспруденция и Театр задали внешние формы Великой Французской буржуазной революции 1789—1794 гг., которая с Первого до Последнего дня пребывала величественной драмой состязательного процесса персон и партий перед лицом Суда-Театра-Конвента — и это естественно как великое дело Адвоката Робеспьера, Литератора Сен-Жюста, Публициста Мирабо, Актёра Колло д’Эрбуа. Русский дворянский либерализм деятелей 1825—26 гг. сразу задавался как революционный по военно-офицерскому состоянию его носителей: полковник А.Н. Муравьёв и штабс-капитан А.Н. Бестужев в выворотных тулупах расклеивать по ночам прокламаций не будут. Русские народовольцы, будучи химиками, биологами, медиками, воспитанными в лабораториях и прозекторских, реализовали в общественной практике естественнонаучную бытийность — если орган загноился его надо ампутировать.
Заявляя науку как рефлексию над практикой бытийствующего в мире человечества, историю следует определить как специфическую рефлексию над человеческим бытиём в понимании его как органического единства возникающего от полноты всех его пресуществлений в каждый конкретный момент физического времени, обращающих через оформление целостности исторического бытия физическое время в историческое, исчисляемое уже следованием этих целостностей; как рефлексивным над постигаемой полнотой их сумм.
Будучи отражением-пресуществлением объективно реального события, факта — история объективна как любая другая реальная объективация действительности, научна как естествознание. В то же время будучи рефлексией над фактом, и над рефлексиями о нём при их растущей сумме она безгранична как вследствие неопределенности континуума фактов и меняющегося в каждом рефлективном акте общего вида факта; так и вследствие изменения суммарной рефлексии, включившей как порождающий набор так и вызванную им интеллигенцию, и становящейся основанием новой рефлексии, даже и на прежнем составе фактологии. Но не бесконечна, если полагать её погружённой в человечество и его век — при том, что в момент его кончины она не  будет окончена — некому будет провести завершающее исследование и представить итоговую субъективацию — если только она не прозвучит предуведомляющим пророчеством, подобно тому, что огласил в 1937 году Бернард Шоу «Русские рабочие, совершая вашу великую работу помните — вы последняя надежда человечества». Но являясь функцией рефлексии по времени история принципиально не допускает возвратного хода: она всегда во-вне-направлена как суммирующая составляющая всех предыдущих актов рефлексии, ибо последние имеют и исходную точку опоры-отсчёта — исторический факт, т.е. история сама по себе и наслаиваясь над ним фантомами сознания, оформляет даже при отсутствии обобщающего подхода теоретического мышления пускай безобразное, но инаковое предыдущим представлениям видение, будет расти уже по принципу стихийного движения-расползания умствующих молекул.
Отсюда:
— необратимость исторического процесса, как бы он не прятался в одежды прошлого уже вследствие необратимости, невозвратимости к исходным пройденным точкам, к дурной бесконечности отражающего его исторического знания, которое становится в момент конституирования фактором исторического, запорной защёлкой к превращению его идиллий в бытийствование; или тем зеркалом, в котором повторное бытийствование обращается в фарс (по афоризму Ф. Энгельса). Историческое знание всегда поступательно прогрессивно, всегда как бы взгляд с более высокого обозрения на нисходящие, всегда таит в себе отсветы будущего налагаемое прошлым, как оформляющее пути в него, даже в отрицательно-критическом подходе, в воспоминаниях о потерянном рае — хотя само по себе, в рамках предмета, не пристрастий исследователя, строительства Града Небесного не полагает.
Т.о. необратимость исторического возникает уже из диалектики субъектно-объектного; Бытия и Сознания, Социума и Истории, и более не требует никакого за пределами истории обоснования, как то пытался проводить ак. Фролов. В рамках собственных рефлексий она осматривает — осваивает исторический факт с меняющихся точек зрения восходящего социума; она может падать в суедневном состоянии по наличному состоянию социума — но пока наличествует её исходное психологическое состояние памяти — она не идёт на попятный по достигнутым рубежам умозрений, которые всё равно остаются как горные вершины, хотя может быть и закрытые облаками; или лучше — береговые утёсы вечно мятущегося океана, то охваченные, то покинутые стихией.
