Жизнь художника. Часть 1

Юра Александров
               
               
                ЖИЗНЬ. ЛЮДИ, ГОДЫ, ТВОРЧЕСТВО.


                ПРЕДИСЛОВИЕ АВТОРА

                Здесь будет всё: пережитое,
                И то, чем я ещё живу,
                Мои стремленья и устои,
                И виденное наяву…
                (Б.Пастернак)

      Вряд ли вопрос, зачем люди пишут биографии, тем более автобиографии, имеет смысл. Когда-то Паустовский писал, что жизнь любого человека, безразлично, знаменитого или безвестного, интересна сама по себе. Кроме того, в каждой жизни, рано или поздно, наступает момент, когда нужно осознать свой путь, подытожить сделанное,  выявить ошибки, подумать о будущем. Это нужно для самого себя, чтобы разрозненные факты, обстоятельства, поступки, мечты обрели объединяющий их Смысл. Если такой Смысл найден,  биография может превратиться в житие.
    Написал этот абзац, и сразу вспомнил диалог из фильма «Иван Васильевич меняет профессию»:
    - Житие мое…
    -Да какое у тебя «житие»?! Ты посмотри на себя, пёс смердящий!
    Посмеялся, но желание «посмотреть на себя» не прошло. Видно и в моей жизни наступила пора осмысления и итогов. Но не это одно побуждает поверить бумаге факты моего земного существования. Когда-то также меня молодого, в период поисков и проб, очень поддерживали записки о жизни любимых мной, давно ушедших людей, моих великих предшественников. Я зачитывался письмами Ван-Гога, Сезанна, Гогена, Рембрандта, Нольде, читал книги об их жизни, и это поддерживало  меня в моём собственном стремлении пройти свой путь, не предав идеалов, не впав в подмены, не искажая Смысл. Что из этого получилось, будет ясно из дальнейшего. Может быть, и мой опыт поможет кому-то в его поисках. Дай-то Бог!   

               
               
                +    +    +

                РАННИЕ ГОДЫ               

               

                1. ГОРОДОК У СТАНЦИИ ПОДЛИПКИ.

   
    Город Калининград тогда даже не был городом, скорее – городской посёлок. В асфальте были  лишь три улицы: Коминтерна, на которой мы жили, Ленина... В грязное время года для рабочих, шедших с поезда на заводы, пролагались деревянные мостки: две широкие доски, соединённые в стык с другими, и так целый километр. Когда распутица кончалась, доски убирались. Впрочем, они так изнашивались, что убирать их не было необходимости. Те, что были ещё пригодны для личного хозяйства, растаскивались обывателями по дворам.
    Стоило сойти с асфальтированной улицы в переулок, как сразу же начиналась сельская жизнь. Чёрные бревенчатые домики, «дачи», как мы называли их, подступали к центру со всех сторон. Во дворах и по улицам бегали свиньи, по утрам орали петухи. Ходили важные гуси. Мы, дети, их боялись: они имели обыкновение шипеть и больно щипаться широкими клювами.
    Если мы смотрели вдаль, за город, то обязательно видели полосу леса. Нам казалось, что таинственные леса подступают к городу со всех сторон, хотя скорее это были перелески и рощи, перемежавшиеся полями, огородами и сельскими постройками. Нам казалось, что там начинается какая-то  интересная жизнь с другими порядками и обычаями, и хотелось туда, но взрослые относились к окрестностям пренебрежительно, они считались «вторым сортом». Наш же городок был «оборонным», и слово это произносилось с придыханием, как очень важное.
    Несколько раз в день, начиная с утра, город оглашали ревущие гудки: заводы собирали в свои мрачные чрева рабочих, и те шли густыми толпами, быстрым шагом, и это напоминало то, как ходили военные, но те ходили всё равно лучше, аккуратным, сомкнутым строем, и мы, мальчишки, любовались ими и завидовали им.

    Воспоминания о войне были очень сильны, всё было пропитано военным духом, и увидеть на улице безногого инвалида в военной выгоревшей форме, с трофейным аккордеоном в руках, наигрывающим популярные песни, собирая копейки в подставленную фуражку, было совсем обычным делом. Потом они как-то быстро исчезли. Шёпотом говорили, что по приказу Сталина все были переправлены на далёкие северные острова, где быстро и умирали от голода, брошенные на произвол судьбы.
    О войне напоминали даже штакетники, огораживающие газоны: каждый столбик был украшен сверху гранатой «Ф-1», о чём знал в нашем дворе каждый подросток. Видимо, гранат за военные годы было изготовлено такое множество, что когда они стали ненужными, их рубчатые корпуса, довольно симпатичные, если не знать об их основном назначении, вполне сходили за парковые украшения. Я был слишком мал и не задумывался об этих «лимонках», а ребята постарше прилежно сбивали их и носили как суррогат оружия, что было почётно. Впрочем, оружия было и без того много. На станции стояли несколько вагонов с поломанными винтовками, пришедшими с фронта и ещё не успевшими пойти в переплавку. Старшие ребята собирали из трёх одну приличную,  вполне готовую к действию. Эти вагоны охранялись отставными солдатами- инвалидами, но тоже как-то небрежно, и залезть в такой вагон использованных боеприпасов не составляло особого труда.

    По-настоящему были вооружены взрослые бандиты. Их было очень много, и они были опасны, но обыкновенных горожан, соседей, и небогатых людей особенно не трогали, относясь снисходительно, хотя могли и обидеть. Не любили добровольных милицейских помощников. Тогда они назывались «осодмильцами» или «бригадмильцами». За них агитировали, но записаться в осодмильцы было очень опасно: могли зарезать в собственном подъезде и в тот же вечер.
    Свирепствовала знаменитая «Чёрная кошка», банда, которую ловили годами и о которой Станислав Говорухин много лет спустя снял знаменитый фильм. Мне повезло быть знакомым с женщиной, которая несколько лет принадлежала к этой банде. Её звали Зинаида Михайловна, и она была самой обыкновенной и даже симпатичной женщиной, дружила с моей матерью. Впрочем, всё это было уже много позже. А тогда мы только слышали, как взрослые говорили о проделках бандитов шёпотом.
     Много боялись. Боялись бандитов, боялись и властей. Вообще страх пропитывал собою всё, несмотря на то, что и веселья было как-то много, хотя оно часто бывало пьяным и бесшабашным, когда уставший человек сбрасывал с себя привычные маски, и раскачиваясь по улице, как под ветром, горланил дикие песни. Таким много прощалось. Я завидовал пьяным, их дикой раскованности, их, как мне казалось, независимости, и хотел быть таким, как они.
    Но я был домашним мальчиком, у меня была заботливая мать, очень боявшаяся, что я свяжусь «со шпаной», от которой «потом не отвяжешься»: могут убить за отступление. Случалось и убивали, но тоже как-то привычно, незаметно, и это не вызывало особого переполоха. После огромной войны смерть казалась обыденным явлением, чтобы вызывать слишком большое потрясение.
    Кроме того, люди пропадали и от других причин. Мне приходилось слышать сдавленный шёпот соседей в тёмном коммунальном коридоре:
    - Слышала, Вовке-Жире дали двадцать пять лет!
    - Господи, да за что же?
    - За язык! А хотели расстрелять сначала.
    Я знал, что Вовка, по прозвищу «Жира» был гораздо моложе двадцати пяти лет, и думал, что ему оказали честь, признав таким взрослым. Мне было всего пять лет, и я постоянно слышал о себе: «Молод ещё! Подрастешь, тогда...»  Я завидовал Вовке, только не понимал, как это, «расстрелять за язык». Говорилось и такое: «притянули за язык!» Это тоже было непонятно и страшно. Впрочем, взрослые говорили много непонятных вещей, и особенно я не пытался постигнуть их смысл, объясняя его себе по-своему.

    Были в городе, кроме рабочих, бандитов, военных и простых обывателей, также свои чудаки и юродивые, сумасшедшие, которые есть в каждом городе и везде придают местному быту особые черты. Одной из заметных была толстая Нюра из соседнего дома, убогая баба лет тридцати-сорока, с детским выражением лица. Окрестные пацаны обидно дразнили её: «Нюра-дура!», хотя она никому не делала зла, и кажется, была неспособна на это. Она заходила иногда к нам в гости, и моя грамотная бабка  давала ей читать книги с возвратом, и Нюра всегда возвращала их в срок. Книги были детские, давно нами освоенные, но для неё сходили: «Сказка о рыбаке и рыбке», «Репка» и подобные. Говорили Нюра невнятно и косно, и мы, дети, её как-то суеверно побаивались, а бабка поила чаем и беседовала.
    Кончила бедная Нюра страшно. Железная дорога была рядом. Нюра пошла к ней, и стала спрашивать прохожих, где лучше лечь под поезд, предпочитая паровозы, а не электрички, как более тяжёлые, и потому надёжные. Не принимая её вопросы всерьёз, насмехаясь, ей показали путь, по которому должен был пойти паровоз с составом. Нюра пошла к нему и аккуратно легла головой на показанный рельс. С сожалением думаю, вспоминая: насколько же в этот последний выход, в своём омрачённом разуме, она была выше, чище, святее тех, кто встретился ей в последние минуты!
    Были в городе и другие обделённые судьбой, но память о них стёрлась. Помню одного парализованного, которого все звали Вовкой, парня лет тридцати или чуть больше. Непослушными руками он ремонтировал радио всей улице, что получалось у него блестяще, исправлял электропроводку, плитки, утюги, и не требовал за это денег. Его жалели.
    Был ещё Павлик, милое существо, любитель сладкого, угощавший меня конфетами. Его называли «гермафродитом». Я не понимал, что это такое, но к Павлику относился без страха.

    Одной из притягательных вещей была для меня железная дорога. Грузовые поезда проносились довольно часто мимо наших Подлипок, и слышать прекрасные гудки огромных паровозов было тревожно, волнующе и приятно. Паровозы грохотали куда-то далеко, в мир событий и приключений, в неизвестный, тревожащий край, хотя наша железнодорожная ветка была тогда тупиковой и кончалась довольно быстро, у Монино. Но всё неизвестное тогда начиналось  за пределами знакомых нам улиц. Когда мы выросли, поняли, что нас питали иллюзии, на которые так падки маленькие человеческие существа. Но тогда мы этого не знали и были счастливы.

                2. САМОЕ НАЧАЛО. ОТЕЦ, МАТЬ, БАБКА


    Мои отец и мать прожили вместе совсем недолго, самое большее года три. Познакомились ещё до войны. Мать была красивой, имела роскошные тёмные волосы, крупными волнами спадавшие на плечи. Волны были естественны и не нуждались в завивке, а сами волосы имели глубокий красновато-охристый оттенок, и поэтому мать иногда называли рыжей, что было не вполне верно. Себя в жизни она ещё не нашла, была слишком молодой, работала на заводе в качестве чертёжника, что у неё хорошо получалось. Она с детства была очень аккуратной. Потом это пригодилось ей в работе картографа в геологической экспедиции.
    Отец был крупной личностью. За много лет без него я ни разу не слышал, чтобы помнившие его люди отозвались о нём с безразличием. Вспоминали всегда тепло, с уважением. Видно было, что его любили искренне, от души. Сам я совершенно не помню его, осталось только ощущение чего-то родного, тёплого, и полной защищённости, о которой в последующие годы я мог лишь тосковать. До войны он успел окончить Геологоразведочный институт со звучным названием: «МГРИ», и ушёл на фронт добровольцем в звании лейтенанта. Провоевал до конца и вернулся со сквозным ранением в грудь и красивым орденом Красной Звезды на гимнастёрке. Было ещё много медалей, но я их не помню, они слились для меня в общий блестящий спектр, а впоследствии куда-то растерялись.

    Я родился где-то в степях, на границе Украины и Молдавии, где в тот год вела поисковые работы экспедиция. Отец был начальником поисковой партии. Мать, беременная мной на седьмом месяце, уехала с ним картографом. Сейчас женщину в таком положении, поехавшую на фронтовом «Газике» по разбитым войной дорогам, чтобы разродиться где-то на пути, сочли бы сумасшедшей. Но это сейчас. Тогда, при повсеместной нехватке рабочих рук не очень-то разбирались в тонкостях предродового периода, и жизнь человеческая не много стоила. А мать с отцом слишком любили друг друга, чтобы надолго расставаться.
    Как бы то ни было, «Посвiдку про нарождэння» на украинском языке родителям выдали в маленьком городке Ананьеве Одесской области. Само появление меня на свет произошло 18 августа, ровно в полночь, в 1946-м послевоенном году.
    Полевой сезон закончился, мы все возвратились в Москву, точнее, в наши Подлипки, на улицу Коминтерна, в дом №15, в коммунальную квартиру 25, где проживали с матерью отца, до следующего полевого сезона.

    Мать отца, моя любимая бабка, также была незаурядной женщиной. Высокая, стройная, с гладкими, но пышными волосами, с неизменной папиросой во рту, и в очках, она казалась строгой, да подчас такой и была, но ни от кого я не получал столько любви и ласки, как от неё. В молодости, ещё до «революции», она учительствовала в земской школе, входила в круг учеников Льва Толстого и сама была знакома с ним. С окружением и с властями  была всегда не в ладах, Сталина считала палачом, преступником, убийцей, что почти не скрывала, и как не подверглась репрессиям, я до сих пор не понимаю. Её подруга, тоже учительница начальных классов, Евдокия Михайловна Краснова, сама сильная и дерзкая по природе, не раз говорила ей:
    - Ох, Нина Семёновна, не сносить Вам головы!
    Бабке я обязан своим первым знакомством с идеей Бога, вообще с проблемами духовности и чего-то неосознанно высшего, хотя бабкина религиозность была совсем не ортодоксальна, и мне раз пришлось увидеть расколотую ей в ярости икону. О священниках и церковных людях она порой отзывалась резко, прекрасно зная им цену. Это нисколько не умаляло её смирения перед настоящими духовными ценностями. Она была из тех, кто всей своей жизнью, каждой частью своего существа взыскует Бога и высшей справедливости, но, не встречая их в жизни, впадает порой в ярость и отчаяние. Да и трудно было не впасть, видя такое расхождение между провозглашаемым «истинным путём», которым мы все якобы шествуем, и действительностью, насилующей совесть с усердием изощрённого палача. «Истинный путь» утверждали и церковные люди, и безбожные прислужники власти, каждый на свой лад, но мира, любви и духовной наполненности жизни ни у тех, ни у других не было видно, не считая исключений, слишком редких, чтобы о них говорить. Думаю, что свои качества беспокойства совести и  постоянного поиска истины я унаследовал от неё.

    Другой полевой сезон проходил у нас в Пензенской области. Мы жили в маленьком городке Сердобске. От него в моей памяти тоже не осталось почти ничего. Помню речной песок, светлую и мелкую водичку, в которой было так хорошо находиться, и высокий берег, заросший кустами, с узкой тропинкой наверх, террасу деревянного дома и заросший сад. Там было хорошо.
    Третий полевой сезон мы должны были провести на Дальнем Востоке, где-то в Уссурийской тайге, в местах, до нас пройденных знаменитым Дерсу Узалой, исследователем этого края Арсеньевым и писателем-философом М.Пришвиным. Отец был назначен начальником экспедиции. Этот сезон оказался для нас последним.

               
                +    +    +

    Мать не раз рассказывала мне о той ночи, с 1 на 2 ноября 1948 года, что явилась последней для отца и стала границей, резко отделившей два периода нашего существования.

    Вот этот рассказ.
     - Отец уехал в тайгу с поисковой группой на сутки, или больше. Поехали на машине (как я понял, всё на такой же полуторке «ГАЗ-ММ»).
    В эту ночь я никак не могла заснуть. Ты уже мирно сопел на нашей общей кровати, в избе, что была базой экспедиции. Тоже где-то в лесу. Закат что-то долго догорал, и сопка всё чернела на фоне жёлтого неба. Мне стало тревожно. Я подошла к окну, стала молиться. Мне становилось всё тревожней и страшней. Я предчувствовала нехорошее.
    Читая молитву, я почувствовала, как что-то переменилось. Сначала не поняла, что происходит, но вдруг увидела, что огромная чёрная тень, невесть откуда взявшаяся, быстро накрыла и закат, и сопку, как чёрным покрывалом, и стало темно и страшно, страшно так, что я хотела перекреститься, и не смогла.
    Оглянулась. Ты всё так же сопел на кровати. Овладев собой, я подошла к тебе, услышала твоё спокойное дыхание, немного успокоилась. Прилегла с краю.
    Чёрный сон навалился на меня сразу, и во сне я видела страшную женщину в чёрной одежде, разделившую нас с отцом. Отец стоял за каким-то ручьём, узким, но перейти его почему-то было нельзя. Мои ноги вязли в болотистой, кочковатой почве. Я попыталась взлететь, как бывает во сне, подпрыгнула, но тут увидела, что вместо неба, на меня опускается та же кочковатая, бурая, болотистая почва. Отец стоял за ручьём и был недосягаем. Я закричала от ужаса. Меня страшила та жуткая чёрная женщина, и то, что неба нет, а только бурая земля снизу и сверху. Спасаться было некуда. С трудом я  проснулась.
    Ты мирно спал рядом. Больше заснуть не могла...

    Утром пришло известие, что машина с геологами попала в аварию при переезде железнодорожного полотна. Сначала говорили, что отец только ранен, жалели мать. Потом пришлось сказать правду.
    Его похоронили там же, на местном кладбище, вместе с погибшим товарищем. На виске мёртвого отца мать увидела круглую кровавую дыру. Ей объяснили, что, падая во время аварии, он будто бы наткнулся на торчащий из кузова грузовика стальной болт. Больше она спрашивать не решилась.
    Официальная бумага свидетельствовала, что погибли оба геолога  в результате катастрофы на железнодорожном переезде. Эта бумага хранится у меня до сих пор.
    Мать, беременная моим младшим братом, возвратилась во всё те же Подлипки. Там была бабка, там была 15-метровая комната, где можно было ютиться, а поблизости проживали её старшие сёстры, и можно было рассчитывать на участие и помощь. Больше у нас никого не было. До рождения брата оставалось три месяца. Он появился на свет в Мытищинском родильном доме 5 марта 1949 года, и скоро очутился в той же комнате, где жили мы.

    Без отца всё пошло по-другому, а в доме поселилось ощущение непоправимого зла. Мы стали беззащитны в мире, а он был жесток, и не мог быть другим, и смеялся над нами, когда мы надеялись на другое.
    Нужно было учиться жить заново.

