Ностальгия 42

Клуб Слава Фонда
 Печ нельзя было не полюбить, хотя бы за звуки, которыми полон день.
 Звонкие удары об асфальт перезревших каштанов – они срывались с ветвей и, прошелестев о листья, с цоканьем раскалывались надвое. И неровные людские шаги по неотесанным камням соборной площади. И печальный звон колоколов, откликающийся долгим эхом в окрестных горах. И шелест автомобильных шин, который вдруг становился гулким в узеньких средневековых улочках. И возвращение их устоявшейся тишины, водопадом ниспадающей на тебя, как только машина проедет мимо. А то – внезапный жужжащий свет реклам, разноязычный гул туристской толпы, когда переулки опять выныривали к центральным площадям. И терпкий запах винных подвалов – они здесь лежат  чуть не подо всем городом, запах пробивается сквозь асфальт, камни, будто бы слышишь, как воздух, наполненный им, потрескивает, шуршит, дурманя голову.

 Мы вошли в прохладную полутемь собора на центральной площади. И сразу разглядели небольшую деревянную скульптуру Христа. Он вышагнул из сумрака собора навстречу нам, далеко выставив вперед правую ногу, прижав руку к нижним ребрам, будто бы рану ею закрыв, полученную на Голгофе. На самом деле он ею показывал: ладонь была под багровым рубцом. А левую руку приподнял так, словно собирался приплясывать в горестном еврейском танце – вывернув ладошку вперед и вверх. Одна лишь набедренная повязка на нем, да терновый венец на длинных черных волосах, испуганно-недоуменные глаза. Скульптура напоминала чем-то наших русских средневековых юродивых страстотерпцев, какого-нибудь Ваську Блаженного, - может быть прежде всего наивною добротою резчика, бросавшейся в глаза…
 Мы, вдвоем, о чем-то переговаривались тихонько и вдруг услышали вопрос, заданный нам сперва по-польски, а потом и по-русски чьим-то надтреснуто-взволнованным голосом за нашими спинами:
 -А вы не хотели бы, чтобы все объяснили вам на родном языке?
 Оглянулись. Перед нами стоял маленький человечек, в вытертом до нитяной седины, мятом темном костюме, лысый, лишь над воротником топорщились белые редкие волосенки, светлые глаза смотрели с рыхлого лица искательно.
 Между тем служка в черной сутане с крахмально-белым воротничком начал раскладывать, прибирать что-то у алтаря, а из ближнего притвора донеслись озабоченные мужские голоса – к службе готовились?
 -Мы бы с радостью, но удобно ли здесь, сейчас?
 Со мной все удобно! – радостно воскликнул человечек. – Я же священник. Хотя и не в этом приходе… Нет, не беспокойтесь: это – не служба. Это собрались мы….ну как бы вам сказать?…по-русски – на семинар, да? Еженедельный. Со всех приходов. И семинар уже кончился.
 -А как вы позволите называть себя?
 Он  смутился. Даже и маленький пухлый нос вспыхнул багрянцем.
 -Фамилия моя – Файт. Владимир Адамович Файт. Но я уже отвык от светского имени: отец Владимир…а вы можете говорить просто – Владимир. Так вам будет удобней? Пшерпрашем! – вдруг вымолвил он опять польское словечко.
 -Так лучше тогда – пан Владимир?
 -«Пан Владимир» - это прекрасно! – воскликнул он с неожиданной детской радостью. – Это…это…ну я вам потом обскажу, если вы захотите, конечно, почему это так прекрасно! «Пан Владимир»!…А что вам показать здесь? Что Вам любо? – он говорил, чуть растягивая гласные и как будто смакуя отдельные слова: «любо», «обскажу»…
 Но я уже осмотрелся – ничего особенного для себя здесь не увидел, а вот сам пан Владимир был куда интересней…
 -Пан Владимир, если вы не против, может мы где-то просто посидим, поговорим?
 Он обрадовано кивнул головой.
 -Паньство имеет время? – воскликнул он, и светлые его глаза просто-таки солнечно выжелтились от радости. – Я бы пригласил вас к себе. Мой приход  рядом – десть минут ходьбы. Церковь Святого Антония, вы не видели? Хотите взглянуть?
 Но тут же и встревоженная тень пробежала по его лицу. Он стал объяснять: мол, не надо стесняться, я не первый из русских буду у него в гостях. Как-то он притащил к себе целую экскурсию из Ленинграда, человек двадцать, а другой раз – весь вечер и ночь напролет просидели в его комнатенке двое грузин, они даже свой коньяк выставили, по-русски говорили плохо, но все время повторяли ему: «Для тебя отец, мы – русские», пели они на три голоса «Сулико»…Пан Владимир, уже стоя на соборной паперти, и нам напел тихонько:
 -«Где же ты моя Сулико? Помните?»
 Было что-то суетливо испуганное в том, как он все это спешил выложить, будто боялся, что мы его оттолкнем каким-нибудь сухим словом.
 Мой друг Ласло сказал: - Конечно, пойдемте!
 И мы всей компанией двинулись вверх по узенькой горбатой улочке.
 -Сегодня для меня праздник! Дюже пшиемно все для меня! – восклицал пан Владимир, семеня рядом. Он даже попытался забежать в какой-то дом по дороге, объяснив: - Тут я вина возьму, хорошо? Прекрасное вино, самоделка! Не хотите? Ну, хорошо, хорошо, я не настаиваю! А вы знаете с кем я однажды пил вино? С самим маршалом Толбухиным! Когда фронт пришел сюда, меня взяли в штаб переводчиком: тогда здесь никто не знал пшиемно и русский и венгерский зараз. О-о, это были великие дни! – Польский, украинский, русский – все смешалось в его речи.