Но  будучи рефлексией над историческим фактом, объективно случившимся, история как таковая, не занимается тем, чего не было или что могло бы быть — только это делает её явлением науки, не расплодившейся разновидностью романистики. Эту сторону исторического естествознания можно выразить тезисом:
— история не признаёт сослагательных наклонений типа «а вот если…»; историк, выходящий в своей профессиональной работе за рамки этого представления спекулянт, фантазёр, болтун; что нельзя соотнести с практикой становления политика, полководца, вождя, необходимо, по отсутствию других путей самовоспитания поколение за поколением проговаривающих про себя контр-слова Демосфену и примеривающих анти-латы Цезарю. Увы, как много развелось в России и мире искателей пописать собственных историй: от Морозова, от Солженицына, от Фоменко.
Развивая это представление об истории как функции факта по времени было бы любопытно и небесполезно провести некоторые интеллигенции в их специфические области, в частности, что такое «исторический факт» и «историческое время», но попытки подобного рода дефиниций, например, в работах семинара Л.Е. Кертмана в середине 1970-х годов дали серьезное отрицательное предуведомление к результату: историческое понятие определялось внешним образом, в частности, через теорию систем Берталанфи — как следствие, оно выстраивалось в качественных ограничениях исходного пункта т.е. становилось фактом теории систем, а не истории. Рождается подозрение, что так будет всегда: от яблони яблоко, от сосны шишка; в частности все эти дефиниции, применённые к истории, вызывали её усекновение, утрату цветущей сложности, роскоши и богатства. Поэтому, чтобы объективно говорить об истории, а не её суррогате, останемся в области описательного подхода и интуитивной очевидности обозрений предмета и его категорий, всеобщей самоисправляющей стихии языка; может быть в некотором подозрении, что охватывая своей совокупностью размышлений порождающую его энергию, он единственный инструмент постижения пишущейся ей истории; и употребляя дефиниции «исторический факт», «историческое время» подразумевают скорее не качественную характеристику факта, а выделяющий его эпитет, который делая их предметом демонстрации ни в коей мере не снимает множественности полноты их бытийствования, более того, настаивает на освещении ещё невидимых её сторон, вскрываемых только этим обращением. Сам по себе эпитет полагает более рамки, инструмент, лупу, демонстрационное поле чем объект; скорее установку глаза на натуру, чем её модификацию — искажение возникает в паре, когда натура собственно и не нужна, всё определяет эпитет, но в этот момент и реальное, и историческое обращаются в собственную тень.
При этом, становясь на принципиальный путь полной объективации факта, следует сразу признать, что таковая возможна только при наличии признания его априорной исключительности, признании его исходно единственным. Но это означает, что историческое, возникая как умозрение конкретной эпохи на факт необходимо полагает из несопоставимости фактов их несоизмеримость:
— в историческом есть качественная определенность, но нет количественной соразмерности: глупо-бессмысленно упражняться в измерении «великости» Александра Македонского, Юлия Цезаря и Ганнибала Барки (кажется, их всех перекрыл Чингис-хан). В этом смысле история подобна не математике, а филологии, где есть вполне объективные подлежащие, сказуемые, прилагательные, существительные, но только Митрофанушки пытаются установить, какое прилагательное более прилагательное.
Неповторимость исторического факта как объекта приложения исторической рефлексии очевидна и в поле простого обозрения: историк никогда не увидит 2-х Наполеоновских войн; не встретится с Ганнибалом, разве что с Абрамом Петровичем. Попытка реанимировать минувшую эпоху рождает коллизию кривого зеркала, о которой Ф. Энгельс писал «историческое явление всегда происходит в истории дважды: первый раз как трагедия, второй как фарс» — возражение вызывает только утверждение «всегда».
Т.о. предметом исторических рефлексий является неповторимо единичное, понимаемое как неповторимость объекта, так и неповторимость рефлексирующего сознания различных исторических эпох. В этом пункте история максимально далека от канона утвердившегося на основе естествознания цензового сциентизма и предельно сближается с той областью человеческих знаний, предметом которой является неповторимое — с искусством; при точном разграничении подходов: искусство и литература творят неповторимое — история его исследует. Обращаясь к неповторимому история закономерно использует ряд методов, типологически совпадающих с методами искусства, например, элементы сопереживания, вчувствования в психологию исторического деятеля, социальных групп, исторической народности оформляя уже контуры научной дисциплины исторической этнопсихологии; имея различие лишь в цели: не вставить свое видение в иное тело — шире и глубже раскрыть исторический объект как двигательный субъект социального. Риккерт в своей классификации наук определил соотношение истории к сциентизму, как противостояние уникально-индивидуализирующей дисциплины обще-генерализирующим. В частности, ряд общенаучных методов исследования в истории утрачиваются: например, в целом в ней не применим ни эксперимент, ни моделирование.