               
                3. ДЕТСТВО В ПОДЛИПКАХ


    В детстве всё было иным. Летняя жара была сильнее, а зимой сильнее стояли морозы. Темнее и таинственнее были ночи, а днём Солнышко ярче. Помню один дождь. Он начался внезапно. Я гулял на улице возле дома и забежал в свой подъезд. Там мигом собралось несколько прохожих, скрывшихся от потоков. Первые капли, крупные и тяжёлые, как камешки, мигом прибили пыль на асфальте, и сильно запахло рекой. Асфальт из серого стал рябым, а потом блестящим и чёрным. Дальше дождь стал отвесным и сильным. Воды было столько, что она текла по тротуару ручьём. Он сначала был мутно-коричневым, а потом  зеленее и чище. Мы, дети, поминутно выбегали под потоки небесной воды, и капли барабанили по плечам, а рубашка сейчас же прилипла к телу. Потом было приятно войти в бурный ручей босыми ногами и чувствовать под водой шершавый и тёплый асфальт, не успевший даже остыть. Природа улыбалась нам, и мы отвечали ей по-своему, криками восторга. Помню, я думал: воды столько, что ручей превратится в реку и останется навсегда у нашего дома. Мне этого очень хотелось.
    По зелёной нашей улице шуршали шинами красные, очень редкие автобусы «ЗИЛ-154», а совсем изредка синяя «Скорая». Это была фронтовая полуторка «ГАЗ-ММ» с фургоном. На противоположной стороне улицы то и дело громко хлопала красно-коричневая дверь; там была пивная.
   
    Детство- счастливая пора больше всего тем, что беды мира детей не касаются. Взрослые вынуждены нести на своих, не всегда сильных плечах тяжесть ответственности за всё, что случается, а у детей до определённого возраста есть, как выразился один мой товарищ, «охранная грамота», которая тоже не спасает от горя, но смягчает его, преподносит в каком-то другом свете, делает переносимым и даже легко переживаемым. Конечно, случаются исключения, да ещё какие, но всё же ту огромную тяжесть горького груза, которую пришлось вынести моим взрослым, я начал понимать уже в зрелом возрасте. И слава Богу. У Детства имеются свои трудности, не менее важные, но и свои привилегии. У взрослых – тоже.

    Наш двор, который показался мне, случайно забредшему туда несколько десятилетий спустя, очень тесным, тогда был для нас вполне велик и вмещал все любопытные явления, которые могли нас интересовать. Ребята постарше и похулиганистее, а такими у нас двор кишел, часто играли в «битки», вышибая тяжёлой шайбой монеты из начерченного на земле круга. Игра велась, разумеется, на деньги, и нам была запрещена. Вообще от денег нас старались оградить.
    Иногда старшие устраивали игру «в войну», усердно побивая друг друга камнями, воюя стенка на стенку или двор на двор. Часто бывали довольно серьёзные травмы. Став постарше, в таких играх участвовал и я, но скорее по обязанности и неохотно, вообще не любя игры или другие сборища, на которых было много народа. Но это позже, а маленькими мы ходили играть «на пыль», кучу серого песка, оставшегося от копания какой-то траншеи. Песочниц в современном понятии у нас не было. Мы скатывались по этой пыли на собственных штанах с убогого пригорка и радовались. Иногда играли в салочки или «классики», девчонки прыгали через верёвочку, и иногда прыгал с ними и я. Имевшие велосипеды, тогда их было ещё мало, катались на них, вызывая всеобщий восторг.
    По весне, как только оттаивала рыжая земля, из неё появлялись маленькие жёлтые цветочки, и они были для нас предвестниками наступающего тепла. Мы устраивали «праздник жёлтых цветов» и даже не знали, что они называются «мать и мачеха». Мы были оторванными от природы и от большой культуры детьми городской окраины, засыпанного шлаком фабричного предместья, потому что наш оборонный город и был по сути предместьем, окраиной, так никогда и не ставшей настоящим городом,  с историческим прошлым, с вековыми традициями культуры, купеческими домиками в два этажа,  из которых нижний – обязательно кирпичный, а верхний, жилой – бревенчатый, с густыми садами и усадьбами, старинными храмами, и вообще со всем тем, что отличает исторически сложившийся город от наспех сколоченного из бросового материала рабочего посёлка, нужного только для того, чтобы поставлять рабочую силу на высасывающие эту силу местные заводы.

    Впрочем, люди, работавшие на местных заводах, никак не считали себя обделёнными, а напротив, весьма гордились своим особым положением создателей военной мощи государства. Для них, взрослых, все остальные, исторические города, казались местами второго сорта, и к ним относились с пренебрежением, как к очагам убогого мещанского существования и обывательской ограниченности. Когда наши предприятия стали работать на  космические программы, эти настроения ещё усилились, поддерживаемые трескучей государственной пропагандой, талдычившей о величии возложенных на нас задач и о важности оных для будущего всего человечества. И только входя в зрелый возраст, проходя трудную жизненную школу, обретая культурный опыт, приобщаясь к вечным духовным ценностям человечества, словом, с годами, я понял, как безжалостно и непоправимо мы были обкрадены в детстве. Но для этого нужно было ещё долго расти, а тогда я жил, не очень понимая, почему этот мир устроен так, а не иначе, и в общем, хоть и неохотно, верил взрослым, когда они говорили мне, что «так надо».
    Особенно часто слово «надо» я стал слышать с сентября 1952 года, когда меня, тщедушного, маленького, запуганного до столбняка послевоенного ребёнка отвели в школу.

               
                +    +    +

   
                4. «ЖЕНСКАЯ» ШКОЛА


    На двухэтажном кирпичном здании синела чёткая надпись:

     «КАЛИНИНГРАДСКАЯ ЖЕНСКАЯ ШКОЛА № 4 МЫТИЩИНСКОГО РОНО»
   
     Это был первый год «великого эксперимента», начало совместного обучения детей обоего пола, одного из экспериментов, на какие была щедра власть, называвшая себя «советской», далеко не худшего из всех её экспериментов, что пришлось повидать мне.
    Эксперимент начали, а вывеску сменить не успели. Так вот и получилось, что мы, мальчики рождения 45 – 46-х годов попали в «женское царство», что на практике было совсем незаметно и ничего не значило, но вызывало жестокие насмешки пацанов, причисленных к «мужским» школам. К тому же в тех школах учились преимущественно мальчишки  из не очень «благополучных» семей, отчего эти школы считались сбродом разного хулиганья, что, конечно, было не совсем верно. Особенно побаивались «первую».

    Последние «сталинские» годы были очень тяжелы. Послевоенная разруха, скудость, голодная жизнь и страх, пропитавший собой, кажется, даже асфальт на улицах. Репрессии, несколько притихшие в годы войны или принявшие в то время иные формы, возобновились с удручающей силой, отнимая последние проблески надежд у тех, кто ещё мог надеяться. Диктатор казался  бессмертным, как сказочный Кощей, а может быть, предчувствуя близкий конец, в последнем дьявольском усилии хотел захватить с собою в смерть как можно больше человеческих душ...
    Возникло знаменитое «дело врачей», и то, что говорили об их преступлениях, даже мне казалось невероятным, но пугало каким-то мистическим страхом. Казалось, беда притаилась везде, за каждым углом,  в каждой комнате, под каждой кроватью. Взрослые говорили шёпотом, и если мы, дети, задавали «неподходящие» вопросы, на нас шипели и резко одёргивали. Моя бабка, женщина смелая и независимая, ходила мрачнее тучи, с застывшим на лице выражением неизбывного страданья. Другие родственники вели себя по-разному. Помню, моя тётка, работавшая на заводе, бывшая комсомольская активистка, плакала по умершему Вышинскому, одному из самых ревностных палачей режима и теоретику репрессий:
    - Теперь враги наши радуются, такой защитник наш погиб!..
    Разобраться, что происходит, мне, ребёнку было невозможно, хотя попытки самостоятельного мышления у меня появились не по возрасту рано. «Охранная грамота», защищающая сознание ребёнка от непоправимых срывов, стремительно сокращала своё защитное действие, и слово «справедливость» уже вошло в мой обиход. Я как мог, пытался понять происходящее. Взрослые тут мне были не помощники, у них не было единого отношения к окружающей нас реальности. И, не будучи в состоянии понять все духовные, моральные и политические аспекты, сложившиеся в обществе, я всё равно ощущал каждой клеткой своего маленького тела, что мы живём в состоянии фатальной, непоправимой  беды. И всё же, за неимением собственного достоверного опыта, приходилось верить многому из того, что говорили взрослые.

    Естественно, обстановка в школе была удручающе казённой и замороженной, как в замке Снежной королевы. Но тот холодный замок был величествен, даже по-своему красив, а у нас были только голые коридоры, выкрашенные синей краской, и классы с партами чёрного цвета и коричневыми полами. Директор школы, Екатерина Родионовна, носила звучную фамилию Родина и, кажется, была даже сердечным человеком, как я понял позже, но нас, первоклашек, всегда пугали непременным вызовом к директору, если мы в чём-то таком провинимся, и мы страшно боялись этого. Да и сама фамилия директрисы в моём детском мозгу ассоциировалась не с русским именем Родион, в просторечии – Родя, а с той вездесущей, непонятной и неумолимой «Родиной», которая, по словам нашей учительницы, знала нас всех, видела насквозь, которой, непонятно почему, мы были обязаны «всем!», и за которую мы, как нам настойчиво и постоянно внушалось, должны были отдать наши маленькие жизни, если ей это почему-то потребуется. И каковую должны были, по какой-то уже совсем непостижимой причине,  любить, и даже больше, чем пап и мам. Учителя объясняли это так:
    - Потому, что только здесь вы счастливы, и потому, что другой такой Родины нет!
    И для наглядности они рассказывали нам об иностранном мальчике, чистившем котлы на пароходе, которого безжалостные капиталисты не стали вытаскивать наружу, когда он закончил работу, а замуровали там и запустили котёл, чтобы пароход мог выйти в рейс чуть раньше, и даже читали нам рассказ про это из книжки и говорили, что мы должны быть благодарны, что с нами этого не делают...
    С нами могли сделать другое. Учительница не раз грозила нам наказанием, когда каждый из учеников нашего класса должен будет специально вручённым ему прутом (она говорила, что лучше всего ореховым), ударить провинившегося как можно сильнее. Она говорила, что когда-то давно это называлось «прогнать сквозь строй». В нашем классе такой провинившийся получил бы тридцать шесть ударов, а отказавшийся должен был, по её словам, подвергнуться такой же экзекуции.
    Слушая этот людоедский бред, я леденел и внутренне сжимался. Это было страшно и вселяло ощущение безнадёжности. Другое дети, не столь впечатлительные, кажется, переносили этот массированный гипноз легче, но мне было никак невозможно понять, почему теперь я принадлежу не маме и бабушке, а непонятной «родине», которая может меня сожрать, если ей захочется, а я должен быть ей благодарен за омерзительную выходку.
    Всё это так не вязалось с моими понятиями о доброте, чести, благородстве, великодушии, которые я черпал из рассказов бабки и прочитанных книг, что я готов был рыдать от отчаяния. Тогда я ещё не мог понять, что педагоги так говорят не оттого, что все они кровожадны и злы, а, просто сгорая от страха перед этой самой «родиной», в лице тех, кто присвоил себе право вещать от её имени. О том, что тут совершена злонамеренная подмена и насильственно совмещены понятия «родина» и «государство», конечно, ни у меня, ни у взрослых не мелькало даже робкой догадки. Кажется, и в наше время эта дьявольская уловка идеологов государственной машины понимается немногими.
    Многое из того, что вещала «учительница первая моя», вряд ли предписывалось ей «сверху» и, скорее, было её личной инициативой, но всё это было весьма в духе подлого времени. Эти воспитательные беседы дали результат: в конце первого класса ученики скопом избили одного мальчика, почему-то учившегося хуже других, но тихого и безобидного. Помню его фамилию: Ермолаев, а имя прочно забыл. Ему устроили «тёмную», о которой она также любила нам рассказывать. В её интерпретации эта акция служила демонстрацией примата коллективного начала над одиночкой.
    Теперь я думаю, не был ли кто-то из его близких репрессирован как «враг народа»? Похоже, хотя точно этого не помню. Впрочем, такое часто случалось с другими ребятами, и их травили, таким приходилось очень худо в «лучшей для всех детей стране мира». Как бы то ни было, возник скандал, который быстро замяли, не желая поднимать шум, а Ермолаев в нашем классе больше не учился. Родители забрали его из школы, и я с ним больше не встретился.

    Ранние школьные годы были, пожалуй, самыми тяжёлыми из всей моей жизни. Взрослые имеют больше возможностей защиты от жестокой действительности. Взрослый может принять своё поражение как жертву, совершив героическое усилие; может пойти и на компромисс, купив благо ценой морального падения и гибели души; в конце концов, может победить и собственный страх, и навалившиеся обстоятельства. Всякое случается. У ребёнка такого выбора нет. Он страдает во всей полноте своей боли, и взрослым это бывает трудно понять, особенно, когда они сами – жертвы, изуродованные страхом, ложью и собственным невежеством. Бог им судья.

    Моё положение среди других детей в классе усугублялось моим не вполне стандартным развитием. Я рано приохотился к чтению. Дома у нас уже тогда была приличная библиотека, частично оставшаяся от отца, с книгами по геологии, палеонтологии и космогонии, с интереснейшими и красивыми картинками. Бабка покупала на свои скудные деньги  классику, подписывалась на фундаментальные издания, вроде Диккенса в тридцати томах. Имелся в доме и книжный мусор, вроде дурацких историй про шпионов в духе соцреализма, а также разные рассказы советских и иностранных писателей, невесть откуда взявшиеся.
    Я читал всё подряд, не очень разбираясь в качестве того, что мне попадалось, и часто толкуя прочитанное весьма оригинально, в рамках своего понимания. Кроме того, обладая очень ранней памятью и хорошо запоминая разговоры взрослых, пользовался и этим источником, зачастую совершенно вздорным. Всё это привело к тому, что уже в первый класс я пришёл с изрядным багажом бессистемных и не всегда верных знаний и сведений, которые лишь с годами приобретали более или менее облагороженный вид. Это ставило меня с одной стороны выше моих сверстников, которые часто не знали букв, а с другой, мы с братом, воспитывавшиеся в возможной изоляции от уродливого мира, кипевшего за фанерной дверью нашей коммунальной квартиры (соседи были буйные пьяницы и бандиты в духе говорухинского «Промокашки), имели весьма наивные житейские представления, что приводило к недостаточному умению понимать обстановку и к разного рода недоумениям и курьёзам. Две мои тётки  были учительницы, образованной была и бабка, мать училась на каких-то курсах «повышения», стараясь овладеть профессией конструктора, и по всем этим обстоятельствам от меня требовали большего, чем от детей из простых семей. Дело усугублялось тем, что я был по натуре независимым, стараясь в каждом требовании учителя искать оправдывающий смысл, и не любил выполнять задания механически, не рассуждая, что как раз и считалось признаком успеха и прилежания. Случился и один конфликт с моей первой учительницей, навсегда испортившей мои отношения с ней.
    Разъясняя слово «ледокол», она допустила техническую ошибку, сказав, что ледокол – «колет лёд» своим острым носом, как явствует из самого слова.
    Я, начинавшийся уже книг о полярниках, подняв руку, поправил её, объяснив ей и всему классу, что у ледокола не острый нос, а закруглённый, позволяющий ему взбираться на льдину с хода, а потом проламывать лёд своей тяжестью, а для увеличения тяжести носа существуют ещё специальные резервуары, которые, когда не хватает собственного веса судна, наполняются забортной водой. Учительница была смущена, ошибка исправлена, ребята в классе поражены моей осведомлённостью, но этого выступления Александра Алексеевна Кудряшова не смогла мне простить до выпускного четвёртого класса.
    Одна из несчастных черт моего характера состоит в том, что всю жизнь я так и не смог принять пошлого житейского правила: «не высовывайся». Это мне стоило многих неприятностей и в детстве, и в зрелости. Вместе с тем меня утешает то, что я никогда не гордился своими знаниями, воспринимая их как нечто вполне естественное, радовался успехам моих товарищей, особенно восхищался их умениями, которыми сам не обладал, а «высовывался» лишь в случаях, когда, кроме меня, «высунуться» было  просто некому, и приходилось брать инициативу на себя, чтобы восстановить попранную, по моим понятиям,  истину. В этих случаях я готов был пойти «на штыки», не думая о последствиях. Когда я чувствовал, что другой знает дело лучше меня, я с удовольствием подчинялся опытному человеку, нисколько не ощущая себя ущемлённым, и старался научиться у него, что гораздо легче и спокойнее, чем решать проблемы и учить самому. Вообще мне свойственно было и тогда, и сейчас, «влюбляться» в людей, знающих своё дело в совершенстве. Но какими бы благими побуждениями не вызывались мои «выступления», прощались они неохотно и мне приносили неприятности. Но что делать, приходилось терпеть.

    В школе у меня стало быстро садиться зрение, и в конце первого года оно уже составляло «минус полтора», потом три, и через два года уже было «минус семь». К счастью, таким оно и осталось на всю мою жизнь, а тогда мои взрослые боялись, что я стану слепым. Боялся этого и я. Слепых мне приходилось видеть, и я испытывал к ним такой же суеверный страх, как и к другим убогим. Очки тогда почему-то мало кто носил, и они считались признаком слабости и атрибутом отличников и «маменькиных сынков». У взрослых ту же роль играли шляпы. «Вон фраер в шляпе канает!»
    Мне пришлось вынести из-за очков много насмешек, и это было больно.  Впрочем, смеялись не только из-за этого. Другой причиной была моя боязнь в детстве больших насекомых, червей,  и вообще излишняя чувствительность, что считалось признаком слабости. К физической боли я относился гораздо спокойнее и  переносил её легче, бравируя своими ссадинами и царапинами, впрочем, как многие сверстники.
    В первые  школьные годы  я был одним из самых маленьких и слабых в классе, что в сочетании с другими качествами определяло отношение ко мне одноклассников, и  посещение школы часто превращалось для меня в тяжёлую пытку.



      
5. ИГРЫ, БОЛЕЗНИ И СНЫ.