 -Да как вы-то здесь очутились? Вы русский?
 Он и сам не очень понимал, кто же всё-таки он есть. Отец его, Адам Михайлович Файт, венгр, попавший в русский плен в первую мировую войну, познакомился с его матерью – «маминькой» - в Одессе, она полька, Мария Кубик. А жили они в Белой Церкви, там и родился Владимир. Отец был прекрасным портным, мог сшить все: фрак и посконную крестьянскую рубаху. Но очень пил. В пять дней пропивал то, что зарабатывал перед тем за месяц. Нище жили. Иногда только тем, что одаривали их соседи. А уже двое детей, кроме Владимира еще и сестренка. И когда разразился голод тридцать первого года, родители решили уехать в Венгрию. Кое-как добрались до границы, но там их высадили с поезда: у матери, советской подданной, не было разрешения на выезд. И вот там, на железнодорожной маленькой станции, они прожили две недели без куска хлеба, пока какой-то таможенник, не то пограничник – «совсем малесенький чин» - сжалился и на свой страх и риск разрешил пробираться дальше.
 Когда они приехали в деревушку под  Печем, где жила мать отца, у них только и было с собой – четыре подушки, четыре ложки, четыре вилки, одна кастрюлька и – ничегошеньки больше. Но поднялись. Отец с полгода не пил. А потом, правда, быстро сгорел от вина. Учился Владимир в школе бесплатно, как отличник.
 Но тут мы подошли к церкви святого Антония, не старой, прошлого века, наверное, с большим зеленым куполом над желтой покатой крышей. Пан Владимир забежал вперед, открыл боковую дверку, щелкнул в темноте выключателем, одним и вторым, третьим – везде вспыхнул свет.
 На стене – два небольших металлических рельефа под готику. Алтарное возвышение, стол для святых даров…Пан Владимир все показывал, то отбегая к стенам, то возвращаясь к алтарю. Каждый раз, прежде чем вступить на его плиты, он быстро обмахивал себя крестным знамением, преклонял секундно колено, будто бегун перед стартом. И в конце потащил нас к себе домой, беспокоясь явно о нашем времени, не о своем.
 Он занимал угловую темную квартирку на первом этаже, одна комнатенка – то ли кладовая, то ли кухня – совсем без окон, вторая вся заставлена не новой мебелью, случайной, не иначе подаренной прихожанами: продавленные кресла, пузатый буфет и комод, какие-то сундуки один на другом, круглый громадный стол. И окна светились тускло.
 -У меня даже холодильник есть! – добавил пан Владимир и вынул из него литровую бутыль кока-колы и пиво – кому что по нраву.
 Ни секунды он не мог посидеть спокойно. Доставал из металлического ларчика фотоснимки 1902 года, свой школьный аттестат с отличными отметками – вот каким способным прилежным парнишкой был пан Владимир!
 Из этого же ларчика – почтовую открытку с печальным русским пейзажем: березки, проталины в снегу, дорога, след полозьев на ней… Пан Владимир и ее заставил рассмотреть, пояснив: эта открытка -  от девушки из той ленинградской группы туристов, что была в гостях у него.
 -Вот что она пишет, послухайте! Вы только послухайте! «Здравствуйте, Владимир Адамович! Ко мне вчера приехала из Белой Церкви моя подруга по институту, из той самой Белой Церкви, где и вы когда-то жили, а я так представила себе вас, и как мы сидели в вашей комнатке, и как пели песни, поэтому решила написать вам, чтоб еще раз сказать спасибо за тот сердечный вечер…»
 Пан Владимир прижал открытку к сердцу, поднял ее над головой и опять прижал к сердцу.
 -Это такой подарок был для меня! Такой! Я тут же ответил. Но почему-то она больше не пишет. Но это не важно! Важно, что вот она, тут, есть у меня! – и он поцеловал открытку и спрятал в ларец.
 И так он метался, рассказывая то одно, то другое: вспоминал отца и маминьку, какими они были раньше, и как искусно, стремительно освободили наши, русские войска Печ, окружив его, запечатав все дороги чуть не в один день, потому только и не был разрушен город. Говорил как бедовала его семья в тридцать первом, в Белой Церкви, и как же счастье было, когда знакомец их взял его к себе вроде как помощником – грузчиком на фуру, которая развозила хлеб.
 -А какой из меня грузчик? Ну, совсем же малесенький хлопец. Сам чуть побольше буханки. И вот, помню, возчик вдруг сует мне за пазуху буханку хлеба и говорит: «Беги, малец!» - «Как – украсть?» - «Беги, дурошлеп, пока нет никого!» И так я и побежал в потемках с буханкой хлеба за пазухой, целой буханкой!..
 И тут пан Владимир объявил: - А сейчас прошу внимания: я буду петь!
 И выступил на середину комнаты, сомкнул на груди маленькие руки, закрыл глаза и запел старую украинскую песню – о парне, который плачет, стоя над рекой, потому что потерял свою любимую, сгибла она, и ничем ее не вернешь…И такая боль пробивалась в его песне, такая боль! Не о потерянной дивчине пел он: о родине.
 -«Не можу не плакать: сердце гИне»…»
 И выговорив эти слова совсем тихо, пан Владимир заплакал. Он стоял, не раскрывая глаз, и катились из под его век по  пухлым, мятым щекам слезы…И прошептал: - "Такой у меня сегодня праздник! Дюже пшиемно мне все!"