Бессмертный Александр и смертный я - 4

Волчокъ Въ Тумане
                **********

     Не в обычаях македонцев жить в городах. Пелла, хоть и столица,была совсем небольшой, и если б не стены, она бы легко перетекала в холмы, поля и болота, расплываясь в изумрудных кочках, зарослях куманики и серебре олив. А в пределах городских стен мы легко обегали ее всю, даже не запыхавшись. Уже в детстве Пелла казалась нам маленькой; мы все смотрели дальше, за ворота, на озеро, где качались кораблики, на черные маслянистые полосы каналов и реку Лудий - рабы непрерывно расчищали ее от ила, чтобы беспрепятственно можно было пройти из нашего озера в Эгейское море, а там уж – тысячи дорог, хоть в Египет плыви.

     И дворец был для нас уже слишком тесен. Удрав от педагогов, Александр выскакивал из южных ворот в город; я обычно ждал его на агоре. Тут мы глазели на чужеземцев, которые глазели на нас и наш город, и кого тут только не было! Весной, во время докимации, проверки всадников и коней на готовность для армии, мы просто поселялись здесь, любовались на лошадей с утра до позднего вечера. «Дуй-ковыляй!» - кричали, надсаживаясь, вслед неопытным наездникам, и восхищенно ходили следом за победителями скачек.

     Часто мы встречались с Александром у цирюльни Никодима, где всегда было в избытке городских новостей и свежих сплетен: с кем ночь провел царь Филипп, какие новости привез кораблик «Парал» в Афины, кого этой весной пойдут грабить спартанцы, какому еще сатрапу отрубил голову злой персидский царь Ох и как делят отцовское наследство фракийские царевичи Керсоблепт, Амадок и Берисад. Все, что говорилось и решалось во дворце, отражалось здесь странным искаженным эхом, каждый передавал по-своему, на пятом или десятом передатчике суть обычно так вывернется, что ее и не признаешь.

      В мастерскую знаменитого вазописца Метробия мы тоже часто заходили, гуляли по широкому двору, среди сохнущих амфор, стамносов, гидрий и кратеров. Метробий предпочитал бытовые сюжеты, а не героические, так что на его вазах было то же, что и на агоре – охотники хвастались добычей, атлеты выкручивали друг другу руки в песке палестры, пастухи несли на плечах ослабевших овец, пирующие поднимали чаши, танцовщицы прельстительно улыбались и изгибались, мимы подставляли ватные зады под огромные деревянные фаллосы, всадники поили лошадей, зайцы удирали от собак, петухи поднимали гребни, перепела наскакивали друг на друга. А на особой полке в мастерской стояли драгоценные вазы знаменитых художников, над которыми Метробий трясся как над любимыми хилыми детишками.
Меня одного он к ним не подпускал, но царевичу отказать не мог; и мы подолгу рассматривали осьминогов и ракушки на древних критских вазах, толстоногого черного Ахилла в наглухо закрытом шлеме, голого бородатого Патрокла, валяющегося на земле или возложенного на погребальный костер, бегущего вокруг Троянских стен Гектора, спешащих на бой вооруженных богов, которые шли, высоко поднимая ноги, с радостными и жестокими улыбками... Там сирены хищно падали на Одиссея с небес, а он с безумным взором, диким криком рвал веревки на груди – к ней, к ней, к летучей и певучей смерти, - а все остальные гребли себе, не слыша голосов с небес, не видя пернатых и прекрасных чудовищ…

     На работу живописцев и скульпторов Александр мог смотреть часами, а потом со вздохами рассматривал свои руки и ноги, сравнивал их с моими, заставляя меня принимать торжественные позы, подобно бронзовым героям и атлетам. Он был красивый мальчишка, хорошо сложен, крепкий, как орех, весь беленький, румяный – это тоже считалось красивым, и я рядом с ним выглядел каким-то египтянином, - но, тем не менее, люди больше засматривались на меня. Александр лицом ни на кого из богов не походил, слишком уж был напряжен: с наморщенным лбом, нахмуренными бровями, плотно сжатым ртом. Встретившись с его тяжелым взглядом, люди скорей переводили глаза на мою безмятежную морду – я был щедр на улыбки, любил похвалиться белыми зубами и поиграть ресницами, чтобы глаза сверкали.

     С агоры мы обычно сворачивали направо, пробегая мимо дома Эврилоха, где всегда стояли под солнцем полуодетые девочки, жеребята Афродиты, которые ловили клиентов, распахивая на груди  одежду и поднимая подолы. А мы гоняли друг друга по широким прямым улицам, проскакивая под мордой у волов, уворачиваясь от палок погонщиков. Иногда Александр затягивал меня в оружейные мастерские или в лавку, где перс с крашеной бородой продавал луки.

     Мы поднимались по священной дороге, кивая статуям, как знакомым. Мы с Александром, воспитанные греками-учителями и отцами-филэллинами, называли наших богов по-гречески, а не по-македонски, да и сами статуи на акрополе были отлиты греческими скульпторами и раскрашены греческими живописцами. А простые македонцы ни Аполлона, ни Посейдона знать не знали, Афину называли Гигеей, Афродиту – Зейрен, Асклепия – Дароном, да и Зевса чаще называли в молитвах Дейпатером. Про наши горы и наших богов я пока и упоминать не буду, там на каждой горе свои святилища, лики и имена тайные, от чужих сокрытые. Уж и не знаю, узнавал ли пастух с гор своих богов в статуях Кефисодора и Херея. Больше всего приношений обычно было у алтаря Неведомому богу, где тьма и пустота таили в себе все образы на свете.

      В детстве у нас любимыми были бронзовые фигуры коней, победивших в Олимпийских играх. Мы – нация конников и все, связанное с лошадьми, для нас блаженно и вожделенно. А когда я стал постарше, я влюбился в юного Аполлона, которого заказали в древности самому Каламиду для отвращения страшной чумы - в те времена, когда Пелла называлась Буономейей. А когда мы воочию увидели крылатых быков Шеду и Ламассу в Персеполе, мы сразу вспомнили о нашем Хироне у священного источника. Такая же большая голова с густой бородой, сросшиеся брови, толстый нос и чувственные губы. Человеческая половина Хирона была одета в длинный хитон и ноги у него были обычные, в сандалиях, в руках он держал малыша-Ахилла, так что если смотреть на него прямо, то и в голову не придет, что это кентавр, а вот сбоку уже понятно – это не человек, это не только человек.   