    Зато каким отдыхом, праздником и подарком судьбы было внезапно, посреди учебного года, заболеть! Замечательно было проснуться на час позже обычного и, если не хочется вставать, опять закрыть глаза, и погрузиться в свои грёзы, зная, что никто не помешает, а если и прервут мои мечты, то не грубо возвратят к мучительной действительности, а ласково спросят, что я сейчас хочу. Тяжело переносились только инъекции больших доз пенициллина, их назначали при затяжных ангинах и отитах, и эти уколы были очень болезненны. Других антибиотиков тогда ещё почти не было. Особенно страдал от них младший брат. Такие действия медиков тоже были насилием над нами чего-то схожего с «родиной». Особенно это насилие ощущалось при проведении обязательных прививок, которых все старались избегать, что, впрочем, редко удавалось. Но всё равно эти издержки болезней окупались возможностью не посещать школу и  быть предоставленными самим себе, что нас вполне устраивало.
    А болели мы много. Тогдашние дети вообще болели чаще, с высокими температурами, проливными потами и лихорадками. Брат особенно страдал от затяжных отитов, ангин и уколов. Были и смешные болезни, не страшные, как казалось нам. Например, «свинка», когда мы подолгу разглядывали свои оквадратневшие рожицы в зеркало, и смеялись, так это было нелепо и забавно. Но чаще, конечно, было другое: корь, скарлатина, когда нас подолгу держали в постелях, и было действительно тяжело.

    С раннего детства меня посещали яркие сны. Чаще всего они носили характер кошмаров, были пропитаны чувствами страха от угрожаемого насилия. Меня преследовали, хотели похитить или готовили к казни. Были и светлые сны, но они случались редко. Среди всех выделялись особые, не похожие на другие. Там тоже могло быть насилие или угроза жизни, но они предупреждали о событиях, что должны произойти со мной. В раннем детстве я не мог постигнуть их символический смысл, но через много лет, вспоминая, что мне снилось тогда, я удивляюсь, что иные повороты моей жизни были предчувствованы в них, иногда за много лет. В дошкольном детстве часто повторялся, например, один, когда на меня предъявляли права какие-то страшные существа, а мать и бабка считали это нормальным, и не могли или не хотели защитить меня от них. Часто сюжетом в них была и приготовляемая мне казнь, на которую также были согласны мои взрослые. Эти видения получили отражение в действительности, когда на меня стало предъявлять права государство, начиная со школьных лет. В другом сне, который случился единственный раз, я узнал от страшной женщины в чёрных покрывалах, о несчастье, что должно постигнуть меня через девять лет: «Через девять лет я приду за тобой». Меня долго преследовали воспоминания об этом видении, потом забывались, а в назначенное время действительно случились роковые события, и я вспомнил о предсказании. Я не могу объяснить природу этих прозрений, но факт, что они в моей жизни играли серьёзную роль, и в зрелости часто поддерживали и укрепляя меня, а иногда и помогали избежать грядущих невзгод или смягчить их действие. Я никогда не мог вызывать  такие видения по своему желанию, но с годами стал ждать их- и был рад, когда они появлялись. В сорок восемь лет, познакомившись с «Розой мира» Даниила Андреева, я узнал в его описаниях некоторых существ, которые видел за много лет до этого. В дальнейшем повествовании я буду иногда описывать такие случаи.

    Мы с братом, предоставленные себе, устраивали игры, нечто вроде театральных действий, где действующими лицами  были люди, встреченные нами в жизни, начиная от наших родных, соседей, до деятелей правительства и партии включительно, о которых нам все уши прожужжало радио. В построенных нами сюжетах все эти персонажи получали другие имена, чем-то схожие с действительными, но взрослые никогда не могли догадаться, о ком идёт речь. Если бы узнали, поднявшийся переполох я даже не могу вообразить. Например, Никита Сергеевич Хрущёв, тогдашний глава государства, фигурировал у нас под фамилией «Гусев». Участвовали в наших фантазиях и политические партии, частично выдуманные, частично пародируемые нами из действительности, и представляемые нами в совершенно неприглядном виде, на что нашему воображению и напрягаться особенно не было нужды. Материала из жизни было хоть отбавляй. А вообще наши построения представляли сумбурную смесь из детских выдумок, обрывков действительности, преломленной нашими недозревшими сознаниями, и ситуаций, почёрпнутых из книг. Это давало нам пищу для творчества, не прекращавшегося даже, когда мы были поодиночке. Потом, сойдясь, можно было обсудить возникшие идеи, и дать им игровое воплощение. Будучи в зрелых годах, я, вспоминая эти наши забавы, задумал подсчитать количество постоянно действовавших в них персонажей, и сбился со счёта, досчитав до полутораста. Такие занятия поглощали нас порой целиком, создавали призрачный мир, в котором мы чувствовали себя как дома, и служили нам некоторой защитой от действительности, наседавшей со всех сторон.

    В детстве нас иногда возили в театры или в цирк, и это тоже было развлечением  и праздником в суете повседневности, хотя и редким.  Позднее ездили с классом, а чаще нас с братом возила бабка. Я помню «Синюю птицу» Метерлинка, спектакль шестидесятых годов «Друг мой Колька» и что-то ещё. Мне очень нравились и волновали эффекты света, разноцветных прожекторов на сцене, декорациях и на лицах актёров. Я наслаждался игрой цвета и света, и почти забывал следить за развитием действия, но возникавшие краски будоражили моё воображение и очень нравились. Возможно это предвещало во мне будущего художника, но тогда никто не думал об этом, не думал, конечно, и я.



                6. ОЛЯ И ПРОЧИЕ


    Девочка Оля была одной из маленьких в классе, и не была ни особенно заметной, ни очень красивой. Почему я обратил внимание на неё, сам не знаю. Но внезапно она поразила моё воображение так, что я ничего не мог сделать с этим внезапно свалившимся на меня обстоятельством. Встречая её глазами, я смущался и испытывал новое для меня, острое ощущение непонятной радости и счастья. Она стала первой женщиной, пробудившей во мне чувство влюблённости, ещё совершенно чистое и свободное от тех влечений к объектам противоположного пола, которые хорошо знакомы взрослым. Зовы пола проснулись во мне много позже, и впоследствии доставили немало страданий, а тогда всё было как в непонятной для меня, мучающей и счастливящей сказке. Я докучал мать расспросами о ней, и просил «взять её к нам в дом, чтобы она была моей сестрой», чтобы я мог всегда иметь её рядом, смотреть, любуясь, а если нужно, то и погладить рукой по её светлым волосам, заплетённым в две тугие косички. На большее моя фантазия не была способна. Присутствие Оли приводило меня в такое замешательство, что этого не заметить могли разве что совсем равнодушные. Мои одноклассники равнодушными не были, и дразнились, что меня обижало, но и вызывало род гордости. Я ощущал, что страдаю недугом, недоступным сверстникам. Всё это, разумеется, вызывало снисходительные насмешки надо мной и старших, а то и раздражение от слишком настойчивых приставаний. К огромному сожалению, достаточно умных и чутких взрослых, могших объяснить мне, что со мной происходит, рядом не оказалось, а насмешки доводили порой до слёз, но не могли прояснить сути дела.
    Много позже, имея собственных детей, я очень не хотел стать для них чёрствым, снисходительно-насмешливым и непонимающим «дядей». Я много, мне кажется, сделал, чтобы стать им другом, чтобы они росли, не впитывая в себя яд той «закомплексованности», от которой страдали ребята моего поколения. Впрочем, современные дети, кажется, не очень болеют нашими недугами. У них всё иначе, свободнее, и это мне нравится. Недавно моя шестилетняя дочка сказала:
    - Пап, я в садике со Стёпкой целовалась, с Женей и с Антоном. С мужчинами, которые мне нравятся, я всегда целуюсь!
    Вспомнив, что эти «мужчины» все на голову ниже её, а особенно Стёпа, худенький  и невысокий мальчик, я засмеялся и пожелал рассказать это воспитателям в саду, славным женщинам, чтобы  посмеялись и они, на что она серьёзно возразила:
    - Нет! Им не говори! Они там считают, что мне рано целоваться с мужчинами, которые мне нравятся, но вы ведь с мамой так не считаете?!
    Тогда я обещал промолчать, и всё уладилось.

    Кончилась моя влюблённость так же быстро, как и возникла. Мои товарищи, дразнившие меня, говорили, насмотревшись кинокартин, что моя любовь «не настоящая», потому, что если любят, то «обязательно целуются».  Они хотели увидеть поцелуй не только в кино. Это я и сделал, набравшись храбрости, которой, как ни странно, у меня всегда хватало, если дело шло о каком-нибудь безрассудстве. Случилось это в конце школьного года, уже весной, в раздевалке, где мы вешали пальто. Я поцеловал Олю в волосы, так мне нравившиеся, и внезапно ощутил резкий запах дешёвого мыла, повергший меня в замешательство. Я остановился в недоумении. Результат оказался таким неинтересным, прозаичным и невкусным, что я надолго задумался, осмысливая свой опыт, и совершенно забыл про Олю.
    Это был первый в жизни «настоящий» поцелуй, убедивший меня в огромном несоответствии между опоэтизированным миром моих представлений и реальной действительностью. Озадачила также эта разница в зрительном и обонятельно-тактильном ощущении.
    Не этот ли жизненный урок и стал первым шагом на том пути, что через много лет привёл меня к живописи, творчеству, по преимуществу обращённому к зрению? Кто знает...

    Проблема взаимоотношений мальчиков и девочек была одной из острых, несмотря на начатое совместное обучение. Принято было держаться особняком, в «своей» стае, и хотя более старшие заглядывались порой на красивую девчонку, выказывать это не полагалось. То, что современным школьникам кажется совершенно естественным, для нас было не так, и порой представляло большие трудности. Мы мало знали противоположный пол, стеснялись его и не умели с ним обходиться, хотя в своём дворе дружили с соседскими девчонками, и это почему-то не вызывало напряжения, но мы относились к ним скорее как к товарищу, не очень задумываясь об их интимных особенностях, а в классе было не так.
    Остра была и проблема телесной обнажённости, что объяснялось, вероятно, не только ханжеством взрослого окружения, но ещё и привязанностью к военному быту, когда только полная боевая готовность, включавшая в себя даже кобуру на поясе, уж не говоря о надетых штанах, могла быть гарантией относительной безопасности и возможности в каждый момент к активному действию. Тогда даже на уроки физкультуры одевались сравнительно закрыто.
    Вообще нужно заметить в адрес людей, утверждающих о «неслыханном падении нравственности» именно лишь в девяностые годы, что такая идеализация описываемого мною времени – или святая наивность, или отсутствие памяти и способностей к наблюдению, или уже злонамеренное и корыстное искажение правды.
    Развращённость среди детей моего поколения была просто ужасающей, несмотря на все заявления приверженцев прошлого об обратном. Уже будучи взрослым, я вспомнил, что к «гомосексуальному сожительству» старшие ребята меня склоняли дважды, и предлагаемое «действо» не состоялось лишь из-за моей крайней наивности в вопросах, как теперь говорят, «секса», так что мои соблазнители потеряли ко мне интерес прежде, чем я успел понять, что им, собственно, от меня нужно, и, главное – зачем. То есть, теоретически-то я уже был наслышан о самых крайних формах извращений, но по причине полной невинности в вопросах пола, всю эту белиберду, обычно и излагавшуюся самым глупейшим образом, я воспринимал «чисто академически», совершенно не предполагая  возможности её практического существования, и скоро забывал рассказанное, или воспринимал как выдумки не очень умных ребят. Вообще всяких выдумок, самых вздорных, ходило среди моих сверстников множество, и в них не верили, несмотря на клятвенные утверждения об истинности, сами рассказчики, так что принимать всё за чистую монету не приходилось уже и по этой причине. Как бы то ни было, моя невинность как минимум дважды спасала меня  от посягательств на неё. Это доказывает, что и невинность иногда может быть средством защиты, а грубого сексуального насилия я, к счастью, не испытал. Как говорится, Бог уберёг.
    Зато меня раз убивали. Кажется, это было во втором классе, потому, что я шёл в школу один. В первом меня старались провожать мать или бабка, хотя тоже не каждый раз. Было это так.
    Два хулигана, постарше меня, без всякого повода, прямо на улице, вернее в их дворе, мимо которого я шествовал, набросили мне на шею верёвку и стали затягивать петлю, растягивая шнур в стороны. Я даже не сопротивлялся, так быстро всё случилось, теряя сознание от возмущения и боли. Спасибо случайно увидевшей это прохожей тётке, ей я обязан жизнью: закричала, подбежала, отбила. Я уже ничего не соображал. Было нестерпимо больно горлу. Оно болело несколько дней, и на нём оставался след. Потом прошёл.
    Случилось мне раз присутствовать на сеансе групповой мастурбации у ребят нашего двора. Это делалось «за сараями», где не могли видеть родители и соседи. Это тоже не вызвало у меня никакого интереса по причине крайней для меня нелепости происходящего. Впрочем, другие тоже как-то быстро охладели к этому занятию и предпочли забрасывать крыши гаражей «половинками». Так назывались осколки кирпича, которых там валялось великое множество.
    Были случаи мучительства животных подростками, которых превосходили в изобретательности и садизме порой и взрослые. Об этих фактах я не хочу рассказывать по причине того, что, слава Богу, мне не довелось при этом присутствовать, и потому, что это жестоко уже для самого рассказчика. Но разговоров и хвастовства такими поступками я слышал много, и от души желаю, что хотя бы часть из них оказались выдумками и дурацкой бравадой. Впрочем, несколько раз мне довелось видеть повешенных кошек. Один раз такая кошка висела на перекладине башни подъёмного крана, который в тот день не работал. Попадались животные с выколотыми глазами. Видеть их было нестерпимо для меня, и я страдал от того, что не мог ничем им помочь.
    Вообще вина человечества перед животным и растительным царствами – отдельная и печальная тема. Страшно представить её необъятность... Как, какими путями, в каких пространствах и временах она будет искуплена, не знаю.

    Вторая моя влюблённость случилась в третьем классе, и продолжалась не меньше трёх лет. Это была красавица Алина. Она была девочкой «из хорошей семьи», то есть сравнительно культурной и обеспеченной. Скорее всего, это был довольно заурядный круг советских обывателей, но тогда мне так не казалось; я представлял себе интересных людей, их «романтические» беседы за вечерним чаем и всякое такое. К тому же она занималась музыкой и могла наиграть на школьном пианино несложные пьесы, что особенно волновало меня. Я от природы сам музыкален, и уже тогда знал огромную кучу песен, что-то мог и сам подобрать на пианино и неплохо пел. Алине я сочинял стихи, писал записки, и даже школа перестала быть для меня ненавистным местом.  Я стал приходить на полчаса раньше нужного времени, чтобы видеть её наедине. Она тоже приходила рано, и теперь я думаю: не из-за меня ли? Это утреннее время стало для меня счастливым часом дня. К тому времени я уже не был заморышем, как в первом классе, вытянулся, хотя  по сравнению с современными ребятами, показался бы скорее всего небольшим.
    С Алиной у меня было первое в жизни свидание, которое она сама инспирировала, попросив подождать её после уроков. Мы учились тогда во вторую смену, и темнело по-зимнему быстро. До сих пор помню эту снежную ночь, скамейку, и наш с ней разговор при фонарном свете. Её довольно глупый вопрос:
    - Ты не знаешь, никто из ребят нашего класса не влюблён в меня?
И мой, не менее дурацкий,ответ:
    - Влюблён человек, который сидит перед тобой.
    А потом дома мать меня мыла на коммунальной кухне в жестяной ванне, потому что ещё не было современных ванн, как не было и горячей воды. Я сидел намыленный, мама тёрла меня мочалкой, а я восторженно рассказывал ей о своём происшествии. Тогда я ещё рассказывал ей такие вещи.
    Говоря словами Роллановского Кола Брюньона: «…как приятно теперь вспоминать, что когда-то был таким дураком, как это греет сердце...»

               
                7. БОЛЬШИЕ ПЕРЕМЕНЫ


    Умер Сталин. Я учился в первом классе. Истерика, поднявшаяся по этому счастливому поводу, описанию не поддаётся. Помню, одна из моих тёток полдня провалялась на коммунальной кухне, рвя на себе волосы, дёргаясь в судорогах, и воя, словно её бьют. Почти в точности то же повторила одна из соседок. Меня на кухню не пускали. Всё было малопонятно и страшновато. Взрослые шептались по тёмным углам  и на лицах появлялись разные оттенки выражений. Видно было, что ощущают они эту великую новость по-разному, но чувства свои скрывали, боялись. Некоторые испытывали, видно, настоящее горе. Одна моя бабка ходила довольная:
    - Сдох, наконец, людоед!
От бабки шарахались, и я видел, что к ней относятся по-разному. На некоторых лицах читалось злобное раздражение, которое открыто выказать также побаивались, и вместе с тем непонятная зависть. С бабкой вообще часто предпочитали не связываться, зная её неподатливую натуру. Другие одобряли, но тоже одёргивали себя и боялись говорить открыто. Никто не знал, что будет дальше.

    В школе царило особенное смятение. Учителя, похоже, не знали, как относиться к этому небывалому происшествию, что нам рассказывать о нём. Прежде нам внушали, что он велик и бессмертен, как и его дело. И то и другое оказалось подлым холуйским враньём.
    Но сначала нам, конечно, говорили, что умер «великий человек», который вообще не должен был умирать, и было бы лучше, чтобы вместо него умерли все мы; конечно, были и слёзы, и не только  на глазах нашей учительницы, но  и многих ребят в классе; конечно, везде вывесили траурные флаги и прочий похоронный реквизит; конечно, много недель шёл нескончаемый спектакль, долженствующий означать всенародный плач по  ушедшему негодяю и садисту. Конечно, всё это было. Но вместе с тем, в лицах людей появилось что-то новое, какое-то скрываемое любопытство, недоумение и ощущение причастности к некоей весёлой тайне, так хорошо описанное Булгаковым в сцене похорон Берлиоза:
    «...Вот, везут покойника, а сами только и думают, куда девалась его голова!..»
    Исподволь, почти незаметно, наступало время, названное впоследствии «Оттепелью». Оно ещё не было настоящей Весной, случались морозы, выпадали снега, задували холодные ветры, но это было предощущение новых, более добрых времён, и люди начинали неуверенно улыбаться друг другу, и таких людей становилось всё больше.