— Но обращаясь и к субъективно-личному и к объективно-социальному история необходимо обращается ко всей полноте человеческой деятельности, ко всем её приложениями в меру того как они становятся фактором исторического: без знания специфического духа юриспруденции не понять Великой Французской Буржуазной Революции, совершённой адвокатами; вне рамок специфической военной и возрастной психологии не вполне понятен русский декабризм «Ста прапорщиков». Как существенная частность, сторонние дисциплины нередко открывают и новые средства исторического исследования: дендрохронология, радиокарбонный анализ, генетические идентификации; нередко столь значительные, что в иные моменты возникают явственные перекосы истории в узкоспецифические области, например, буйная «математизация» исторических исследований в середине 1960-х годов. Полезные, а иногда просто незаменимо-единственные в частных случаях, например при установлении Ч. Бьюэлом астрально-культового характера Великих пирамид в Гизе, они, в общем имеют узко-практический и обслуживающе-прикладной характер и в историческом обращении к человеческой неповторимости никогда не заменят тонких интуиций интеллекта.
— Типологическая близость в отношении объекта порождает совпадающие типологические качества истории и искусства, будучи логизированной наукой, история в то же время содержит в себе некоторое «без-умие» искусства; наличие имманентно присущей, «а-разумной» эстетики; красивости или безобразия самого исторического действия. Годам к 50-ти профессиональный историк, вне своих академических установок и штудий, как-то сторонне набирается подозрения, что история как прихотливая дама выросшая на эстетике неповторимого, весьма разборчива; и для того чтобы состояться на её страницах надо иметь не только характер, но и носить звонкое имя Александра, Ганнибала, Цезаря, Наполеона, вырывающее из тьмы повседневности. История предпочитает красоту. Возлежащий лев Рамзес; благородный как Пропилеи Эпаминонд; стремительно летящее копьё Брасид… А колокольная бронза Хон Гильдон? Переливы звенящей кольчуги Кюль-Тегин?
…Лучшей аттестацией Российской империи в конце 1917 года является фамилия её премьера — Горемыкин. Впрочем, интеллектуальная элита России середины 1990-х годов не менее выразительна: Пияшева — Нуйкин — Клямкин — Карякин.
Но типологическое сродство исторического с художественным как по предмету, так и по эпохальной заданности границ умозрений полагает значительно более широкое поле исторических объективаций, нежели простое построение надстраиванием силлогизмов цензового сциентизма: обращение к материалу и через голову и минуя головы — неповторимость единичного рождает и художественно и исторически интуитивное; акт прозрения однотипный озарению звуком и краской, иногда до прямого обращения одного в другой: Троя Шлимана возникла из видений «Илиады»; мифы о проклятии дома Атридов потянули край крито-минойской цивилизации, но и наоборот: платоновский мираж Атлантиды — далекое переиначенное эхо Кикладской цивилизации и Великой Лерны.
В этот момент могучим средством литературно-художественного родовспоможения выступает художественная критика, обращающая достояние знатоков в материальное обретение массового сознания; да, утончённый художественный вкус уловит необычное привлекательное в новозвучащем и без подсказки, как и природная предустановленность обеспечивает деторождение — но все предпочитают акушерское сопровождение. Смысл и содержание художественной критики сводится к одному: установлению акта художественного в произведенном — за пределами этого она преобразуется в публицистику, идеологию, морализирование, полемику; уже вне и за творческим,. Развитие культуры, её специализация, усложнение, профанация сделали художественную критику необходимым составным звеном художественного процесса, выделяющим художественное в бесконечно мутном потоке пара-, квази-, и антикультурных актов; т.е. становят органически необходимой уже самому художественному акту при нарастающей беспомощности потребляющего индивидуума.
Общенаучная методология в целом делает наличие критики, например, математической или биологической, невозможной — в рамках научной отрасли она сводится к проверке адекватности методик и экспериментов изучаемому явление, обоснованности заявляемых на их результатах выводов, т.е. к верификации утверждаемых положений, что является составной частью исследования и полностью объективирует результат.