      Так мы доходили до храма Зевса-Дейпатера, который стоял выше всех. Крепкие кариатиды, похожие на крестьянок с корзинами на головах, поддерживали свод, игривые барельефы на фризе изображали как Зевс овладевает женщинами, принимая разные личины. В полутьме наоса была видна статуя, темноликая, странно живая в дыму курений и боковых солнечных лучах, огромная, в пурпурном одеянии. Наш Дейпатер, если по-честному, был похож на Зевса только на статуях и барельефах, которые делали греческие мастера. Македонцы же знали, что наш Дейпатер по бабам не бегает, а сочетается с тучами, изливая семя на землю в виде живительного дождя и губительного огня молний, он рассекает богохульников и клятвопреступников огромной секирой и скармливает их куски подземным псам, он жжет дотла деревни, леса и урожай на корню, насылает мор на скот и чуму на людей, но он же поставил небо на горы, он создал людей, поставил над ними царей, он хранит нашу землю от слишком большого зла, допуская малое, чтобы люди не забывали, что они смертны, он вынимает жизненные жребии для каждого новорожденного и хочет, чтобы волю судьбы человек принимал и нес с достоинством до нашего общего конца.

       Храмовая сокровищница быстро заполнялась последние лет десять, потому что только теперь у благочестивых граждан появились и деньги, и надежды. Тут же, за закрытой цепями и замками узорной решеткой меж колонн, хранилась и часть арсенала – мало ли как дело обернется, акрополь и храмы могли стать последними рубежами обороны, а оружие всегда должно было быть под рукой. Впрочем, священные для Македонии реликвии: золотая чаша, топор и что-то там еще, - хранились не на акрополе, а в крепости Престол за толстыми стенами, вместе с казной. Так было надежнее; наши цари не очень доверяли благочестию граждан и гостей, и в народе тоже считалось, что простота хуже воровства, да и вообще, все знали, что доверчивые долго не живут и не стоит вводить людей в искушение, разбрасывая ценности без присмотра.

      Отсюда сверху мы смотрели на дворец, на гавань, далеко-далеко за городские стены. Мне это было и из моего дома видно, если раскачаться на качелях повыше или на крышу залезть, а Александр все не мог насмотреться, жадно ел горизонт глазами, считая паруса на озере и те, что плыли по Лудию в море, и говорил, не замолкая, о дальних странах и мировом океане. Отсюда его обычно тянуло в гавань, к кораблям.

       Отсюда, с Акрополя уходили в иноземные святилища, к оракулам за пророчествами религиозные посольства. Мы пристраивались к процессии наряженных в странные одежды архефеоров и провожали их далеко за городские стены, приплясывая под звуки флейты и ритмичные взмахи оплетенных лентами ветвей, и постепенно отставали, отвлекались, пропускали мимо себя носильщиков с богатыми дарами, музыкантов, нагруженные телеги… А потом падало солнце и приходилось бежать со всех ног по домам, чтобы ворота перед носом не захлопнули. Впрочем, царевича уж всегда пропустят сквозь калиточку, так что мы не особенно беспокоились – ночью на улице нас не оставят.

      Вдруг вспомнил, как встречали у западных ворот Александра Эпирского, красавца мальчика лет десяти. Олимпиада бросилась обнимать брата, а Александр, сжав кулаки, прошипел, что кишки ему выпустит – очень был ревнив. Как любая женщина, Олимпиада легко перевоплощалась из визгливой сучки в воркующую голубицу, если выдавался случай пошутить с привлекательным мужиком или покрасоваться перед иноземными гостями, и Александр, глядя на это, дрожал от гнева, кусая губы. «Знаешь, когда мама улыбается, это вовсе не значит, что он ей нравится, - объяснял мне Александр, с ненавистью глядя на красавцам Клеандра, с которым щебетала Олимпиада. - Царица должна быть любезна со своими подданными. Это ее долг».

      Спускаясь с Акрополя, мы заходили в пустующий между праздниками театр на склоне холма, бродили по выложенной плитами орхестре, танцевали что-то буйное, высоко подпрыгивая, крутясь, размахивая палками, с дикими вскриками и хлопаньем в ладоши, бегали размытым и осыпавшимся земляным сиденьям и ступеням, кто быстрее взбежит с самого низа до самого верха и наоборот.

       Меня пару раз выбирали на Дионисиях и Ленеях в детский хор, в первую линию. Я жаловался на предрассветные вставания, нудные репетиции в продуваемом всеми ветрами пустом театре, и что из-за этих танцев я пропускаю все удовольствие от праздника: мне куда больше нравилось смотреть на представления и состязания со зрительских мест. Александр говорил, округляя глаза: «Ты был избран, чтобы танцевать для бога. Это же такая честь!» Он был очень благочестив, боги всегда невидимо присутствовали в его жизни, а я про них почти не вспоминал. Мне нравились только медные колокольчики на щиколотках, я отказывался их снимать после выступления и ходил, звеня при каждом шаге.

       Когда отец был назначен хорегом, мы испробовали на себе все театральные машины. Сперва мы увлеклись ходулями. Александр выбрал себе самые высокие и ликовал, что так он даже выше меня. За полдня, к обеду мы научились ловко ходить на ходулях, а вскоре мы уже бегали наперегонки и приплясывали.

       Чего никогда не было в нашей дружбе – так это борьбы за первенство. Меня вполне устраивали вторые роли, и я смутно понимал, что без Александра я всю жизнь промечтал бы о чем-то героическом, валяясь на лежанке. А он раскручивал нашу жизнь, как волчок, чтобы вертелась, не останавливаясь. С ним я начинал думать быстрее, чувствовать острее, смотреть вокруг хищно, зорко и цепко, прикидывая, во что бы такое еще ввязаться, что еще новое испробовать?