    Летом после третьего класса нас с младшим братом отправили в пионерский лагерь. Лагерь мы ненавидели больше, чем школу, потому что пребывание в школе частично оправдывалось получением знаний, а лагерь такого оправдания не имел. Всё же остальное: муштра, хождение строем, торжественные «линейки», идеологическая обработка нас по всякому поводу – было в избытке. К тому же в лагерь нас посылали летом, отнимая время наших каникул, и мы чувствовали себя обкраденными. Взрослые так не думали, им это было удобнее.
    Из лагеря я написал под настроение, когда мне было особенно плохо, письмо домой. Просил мать забрать меня, писал, что устал и соскучился.
    На столбе висел почтовый ящик, переполненный письмами, которые, кажется, никогда не отправлялись, но за неимением другого, все опускали в этот. Из лагеря выйти мы не могли, а если и случалось, то строем, под надзором воспитателей и вожатых, так что в деревню на почту, мы попадали редко.
    Письмо домой не пришло, и я постепенно забыл о нём. Но уже осенью, в школьные дни, к нам пожаловали два представители власти. Они, как помню, были не то из горкома партии, не то из заводского комитета. Лагерь был заводским. Я узнал своё письмо. Оно было в руках у одного из пришедших.
    Меня вызвали «с родителями» на коммунальную кухню и подвергли допросу. Мне показалось, он длился полдня.
    - Ваш сын написал письмо, порочащее систему советских учреждений, специально созданных для  отдыха и воспитания школьников. Оно содержит клеветнические заявления в адрес советских порядков. Как могло случиться такое?!
    Я никак не мог понять, что я такого наделал, и чего от меня хотят. Письмо было совсем безобидное, да и что мог написать девятилетний мальчишка, что подрывало бы основы «советских порядков»?..
    Весь этот позор длился, и никак не хотел кончаться. Я весь дрожал от перенапряжения, испуга и ненависти к этим чужим и жестоким людям. Мать была насмерть перепугана, я чувствовал, что она едва держится. На лице бабки застыло выражение ненависти и горя. Защитить меня от посягательств хамски вторгшихся в наше жилище мерзавцев, представителей государства, никто не мог. Это было сильнее нас.
    Потом это как-то кончилось, они ушли. У меня случился нервный срыв, я заболел, но и тогда не мог понять, из-за чего всё случилось. Понял позже.
    Это произошло в 1955 году, когда главного палача уже не было в живых, но подручных оставалось много. Остаются они и до сих пор.

    Особенностью русской жизни, кажется, является то, что наше общественное, государственное, национальное сознание никогда не знало покаяния. Какими бы злыми делами не был ознаменован любой из периодов, начиная с богоотступничества Ивана Грозного, всегда находится оправдание происшедшему, и преемники прошлого, продекларировав на словах отмежевание от него, продолжают грешить так же, как их предшественники, меняя лишь формы своего поведения.
    Другие народы, прошедшие страшными путями, подобно нашему, порой делали огромные усилия для осознания ошибок и вины, покаяния и исправления того, что можно было исправить. Прошедшие такой путь очищения национальной совести народы уходили потом далеко вперёд по пути возрождения своих стран, оздоровления нравственной обстановки в них, эволюции всех форм жизни к лучшему. Яркий пример – послевоенная Германия. Но мы в России, и здесь живём «по-особому», пожиная плоды, видные каждому, имеющему ум и совесть.

               

                8. ЛЕТО В ДЕРЕВНЕ



    Железная дорога на Ригу идёт почти точно на Запад, с небольшим отклонением к Северу. Она никогда не была электрифицирована. Сейчас пассажирские поезда там тянут современные тепловозы, и, если идти по рельсам, видно, что шпалы будто покрыты  масляной плёнкой, пахнущей нефтью. Это следы солярки, или «дизтоплива», которым заправляются эти локомотивы. Мне этот запах приятен, напоминая о похождениях по северным морям, где мы часто имели дело с судовыми моторами.
    Но во время моего детства эти поезда таскали большие паровозы. В огромности, в неукротимой мощи, бушевавшей в этих мастодонтах, которая всегда была готова выплеснуться наружу в виде стремительного облака горячего пара или оглушающего и прекрасного гудка, было для меня много привлекательного. Я хорошо знал марки этих машин и область их применения. Грузовой «Э», пассажирские «ФД» и «СУ», красавец «П-36», приводивший в Ленинград «Красную стрелу» всего за шесть часов, и сейчас приятно волнуют моё сердце. Особенно почему-то мне нравился мощный «Л», конструкции Лебедянского. Я хорошо знал управление этими локомотивами, и при случае, думаю, мог бы справиться с ними, если б хватило сил.

    Не только паровозы  привлекали меня на Рижской дороге. Там проезжаешь такие захолустные городки, деревни, посады и станции, что уже своей первобытностью и тихой красотой они пленяли меня, пленяют и сейчас. Кажется, что только в этих красивых, спокойных и тихих местах должен жить человек, только тут можно обрести настоящее счастье. Их названия завораживали меня  своей диковатой прелестью и ощущением дальней старины: Дубосеково, Волоколамск, Обовражье, Шаховская, Княжьи Горы, Погорелое Городище, где когда-то побывал Пушкин... Что может быть красивее, симпатичнее, милее сердцу среднерусского человека, чем они? Даже мельчайший разъезд Бартеньево, и тот полон для меня неизъяснимой прелести. Когда-то  вблизи этого разъезда, в лесной избе, жил Пётр Ильич Чайковский. И, наконец, прекрасная цель нашего путешествия: старинный город Зубцов, стоящий на трёх реках: Шошме, Вазузе, Волге.
    Зубцов так мал, что его можно обозреть весь с высокого правого берега Вазузы перед её слиянием с Волгой. Там, наверху, большое кладбище, на котором много могил военного времени. Туда, уже будучи взрослыми, мы никогда не забывали зайти, поклониться и почитать с детства знакомые фамилии. За этот городок шли огромные бои очень долго и с большими потерями обеих сторон. Когда в начале пятидесятых годов я впервые попал в центр города, меня поразил вид домовых стен, изъеденных глухими отверстиями так, что они были похожи на соты. Это были следы пуль и осколков. Впоследствии эти лакуны были заштукатурены и исчезли.
    В городе нигде нет современных домов, они не искажают вида, а есть старые купеческие, в два этажа, и рубленые избы с усадьбами. Электричество в город давали только в тёмные месяцы зимы, а летом жили как в деревне, со свечками и керосиновыми лампами, которые тоже были не очень нужны, потому что летом долго светло, а спать ложились рано.
    В самом начале двадцатого в Зубцове жил год или два большой русский художник Александр Шевченко. Несколько позже, после революции, девочкой- школьницей, жила моя мать, в доме двух престарелых дев на улице Парижской Коммуны. Но вообще дом её семьи был выше по Вазузе, в двенадцати верстах от города, в прекрасно расположенной и богатой деревне Гачево, полностью уничтоженной  в годы войны.
    Когда в шестидесятые годы мы посетили её, ещё были видны места, где стояли избы. Они густо заросли бурьяном и всякими весёлыми травами, и эти зелёные и бурые квадраты выдавали места расположения изб. Так моя мать в последний раз поклонилась тому, что осталось от родительского дома.
    Но это позже, а сначала  я, маленький, и мой младший брат, совсем младенец, ездили с матерью и её сёстрами всем скопом, как нам тогда казалось – очень далеко, в деревню Кульшево, где её старшая сестра, тётя Шура, после войны была председателем сельсовета. Там жила наша дальняя родственница, прекрасная, добрая и смешная тётя Маня, потерявшая во время войны свою дочь. Дочь погибла от осколка, разворотившего ей живот. Умирала она тяжело. Тётя Маня плакала, рассказывая нам это. Но вообще она была непрочь повеселиться, даже выпить и, охмелев, запеть старинные русские песни, что мне очень нравилось.

                «Меж крутых бережков,
         Волга-речка течёт...»

    Тётя Маня была до того малообразованна, что как-то спросила меня, уже взрослого:
    - Юрушка, ты вот везде бываешь, всё видел. Скажи ты мне, Волга-то, которая в Зубцове, она и после Калинина всё течёт?
Я вспомнил чеховское определение банальных истин: «Волга впадает в Каспийское море, лошади кушают овёс», но мне не стало смешно, а резануло по сердцу такой непосредственной детскостью. Тётю Маню я очень любил. Была жива тогда и её старая ослепшая мать, бабушка Ирина, тоже пережившая оккупацию в деревне.
    Эти места даже в мои взрослые годы носили следы войны, а во время детства казалось, что бой закончился только что, и попадавшиеся осколки, целые снаряды и оружие ещё не успели остыть. Таких атрибутов военного прошлого там много и сейчас. Только и слышишь, что где-то нашли очередную неразорвавшуюся бомбу или снаряд, но сейчас их приходится искать, а  тогда они были так обычны, что даже не вызывали ни у кого интереса; обойдёшь, а то и отбросишь ногой, и идёшь дальше. У разбитой церкви, между двух берёз, помню, простоял несколько лет нетронутым неисправный пулемёт, пока кто-то из местных не снял с него кожух охлаждения, чтобы наделать из полученного металла блёсен на щуку. Кто-то другой унёс колёса на тележку, и постепенно пулемёт исчез весь. Это произошло уже в шестидесятые годы.

    В Кульшеве была большая изба, с такой ветхой соломенной крышей, что когда шли дожди, мы, маленькие, залезали под стол, прячась от спадающих с потолка струй, но больше из озорства. Дожди были грозовые, летние, очень тёплые, и нам было весело. Только женщины боялись молний и резкого грома. Тогда они крестились и тихо шептали:
    - Пронеси, Господь.
И Господь проносил, и снова светило Солнце, и было тепло и хорошо.
    По ночам в августе начинали петь волки. Это молодые пробовали голоса. Взрослые запрещали нам отходить далеко от дома, особенно в сумеречное время, хотя летом волки и не считаются опасными.

    Один раз мы видели волка близко. Это было в августе, когда мы ехали домой. От Кульшева до Зубцова около двадцати километров, и нам всегда давали подводу. Дорога, деревенский грунтовой «большак», была совершенна пустынна. Тётя Маня провожала нас, а потом возвращалась домой. Поезда проходили Зубцов всегда ночью, и в дороге было не то, что очень темно, а как-то сумеречно.
    Вдруг лошадь захрапела и стала. Она откидывала голову назад, пятилась, и как-то по-особенному хрипела. Никто не понимал, почему. В телеге сидели – тётя Маня, мать, её старшая сестра  Шура, и мы с братом. Мы были ещё очень маленькие. Всё происходило в конце сороковых годов, не позже  пятидесятого. Вдруг слева на дорогу из кустов вышел огромный волк. До него было шагов двадцать, не больше. Он вышел, большой, гладкий, видно сытый, и слегка ленивый. Он совершенно не боялся, и остановившись посреди большака, смотрел на нас, повернув свою красивую, дикую и умную голову. Лошадь билась, вставала на дыбы, и вдруг как-то напряжённо притихла, дрожа. Тётка Шура уже давно причитала, закрывшись от страха платком. И вдруг моя мать, тихоня и неженка, крестившаяся от страха во время грозы, вытащила из телеги пук сена, которое мы подстилали для мягкости, и зажгла его спичкой. Потом легко спрыгнула с телеги и направилась с огнём прямо к волку. Он немного подпустил её к себе, и словно нехотя, двинулся дальше, к правому краю дороги, и, перепрыгнув через канаву, скрылся в кустах.
    А потом мы ждали ночного поезда на Москву, и галки кричали до темноты в ветвях огромных лип, окружавших старый Зубцовский вокзал, и приходил поезд, таинственный и страшноватый в темноте. Начиналась суматоха: поезд стоял в Зубцове три минуты. Потом раздавались два удара вокзального колокола. Паровоз давал красивый длинный гудок, и поезд медленно трогался.
    Под утро мы приезжали в Москву, от которой за время деревенского месяца я отвыкал, и она  тоже в свете утра казалась мне таинственной и прекрасной, и ехали на электричке в наши рабочие Подлипки.

    Один раз наше пребывание в Кульшеве было скрашено редким случаем. В деревню заехал грузовик. Это была всё та же зелёная полуторка «ГАЗ-ММ», которых тогда ходило много. Из кузова выпрыгнули два или три человека, а из кабины вышла строгая женщина. Один из мужчин был в милицейской форме. Они остались попить чаю с московскими гостями в нашей избе. С ними был ещё один, особый человек. Его заставили слезть из кузова, и долго думали, куда посадить. Потом поместили в сенях, и нам запретили заходить туда. У него был странный вид, будто он перед кем-то виноват. Он улыбнулся нам, но мы побаивались заговорить с ним, тем более что это нам запретили. На руках у него блестели какие-то железки. Сейчас я знаю, что это «наручники», ручные кандалы, а тогда не догадался. У меня возникло странное чувство, будто мне его жаль, но почему, я сам не мог понять. Бабка моя чем-то угостила его, несмотря на протестующий голос из избы. Там уже шумел самовар. Человек поблагодарил её кивком и опять улыбнулся.
    Потом, когда они наконец забрались в свой грузовик и тронулись дальше, я слышал разговоры взрослых о том, кто эти люди. Мой двоюродный брат, фронтовик, живший в деревне, рассказывал тёткам, и я слышал малопонятный разговор.
    - А куда же сейчас?
    - В Горшкове изба-читальня, там и будут судить. Хотят показательный...
Назывались какие-то имена, которые ничего мне не говорили, и ещё одна фраза, которую я тогда и услышал в первый раз:
    - А её-то за что?
    - За колоски, за язык!..
    Слова я запомнил, но что они могли означать, понял лишь много лет спустя, вспомнив этот случай. Видно, советская власть круто наводила свои порядки не только в Подлипках.
    Случилось это, как будто, в тот самый год, когда мы видели волка, или в соседний.

    Рядом с деревней протекала маленькая речка, ручеёк с ледяной водой. Там везде из- под земли пробивались ключи. Туда мы ходили по воду. Речка называлась Чёрной Смородинкой, и впадала она в большую Вазузу, но сама Вазуза была далеко, и я увидел её в первый раз, когда мы ходили в дальнюю прогулку со взрослыми в Березуй, уничтоженное войной село на высоком берегу. От него осталась только разрушенная церковь 17-го века и старое кладбище. Кладбище так заросло кустами, бурьяном и крапивой, что пройти по нему без топора было невозможно. Ноги всё время спотыкались о холмики  и путались в густейшей траве. Холмики были старинными могилами. Двоюродный брат, иногда копавший могилы для односельчан, всё время натыкался на полусгнившие гробы, скелеты, а иногда находил старинные деньги. Один раз он показывал мне монету екатерининского времени. Она показалась мне очень большой, с чайное блюдце, но может быть, это было оттого, что я был мал. Сам брат покойников не боялся, и, напившись пьяным, иногда уходил отсыпаться на кладбище. Один раз он упал в свежевырытую могилу  и проспал в ней до утра. Утром на него наткнулись рыбаки, услышав из- под земли голос не вполне протрезвевшего брата:
    - Мань! Помоги на печку забраться, что-то холодно!
Ему помогли выбраться, опохмелили самогоном, и он поплёлся отсыпаться домой в деревню. Его считали отчаянным и смелым человеком.
    От того похода у меня осталась в памяти  красивейшая широкая река, с заросшими камышом и ситником берегами, каменистое дно и совершенно прозрачная вода, журчавшая по камням, в которой было так приятно сидеть на мелком месте. Наткнувшись ногой на острый камень, я испугался и искренне уверял всех, что меня укусила щука. Взрослые смеялись.
    Вазуза изобиловала перекатами, сменявшимися глубокими омутистыми местами на многие километры, а потом опять шли перекаты. Меня поразил скорбный вид полуразрушенной церкви у кладбища, огромные отвалившиеся куски её стен, пробитый снарядами купол.
    Думаю, наш поход был в августе, потому что на орешнике, растущем на высоком берегу, висело несколько орехов, недозрелых, но уже оформившихся. Кто-то из взрослых сорвал их для нас с братом.

    В середине пятидесятых годов тётя Маня и брат, жившие вместе, переехали в другую, более красивую деревню, Золотилово, на высокий берег Вазузы, и мы стали ездить  к ним туда. Там брат построил новую избу, частично воспользовавшись материалом старой. Я, уже будучи подростком, помогал ему в этом. Мох сфагнум, нужный для утепления, брали на ближнем болоте. Брат, его звали Александром, как и моего младшего родного брата, имел несгибавшуюся правую ногу, память о ранении, но ходил быстро, несмотря на то, что она была заметно короче левой. Когда он сидел на своём срубе с топором в руках, обтёсывая очередное бревно, им можно было залюбоваться. Ещё молодой, ладно сложенный, он ловко работал топором, и  весёлые стружки летели во все стороны, а пораненной ноги в это время не было видно. Было в нем, несмотря на увечье, что-то красивое и сильное. В него часто влюблялись. Последняя его жена была пятой по счёту. Мы звали её тётей Настей. Брат говорил мне:
    - Вот, Юрк, ты посмотри, Настька-то у меня пятая, вроде я опытный мужик, но не думай, что я её выбрал, это она меня женила на себе. Ну и сильны эти бабы!
    Тётя Настя делала вид, что сердится, но сама смеялась. Вообще веселья в те годы было много, и это было хорошее, здоровое веселье людей, живущих свободно и независимо, хотя и не всегда сытно. В это время «оттепель» в стране набрала силу, и в деревне, на вольной и прекрасной природе, было особенно хорошо. В городе, конечно, не так.

    Иногда брат посылал меня за водкой. Это случалось раза три-четыре в лето. Магазинов поблизости не было, и нужно было идти за семь-девять километров в другие деревни: Карамзино, Нефедьево, Щеколдино. Эти мои походы были не единственные, которые я предпринимал, ещё учась в начальной школе. Дома я довольно часто уходил, не спрося мать, очень далеко, и обойдя весь город по периметру, возвращался с другой стороны. В четвёртом классе я уехал так далеко, за Щёлково, в деревню Здехово, где мы проводили часть лета, что испугавшись, мать искала меня с милицией. Но я вернулся сам, проделав на велосипеде «Орлёнок» более восьмидесяти километров, едва живой от усталости, уже в голубых сумерках. Меня всегда тянуло куда-то далеко, за горизонт, в неизведанные края, где, по моим представлениям, шла какая-то более интересная жизнь. Особенно тянуло в леса, на природу.
    Эти летние походы по просьбе старшего брата, предпринятые по не вполне благому поводу, давали мне, однако, много хорошего. Я переходил вброд широкую Вазузу, всегда в обуви, потому что на дне было много камней, причинявших ногам боль, и не раздеваясь, потому что потом было приятней идти, чувствуя прохладу от намокшей ткани. Впрочем, одежда высыхала прежде, чем я успевал подняться на пологий, но высокий левый берег Вазузы, к деревне Тимонино. А потом я долго шёл раскалёнными, раскинувшимися до горизонтов полями, на которых зрела рожь, пшеница или овёс. Миражи мерещились на горизонте, шмели гудели над цветущими травами, во ржи синели  прекрасные головки васильков, стояла жаркая тишина, и мне было так хорошо, как никогда не было хорошо дома. Я был по-настоящему счастлив в эти часы.
    Эти походы укрепляли меня, закаляли тело, прибавляли выносливости и упорства в достижении цели, и сейчас я вспоминаю с глубокой благодарностью и эти диковатые места, и моего прекрасного, слишком любившего выпить брата, и все поля и деревни, через которые мне пришлось проходить, и каждое дерево и травинку, встреченные в пути.