История совершенно выпадает из этого круга уже потому, что неповторимость исторического делает неповторимым и акт верификации, т.е. недостижимым и общеметодологический подход к таковому: к интуиции исследователя, ставшей основой открытия стоянки Талицкого любая верификация может быть притянута только за уши; по преимуществу это не доказательство, а объяснение задним числом. В целом, в строго сциентистском обозрении они преимущественно легковесны: а проводимые через них положения всегда открыты и новым подходам и методологическим курбетам. Как следствие, они всегда критичны и усмотрениям педантичного пуризма и нападкам площадного дилетантизма. Только история больна болезнью гиперкритицизма; только над историей с периодичностью в 30—40 лет совершает вивисекцию очередной Н. Морозов или Фоменко. В этих условиях особое, не научное, а искусствоведческое, значение приобретают интуиция, вкус и такт исследователя и вырастающее из них чувство исторического симфонизма части и целого, открывающего диссонанс, зияние или созвучие в слагающемся видении; а как внешнее следствие возрастающий фактор авторитета, значительность не столько обоснованности аргумента, сколько весомости исследователя; ориентация более на сдержанную мудрость нежели на пылкий талант. Как следствие, историческое сообщество значительно более субординированно в авторитарном и возрастном смысле, нежели какое другое в научной среде. К этому есть и привходящее обоснование: только к 50 годам цензовый профессиональный историк осваивает необходимую массу материала, чтобы выдавать подлинно оригинальный продукт; до той поры пребывая в состоянии «кандидуток» из 10 книг переписывающих 11-ю, и «докторишек» из 110 компонующих 111-ю, цена которых определяется значительностью интересов научного руководителя.
До той поры, пока научный дискурс определялся десятилетиями складывающейся академической средой, оформлявшейся в одинаковых ценностных ориентациях научной деятельности, в рамках устойчивых навыков на общем высоком образовательном уровне профессиональной этики — роль отраслевой критики играло кулуарное мнение сообщества в целом; то «чувство меры», что ставило зарвавшегося чужака на подобающее место. Разумеется, это был паллиатив и плохой паллиатив, когда неразрешимую проблему верификации подменяли верой в авторитеты, основанной на уповании, что история такая же наука «как все», а такие конфузы, как залёт А. Зимина воспринимали как частное умопомрачение, а  общее же невидное положение истории в повседневной практике делало несущественным и такой групповой облом, как «установление рабовладельческого характера» древнерусского государства на дискуссии середины 1970-х годов — исправились общим умолчанием того, что наговорили.
Ситуация стала нетерпимой с конца 1980-х годов, когда историческое поле стало местом слома и великосоветской и великорусской государственности; когда накладываясь на общенаучный и социальный дефицит гуманитарного прогноза поле исторического стало полем борьбы за будущее национального и человеческого; когда воющая стихия дилетантизма залила СМИ, околонаучную публицистику, обратив дискурс исторического в жрущий фронт идеологической войны; когда полезла позолота академизма и образованности и заухала барабаном свиная кожа материальных интересов… — кто же восстал и оградил? Дякин, Тютюкин, Бовыкин и Квакин…
Открылось, что в широком плане общая неструктурированность исторической науки, а в более узком — отсутствие профессионального института критики обрекает историю на то, чем она и явилась в глазах общества — впервые востребованная, впервые социально значимая, впервые прогнозно задающая — кустарничеством образованных ремесленников.
Отсутствие инструмента критики приводит к тому, что в настоящее время историческая наука даже не может провести водораздел между полем исторического дискурса и разлетевшимся околоисторическим пространствам — те рамки научности, что прежде оформлялись как следствие длительной выучки в рамках академических школ и научной среды, взорвались; паранаука открыла куда-как соблазнительные перспективы преуспеяний, сорвав покровы стыдливости с взыскующих их «кандидуток» и стареющей «остепенённой» бездарности. В этот момент самый слабый, самый приниженный, но профессиональный институт критики, совершая только узко-ведомственную экспертизу на историческую научность разом и повелительно вывел отечественную историю из политиканской свистопляски 90-х годов: явил вниманию нации материалы к размышлениям, отграничив их от улавливающего пустозвонства; воспрепятствовал зарвавшимся за пределы научного дискурса аутсайдерам прикрывать отсебятину авторитетом исторической науки; и своей подчеркнутой сознательной отстраненностью с самого начала вскрывало внеисторическую пустоту содержания наличной полемики 1980-х — 2000-х годов; вместо присутствующей возбуждающей задор — не разум — всеядности, впрочем, весьма относительной, с перевесом горлопанства и вкусовщины в ущерб и замалчивание серьезной работы, т.е. дурной. На этом стоит остановиться особо; наличие исторической критики сделало бы невозможной ту ситуацию, когда редакция одного академического журнала заявляет свое издание «либеральным», а в другом академическом журнале гордятся что они «патриотические» — я то полагал, что они научные.