       Александр очень интересовался театром. Он вставал в центре проскения, как протагонист, и, закрыв глаза, с широкими судорожными жестами читал звучные строфы из трагедий, подчиняясь своему внутреннему, странному, пугающе чуждому, но четкому ритму.

О свод небес, о ветры быстрокрылые,
О рек потоки, о несметных волн морских
Веселый рокот, и земля, что все родит,
И солнца круг, всевидец, -- я взываю к вам:
Глядите все, что боги богу сделали!
Глядите, какую меня обрекли
Муку терпеть тысячи лет,
Вечную вечность!

      И вот опять память выдает еще одну яркую, четкую в деталях картинку – Александр, парящий в воздухе, на машине для полетов, с раскинутыми, как крылья, руками, с лицом, поднятым к солнцу, беззвучно шевелящимися губами.

Напрасен ропот! Все, что предстоит снести,
Мне хорошо известно. Неожиданной
Не будет боли. С величайшей легкостью
Принять я должен жребий свой. Ведь знаю же,
Что нет сильнее силы, чем всевластный рок.
Но ни молчать, ни говорить об участи
Своей нельзя мне. 

     Александр всегда ненадолго останавливался рядом с храмом Геракла у городских стен, сложив ладошки, бормотал короткую хвалу, или посылал воздушный поцелуй в сторону темных дверей, где в глубине храма мерцала полуосвещенная бронзовая фигура. «Он мой родич,» - объяснил Александр в первый раз. Когда нам было лет по семь-восемь, во дворе этого храма установили статую-автомат, это был лев с распахнутой пастью, во время жертвоприношений он начинал реветь и со скрипом поворачивался на камне. Горожане быстро к этому привыкли, но всегда останавливались посмотреть, как подпрыгивают и шарахаются крестьяне, впервые видевшие такое чудо, - таких мохноногих простаков нарочно водили ко льву, чтобы посмеяться. Мы с Александром по очереди подсаживали друг друга, чтобы заглянуть ему в глотку. Александр пытался палкой измерить ее глубину, а я бросал туда камешки и даже как-то кусок колбасы – кормил льва. Жрецы нас гоняли; Гераклу служили крепкие, мускулистые ребята, и связываться с ними было себе дороже.

      Мы гуляли и вдоль городских стен из сырцового кирпича, мне нравились огромные старые камни кое-где в основании, они напоминали о тех временах, когда не было ни города, ни крепости, ничего не было, кроме богов и древних героев, которые и на людей-то не похожи, а вроде великанов со звериными лапами и зубами. Порой заходили в рощу нимф на юге, иногда – на одно из кладбищ. У нас их было два: одно воинское, где хоронили прах погибших в боях, с красивыми памятниками и звучными эпитафиями, другое – семейное, которое поначалу было небольшим и скромным, но в последнее время тоже становилось все больше и богаче. Когда у города появляется история, то вместе с богатством и славой растут и городские кладбища. Смерть собирает оброк с успеха так же, как и с несчастий.

     У северных ворот, на насыпном холме совсем недавно, после взятия Олинфа, Филипп построил храм Победы - богато украшенный алтарь, с крылатой статуей Ники. Она парила над гаванью, сверкая золотыми крыльями, видная всем издалёка. За храмовой решеткой, тускло посверкивая золотом и серебром, стояла колесница, на которой взяли приз на играх в Олимпии. Тут же рядом обычно болтался победитель-колесничий Антилох, которого Филипп на радостях отпустил на свободу. Он еще какое-то время выступал на разных состязаниях, пока не поломался – такова судьба всех колесничих, они либо умирают молодыми, либо долго живут калеками. У Антилоха все ребра с правой стороны были вдавлены внутрь, и нога так искривлена, что не поймешь, в какую сторону она шагать собирается. Мы уже наизусть знали его рассказы о той олимпийской гонке: что участвовало сорок восемь колесниц, что первый десяток выбыл еще на первых шести кругах, как коринфянин протаранил колесницу мегарца на десятом кругу, и тот, вылетев из кузова, свернул себе шею, что два колесничих на этой гонке погибли, а четверо остались полными калеками, как чисто сам Антилох прошел разворот, а у него за спиной столкнулись у поворотного столба сразу три колесницы, разбиваясь в щепки, калеча лошадей, как пронесся мимо Антилоха оборвавший постромки караковый конь, и Антилох испугался – вдруг и приз достанется этому взбесившемуся жеребцу, который, задрав хвост, несся прямо к финишу, он знал, что так не будет, но голова уже мутилась, и он орал проклятья ему вслед в полном отчаянии, нахлестывая свою четверку, но в самом конце дистанции караковый испугался тени и рванул вбок, хлестнув болтающимися вожжами, как пастух кнутом. «А пыли-то, пыли! До сих пор отсморкаться от олимпийской пыли не могу!» - ржал Антилох, и мы с уважением заглядывали ему в ноздри, словно что-то путное надеялись разглядеть.

      Последний раз я видел Антилоха перед походом, когда приносил жертвы в храме Ники. «Гефестион, - окликнул он меня. - Два братца век бегут, а два братца век нагоняют, что это?» Эту загадку он загадывал нам каждый раз, как встречал. «А двух моих колесничных братцев хрен догонишь», - добавлял он всегда с блаженным пьяным смехом.

      В гавань нам ходить запрещали, но мы все же тайком бегали туда смотреть на приезжих, на моряков, на весь этот особенный люд, который толчется в порту. К озеру вела проложенная через болота высокая гать, тут всегда работали рабы, подновляя и укрепляя насыпь. Тут глядеть было не на что: нищие домики на болотах, самодельные лодчонки, хилые и шаткие хижины на сваях. Впрочем, иногда из болотной травы выскакивал заяц, перелетая гать огромными прыжками, а иногда и кабаниха с выводком перекатывалась через дорогу, тяжело сопя и словно никого не замечая.