    Брат любил технику и неплохо разбирался в ней. В шестидесятые годы у него появился мотоцикл «М-1А», очень старая машина послевоенного времени, с параллелограммной передней вилкой и аккумулятором. Аккумулятор брату не нравился, его слишком часто приходилось заряжать, что при отсутствии в деревне электричества было затруднительно. Он сам переделал мотор на зажигание от магнето. Магнето взял от негодного трактора. Для этого пришлось вырезать в правой крышке картера большую полость под его корпус, и потом долго возиться, чтобы угол опережения соответствовал параметрам мотора. Переделка удалась, и я потом отлично овладел этой машиной и много катался на ней, ловко заводя его «с хода», потому что обычный «кик-стартер» тоже не работал. Потом, когда я занялся мотоциклами всерьёз, навыки обращения с этой техникой мне здорово пригодились.
    Ездил я не только на мотоцикле. Сын тёти Насти от первого  мужа, Борис, был деревенским шофёром, и свои первые навыки вождения я получил там же, в деревне, на грузовике «ГАЗ-51». Правда, я любил машины с рождения, и давно умел заводить их моторы, но по-настоящему ездить мне ещё не доводилось. Дома я дружил с шоферами, водившими «Скорую Помощь». Особенно мне нравилась женщина-водитель, тётя Зина, прошедшая за рулём «Газика» всю войну. А была ещё тётя Катя, дядя Жора и другие шофёры. Но по городу водить машину мне не доверяли, хотя много катали и объясняли. Ездили все они на «ГАЗ-ММ» в санитарном исполнении. В деревне же я полностью овладел новой для меня, грубоватой и выносливой машиной, которая тогда казалась мне, по сравнению с фронтовыми полуторками, верхом совершенства, и мог при случае заменить взрослого шофёра.
    Само собой разумеется, что после так проведённого лета  возвращение в город было для меня тяжёлой травмой. Я заболевал от тоски по лету, мне хотелось вернуться туда, в деревню, чтобы жить там постоянно. Потом я прочитал о таких же переживаниях Константина Паустовского, и понял, что не одинок в свих мучениях. Паустовского я полюбил и начал читать рано, по совету моей бабки, очень его любившей.
    Взрослые смеялись над моими страданиями и говорили, что я ещё мал и не понимаю, что в городе жить лучше и интереснее.
    - Вырастешь, сам будешь говорить по-другому. Жизнь тебя научит. Вот пройдёт лет десять...
    Но как же они были неправы! Я прожил уже больше шестидесяти лет, и до сих пор считаю, что правы были мы с Паустовским, а не они с их плоским «здравым смыслом».
    Видно, жизнь меня так ничему и не научила. И слава Богу!

    После шестого класса нас с младшим братом перевели в другую школу. Матери удалось получить двухкомнатную квартиру из тех, что теперь презрительно называют «хрущёвками», а тогда нам она казалась раем по сравнению с трёхкомнатной коммуналкой с кучей чужих и не всегда приятных людей.
    То время было совсем другим, чем первые мои школьные годы. О Сталине никто давно не жалел, а властей хотя и побаивались, но всё же иначе, и много смеялись над теми глупостями, что вытворяло государственное начальство в стране.
    Особенно доставалось кукурузе, которую по указанию Хрущёва сеяли на всех возможных полях, доходя в служебном рвении до полярных областей страны, где и рожь-то не всегда удавалась. Анекдотов про это ходило много, и никто вроде бы не боялся их рассказывать, но всё же лишнего старались не говорить, особенно с незнакомыми людьми. Привычка въелась слишком глубоко. Эпоху тотального страха сменила эпоха тотального лицемерия. Это было не так опасно, но не менее вредно. Растление душ продолжалось, но в иной форме. Мы, уже имевшие опыт в различении лжи и правды, перестали верить нашим учителям во всём, и смеялись над ними, когда они по обычаю начинали разговоры о том, какая у нас хорошая родина и чем мы ейобязаны.
    Изменилось отношение к этой демагогии. Раньше это говорили, и, кажется, многие верили словам, теперь же мне казалось, что все играют в игру, когда всё «понарошку», но все делают вид, что играют взаправду. Мне казалось это отвратительным и невозможным. Я вообще никогда не любил нарочитости, громких фраз и ритуалов. Мне ещё в детстве они казались насквозь фальшивыми. Я не хотел играть в игры, построенные по чьим-то правилам, и сами правила казались мне постыдными. Мне всегда хотелось сказать:
    - Да бросьте, ребята, притворяться друг перед дружкой, давайте скажем прямо, что играем!
    Если бы мне кто-то сказал так, то, возможно, я бы принял игру с лёгким сердцем. Но стоило произнести искреннее слово, как меня, кажется, готовы были съесть те, кто только что говорили со мной дружественно.
    Кончилось всё тем, что в старших классах я  практически перестал учиться. Особенно трудно было на уроках истории. За десять лет школы нам приходилось так часто по требованию учителей чернить в учебниках карандашами портреты людей, которые ещё недавно решали наши судьбы и чьи имена произносились с трепетом, что мы привыкли к этому. Потом закрашивались портреты других, пришедшим на смену прежних, и этот спектакль не имел конца.
    Поэтому, когда меня вызывали на уроках истории, я, к тому времени уже ставший «самостоятельным», просил учительницу:
    - Анна Львовна, поставьте мне, пожалуйста, двойку, я не хочу отвечать.
Добрая старуха просила меня выйти к доске, пролепетать хоть что-нибудь, чтобы натянуть тройку, но я упорно отказывался, и ей ничего не оставалось, как выполнить мою просьбу.
    Стабильные «четвёрки» я получал только по биологии, и не только потому, что этот предмет был мне интересен, а  оттого, что его преподаватель, Валентин Васильевич Подловченко, был совсем не таким, как другие учителя. Он никогда не лгал. С ним было интересно, и он порой, презрев школьную программу, мог уйти далеко в сторону от темы, и  рассказывать нам о многом, что нас интересовало, конечно, приспосабливая рассказ к нашему уровню и пониманию жизни. Было в нём что-то от учителя из знаменитого позже фильма «Доживём до понедельника», прекрасно сыгранного Вячеславом Тихоновым. Но он был в школе один, и ему было трудно. Я видел, как однажды он сердито вышел из кабинета нашей директрисы, Елены Андреевны Сухих, невероятной ханжи, наорав на неё так, что было слышно в вестибюле. При этом он хлопнул дверью с такой силой, что с потолка осыпалась штукатурка.
    Валентин Васильевич был умным и хорошо образованным человеком. Он преподавал биологию, химию, мог заменить заболевшего учителя математики, вёл уроки труда, фотокружок и школьную киностудию, организованную позднее. У него был автомобиль, старый «Москвич – 401», который он сам переделал так, что на щитке приборов горели непонятные датчики и лампочки, совсем не предусмотренные заводской конструкцией машины.
    Между прочим, через много лет я узнал, что в эти годы, когда все учителя считали нас с младшим братом пропащими людьми, не желающими учиться, и «отщепенцами», Валентин Васильевич сказал на педсовете:
    - Именно эти ребята очень интересны и талантливы. Я верю, что у них будет интересная судьба. Увидим, через время...
    Тогда его не захотели слушать, но старая учительница Евдокия Михайловна Краснова, через двадцать лет, когда я вернулся с крайнего Севера, рассказала мне это, и ох, как я жалел, что Валентина Васильевича уже не было в живых!
    О других учителях рассказывать не хочется, слишком серым получился бы рассказ.

    В седьмом классе я начал курить и скоро стал заядлым курильщиком. Это позволяло выглядеть более взрослым, «самостоятельным», и старшие, более сильны, уже не задевали меня. Через год стали выпивать с товарищами, постепенно сделав это обычным делом. Все эти привычки, конечно, нехороши, и правы те, кто твердит свои благоглупости о вреде здоровью, и другие «правильные» вещ. Но в положении, в каком я оказался  в свои годы, такое поведение казалось единственным, дававшим ощущение не то что свободы, а некоей освобождённости, самопроявления и решения собственной судьбы, хотя бы в этих убогих рамках. Других не предоставила судьба, или я не был готов к ним. И пусть это не более чем мираж, но без этого мы были – никем, а так значили хотя бы то, что о нас стали говорить как об «отпетых» и «отщепенцах», что давало какой-то призрачный контур существования и иллюзию цели. Идти обычной дорогой, стать комсомольцем или спортсменом для меня было немыслимо, хотя в комсомол я пробовал вступать, но быстро охладел к этому делу, поняв, что все эти организации не более чем ещё одна форма подтверждения лояльности существующей лжи, без возможности действительной реализации своих потенций. Да и в чём они, эти мои нераскрытые способности,  чего ждёт от меня судьба, я всё ещё не мог определить, и шёл, куда несло, по линии наименьшего сопротивления, пытаясь выиграть время, сам не зная для чего.
    Моё курение продолжалось около двадцати лет, после чего, войдя в другую полосу жизни, я  легко расстался с этой привычкой. Почти так же произошло и с алкоголем. Когда я нашёл нужные мне формы духовной жизни, мои «дурные привычки» отпали сами собой. Но начало обеим положили школьные годы. Таков был мой протест формам навязанного существования, в которые я никак не хотел вмещаться. Этим же путём прошло много людей моего поколения. К великому сожалению, не все впоследствии смогли сохранить свою самостоятельность, впадали в зависимость от приобретённых пороков, спивались, гибли... Некоторые постепенно крепли и находили свой путь, и судьбу. А меня, да и не одного меня,  занимал алкоголь ещё и потому, что уважаемые мной люди все были фронтовиками, и почти все они пили, некоторые и отчаянно. Другие же люди, «удачные» в социуме, как правило, не страдали таким пристрастием, или «употребляли» незаметно, но им подражать не хотелось. Они были для нас людьми «другого класса». Порой среди них можно было встретить  неплохого человека, но чаще это были лицемеры, карьеристы, а то и подлецы. Между ними и нами лежала пропасть.

    Случилось, что в седьмом классе я опять влюбился в одноклассницу по имени Люда, но рассказывать об этом тоже не хочется. Это было уже юношеское чувство, подогреваемое проснувшимся ощущением своего пола, уже вполне осознанного, и потому всё проходило довольно обычно, и кончилось, как и должно быть – ничем. Уйдя из школы на завод, я постепенно забыл о своей влюблённости, и слава Богу. Какое-то особое чувство мне подсказывало, что моя судьба не здесь, что до неё ещё очень далеко, и меня тянуло и тянуло куда-то. Я не знал, куда, но подчинялся интуиции и шёл, набивая шишки, получая травмы, переживая потери и обогащаясь жизненным опытом.

   Несмотря на оттепель, в стране часто возникали напряжения по разному поводу, встречались рецидивы прошлого. Старое уходило незаметно, с трудом. Очень сильны оказались травмы, нанесённые ленино-сталинским режимом народу, и многие хотели вернуться в прошлое. Говорят, что у раба, привыкшего к своему положению, не может возникнуть стремления к свободе. Его мечта – стать надсмотрщиком над другими рабами. Более благородные и просветлённые стремились к иному, ощущая недолжность положения. Между теми и другими возникало напряжение, доходящее до отчётливой конфронтации и неприятия, случались и настоящие трагедии.
    Знаменитый погром на выставке в Манеже, устроенный кликой Хрущёва, прошёл мимо меня, я не смог осмыслить происходящее, меня смущала приклеенная художникам кличка «извращенцев», и я не знал, что думать. К живописи меня тогда не тянуло. То, что показывали нам в школе, слащавые, тёмные, некрасивые и страшно нравоучительные работы передвижников вызывали скуку и раздражение. То, что было в них хорошего, ещё не могло пробиться к моей душе.
    Литература и музыка в доступных мне проявлениях были ближе, Поэтому я хорошо запомнил «суд» над Борисом Леонидовичем Пастернаком, транслировавшийся по радио, или передававшийся частями в записи, этого точно не вспомню. Стихов Пастернака я ещё не знал, но привык относиться к книгам, к литературе, как к учительнице жизни, и твёрдо верил в то, что слово должно быть свободным. Я сам говорил, что думал, не считаясь с тем, как к этому отнесутся другие, и считал это правильным. Поэтому всё, что происходило там, в зале осуждения, меня возмущало до глубины души. К тому же я ощущал раболепную и злую фальшь ругавших, проникаясь к ним презрением и ненавистью.
    Я лежал на диване, и слушал, как кто-то, а потом следующий, поносили писателя, и слова, произносившиеся  бесстыдно и как-то патетически, вызывали брезгливое отвращение, столько было в них наигранной лжи. Запомнилось сначала про «свиней», а потом такое: «...а сало – русское едят!» Говорили и другое, не менее гнусное, и ни разу не сказали отчётливо – «за что». Вина писателя расплывалась в общих формулировках и стёртых словах. Ощущалось, что он виноват как-то вообще, мистически, потому что кто-то же должен быть виноват... Били его старательно и  с каким-то пугливым любопытством, потому, что втайне хотели видеть унижение, страдания и кровь. А чьи –  всё равно.

    Впоследствии я так же слушал суд над Иосифом Бродским. Но это было позже, и понимал я к тому времени больше, хотя во многом ещё сомневался. Однако гнусность произносимого ясно выдавала его ложь, и я содрогался от уродства происходящего.
    Чем-то меня задевал и сам Иосиф. Возможно, своим спокойным поведением на судилище, в котором мне чудилась покорность, согласие с происходящим, и какая-то необъяснимая наивность, словно он почти готов был верить тем, кто его судил. Мне была бы более по душе гневная обличительная отповедь. Всё же я тогда был очень наивен.

    Моя школьная жизнь всё более заходила в тупик. Категорически не желая участвовать в общих ритуалах демонстрации знаний, особенно по литературе и истории, я остался на второй год в восьмом классе. Меня упрекали:
    - Ну что такое история или литература? Просто – прочитать и рассказать. С твоей-то памятью...
    На память мне действительно грех жаловаться, но дело в том, что именно это я и не мог сделать: «рассказать» прочитанное, настолько оно претило мне своей мёртвостью и лживым пафосом. Хорошо сказал один персонаж школьного фильма:
    - Ну а чего же враньё-то пересказывать?
    Наконец, я дождался возраста, с которого меня могли принять на работу, и без сожалений покинул школу.
    Детство кончилось.

               
                НЕПУТЁВАЯ  ЮНОСТЬ

               
                9. НА ЗАВОДЕ


    Наш городок, являясь «оборонным» и сознавая себя более всего в этом качестве, оставил глубокий след и на моём тогдашнем восприятии картины мира. Ничего иного, как устроиться на одно из существовавших в нём предприятий, не пришло в голову моей матери. Бабка говорила что-то о лесных работах, какие-то ремёсла проскальзывали в её словах, но она не считалась авторитетом для моих взрослых, из которых самыми мощными были мои тётки-учительницы. Мать полностью была под их влиянием. Сам я был ещё настолько неопытным и незнающим, что тоже не мог предположить ничего иного, как заводская профессия. К тому же, несмотря на все мои попытки самостоятельного мышления, я всё ещё сохранял изрядную долю наивности в отношении «рабочего класса», полагая, начитавшись книг, что именно в этой среде можно найти смысл, который я не находил в школярстве и который мог бы наполнить моё невзрачное существование.
    О том, как трагически я ошибался, я понял позднее, пережив много страданий, ошибок и срывов.

    В цехе я встретил людей, так же связанных отношениями подчинения и власти, протеста и соглашательства, поисков и ошибок, лицемерия и подыскивания. Увидел оголтелых карьеристов и отчаявшихся искателей истины, которых считали дураками, видел и просто ни во что не вмешивающихся людей, полагающих, что так они сохранят в чистоте свою совесть. И тут также царили лицемерие и ложь, в ещё большем объёме, чем в школе.
    Обманывали все. Обманывали всех.
    Обманывало начальство, не выплачивая заработанное, тут же меняя расценки на заниженные, если задание перевыполнялось. Рабочие эту систему называли «выводиловкой», когда заработная плата определялась не качеством и количеством сделанного, а исключительно волей начальства, благоволившего к одним и мстившего другим.
    Обманывали также и рабочие, припрятывая сделанное на завтра, или вынося  через строго охранявшуюся проходную детали и металл, нужные в домашнем хозяйстве. Увидеть на улице мальчишку, катавшегося на самодельном «самокате» с колёсами-подшипниками огромного размера, дорогими и дефицитными, считалось обычным делом.
    - Лопнет колесо – отец мне с завода новое принесёт!
    Малыши, не имеющие отцов, завидовали таким мальчишкам. Впрочем, это была более приемлемая форма обмана, воспринимавшаяся как некоторое восстановление справедливости, и вынесенное, во мнении рабочих, не считалось украденным, хотя если такого «несуна» ловили, ему грозил настоящий суд и даже тюрьма. Я до сих пор помню «громкое» дело рабочих, вывезших с завода листовой металл. Они получили по нескольку лет заключения.
    Но гаже всего обманывали партийные прихвостни, регулярно проводившиеся так называемые «политзанятия», суть которых была в том, что опять-таки рабочим вдалбливалось в голову враньё о том,  как с ними справедливо обращаются, как они должны быть счастливы, что живут в «советской» стране. Ещё на них подвергали коллективному осуждению руководство европейских стран, составлялись какие-то телеграммы протеста, письма, и прочая галиматья. Большого смысла здесь искать не приходилось, всё это было ещё хуже, чем в школе, потому что в школе хоть кто-то верил в эти бредни. Здесь же в них в неё не верили даже те, кто проводил политзанятия. Естественно, многие старались избегать этих «уроков», что каралось немедленным снижением зарплаты и попаданием человека в рубрику «неблагонадёжных». Те же, кто ходил на них исправно, держали на лицах выражение истовой серьёзности и как бы понимания чего-то такого, что недоступно другим, хотя и это было по большей части корыстным притворством.
    Помню одно из таких занятий, которое проводил капитан-отставник, работавший у нас. Звали его Иван Никитич. Он долго распространялся о нашем «исконном враге» –   Соединённых Штатах Америки, о преследовании там негров, об ущемлении их гражданских прав, о расизме, который «всё ещё жив», о том, что негры – наши «братья по классу», несколько раз вспомнил Анжелу Дэвис и так далее. Своей несвязной речью он страшно надоел всем, но кончилась его лекция неожиданно и смешно. Видимо сам устав произносить заготовленные  на бумажке банальности, он вдруг отложил конспект, передохнул, ненадолго задумался, и заговорил почти человеческим тоном:
    - Но, вообще-то... Знаете, я в воскресенье ездил в Москву... Там, в троллейбусе, я на десятке по Садовому ехал, а там негр, чёрный весь такой, а рубашка белая... Сидел с нашей девушкой, обнимал её рукой. Да... Тут... Тут уж... Я смотрел, смотрел, а у него ещё и ладони красные какие-то... Товарищи, это же ужасно!
Описать хохот, поднятый работягами, не берусь. Начальство сидело с нарочито строгими лицами, делая вид, что ничего особенного не произошло. Но сам лектор, похоже не испытал никакой неловкости. Он поблагодарил за внимание, махнул рукой и сошёл с трибуны. И таких «политзанятий» было множество.
    Были и другие занятия, где нас учили соблюдать «государственные секреты». Их вели сотрудники «органов», строго внушавшие нам, что все разговоры о работе должны вестись лишь до проходной, что, как только мы выходим в город, можно говорить о чём угодно, только не о том, что происходит в отделах и цехах. Конечно, на это мало обращали внимания, и «секреты» часто были «секретами Полишинеля». Я помню с детства, что каждый мальчишка во дворе знал, что строго засекреченный «Генеральный Конструктор» советской ракетной техники – Королёв.
    Отвратительнее того, что я встретил на заводе, я и теперь представить себе могу лишь с трудом. Но, видимо, надо было пройти и эту школу, чтобы выработать  то, что принято называть «жизненным кредо». Я его и наработал, пройдя через то, что пришлось увидеть и пережить.