Последние два десятилетия вскрыли ещё раз: только в наличии прямых и обратных связей автора и критики формируется представление исследователя — не следование групповому бегу. Как оказалось, это более важное обстоятельство, нежели вскрытие конъюнктурного приспособленчества — обнаружилось, что непроясненная тень может следовать через всё творчество даже маститого деятеля. К кому и чему привязывать сейчас научную деятельность ак. Б.А. Рыбакова, если, как оказывается, к закату дней своих он так и не смог определиться «антинорманист» он по содержанию основного корпуса своих работ — или «норманист» по последним выступлениям. Между тем, уже простое критическое обозрение — имеется в виду сопоставление явленного результата всему наличному материалу —  могло бы много раньше вскрыть общую шаткость позиции исследователя; насторожить сообщество и его самого против непроясненных моментов собственной ориентации; а по итогу даже в деле своей жизни, генезисе славянского мира, потерявшегося в треугольнике Седов — Трубачев — Гимбуртас, при том что объективно он и был создателем теории их автохтонно-днепровского присутствия уже в неолите.
Литературная и искусствоведческая критика через установление акта художественного  открывает-идентифицирует автора обществу, принципиально не вторгаясь в сам художественный процесс — историческая критика, осуществляя оценку методологии, верификацию источниковедческой базы, входит в процесс самого творчества, открывая автора и обществу и самому себе. Художественная критика является окном субъективизации артефакта и не может отменить художественное; историческая критика является актом объективации результата научному консенсусу, т.е. актом ввода в научное — в этом проявляется глубокое отличие истории и от искусства как объективирующей науки, так и от всего комплекса генерализирующих наук, где критика демонстрации открытия принципиально не отменяет его — принцип Дирихле десятки лет применялся в математике и физике без всякого обоснования — историческая критика выступает как объективное в отношение суждения о неповторимом конкретного исследователя, т.е. необходимо субъективированного самим характером и объекта и субъекта — и лишь через этот акт оно вводится в оборот сообщества. Как следствие — в истории дубина критического куда как весомее: критика Вирховым Фульрота на десятки лет замедлила развитие истории первобытности, исключив неандертальского человека из предмета исследований. А в настоящее время после установления (?) факта генной несовместимости Homo Primigenius и Homo Sapiens её отсутствие делает непроясненным тот возникающий факт множественности путей становления интеллекта; положительный ответ на вопрос о возможности множественности форм жизни во Вселенной.
Но в момент объективации историческая критика обновляет-модифицирует — во-первых, поле исторического консенсуса, но которое, в исключение всех наук, является для истории и полем научности вообще, т.е. наукой по состоянию на данное время; во-вторых, тем самым создает историю как науку в её естественном, внутрибытийном состоянии, что принципиально отлично от историографии, только фиксирующей это состояние для того или иного момента.
Только в поле критики историческое научное сообщество самым естественным, внутрипредметным образом структурируется, из конгломерата единиц оформляется в целое; только в ней авторитет исследователя превращается в научное лидерство; и подчеркнем ещё раз — это совершенно несвойственно праксиологии других наук, где самодовлеющим является исключительно авторский акт-открытие, ведущий дальнейшее существование сам по себе, поднимающий или опускающий исследователя по имманентной объективности предмета науки.
В целом наука не знает той выдающейся роли неспециалиста, какую играл не-музыкант В. Стасов, не-литератор Г. Брандес, не-художник Винкельман в развитии музыки, литературы, искусства — это свойственно только истории: и например Шлимановское открытие Трои, столь многими осуждаемое за методологическое варварство становится вполне разумно и обосновано если полагать его тем, чем оно по существу и является — критикой лопатой сонма античников. Но в этом же эпизоде выступает и принципиальное отличие художественной критики от исторической: В. Стасов не создаёт художественного и его неприятие В. Врубеля никак не сказалось на присутствии того в искусстве за рамками бытового плана — критика Шлимана преобразовала самоё истории: для науки, как области объективного момент объективации имеет определяющее значение — в истории при отсутствии общих процедур верификации таковым выступает только критика.
В этом смысле она должна и может существовать только как перманентная. Но специфика взаимодействия субъект-объектных отношений сразу обращает её из охранительно-консервативной в потенциально творческую, если понимать под непрерывностью обращение не только на входящий; но и на апробированный материал, на всю наличную тотальность — в этом случае историческая критика обретает уже черты творческой превентивности; естественно, если станется мастера возобладать над ней; и это, в отличие от искусствоведческого внешнего, будет внутри-дисциплинарный преображающе творческий акт; указание не истории, а из истории; приобретающее общесистемное значение в меру того, как по утрате других ориентиров в философии, социологии, экономике история становится единственным и последним ориентиров к продолжению истории человечества.