      А в самом порту было, конечно, шумно и людно. Мы останавливались у фокусников, у балаганов с куклами-марионетками, у флейтистов с дрессированными собаками или медвежатами, которые кружились под музыку и обходили зрителей с глиняной чашкой. Фокусники Александру не нравились: «Они мошенники и волшебство их поддельное»! Он хотел настоящих чудес и сердился на обман. А вот от ученых медведей его было и за уши не оттащить.

      После наших приключений мы возвращались исцарапанные, со сбитыми коленями и локтями, чумазые, головы в репьях, пыли и сосновых иголках, хитоны в лоскуты. Ланика борцовскими ручищами сдирала с нас хитониски и совала в горячую ванну. Олимпиада негодовала и смотрела на меня порой, как на блохастого щенка, которого царевич приволок в дом не спросясь, и надо бы утопить, чтоб не гадил на ковер. Александр меня в обиду не давал, его упрямство было сильней дурного нрава Олимпиады, так что ей приходилось меня терпеть, а мне - её. Заходы во дворец к царице были не лишними: мы быстро росли и вечно были голодными, как волчата, а царица всегда держала полный ларец сладостей и у нее всегда можно было перехватить по горсти сушеных тутовых ягод или засахаренных орешков.

      Как-то раз на наших глазах на улице умирал раздавленный телегой зеленщик. Пучки лука, как перья выпотрошенной птицы, покрывали его грудь, несколько стрелок он ломал в судорожно сжимающейся руке, надувался и лопался красный пузырь в углу рта, хриплые стоны становились все тише и уже не пугали. Александр подошел совсем близко, и я видел, как робко двинулась его сандалия, слегка коснулась плеча умирающего и тут же отдернулась, словно он пробовал воду в реке, прежде чем войти, и решил, что вода для него слишком холодна.

      Однажды мы ходили смотреть, как казнят отцеубийцу, какого-то полоумного медника, который забил отца молотом, а потом разрубил на куски и хотел спрятать где-то за городом. Его поймали с кровоточащим мешком, в котором он волок правую ногу своего отца и его голову. Говорили, что какие-то части тела он скормил свиньям. В толпе зрителей царевича узнали, и кто-то из гоплитов поднял его на плечи, чтобы ему было лучше видно. Александр приказал, чтобы подняли и меня – вот без этого бы я с радостью обошелся.

      Медника забросали камнями. Сперва это было похоже на детскую забаву, страшно стало, когда он упал, и все подходили по очереди и с силой опускали на него здоровенные камни, никто не торопился облегчить ему смерть, так что сначала дробили руки и ноги, а потом кто-то неловкий, судя по возмущению толпы, перебил ему хребет, и, поскольку преступник больше не чувствовал боли, ему расколотили всмятку башку и разошлись.

      Мы тогда были слишком маленькими, чтобы все это прочувствовать в полной мере, но помню, что весело нам не было. Александр был подавлен, подробно выспрашивал, что этот безумец натворил (до дворца слухи доходили медленнее) – ему становилось легче от кровавых подробностей, он ахал, ужасался, и говорил, что наказанье было справедливым. Теперь ему казалось, что он еще не насытился ужасом, и все говорил о том, что ждет преступную душу медника в подземных областях Аида, выбирая между вечным льдом Коцита и вечным огнем Флегетона. «Пусть Кербер раздерет его на части, как он разрубил тело своего отца,» - торжественно вещал он. Мы долго не могли успокоиться и не хотели расставаться, остаться один на один с тем, что мы видели. Страх смерти пролетел мимо, как порыв горячего ветра, чуть задел крылом, но не обжег. Не сговариваясь, мы все бродили по городу, петляя по улицам, и, не останавливаясь, болтали о лошадях – прекрасных, сильных, нежных…

       А потом смерть подобралась еще ближе – проникла и во дворец. Аудата проболела всю зиму, а гнилая весна ее окончательно добила, и как-то на рассвете у нее пошла кровь горлом, а вместе с кровью и жизнь вытекла. Я Аудату любил и смотреть не хотел, отворачивался, слезы щипали глаза, но Александр протащил меня вперед, чтобы попрощаться. Когда же я увидел, как пытаются вынуть окровавленный платок из ее маленькой ручки, и горестное выражение ее синеватых губ, это сразу отозвалось горестным всхлипом внутри, а тут еще я почуял странный легкий запах тлена, и слезы потекли неудержимо, и я на все смотрел, как со дна реки, ничего уже не понимая, а Александр хмурился и, стиснув зубы, держался так, словно это было испытание мужества.  «Прощай, Аудата», - выговорил он наконец дрогнувшим голосом и потащил меня прочь, потому что я всхлипывал все громче, вспоминая ее чужеземную речь и судорожные объятья, – я вдруг так остро почувствовал, что вместе с человеком умирают и все его не воплотившиеся мечты и надежды. Александр тоже был сильно взволнован. Что-то поразило его в мертвом лице.

       - Нехорошо так с людьми поступать, - сказал он. – Боги могли бы что-то другое придумать. Лучше было бы, чтобы смерть была как дождь или как дым, а тут – как испорченное мясо, и запах плохой. Это оскорбительно для человека. Аудата была хорошая женщина, за что с ней так?

       - Вечером будет погребальный костер…

       - Это хорошо, - кивнул он. – Но надо что-то делать. Всё не так в мире устроено.

       На следующий день он снова завел разговор об этом: «Это ведь так важно, а никто не думает, и ничего не делает, чтобы что-нибудь изменить. Мне не хочется так лежать, как будто я сломанная вещь, а не человек. Надо что-нибудь придумать, чтобы не умирать.»


                **********

      Нас учили разному: и грамоте, и музыке, и гимнастике, - но вот тут полный провал: я ярче помню, как мы на уроках играли в перышки и в камешки, помню, как ловко мы уворачивались от палки грамматика Полиника, а больше, пожалуй, и ничего. Странно, что мы все же как-то усвоили нужное незаметно для себя, ведь тогда наша цель была - ни в коем случае ничему не учиться, пусть хоть лопнут эти дураки.