                10. ГОША И АРХИТЕКТОР КАЗАКОВ

    Двадцать два года – возраст, который ещё мудрецами библейских времён считался важным. В это время происходят изменения в душевном настрое человека, меняется характер и жизненный уклад, случаются судьбоносные встречи, может открыться, к чему он призван Богом, он может найти путь, по которому пойдёт оставшуюся жизнь. Библейский красавец Иосиф был ввергнут в темницу фараона, чтобы в 22 года выйти оттуда для осуществления своего призвания и стать тем, кем он стал в зрелости. В общем, этот возраст – переломный, во многом определяющий дальнейшую судьбу. Перелом этот может пройти легко, но может быть связан и с драматическими, даже трагическими обстоятельствами и событиями.

    Двести одиннадцатая камера Бутырского тюремного замка оказалась длинной. Вдоль, по обеим стенам койки, по две с каждой стороны, посередине прямоугольный стол, впереди окно, забранное решёткой так, что из него видно только небо, сводчатый потолок. Меня встретили трое. Когда сзади глухо стукнула зелёная дверь, я остро осознал, что попал в другой мир, и к старому нет возврата.
    Мне было очень плохо. Несчастный случай, в котором я был виновен, произошёл помимо моей воли, но это не облегчало мне состояния и чувства вины, содеянного греха, которое во мне сильно, даже если этот грех всего лишь случайная ошибка. А сейчас я ощущал, что дошёл до такой точки, ниже которой и упасть некуда. Временами казалось, что я в нереальном сне, или нахожусь на грани помешательства.
    Старший в камере был человеком лет под сорок, довольно высокий, худоватый и стройный, но с несколько отёчным лицом в морщинах. Два других были не так интересны. Одного забыл, таким он был неярким, а другой, парень с бородкой, оставленной для опознания, сидел за что-то связанное с сексуальной сферой, и считался человеком низшего сорта, хотя за отсутствием других партнёров в домино с ним играли. Всё это я понял позже. А сейчас меня спросили, кто я, и «по какой статье». Я с трудом ответил. Меня поразило то, что отнеслись к этому как к рядовому явлению. Старший сразу же пригласил меня сыграть в домино, но я ещё не мог и отрицательно покачал головой. Меня оставили в покое, давая прийти в себя. Старший сказал:
    - Не бери в голову, забудь, не думай! Время залечит всё. Ты молодой, тебе надо жить...
    Мне показалось это диким, но с годами время, как он и предсказывал, многое залечило, хотя рубцы остались.
    Всё же дня через два я начал общаться с товарищами по камере и даже играть в домино.
   
    Старшего звали Георгий, или как он сам назвался, Гоша. Он рассказывал о себе. Жил где-то в Химках, вор со времени безнадзорного детства. Ему предстояла четвёртая судимость, шло долгое следствие. Он был опытным человеком, и о тюремных нравах, камерах, пересылках, этапах и «зонах» знал всё. Потом его опыт пригодился мне. Я с удивлением осознавал, что с такой биографией можно быть умным, справедливым, добрым и даже талантливым. Гоша щедро делился со мной избытком своей весёлости, выносливости и умения подойти по-особому к каждой ситуации. Прежде я редко встречал людей, наделённых такой внутренней свободой, способностью в любом положении сохранить своё лицо, достоинство и внутреннюю  независимость.  Он был бесконечно вынослив душевно, и, несмотря на трудное прошлое, сумел не озлобиться, а принимал все события и несчастья жизни, как необходимость, неизбежную в мире, где мы существуем. Сам не осознавая, он помог мне понять наше земное существование как творческий процесс, во многом зависящий от меня, моего отношения к нему и от собственных действий.
    Все люди, окружавшие меня до этого, в огромной степени были зависимы от своего места в обществе, социальных связей, профессиональных и гражданских обязанностей, кроме двоюродного брата, с которым мы редко виделись.
    Гоша строил свои отношения с миром самостоятельно и не боялся брать на себя ответственность за последствия. В сущности, он был режиссёром собственного существования, свободным художником. Он был не чужд прямого литературного творчества, записывал свои воспоминания в школьных тетрадках, из которых мечтал сделать книгу, и был уверен, что это всем будет интересно. Иногда он читал нам отрывки, и, несмотря на простоватость слога, это были наблюдения незаурядного человека, содержавшие много интересного, а порой смешного. Тетрадки он передавал на  волю через своего адвоката, а иногда и следователя. Гоша со всеми мог найти общий язык и использовать «во благо» самую безнадёжную ситуацию. 
    В тюрьме, в тишине и долгом бездействии чувства сильно обостряются, позволяя ориентироваться в положениях, где непривыкший человек неминуемо бы растерялся. Каждый едва слышный звук, донёсшийся из коридора, мы истолковывали, понимали, что он означает, и могли предположить, что будет дальше. Эти звуки помогали определять даже время. В одно и то же время проходила смена караула, уборка коридоров, разнос пищи, проверка камер и т.д.  Гоша научил меня определять время с приблизительной точностью ещё и по Солнцу, когда его луч попадал к нам в окошко. Для этого мы придвигали стол вплотную к стене, над которой зияло окно, и делали на столе отметку там, куда падал луч. Потом узнавали время по иным признакам, например, когда его говорили по радио, и обозначали отметку цифрой. Это повторялось несколько раз в день. Когда нам хотелось узнать время, стол придвигался к окну, и мы смотрели, между какими отметками находится солнечный луч. Такой способ позволял определить время лишь приблизительно: дни удлинялись, а потом начали убавляться, солнце светило по иному, и через неделю отметки и цифры приходилось менять.
     Бесконечно благодарен я судьбе, сведшей меня с этим необычным и талантливым человеком. В самые трудные дни он помог мне сохранить душу, рассудок и веру, принять свою судьбу как должное, и почувствовать себя хотя бы отчасти её творцом.
    Как ни странно, первые в жизни мысли посвятить себя творчеству мне тоже пришли тогда, в  маленькой камере Бутырской тюрьмы, не без влияния примера этого Гоши, хотя я ещё долго не мог предположить, к чему это приведёт и как изменит всю мою жизнь.
    Но не только он меня толкнул к творческому освоению действительности. Сыграл в этом серьёзную роль и великий русский архитектор Матвей Казаков, который, как я узнал от того же Гоши, и выстроил Бутырский тюремный замок по заказу Екатерины Второй.
    Само здание, тёмно-красный кирпич его стен, сводчатые потолки коридоров и помещений, его величественность и угрюмая тишина, всё это приводило меня, как ни странно, в эстетический восторг. Моя прежняя, унылая, донельзя надоевшая жизнь не давала мне таких поразительных впечатлений. Играло роль и то, что в положении заключённого начинаешь ощущать себя совсем иначе. Мне не надо было ни о чём думать, всё решалось за меня, и мои мысли обращались внутрь, в глубины собственного «Я», освободившись от постоянной необходимости реагировать на  вызовы окружающей действительности. Можно сказать, что впервые за долгие годы я получил необходимый покой для того, чтобы, погрузившись в глубины собственной души, осмыслить своё положение в мире и понять то, что в прежней жизни глушил грохот повседневной суеты, часто назойливый и бессмысленный. Здесь каждое слово, движение, краска и звук, казалось, были наполнены нераскрытым Смыслом, и это держало меня в постоянном ощущении присутствия чего-то высшего, что раньше мною не замечалось. Можно сказать, что как в монастыре, я находился в медитативном, молитвенном состоянии, нарушавшимся редко и ненадолго. И выходя по вызову надзирателя на допрос, идя по длинным коридорам с зарешеченными окнами, выходящими в зелёный и всегда пустой сад, окружённый прямоугольником тюремных зданий, я, скося глаза за окна, любовался и зеленью, которую видел как будто в первый раз в жизни, и горевшими в лучах утреннего Солнца кирпичными стенами, и небом, прозрачным и глубоким, как синее стекло, испытывая чувство блаженного восторга перед великолепием этого маленького куска мира, закрытого для глаз большинства людей. Мне хотелось унести с собой эти образы, проникнутые  веками истории и разлитым во всём этом ощущении загадочности, огромности и тишины.
     Гоша рассказал мне, что где-то во дворе находится башня, в которой в екатерининские времена томился Емельян Пугачёв, и там до сих пор с потолка свисают цепи, приковывавшие  когда-то его тело. Где-то рядом будто бы находились и «расстрельные» места, камеры для приговорённых. Это тоже возбуждало воображение, держало в напряжении чувства и подогревало настроение.
    Я ощущал себя лилипутом, находящимся в чреве огромного дракона, и этот дракон мог проглотить меня, даже не замечая, как мы порой наступаем на муравья, не замечая его. Но дракон был безличен и слеп, а я мыслил, чувствовал и имел душу, существование которой мне уяснялось с каждым днём больше и больше, а с этим осознанием ко мне приходили и силы, которых я до того не знал.
    Как бы там ни было, а первые мысли о возможном творчестве мне пришли именно здесь, и теперь я благодарен Богу за Его непостижимый Промысел, приводящий нас в нужное место и к нужным целям часто причудливыми, но единственно возможными в нашей жизни путями. Конечно, тогда мне так не казалось, и я воспринимал случившееся со мной как горчайшее несчастье. Оно и было таким, и всё же это был не конец, как мне казалось, а переход, смерть внутри себя самого, отмирание моей старой оболочки для рождения к новому, более светлому и оправданному существованию.

    Мне повезло со следователем и судьями. В моём деле разобрались, страшные статьи были заменены другими, и, пройдя ещё несколько этапов моей подневольной жизни, в феврале 1968 года я оказался на свободе, вернувшись всё в те же Подлипки.
   
    Теперь за моей спиной был опыт, доступный не каждому. И впервые ощутил я себя не щепкой в потоке, несущейся по прихоти волн, а фигурой, способной на самостоятельные действия. Впереди было много дорог, и многие манили меня. Но сначала нужно было прийти в себя, осмыслить полученный опыт, наметить планы и начать новую жизнь.
Я вспомнил о своей привязанности к природе, и устроился в Московский Зоопарк на должность сотрудника по уходу за животными.

               
                11.   ЛЮДИ И ЗВЕРИ
   

    Нынешний Зоопарк с его стеклянными бассейнами, скульптурами Церетели, с переходом над Большой Грузинской улицей на Новую территорию совсем не похож на тот, в который я пришёл в 1968 году. Тогда в нём многое сохранялось от первоначальных времён.  Рядом с вольерами на Бычьем ряду, где верблюды, куланы, лоси, дикие лошади, яки, зубры, стояли домики, где ещё недавно жили служители. В моё время все они получили квартиры в городе, но домики сохранялись как служебные помещения, и при нужде можно было не идти домой, а переночевать прямо в этих избушках, где был подведён и газ, и вода, и всё нужное для недолгого житья.
    Тогда Московским Зоопарком ещё руководил знаменитый Игорь Петрович Сосновский, его директор с незапамятных времён, написавший много детских книжек про зверей: медведей, носорогов, волков, обезьян... И герой его рассказов, знаменитый орангутанг Кипарис, страдавший, как человек, диабетом, был ещё жив, и мне приходилось общаться с ним. Слона Шанго тогда уже не было, но жил его сын Джонни со всей слоновьей семьёй. Обезьяны тогда входили в секцию копытных, и этот отдел так и назывался: «секция копытных и обезьян», и руководила этим богатством чудесная женщина, Тамара Александровна Нестеренкова, тоже работавшая в Зоопарке чуть ли не с довоенных времён. Заместителем по научной части был тогда замечательный человек, молодой ещё учёный, герпетолог, Александр Александрович Хуторянский, которого вся зоопарковская молодёжь звала «Сан-Саныч». Сан-Саныч был увлечённым человеком, из тех новых людей, которые появились в стране в «оттепель». Он лечил зубы крокодилам, перевозил в своём интеллигентском портфеле ядовитых змей, питая к ним профессиональный интерес и любовь, не боялся входить в клетки к самым опасным животным, читал научную литературу чуть ли не на всех европейских языках, ездил на научные семинары и форумы во все страны, был другом и наставником молодых энтузиастов биологии, а таких у нас было много. Молодёжь зоопарка в нём души не чаяла, и многим он открыл путь в науку.
    Между прочим, вопреки обычным представлениям, самой опасной в работе считалась именно секция копытных, а не хищников. Копытные часто огромны, у них меньше развит интеллект, они хуже понимают человека и часто представляют опасность для окружающих и самих себя, не будучи способны правильно реагировать на ситуацию. Страшно представить себе вырвавшегося из вольера носорога, который бросается из стороны в стороны, давя своим полуторатонным корпусом всё, что случайно окажется на пути. То же относится почти ко всем видам диких быков: антилоп, зубров, оленей...
    Но и простые «овцы рацка» могут быть опасными. У нас таких овец с длинными прямыми рогами было несколько. Помещались они в обширном вольере на старой территории. Как-то надо было их отловить для осмотра врачом. Делалось это так: небольшая группа сотрудников (нас тогда было трое) вспугивала животных, направляя в узкий проход между загородкой и маленьким водоёмом. На выходе из узкого места их поджидал другой наш товарищ, Володя Андрианов, чтобы, пропустив всех, броситься на последнюю, и схватив за длинную шерсть, удерживать до нашего прихода. Так футбольный вратарь бросается на мяч, летящий в ворота. Но в тот раз Володя совершил ошибку, схватив не последнюю, а предпоследнюю овцу. Бежавшая сзади, с разбегу попала рогом ему в пах, разорвав артерию. Кровь хлынула неостановимой струёй, и Володю спасла лишь скорейшая эвакуация в Институт Склифасофского, где его тут же прооперировали. Через месяц он вернулся к своим обязанностям.
    Были и другие случаи. Как-то нам предстояло перевести носорога в зимнее помещение, находящееся в слоновнике. Для этого к вольере животного вплотную придвинули деревянную клетку на железных колёсах, с поднимающейся стенкой-шибером. В эту клетку положили лакомств и стали ждать. Постоянно дежуривший сотрудник должен был в нужный момент опустить шибер, закрыв носорога. Тогда можно будет подцепить клетку к грузовику и отбуксировать  тяжёлый груз к зимнему помещению.
    Через неделю проголодавшийся носорог оказался там. Утром, придя на работу, я узнал, что сегодня нас ждёт серьёзная задача. Но она оказалась серьёзнее, чем мы предполагали. На высоком подъёме к слоновнику передняя ось клетки сломилась всередине, её концы под неимоверной тяжестью животного воткнулись в асфальт, и всё стало. Хорошо, что клетка выдержала, не развалилась. Грузовик пришлось отцепить, больше он нам не мог помочь.
    Первая растерянность сменилась бурной деятельностью. Раздумывать было некогда. Женщины бросились за лакомствами для носорога, успокаивать и отвлекать его, если понадобится. Кто-то из зоотехников принёс полутораметровый кусок швеллера, ломы. Поднять  тяжёлую клетку с огромной тушей животного было нелёгким фокусом. Поднимая в месте разлома ось, мы подкладывали под неё швеллер, потом, подсовывая ломы под клетку сзади, сдвигали её вперёд, на длину швеллера. Опять забегали вперёд, поднимали ось, проталкивали швеллер, и бежали назад, работать ломами, сдвигая наш неподъёмный груз. На раскорёженный асфальт никто не обращал внимания, было не до этого. Дело осложнялось высоким подъёмом к слоновнику. Зоопарк вообще весь расположен на холмах. Женщины в это время отвлекали внимание носорога сладостями, овощами и чем попало, лишь бы он вытерпел те часы, пока мы передвигаем его, в час на метр-два, к его зимнему жилищу. Все боялись, что ему надоест теснота клетки, и он начнёт буйствовать. Тогда клетка развалится через полминуты, он окажется на свободе, и от рассвирепевшего монстра весом чуть не две тонны хорошего ждать не приходилось. Публика была уже удалена из парка, входы закрыты. Временами носорог чесался о стенку ящика, и казалось, что доски вот-вот лопнут, не выдержав могучего напора, но всё обошлось. Мы работали до темноты и закончили в совершенном изнеможении.
    Я успел на последнюю электричку, приехал домой, залез в ванну...
    Вообще техника безопасности при работе с животными особая статья, и к каждому виду и экземпляру был особый подход. Ценной считалась способность сотрудника знать всех вверенных ему животных и его способность в любой момент справиться с каждым из них. Некоторые животные были настолько дикими, что к ним входить вообще запрещалось, но мы входили, привыкнув, и бравировали друг перед другом своими достижениями, хотя иной раз получали травмы. Меня, например,  довольно часто кусал одногорбый верблюд-самец, огромный, очень злобный и впадавший временами в ярость. Моя голова наполовину помещалась в его пасти, а если вспомнить, что в природе он ест жёсткие пустынные растения, саксаул и колючки, и способен перекусить ручку метлы как травинку, то понятно, что моей голове было там неуютно, и хотя оскальпировать ему меня не удалось, но шрамы оставались долго.
    Иногда меня вызывали для поимки гуанако, безгорбых южноамериканских верблюдов-лам,  для перевозки в лечебницу или на зообазу в Ховрино. Их приходилось помещать в узкую клетку с шибером, но в отличие от носорога ловить и водворять туда силой. Я считался специалистом по отлову этих животных, часто неприрученных и обладавших вздорным характером. С напарником, Виктором Ивановичем Евтиховым, фронтовиком с полупарализованной правой рукой, что не мешало ему заниматься рискованным делом, мы медленно входили в вольер, и долго, замерев,  ждали, пока успокоится встревоженное животное. Когда оно привыкало к нашему присутствию, мы начинали очень медленно и плавно двигаться, приближаясь к нему и выбирая момент для активного действия. Оно заключалось в том, что один из нас, чаще всего я, бросался на длинную шею зверя, захватывая её одной рукой в обнимку. Нужно было сделать молниеносный приём: обхватив жилистую шею одной рукой, собственным лбом крепчайшим образом уткнуться под челюсть гуанако, сцепив одновременно руки в замок вокруг его шеи. Тогда зубы животного могли клацать где-то над моим ухом, но достать меня не могли: моя голова крепко фиксировала его нижнюю челюсть. Теперь мне нужно было удержаться на взбешенном животном, пока оно, устав, не перестанет беситься, бросаясь на стены вольера, и мотая моим телом, как хлыстом. Нельзя было ни в коем случае ослабить замок рук и нажим головы под широкую челюсть ламы. Пыль стояла столбом минут пять, иногда и больше. Мой напарник в это время только уклонялся от ударов, которые могли нанести ему копыта животного или мои ноги. Смотревшие говорили, что это было похоже на ковбойские игры, «родео». Сам я со стороны этого никогда не видел. Наши ноги, головы, тела мотались по вольеру с быстротой крутящейся пращи. Когда гуанако начинал уставать, Виктор Иванович улучив момент, заставлял его упасть, подогнув передние ноги, точным ударом под коленные суставы. Упав на колени, животное на секунду стихало. Тут я, мгновенно отцепившись от его шеи, вступал в дело, и смирившийся, но не успокоившийся зверь водворялся в перевозную клетку. Опускался шибер, и можно было передохнуть.  Все наши действия должны были быть безукоризненно точными, и сделаны вовремя. Если один из нас в чём-нибудь промахивался, наступал опасный момент. Но опыт приходил быстро, я был молод, очень цепок и гибок, и всё сходило как нужно.
    А в обычные дни наша работа сводилась к уходу за животными, уборке, кормлению, приручению тех, кого можно было приручить, наблюдению за ними, а иногда и к защите от слишком назойливых посетителей. Общение с животными давало мне очень многое и приносило удовлетворение, которого я никогда не знал прежде.
    За год такой работы я полюбил животное царство, стал ему другом, уяснил свою неразрывную связь с ним и зависимость от него, и лучше понял место человечества в природном балансе, осознав огромность его вины перед природой и долг перед ней. Тогда на русском языке впервые вышла книга французского биолога Жана Дорста о проблемах биосферы Земли. Книга называлось «До того, как умрёт природа», и слово «экология», ещё мало известное публике, стало навсегда моим. Можно сказать, что общение с животными во многом исправило мои отношения и с человеческим обществом.
    Прав был талантливый рецидивист Гоша: время излечило многое. Раны от прошлых несчастий и срывов отлагались в памяти, память слагалась в опыт, помогавший освобождаться от тяготения вниз и вспять, дававший силы к дальнейшим поискам своего пути.
    Вскоре я  окончил среднюю школу, и начал думать о дальнейшем образовании.