      Одно время я даже ходил в общественную школе, но недолго. Помню, как после уроков мы играли в бабки и в орлянку тут же у порога, а учитель брезгливо через нас перешагивал, торопясь по своим делам. На занятиях я все зевал да разглядывал на полках статуэтки Аполлона и муз, размышлял, отчего Клио грудастей Эвтерпы, и думал, что Аполлон по нашим горным орестийским меркам жирноват, небось, с эмафийца или боттиэйца лепили; они у себя в долинах, на хлебах да овощах уже в юности хомячьи щеки отращивают, а к старости и вовсе животами землю метут.

      В школе основной метод обучения был драть всех без разбору, пока ученики не станут пестрыми и мудрыми, как змеи. По знаку один взваливал другого на плечи, задницей вверх, чтобы учителю с розгой было удобнее. Когда я это увидел, то сразу решил, что вот так таращить глаза и пускать пузыри в беззвучных воплях я не буду ни за что. И когда пришел мой черед быть наказанным, я вцепился зубами в ухо подручного, который взвалил меня себя на спину, тот заорал, уронил меня на пол, а я, не будь дураком, проскользнул у него между ног, цапнул свой хитон и бросился бежать, отплевываясь и одеваясь на ходу, словно за мной Эвмениды гнались. Отцу я сказал, что благородному гражданину такое обращение терпеть невозможно. Он только посмеялся - решил, что мне и Аксионика хватит. А потом уже мы учились вместе с царевичем.

       Александр жадно рассматривал на карту. «Мир такой маленький, - говорил он радостно. – Его можно насквозь пройти».

      - Сколько стадий от западного до восточного океана? – спрашивал он у Лисимаха.

      - Очень много… - отвечал тот с мягкой улыбкой. Зря он думал, что этим обойдется. Александр, прирожденный математик, не признавал слов «далеко», «много», «долго». Он отмерял по карте расстояния на пальцах: от нас до Египта столько же, сколько от Египта до внешнего океана и края земли.

      - Как близко! – восклицал он. – Почему же никто до сих пор туда не собрался?

      - Не забудь про страшные бури, течения… - обеспокоенно говорил Лисимах.

      Александр отмахивался, и считал, за сколько недель можно достичь границ мира по суше.

      - Наша армия могла бы пройти этот путь за три месяца.

      - Но там высочайшие горы, безводные пустыни.

      - Караваны же проходят…

      Лисимах скреб в голове и неуверенно говорил, что, возможно, карты не слишком точны.

      - Про персов не забудь, - добавлял я. - Эти ребята вряд ли будут рады, когда мы попрёмся бабочек ловить на их территориях.

      - Персы! – Александр восторженно улыбался. Он мечтал о будущих врагах, как о любви.  Его до смерти пугала скука жизни обычных людей – тех, кто не воевал, не праздновал побед, не рисковал жизнью… А уж быть ребенком – такая тоска! Сколько времени пропадает зря. «Для чего я здесь? – тоскующе спрашивал он. - Разве для этого?»

      Задолго до того, как он наполнил весь мир звуками своего имени, Александр вырезал его на всех деревьях, столах, писал на стенах, на песке, на льду, на восковых табличках. «Для того ли его писать научили?» - возмущались учителя. Ага, брал бы пример с остальных, тех, кто рисует письки и схемы случек!

      Некоторых учителей способности царевича прямо оскорбляли. «Скороспелка, - говорил Полиник. – Когда ум и воля созревают раньше тела, до приобретения жизненного опыта, это ни к чему хорошему не приведёт. Сплошные перекосы, насмешка над природой». Аристотель потом говорил то же самое. У Александра было множество сложных вопросов, на которые он безжалостно требовал ответов; он не снисходил к слабости человеческого ума и ограниченности знания, отговорками его было не пронять, шуткой не отвлечь, и соврать под его недоверчивым сумрачным взглядом было непросто.

      Лучше всего Александр ладил с Лисимахом; тот и не пытался им управлять; они любили одно – тёмные истории о богах и героях, тяжелые волны Илиады. Раньше и я опьянялся страшными сказками о неумолимом роке, который хватает людей железной хваткой и дерёт на части, как орел зайца. Но теперь я потерял к ним вкус, потому что видел вещи и пострашнее. Лучше всемирный потоп, чем крестьянское восстание, смерть в волнах легче, чище и без отвратительного привкуса своей вины. Кресты в Самарии страшней Марсия с содранной кожей. Еще страшней, что это сделал человек, которого я люблю больше жизни. Ну да ладно, я сейчас не о том.

      «Илиаду» Александр слушал, как пьяный, раскачивался на скамейке, беззвучно шевеля губами, глядя куда-то вдаль, вдруг вскакивал на ноги с пронзительным воинским криком, неожиданно для всех хохотал… Горе Ахилла причиняло ему физическую боль, он закрывал лицо, плечи вздрагивали.

       Часто вслед за этим следовал окрик Леонида, которого недавно приставили к царевичу надсмотрщиком и воспитателем. Леонид был родственник Олимпиады, достойный муж, от него не отмахнешься, как от ученого грека. Александр убирал руку, открывая искаженное застывшее лицо с ненавидящими сухими глазами.

      - Ты ведешь себя, как сумасшедший, - морщился Леонид. – Такая несдержанность отвратительна. Так мог бы вести себя Терсит, а не благородный ахейский воин.

     Александр застывал в каменной обиде, губы дрожали. Лисимах спешил на помощь, говоря о священном энтазисе, о том, что восхищение прекрасным как раз и отличает благородного юношу, что примеры героев и должны переполнять душу восторгом. Леонид дергал плечом:

     - Только без этих петушиных воплей…

     - Это воинский крик ахейцев, - влезал я. Леонид смотрел стеклянными глазами, лицо у него было кислое.

     - И как же относится Гомер к хитрости Одиссея? - спрашивал Лисимах, пытаясь ввести урок как ни в чем не бывало.