               
                12.  ЗАОЧНАЯ ШКОЛА


    « Лопатин, назовите, пожалуйста, материки Земли!»- попросила учительница географии и биологии на уроке великовозрастного семиклассника. Он надолго задумался, наконец, неуверенно начал:
    - Америка...
    - Ну, подождите, Лопатин. По традиции обычно начинают с материка древней культуры, где живём и мы с вами. Ну, где мы живём?
    - В СССР!
    - Это верно, но наша страна находится на каких двух материках?
Лопатин ещё напряжённее задумался. Галина Григорьевна, потеряв терпение, начинала подсказывать:
    - Ев-
    - ропа! – обрадованно подхватил ученик.
    - Так, дальше. Ази-
    - я!
    Так, с грехом пополам было названо всё, кроме Австралии, о которой Лопатин то ли ничего не слышал, то ли просто не мог вспомнить.
    - Ну что же Вы, Лопатин, остался один материк. Ав-
    - стрия! – обрадованно выкрикнул Лопатин.
    Тут же, отвечая по биологии на вопрос о типе корня моркови, заявил:
    - Мочковатый вроде...
    - Помилуйте, Лопатин, у моркови корень даже своей формой напоминает стержень... Ну, Вы же едите морковь, наверное, каждый день...
    - А, стержневой!
    - Ну конечно, если не мочковатый, то стержневой. Других-то не бывает...
    Учительница выразительно посмотрела на меня, я едва сдерживал смех. Свою тройку Лопатин, конечно, получил.
   
 Многие ученики относились к наукам настолько формально, что не знали элементарных вещей, и учителя особенно не укоряли их в прилежании, понимая, что им это потом не пригодится, просто нужен документ об окончании. С такими учениками происходили порой забавные случаи, вроде описанного.

    Хуже всего дело обстояло с иностранными языками. Эти занятия были факультативными, их посещали лишь те, кто потом задумывался о поступлении в институты. Преподавали у нас английский и немецкий.
    Английский язык тогда уже прочно вошёл в моду, и вся мужская часть школы ходила на эти уроки, но скорее не учить язык, а из-за удовольствия пообщаться с юной  и очень привлекательной девочкой, что эти уроки  вела, и наша бесшабашная аудитория, наполовину состоявшая из разведённых мужей, с удовольствием слушала её проповеди.
Хотя я  изучал немецкий, но раз из любопытства посетил английский.  Ребята говорили, что там бывает очень смешно.
    В тот раз ученики по очереди читали отрывки из несложного текста. Один сменял другого, и дело худо-бедно шло, пока кому-то не попалось слово «интеллектуал». По-английски оно звучит похоже, если не считать частных особенностей произношения.
    Я слышал когда-то, что Надежда Яковлевна Мандельштам, половину европейских языков преподававшая, говорила:
    - Английский язык замечательный!  В Английской литературе много великих имён. Этот язык одинаково хорошо подходит для поэзии и для прозы. Но его произношение  очень не просто. Чтобы хорошо изучать английский, надо забыть всякий стыд. Вам придётся выть, сопеть, хрюкать...
    Бедный парень никак не мог произнести попавшееся слово. Он начинал,  тут же сбивался, пытался повторить, но каждый раз слоги путались, у него получалось что-то не поддававшееся ни узнаванию, ни повторению. Аудитория от души веселилась, а попытки произнести трудные звукосочетания не имели конца. Учительница решила исправить положение.
    - Это слово по-русски означает – интеллектуал. Вам будет легче произнести его на родном языке. Попробуйте.
    Но и по-русски это оказалось камнем жестокого преткновения. Видно, в жизни ученику слово никогда не встречалось. Улыбалась к тому времени уже и сама англичанка. Я сидел на задней парте, стараясь быть невидимым, и изо всех сил пытаясь не расхохотаться.
    - Ну, давайте произнесём его по слогам. Повторяйте за мной: ин... тел... лек...
    Наконец фонетическая каверза была преодолена.
    - Ну, будем считать, что Вы произнесли это уже по-английски. Садитесь.
    У следующего чтеца не получилось вообще ничего. Минуты три он собирался с духом и молчал, уставившись в учебник, потом из судорожно сведённого рта вырвалось односложное междометие, напомнившее выстрел из охотничьего ружья, и он опять замолк на минуту, после чего тот же звук повторился. После нескольких таких вскриков его отпустили с миром, и он рухнул на скамью, вытирая пот и озираясь ошалелыми глазами.
   
    Такие ученики у нас попадались нередко, но не они одни «проходили курс» в «Московской областной заочной средней школе». Здесь учились и те, кто по разным причинам не успел окончить детскую школу, и теперь с энтузиазмом навёрстывал упущенное, чтобы потом учиться в институтах. Для тех, кто хотел получить настоящие знания, наши учителя не жалели ни сил, ни времени, и я сохранил к этим людям глубочайшую благодарность на всю жизнь. В классе обычно присутствовало не более 7 -10 учеников, что очень облегчало общение. Мы садились напротив друг друга, и было что-то вроде учёного семинара, на котором каждый высказывался о том, как понимает изучаемую проблему, или просил разъяснить ему непонятное. Так же проходили и зачёты по темам. Отношения с учителями были самыми дружескими и взаимно уважительными. Этого я никогда не встречал в детских школах. Я вспоминал Паустовского, учившегося в 1-й Киевской гимназии ещё при царе, и радовался тому, что благородство наших отношений с наставниками и уровень общения были чем-то похожи.
    К тому же наши преподаватели были очень квалифицированными людьми, а двое - Галина Ивановна, преподававшая физику, и Ирина Борисовна, химик, – имели даже научные степени, что в детских школах не встречается почти никогда.
    Школа эта подвернулась мне почти случайно, или по какому-то судьбоносному Промыслу, который рано или поздно, легко или с трудом, но приводит ищущего туда, куда нужно. Она, наверное, была единственной, в которой я смог учиться, не насилуя свою совесть, и окончить её блестяще, если не считать трудностей с историей, которая портила мне жизнь и в детской школе.
     В старших классах как раз изучается история СССР, с событиями 1917 года, войной, коллективизацией, индустриализацией, войной, «мудрой политикой партии» и так далее. В курс истории входили и уроки «обществоведения». В сущности, я и сейчас толком не знаю, что это такое, но помню, что там много говорилось о преимуществах нашего строя перед остальными. Преподавала эту дисциплину высокая, очень строгая женщина, явно верившая во всё, что излагали учебники, или прекрасно имитировавшая эту веру. Получилось так, что, прослушав одну или две её лекции, я потерял интерес, и два года, до самого конца обучения, ни разу не посетил её занятия. 
    К моменту сдачи экзаменов на получение аттестата возникла неприятность. Учительница ни за что не хотела ставить мне с братом формальные оценки:
    - Они же ни разу не были у меня! У них нет ни одного зачёта ни по одной теме!
    - Но они замечательно учатся по всем предметам – говорила наша классная руководительница, литератор Ирина Алексеевна, – Я выясню, в чём дело, скорее всего тут недоразумение...
    Она упрекнула меня при встрече.
    - Александров, ну как же это? Вы ведь могли бы претендовать на золотую медаль, у нас это был бы первый случай...
Я пожалел Ирину Алексеевну, не сказал ей, что питаю непреодолимое отвращение к тому, что мне пришлось бы говорить на уроках истории и с чем соглашаться. Как-то отговорился. Она пообещала ещё попробовать уладить конфликт.
    Вскоре, после вмешательства и других педагогов, «историчка» согласилась принять у нас зачёты сразу за два последних года.
    Это было нелёгкое испытание для меня. Не желая солидаризироваться с привычной трактовкой материала, я, сдавая зачёт, всё время употреблял обороты: «Как принято теперь считать...»; «Как трактует последний учебник...», «В настоящее время пишут, что...». Я видел, как раздражает это учительницу. Она пыталась поставить меня на место, строго сказав:
    - Мы должны руководствоваться  материалом учебника, разве нет?
Я ответил:
    - Да, конечно, но другие источники эти же вопросы освещают иначе, например...
   Не решаясь слишком далеко заходить в эти споры, в конце концов, она поставила и мне, и младшему брату по тройке. У меня это была единственная тройка за два последних года.
    Ирина Алексеевна была огорчена.
    - Александров, Вы лучший ученик школы, и вот... Теперь в аттестате у Вас никак не будет пятёрки, даже если Вы отлично сдадите экзамен...
    Меня, впрочем, это не сильно волновало, я был рад, что как-то отделался.
    На экзамене на аттестат зрелости мне неожиданно повезло. Два события помогли мне сдать его на «отлично». Во-первых, к нам прибыли представители министерства просвещения, и именно на экзамен по истории. В присутствии этой комиссии историчка не могла слишком проявлять субъективное отношение ко мне, а во-вторых, мне попался самый удачный билет из всего, что могло попасться. Взяв первый лежащий на столе билет, я прочитал вслух: «Рассказать о подготовке и начале Великой Отечественной войны, включая сражение под Москвой и его исход». Там были и другие вопросы, но я их даже не запомнил, главное было  в моих руках.
    Шеститомник «История Великой Отечественной войны» я знал почти наизусть. Это было издание, выпущенное во время Хрущёвской «оттепели», и там впервые в истории была дана информация, за какую немного раньше можно было попасть в тюрьму, а карты сражений с датами и стрелками, означающими направление главных ударов войск, официально лежали на партах.   Больше мне ничего и не было нужно. Обрадовавшись, я сел готовиться. Написав короткий конспект того, о чём буду говорить, я первым вызвался ответить.
    Моя лекция длилась не меньше двадцати минут. Я видел, как вежливое внимание на лицах членов комиссии сменялось сначала удовлетворением, а потом удивлением. Я видел, как они начали перешёптываться, совещаясь. Не обращая на всё это внимания, я продолжал говорить. Я видел, как нашу учительницу буквально коробит от происходящего, но уже не мог остановиться. Я мог бы говорить ещё долго, сведений у меня бы хватило, но, не выдержав, она прервала меня.
    - Ну, хватит, это уже лишнее...
    - Каким материалом Вы пользовались, готовя свой ответ? – спросил меня представитель министерства.
    - Историей Великой Отечественной войны в шести томах, изданной в 1958 году.
    - Ну, вообще  уже есть и более позднее издание истории войны...
    - Да, это так, но знаете, именно раздел о начальном периоде там дан, по моему мнению, не в полной мере, и гораздо суше, – ответил я.
Члены комиссии с видимым удовольствием смотрели на меня.
    - Ну, что же, Ваши знания, хотя и не вполне согласуются с современной трактовкой событий, отличные. Умение работать с источниками достойно похвалы. Поздравляем Вас!
    Моя учительница молчала, пристально глядя на меня. На экзамене я получил «пять».
    В аттестат зрелости, естественно, пошла «четвёрка»: всё же «трояк», полученный за два года, отменить было нельзя. Медали я не получил, но не жалел об этом. Своё выступление на экзамене я воспринимал как маленький триумф, и это значило больше, чем внешний знак отличия, так ценимый многими.
    Другие экзамены нам пришлось сдавать в Москве, в главном корпусе областной школы. Это было где-то в районе Елоховской, или, иначе – Бауманской. После сдачи последнего мы всей компанией ехали к Ярославскому вокзалу на трамвае, шумно обсуждая наши дела. Ощущение молодой радости и предстоящих перемен бурлило в нас, как шампанское. Кстати, это был последний раз, когда я ехал по Москве на трамвае старого образца, с поднимающимися вверх квадратными окошками, под которыми было написано «не высовывайся», с деревянным сиденьями и ремёнными держалками, свисавшими с потолка. Такие трамваи ходили в Москве чуть ли не с двадцатых годов. Теперь их увидеть можно только в кино.
   
    Наша любимая преподавательница и классный руководитель Ирина Алексеевна, которой я два года писал длиннейшие сочинения, иногда занимавшие две, даже три школьные тетради, прощаясь, сказала мне:
    - Александров, мы твёрдо верим в Вашу гениальность. Не знаю, что Вы будете делать в жизни дальше, но от всего сердца желаю Вам удачи!
    Не знаю, оправдал ли я высокие надежды Ирины Алексеевны, но, по крайней мере, всегда старался. Стараюсь и сейчас.


13. ЛОСИНЫЙ ОСТРОВ


    Из дневника 1973 г.    Вспоминал о первом услышанном в диком лесу соловье.
    Мы ночевали в лесу на вырубке. Было прохладно и сыро. От костра валил по временам густой белый дым. Сучья трещали, и звуки эти  сразу же  заглушались влажным весенним воздухом. Было самое начало мая, когда берёзы начинают покрываться  зеленоватым облаком раскрывшихся крохотных листочков. Вырубка сплошь заросла кустами бузины и орешника. Осталось много пней, а подальше со всех сторон стояли  здоровенные чёрные ели. Над головами светились редкие звёзды. Небо было серым, почти чёрным, с отблеском синевы. Стояла глухая тишина. От всего волшебства весенней ночи, от запаха оттаявшей земли, костра, тишины  овладевала лёгкая дремота.
    И вдруг с внезапностью выстрела, из дальних кустов бузины медленно и размеренно  послышалось громкое щёлканье, потом переливы... Запел соловей. До этого лес стоял молчащий и таинственный, словно не желая просыпаться после долгой зимы, но вот не выдержал влекущего зова, и рассыпался громкими трелями маленькой птицы.
  После этого я много слышал соловьёв. Но такого впечатления, как тогда, уже не получал. И сейчас, хотя прошли годы, я остро вспоминаю ту ночь, и ту медленную, размеренную и особенно торжественную песню.
    Случай этот произошёл в начале мая 1968 года в 52 квартале Мытищинского лесничества Лосиного Острова.