     - Я говорить не могу, у меня слишком много мыслей, для них слов не хватает, - угрюмо отзывался Александр.

     Лисимах учил Александра и истории. Слушая рассказы о благородных предателях, Александр возмущенно восклицал: «Изменников не прощать никогда, нарушил слово – веры нет. Никаких переговоров! А как могут правители опускаться до лжи, я не понимаю!» Лисимах вздыхал умудренно: «Дела царей сложны, многотрудны». Александр плевался с отвращением: «Нет, ну что за твари! Ахилл никогда не изменял, а мог бы с Приамом сговориться, в спину бы ударил, вместо Агамемнона стал бы верховным царем». Неплохая идея, кстати; Филипп наверняка такую возможность не упустил бы.

     Леониду это все не нравилось чрезвычайно. Он считал, что юношество нужно воспитывать на высоких образцах, а неблаговидные поступки царей и полководцев скрывать, как не было, дабы не искушать дурным. Незнание и глупость – не порок, безмозглыми овцами управлять легче, они всегда в одну сторону смотрят, а вот лишние сомнения и рассуждения в дерзкой молодежи нужно каленым железом выжигать. А где там в истории, особенно македонской, найдешь благородные примеры? Лисимах вертелся, как уж на сковородке, не знал, что ему теперь говорить под тяжелым и пристальным взглядом Леонида. Леонид и Илиаду бы запретил, потому что там о богах непочтительно говорится, и герои плохие примеры подают.

     Я как-то пересказал Александру слова Аксионика: наши души были когда-то звездами, а потом упали на землю, а пока падали, намокли в тучах, на земле извалялись в пыли, перепачкались в глине, отяжелели от забот, нахватавшись дурацкой земной мудрости, потеряли свой цвет, чистоту, легкость, сияние и уже сами не помнят себя прежними… Александру обычно нравились редкие крупинки философии, объясняющие что-то важное о жизни, но не в этот раз. «Я ничего такого не чувствую. Нужно душу сохранять незапятнанной», - рассердился он.


                **********

      Прямой, как палка, Леонид казался каким-то облезлым, лысина сияла, как начищенная медь в закатных лучах. Основной его целью было убедить Александра, что он принадлежит не себе, а своему отцу и Македонии, и научить его подчиняться. Он очень ценил свою полную власть над Александром и использовал ее в полной мере: выматывающие душу назидания, замечания, упреки, унылые и злые насмешки, розги в умеренном количестве, противные рассказы об умирающих от порки спартанских мальчиках. Наказывал он холодно, без сердца, не прощая ни одного нарушения правил и подсчитывая удары.

      Леонид считал, что мальчик непременно должен спать на постели из тростника; во всей Македонии такой не нашлось, так что Леонид сам ее делал, ходил по болоту, камыш собирал. Мою нарядную и теплую одежду он высмеивал, как и все македонские длиннорукавные двойные хитониски, и по его воле Александр всегда дрожал то в одном гиматии, то в одном легком хитоне. И что получилось? Теперь я холода не выношу, а Александру почти всегда тепло, - так что в этом старый хрыч, может, был и прав. 

      А еще он выступал против теплых ванн и вообще излишнего мытья. Я спросил у отца: «Что же в Спарте все ходят грязными и вшивыми?» - «Ну да, - отвечал он. – Идеальные граждане».

     Филиппу вряд ли бы понравилось, если бы его сын вырос грязным, угрюмым, тупым и не мог бы двух слов связать, как спартанцы. Не думаю, что он всерьез относился к идеям Леонида. Он, наверно, знал, что кровь возьмет свое, а Леонид просто должен придерживать мальчишку, пока не подрастет, – «а то бабы его избалуют вконец». И свои серебряные браслеты и золотую фибулу на плаще Александр носил с отцовского позволения, назло Леониду, который был жаден и завистлив к деньгам, высокому положению, молодости, веселью...

      Олимпиада считала, что Леонид морит ее сына голодом. Мы тогда росли ни по дням, а по часам, и оба, как волчата, сгрызали все, что попадалось под руку. А Леонид проводил в покоях Александра неожиданные обыски, выискивая сласти – считал, что для мальчишек лучше всего простая еда, а пирожки приводят к падению великих царств, стоит только начать. Сам-то он был кислый, желтый, с больными кишками, кроме каши ничего жрать не мог, нутро не принимало, вот и нам не давал. Унюхав, что Александр ел мясо, он негодовал: «Ты пользуешься хлебом, как приправой, а приправой, как хлебом», и выдергивал кусок у него изо рта.

      У нас с Олимпиадой был стратегический союз против Леонида. Всегда ее первый вопрос об Александре: «Как он ест?» Меня Леонид не обыскивал, так что финики, засахаренные орешки и маковое печенье я прятал у себя. Александр ел их на ходу, пока я стоял на страже, но иногда и отказывался: «Унизительно есть украдкой». Я жаловался Олимпиаде, что теперь в него ничего не впихнешь, а она смотрела на меня с подозрением – не сам ли я все слопал?

      Умом Леонид не блистал. Александра безумно раздражала его медленная тяжелая речь. Тот говорил непререкаемым тоном три-четыре слова и придирчиво смотрел: дошло ли? не нужно ли повторить и разъяснить? Так он мог вещать часами, словно гвозди вколачивал, а Александр держался за голову и мучился.

      В воспитательных целях Леонид показывал пальцем на какого-нибудь толстяка, к примеру, и спрашивал: «Чем плох этот гражданин?» Александр фыркал и отворачивался, не снисходя до ответа, а я изощрялся в фантазиях: толстяк скрывает под плащом краденую серебряную чашу, нет, он забеременел от своего осла, вон он как ласково на него посматривает, или нет - его поймали какие-нибудь пьяные озорники и надули через соломинку, как лягушку, а если вытащить затычку из зада, то он сдуется. Леонид только морду кривил, не зная, что как меня заткнуть – вот разве что треснуть посохом по оливе и заорать: «Хватит!»

      Александр же угрюмо молчал: «Я делаю все, что он скажет, выслушиваю все, что он говорит. Чего еще от меня надо? Чтобы я от счастья прыгал? Обойдется!» У них была глухая и непримиримая вражда. Я помню, как застывало лицо Александра, когда Леонид его подзывал. «Я подчиняюсь пока, но твое время когда-нибудь кончится». Только мне одному он мог пожаловаться на обиды, которые терпел от этого «эпирского гада»: «Ужасно то, что он имеет право меня бить, а я не могу ударить в ответ. Это похоже на казнь, а Леонид отвратителен мне, как палач». Для него было невыносимо зависеть от чужой воли и распоряжений;  он совсем ожесточился из-за постоянной, унизительной слежки, и жил, стиснув зубы, как человек, которому все равно некуда деться.

      - Может, его отравить? – Я вполне серьезно над этим задумывался. Мне самому на Леонида было наплевать, но я ненавидел его из-за Александра.

      - Не надо, он сам скоро сдохнет, - холодно говорил Александр. Он считал, что Леонид – посланное ему богами испытание на прочность, которое он должен вынести достойно. – Лет через десять мы будем праздновать победы, а Леонид, дряхлый, колченогий, с соплями из носа, будет толкаться за пологом шатра вместе с попрошайками и вопить, что нужно быть умеренным во всем и жрать одну чечевицу.

      Леонид мучился камнями в мочевом пузыре, и во время приступов воспаленным взором водил вокруг в надежде, что подвернется кто-нибудь, кого можно пнуть безнаказанно. Как-то показывал нам размеры вышедшего камня. «Похоже, дырка в его члене в десять раз шире самого члена,» - блеснул логикой Александр. Нос у Леонида был весь покрыт сетью багрово-синих сосудов, что выдавало в нем тайного пьянчугу, налитые кровью глаза шарили по сторонам – кого бы прищучить, а уж запах перегара по утрам из его смердящей пасти никаких сомнений не оставлял в том, за какими благочестивыми трудами он провел вчерашний вечер. Он был посмешищем для слуг: ну напивайся вусмерть, если хочешь – никто слова не скажет, зачем же на людей бросаться? Закусывать надо.

      Тем не менее, Леониду худо-бедно удавалось управляться с десятком резвых, как жеребята, мальчишек, которые учились во дворце вместе с Александром. Его ледяной тон и непреклонность нагоняли страху. Никто их ему не поручал, но он не мог не вмешиваться. Никто его не любил. Гадкая у него была натура – любил стравливать детей между собой, натравливать всех на одного – слабого или, по его мнению, дерзкого. Он по-спартански считал, что слабые не заслуживают ничего, кроме презрения и насмешек, и на невысокого болезненного Александра смотрел поначалу с брезгливостью. Говорил: «Я сделаю человека из этого заморыша, червяка, блохи»… Леонид считал, что насмешками и оскорблениями можно заставить человека стремиться к лучшему. «Блоху» Александр запомнил и никогда ему не простил.

      Леонида возмущало, что Александр решительно и быстро захватил лидерство среди ровесников. Он не мог понять, почему, и подбивал мальчишек на бунт: «Отчего вы его слушаетесь? Здесь он равный среди равных и должен заслужить уважение своими достоинствами». Все лупали глазами, не понимая, чего он от них хочет. «Он дерется больно,» - уныло отозвался кто-то.

      Однажды мы играли в «Семерых против Фив», штурмуя недостроенную пристройку ко дворцу. И тогда кто-то, оглядываясь на Леонида, заявил: «А почему Александр всегда главный?» Александр в мгновение ока подхватил с земли камень, шарахнул им строптивцу в лоб, а потом с яростным воплем кинулся сверху и стал молотить кулаками, приговаривая: «Вот поэтому, паскуда, вот поэтому!» Когда Леонид его оттащил, я подошел к мятежнику, который вытирал кровавые сопли, и тихонько сказал с улыбочкой: «А я расколю тебе череп топором и сожру твои мозги» (в этой игре я изображал Тидея).

      «Необходимо прежде справиться с необузданностью его чувств, - заявлял Леонид Филиппу, не заботясь, что Александр стоял рядом и вострил уши.

      - Может, кто меня и обуздает, но не этот старый хрыч, - мстительно издевался потом Александр. – Он вчера пьяный с осла упал. Да и на жене его, говорят, наездники получше него скачут…

      Однажды Леонид в наказание запер Александра с утра в какой-то комнате. Александр в кровь разбил кулаки о дверь, но так и не смог ее выломать; тогда он принялся за ставни. Я стоял у двери с другой стороны и жалел его, но звуки оттуда доносились такие, словно там не ребенок был, а взрослый дикий зверь, вроде горного льва, пытался вырваться на волю – то тихое остервенелое рычание, то яростные вопли, то низкий протяжный вой, и непрестанные сильнейшие удары, скрежет… Ставни он все-таки разломал, сорвав при этом несколько ногтей и оставив в доске свой молочный зуб.

      Вдруг треск, шум падения и затем – полная тишина. Я бросился наружу. Александр вывалился из окна второго этажа прямо под ноги Леониду. Не глядя на него, он поднялся и ушел, хромая, свистнув мне, как собаке. Каждый шаг его состоял из ярости, боли и упрямства. Потом я смывал с него кровь и дул на его израненные руки. Он, упрямо сдвинув брови, смотрел перед собой – вид у него был грозный и решительный.

      Какие там подвиги Геракла? Я ходил за ним с открытым от изумления ртом. Самоубийственное безрассудство Александра и его непредсказуемые выходки каждый день поражали меня куда сильнее.


                ********

      Кроме спартанцев, у Леонида был еще один любимый герой – афинянин Фемистокл. Тот, вроде бы, когда сбежал в Эпир, то жил в доме у Леонидова прадеда. (Интересно, Фемистокла эта семейка тоже привечала тростниковой постелью и блюдом чечевицы? Не удивительно, что герой предпочел подбирать объедки с персидского стола.)

      Леониду, который всегда злился, если видел нас веселыми и играющими в свое удовольствие, нравоучительно указывал, что Фемистокл даже в детстве после занятий не оставался праздным, и уж конечно не играл в кости, и не орал дурным голосом непристойные песни, но обдумывал и сочинял речи, обличающие пороки его приятелей и их дурные поступки. Думаю, этот герой Эллады вечно битым ходил – кто ж такое потерпит?

      Сейчас-то я понимаю, иногда человек себя настоящего от всех прячет, ходит таким скромнягой, тише воды, ниже травы, восхваляет умеренность, но в рассказах про других проговаривается. Вот и Леонид ничуть не осуждал Фемистокла за то, что после битвы при Марафоне он не мог спать от зависти к победителю Мильтиаду, хотя сам в это время был человеком ничтожным и никому неизвестным, – так он горел стремлением к славе и ни с кем не хотел ее делить, даже с величайшими героями. Одобрял Леонид и то, что Фемистокл, если кто отказывал ему в просьбе, угрожал затаскать этого человека по судам по ложным обвинениям, разорить, обесчестить, - и не по добру, так из страха добивался своего.
Ничего не совершив доброго, Фемистокл уже соревновался с лучшими, соперничал с ними в роскоши, осуждал их образ жизни, как равный им в заслугах, а то и превосходящий их. Хотя сам он даже благородным происхождением похвастаться не мог – мать у него была фракиянка, а сам незаконнорожденным. Но народ его любил, потому что он знал всех по именам и всем жал руки, когда выходил в город.

      Мне казалось, что Фемистокл вместе с Леонидом – оба совершенно невыносимы. А Александр слушал и запоминал.

      Перед саламинской битвой Фемистокл принес в жертву Дионису трех знатных персидских пленников. Просвещенные афиняне!

     - Все убивают пленников, - говорил Леонид. – Это сделано во славу божества и чтобы воодушевить чернь.

     - Мы не покупаем человеческими жертвами побед у богов, - хмуро сказал Александр.

     А эта жуткая история с толмачом? Тот, исполняя службу, перевел слова персидского посла, который потребовал от афинян земли и воды. А Фемистокл велел схватить и казнить его за то, что он смел использовать язык свободных эллинов для передачи приказаний варваров. Всё для того, чтобы понравиться толпе, которая разъярилась и хотела крови.

     А после того, как его самого изгнали из Афин (как говорят, Фемистокл слишком докучал согражданам в Народном Собрании напоминанием о своих заслугах), он уже тогда впутался в заговор с персами и спартанским царем Павсанием, а когда Павсания поймали и замуровали заживо, убежал сперва в Эпир, а потом к персидскому царю, да не просто сбежал, а в женском обличье, в платье и женской повозке, и еще кучу денег с собой из Афин вывез. Добравшись до персидского царя, падал ниц перед ним, врал, что послан к нему служить богом, будто бы так ему велел додонский оракул и обещал привести в подчинение Персии всю Элладу. Через год Фемистокл выучил персидский и стал царю наговаривать на его приближенных, чем заслужил общую горячую любовь, как и в Афинах, видимо. Но от царя он получил три города – на хлеб, на вино, и на воду, и, наслаждаясь жизнью, острил: «Дети, мы погибли бы, если бы не погибли». И воспоминанья о бедном толмаче, казненном по его приказу, аппетита ему не портили.

      Я задавал неудобные вопросы и насмешничал. Мне было о чем сказать, потому что отец, ревнуя, часто расспрашивал, чему нас учат и иронически комментировал речи учителей. Я и его слова повторял и от себя придумывал. «Речистый», - с неудовольствием замечал Леонид. О второй половине жизни Фемистокла он предпочитал не рассказывать, но я делал это за него. Леонид защищал своего любимца, как мог: «Когда персидский царь потребовал от него исполнить обещание и выступить против эллинов, Фемистокл выпил бычьей крови и умер, лишь бы не поднимать оружие против своих».

     Отец только посмеялся, когда я ему все это пересказывал. «О, это дети и внуки его сочинили, когда захотели вернуться в Грецию. Убил себя! С чего бы? Долго же он ждал случая – до шестидесяти пяти лет. Такие себя не убивают. Это все сказки, полезные его потомкам и лестные для афинян».

      Леонид подробно и нудно расспрашивал меня об отце: достаточно ли благородна наша семья, чтобы я мог дружить с Александром? Он не поленился и пришел к нам домой познакомиться и узнать, благонамерен ли образ мыслей отца и добродетельна ли его жизнь. Они возненавидели друг друга с первого взгляда. Леонид сообщил, что я дерзок и увертлив, лжив и непослушен, ему также не нравилось, что я много смеюсь и болтаю, и он любезно предложил пороть меня по мере надобности, уж коли я много времени провожу с Александром. Мол, ему, Леониду, это не трудно. Отец вежливо и непреклонно запретил меня даже пальцем трогать. Гордо заявил: «Я сам наказываю своего сына». (Когда на нас жаловались наперебой, отец порой делал мне выговоры, что-то вроде: «Так, зайка мой, нельзя…»)

      - Что за потачки? – горячился Леонид. - Неужели можно позволять воспитывать детей, как кому вздумается? Ты кого из сына растишь, Аминтор? Танцора? Актера? Поэта? Пустого болтуна, отрывающего чашу от губ только для того, чтобы сказать какую-нибудь дерзость или высмеять старших и опытных? Ликург учил, что детей должно воспитывать государство, а не родители в пестроте нравов, как кому угодно. Дети должны быть отлиты по одной форме.

      - Надеюсь, боги сохранят нас от такого несчастья. Да и кому известен божественный образец идеального человека?

      - Древняя Спарта дает прекрасные образцы…

     - А кто бы нам тогда на флейте играл и благовония привозил? – дразнил его отец.
 
     Леонид отмахивался и возмущался:

     - Неужели же разрешать каждому жить, как он хочет?!

     Потом он, кажется, даже с Филиппом говорил, не следует ли запретить общение царевича с мальчишкой, которого воспитывают так вольно и порочно? Царь нас с отцом в обиду не дал.