    Лесные просторы между Ярославской и Щёлковской дорогами издавна назывались Лосиным Островом. Название произошло не от животного «лось», а от речки Лоси, которая сливается на западе с такой же маленькой и родниковой Ичкой, и ниже впадает в Яузу. На востоке лес ограничен Пехоркой, а на севере Яузой и её правым притоком- Нехлюдовым рукавом. В лесах также есть безымянные ручьи, озёра и торфяные болота, и вся эта водная сеть делает угодья труднодоступными, образуя настоящий остров.
    Несколько веков назад русские цари в Сокольниках устраивали «соколиные забавы», откуда и название этого места. На зверя охотились дальше, в примыкавших с севера к Сокольникам чащах и лугах  Острова.  В середине ХХ-го века эти леса относились к Истринскому государственному лесоохотничьему хозяйству. А в конце 60-х годов были отданы под начало «Центральной научно-исследовательской лаборатории охотничьего хозяйства и заповедников Главохоты РСФСР при Совете министров СССР», сокращённо «ЦНИЛ». Туда я и устроился работать в 1969 году егерем, покинув Московский зоопарк.
    Мне хотелось быть ближе к дикой, нетронутой природе, и самым близким местом для этого были леса «Лосинки», которые я уже тогда хорошо знал. Там уже работали мой младший брат и наш старинный друг, великий знаток леса Саша Папков.
    Хотя  на центральной усадьбе Лосиного Острова с возникновением лаборатории появились респектабельные учёные-биологи, внешне всё выглядело так, как было при охотничьем хозяйстве. Егеря работали в своих обходах, по вторникам собирались на сборные дни отчитаться о сделанной работе и наблюдениях, а два раза в месяц- получить крохотную зарплату, которой, однако, хватало на то, чтобы всем коллективом организовать хорошую выпивку.
    Не считая нас, молодых, егеря были дремучими людьми, таких трудно встретить в городе. Там им просто нечего делать. Некоторые почти не знали Москвы, хотя центральная усадьба Острова располагалась рядом с Московской Кольцевой дорогой и даже имела московский адрес: Москва, И-346, Лосиноостровская лесная дача, 18-й квартал. Обходы некоторых егерей находились в пределах административной границы города.
    Лучше всех знал Москву старый егерь Ловыгин, помнивший времена, когда канализация северной части города осуществлялась ночными извозчиками, отвозившими за город то, что за день накапливалось в выгребных ямах.
    - Эх, хорошее было время! Еду на своей бочке по Большой Черкизовской, все дорогу дают...
    Он рассказывал нам, как отомстил не заплатившей ему требуемую сумму домовладелице, бросив в сортирную дыру пачку дрожжей.
    - Как у неё там всё закипело, всё всплыло, и  вот течёт, пузырится по двору. Она бегает, кричит, не понимает, отчего оно. А запах-то стоит- на всё Черкизово! Больше со мной не спорила, перестала жадничать. Эх, москвичи...
Сам он жил в прилегающей к Кольцевой дороге деревне Гольяново.
    Зато другой егерь, Саша Чёлкин, в Москве был, по его словам, всего четыре раза, и в связи с особыми обстоятельствами.
    - На охоте, давно, дробина в глаз мне залетела, удружил охотовед. Глаз потёк. Ну, залечили... А я тоже в накладе не остался! Александр Иванович мне ящик водки поставил и бутылку коньяка. Пили вместе... Ну, и глаз стеклянный купил, красивый, лучше моего, только не видит, зараза. Ну, это ничего, я и с левой-то руки хорошо стреляю.
Саша действительно метко стрелял из «горизонталки» ИЖ-54, двенадцатого калибра. Беда была, что предохранитель у него давно отказал, и ружьё порой выстреливало самостоятельно. Носил он его всегда стволами вниз, и заряд уходил в землю. Когда это случалось, Саша гулко хохотал, будто случилось что-то очень весёлое, но мы, зная эти особенности, всегда держались настороже. Случалось, Саша напивался, ночевал в лесу, где придётся, а наутро обнаруживал, что его стеклянный глаз потерян. Тогда он собирался, и на следующий день ехал в Москву покупать новый. Это случалось с ним четыре раза. В последний он отправлялся в Москву при мне.
    В то лето на центральной усадьбе работали плотники, ремонтировали здание конторы. На нашем служебном автобусе их отвозили обедать в столовую на Ярославском шоссе,  недалеко от станции Лось. Высадив рабочих, наш водитель подвёз Сашу к станции, где он мог сесть на электричку. В автобусе был и я. Шофёр торопился, боясь опоздать забрать рабочих.
   Остановка «Лось» находится в черте города. Проходить на платформу к электричкам там нужно через небольшой тоннель под железнодорожной насыпью, по которой проходят грузовые поезда. Оказалось, что Саша никогда не был здесь. Из автобуса мы видели, как он нерешительно топчется перед входом в тоннель, куда беспрестанно проходили пассажиры, и не знает, что делать дальше. Я высунулся в окошко и крикнул ему:
    - Саш! Тебе туда нужно, в тоннель, там поезда!
Он ошалело оглянулся на меня и ,видимо, не поняв, проорал:
    – Куда?!
    – Да туда, в тоннель!
    – А?!
    – Туда, в тоннель тебе, чёрт возьми! Иди, куда народ идёт, в тоннель!!!
    Но он только беспомощно озирался и не соображал, что делать. Тут до меня дошло, что он не понимает слово «тоннель». Забавно было видеть растерянного одноглазого мужика с лицом неандертальца, здоровенного, в полувоенном костюме, с полевой сумкой на плече и с огромным охотничьим ножом, висящим на поясе. Ружьё, которое он никогда не оставлял, беспомощно болталось на левом плече прикладом вверх. Мой водитель торопил меня, но я понял, что Саше нужна помощь. Я постарался приспособиться к его пониманию обстановки, и заорал ещё громче:
    - Иди, говорю, за людьми, куда они идут!!! В тоннель, ну, в эту дыру, куда все!!!
    Но Саша растерянно посмотрел на меня, потом заглянул «в дыру», другой конец которой был отлично виден, и, побелев от страха, заорал:
    - Нет, я туда не пойду! Я не хочу на метро!!! Я на нём не ездил! Поезд-то где, где электричка?!
    - Господи, да там же она, за насыпью!!! Тут нет метро!
    Это Саша, кажется, постиг. Но в тоннель так и не решился идти. Вместо этого он, придерживая мешавшее ему ружьё, полез через насыпь, неловко раскорячиваясь, поднимаясь на метр-два и тут же сползая вниз. Насыпь, проросшая кое-где травами, была скользкой после ночного дождя.
    Мой шофёр давно забыл, что надо ехать, и хохотал до истерики, глядя на его попытки преодолеть склон. Вдруг он сказал мне:
    - Знаешь, сейчас как в анекдоте, когда партизан из лесу выходит и спрашивает бабку: «В деревне русские или немцы?» А она ему: «Сынок, да война-то давно кончилась!» «Вот оно что, а чьи же я поезда под откос пускаю?»
    До сих пор не понимаю, как Сашу не повязала милиция, уж очень он был похож на незадачливого «боевика». Впрочем, в те годы о них ещё и не слыхали.
    Как бы то ни было, на следующий день Саша появился на центральной усадьбе с новым стеклянным глазом и с неизменным ИЖ-54, торчащим прикладом вверх.
    Иногда между егерями возникали ссоры, кончавшиеся бурными наскоками друг на друга:
    - А вот, как дам стаканом в глаз, так глазы и выскочат! –  два старых егеря решали вопрос,  у кого из них больше боевых наград.
    - Да у меня десять боевых орденов!
    - Что твои десять, ты их на пожарной каланче получил, а у меня – «звёздочка»!
     Один раз Саша заспорил с Ловыгиным.
    - Говорю тебе, корову может убить ток 12 вольт! Может!
    - Да корова большая, что ей твои 12 вольт? Нет, не убьёт.
    - Убило на Лосинопогонном, говорю тебе!
    - Врёшь, не убило, придумал!
    «Научный» спор мог окончиться дракой со стрельбой, такие случаи бывали, но Саша  вдруг решил действовать иначе.
    - Вон наука стоит, пойдём, его спросим, он знает!
    Доктор биологии испытал большое затруднение, не зная, как ответить, не вызвав гнев одной из сторон. О привычках наших егерей сотрудники лаборатории знали, и предпочитали держаться в стороне. А два раскрасневшихся мужика, с ружьями на плечах, ждали его экспертного заключения, и ни один не хотел сдаться. Не помню, как это кончилось, но в тот раз обошлось без членовредительства.
    Стрельба могла возникнуть и на профсоюзном собрании, когда решались «важные вопросы», например, выдадут ли на зиму егерям новые лыжи или валенки. В моё время этого уже не случалось, но прежде бывало, и несколько дырок в низком потолке конторы подтверждали рассказы старых сотрудников. Говорили также, что для поддержания порядка на такие собрания приглашался местный участковый, который, правда, вёл себя скромно, предпочитая оставаться незаметным.
    Был случай, когда другой старый егерь, Илья Степанович, неутомимый «борец за правду» на всех собраниях, напившись в пивной на Ярославском шоссе, которую егеря называли «У Доры», заснул в придорожной канаве, а проснувшись, ушёл домой, оставив на месте ружьё, охотничий нож и полевую сумку с протоколами. На следующий день его вещи нам  передали сотрудники ГАИ, а Степаныч ещё долго скрывал потерю от начальства, каждый раз говоря, что всю амуницию оставил дома, пока ему не представили неопровержимые доказательства его конфуза.
    В то время меня как-то не поражало, что эти вещи происходят не в далёкой тайге, где «медведь хозяин», а в пределах столичного региона, но сейчас, вспоминая все случаи, я недоумеваю, что они могли оставаться без всяких последствий, и, даже кажется, никого особенно не удивляли.
    Впрочем, наши егеря в своём деле действительно были специалистами, и по-своему незаменимыми людьми. Да и правду сказать, кто бы пошёл работать за зарплату в 50, а потом 62 рубля, даже в эпоху, когда деньги были значительно дороже теперешних?
    Если егерь говорил, что два лося пасутся у него в 49 квартале, но завтра они, скорее всего, перейдут в 52-й, то почти точно завтра можно было их увидеть, где указано. Лес, повадки зверей и птиц они знали отлично, и мы, молодые, многому учились у них.
    Сами мы были тогда полны энтузиазма, и пропадали в лесах Острова иногда по три-четыре дня кряду, пили чай у костров, спали  под деревьями, наблюдали птиц и зверей, охраняли лес, тушили пожары, иногда обгорая при этом сами, а потом, оголодавшие и еле волочившие ноги от усталости, приходили домой, с тем, чтобы завтра снова чуть свет отправиться в свои пути по лесам и болотам. Тогда мы увлекались фотографией, и поиски новых интересных сюжетов, связанных с природой, тоже отнимали много времени и заставляли забираться в самые глухие уголки наших угодий. Это было для меня время накопления сил, опыта общения с природой и выживания в спартанских условиях. Счастливое время!


                МОЛОДЫЕ ГОДЫ

               
                14. МОИ УНИВЕРСИТЕТЫ.


    Окончив заочную школу, я был подготовлен так хорошо, что поступал без затруднений в любой институт, какой хотел. Одно время меня это занимало, и я нарочно подавал документы даже в заведения  математического толка, сдавал успешно экзамены, но учиться не спешил. Мне казалось, что я должен найти свою, именно мне предназначенную дорогу, по которой я и пойду дальше.
    Меня занимали с детства вечные вопросы бытия, я искал Смысл, который мне не позволяла увидеть моя повседневная жизнь, искал сначала стихийно, с возрастом- сознательней. Наконец дело решила моя увлечённость живой природой, и я поступил на охотоведческий факультет,  на котором проучился больше всего, до третьего курса. Вообще мне казалось, что из естественных наук биология ближе всех подходит к вопросам существа жизни, и я отдал ей несколько напряжённых лет, пока не увидел, что мои интересы лежат за пределами естественнонаучных знаний, и что биология так же далека от решения вопросов о Смысле бытия, как  все другие науки. Была ещё одна причина, которая не позволяла мне  окончить полный курс институтской программы, – всё та же история. В институтах, правда, это называлось уже иначе, но ещё хуже: что-то вроде «научного коммунизма» или в этом роде. Помню ещё выражения: «истмат» и «диамат», но и сейчас толком не могу объяснить, что это такое. Впрочем, этого вопроса не могли прояснить и преподаватели, сделавшие на нём карьеру.
     Подходил к концу третий курс, научная часть нашего обучения шла к концу, и всё понятнее становилось, что нас готовят быть, так сказать, «номенклатурными единицами» и лояльными членами сложившегося общества. Заглянув в мою зачётку, в которой было всё благополучно, кроме отсутствия отметок о посещении вышеупомянутой кафедры, мне говорили:
    - Александров, Вам необходимо срочно сдать все задолженности по этим дисциплинам. Идите.
    Я шёл, заглядывал в соответствующую аудиторию, но даже не входил внутрь. Посмотрев на преподавателя, мямлящего с неистребимым южнорусским акцентом что-то про мудрую политику партии и «научный коммунизм», я шёл в деканат и забирал документы, чтобы уйти и не возвращаться.  Меня уговаривали остаться, не понимали, в чём дело, приходилось выдержать несколько минут неловкого разговора, но я твёрдо стоял на своём. Биологический факультет сельскохозяйственного института был последним, с которого я ушёл. С естественными науками было покончено.

               
                15. ПУШКИНСКИЙ МУЗЕЙ.


     В детской школе знакомство с живописным наследием человечества ограничивалось у нас картинками в учебниках, на которых изображалась тяжёлая жизнь народа в царской России. До сих пор помню картину Неврева «Торг», «Арест пропагандиста» Репина и «Смерть переселенца» С.Иванова, «Тройку» Перова, «Привал арестантов» Якоби и подобные. О работах советского периода и говорить не стоит. Все изображения были написаны невыразительными красками, и наполнены такой трескучей назидательностью, что становилось тошно. От живописи великих творцов нас оберегали. Мы ничего не слышали об импрессионистах, Ван-Гоге, Сезанне, не говоря уже о Матиссе и Браке. Только иногда в журналах «Огонёк» мелькали репродукции Пикассо или Гуттузо, о них говорилось как о передовых мастерах, друзьях СССР, но к их живописи отношение было двусмысленным, скорее неодобрительным. При посещении Третьяковской галереи мы рассматривали  работы мастеров 18-го века, потом передвижников. Было ощущение, что на них живопись и кончалась. Редкие полотна могли тогда привлечь моё внимание своей искренностью, теплотой и красотой решения. Даже блестящий Коровин был представлен скупо и лишь ранними работами. Одни «Грачи» Саврасова и пара пейзажей Левитана выделялись из этой мрачной череды, но их было слишком мало. Естественно, что такое поверхностное знакомство с живописной кладовой человечества не могло увлечь меня
    Случилось так, что в Пушкинский музей я впервые попал только в конце 60-х годов, кажется, это был 1969. Вообще в моей жизни многое приходило как-то поздно. Привёл нас туда один из друзей.
    Здесь я впервые встретился с полотнами импрессионистов, от которых нас тщательно оберегали. Они поразили меня молодой красотой, правдою образного решения, искристой чистотой красок, дали понять, что природу можно изображать так, как её чувствуешь, а не в условной и грубой цветовой гамме. Это было открытие, перевернувшее всю мою жизнь. Я ходил и ходил по залам, не в состоянии оторваться от этой живописи очень долго, помногу раз возвращаясь к пройденным работам, и не хотел уходить.
    Скоро Государственный музей изобразительного искусства имени А.С.Пушкина стал местом моего постоянного пребывания. Я ездил в Москву два или три раза в неделю, чтобы несколько часов провести в залах любимых художников. Скоро я знал их наизусть. Тогда полотна импрессионистов, Гогена, Сезанна и Ван-Гога висели ещё на первом этаже, где сейчас находятся итальянцы 18-го века. Я изучил их так хорошо, что и спустя сорок лет могу безошибочно показать место на стене, где висела, например, картина Ван-Гога «Дорога в Овере после дождя», написанная в последний год его жизни.
    Меня несказанно волновал даже воздух Пушкинского музея. Как только я входил в его благородный вестибюль, я чувствовал запах, происхождение которого не мог объяснить, но он  действовал на меня как глоток шампанского. Это был запах старой краски, холстов, благородного старого лака и ещё чего-то необъяснимого, но влекущего. Теперь, с годами, я тоже чувствую его, но слабее.
    Импрессионисты и Ван-Гог первыми увлекли меня. Более поздняя живопись, Вламинк, Пикассо, Брак пока только озадачивали, и прекрасная работа Дерена «Субботний день» вызывала тревожное, почти мистическое ощущение нестойкого покоя, могущего каждый момент потерять равновесие и, взорвавшись, превратиться в хаос. Работы очень сильно действовали на меня, но я пока не мог их освоить. Они порой вызывали даже отторжение. Вхождение в открывшийся мне мир происходило постепенно.
    То было время великих выставок, к которым ещё не вполне привыкла культурная Москва, и каждый раз Пушкинский музей огибали огромные очереди. Выставка импрессионистов 1971 года, привезённая из Парижа, собрала очередь, обогнувшую музей три раза. Она длилась долго, но интерес к ней не ослабевал. Работы французов из наших собраний я уже знал хорошо, но то, что привезли, было ново,  непривычно, также интригуя и тем, что эти работы мы больше не увидим никогда. Поэтому в каждое посещение мы отстаивали часами на холодном ветру, нарочно одеваясь теплее. А посетили мы выставку раз пять или шесть. Но даже это стояние с друзьями в огромной очереди было по-своему приятным и наполняло  волнующим ожиданием. Подогревало и то, что это была очередь единомышленников, по крайней мере, нам часто казалось так. Я помню толпы, собиравшиеся под картинами, и прекрасные краски, напоминающие о более счастливых временах и странах, чем те, что достались нам. Особенно почему-то запомнилась картина Кайботта «Паркетчики», «Завтрак на траве» Мане, «Гребцы» Ренуара,  «Расстрел императора Максимилиана» Мане, пейзажи Моне...
     Вторым сильнейшим живописным  впечатлением оказалась выставка Ван-Гога, привезённая из музея Крёллер-Мюллер. Она врезалась в память ещё сильнее. Вся жизнь великого голландца, его прямой и бескомпромиссный путь в живописи увлекли меня сильнее, чем поиски импрессионистов. Мне казалось, что, не потеряв связи с жизнью природы, Ван-Гог смог обогатить находки предшественников своим личным, страстным отношением ко всему, что он видел, слышал и ощущал. Я начал писать, подражая его манере.
   
    Сыграли свою роль и прочитанные мной тогда книги.  Записки Гогена, письма Ван-Гога, заметки Делакруа, Кандинского, импрессионистов, жизнеописания художников А.Перрюшо, «Творчество» Золя и «Памятник крестоносцу» Кронина уже стали моими постоянными друзьями. Я помногу раз перечитывал знакомые уже почти наизусть страницы и каждый раз находил для себя так много притягательного, что не мог остановиться. В «Творчестве» больше всего привлекали первые главы, особенно те, где рассказывалось о походах «неразлучных» по окрестностям городка, где они жили, так это было похоже на ниши собственные скитания в лесах. Я уже знал, что Золя описал собственную юность,  учение в коллеже и походы совместно с Сезанном и Батистьеном Байлем по югу Франции, и это подогревало мой интерес. Последняя часть книги нравилась не так, я чувствовал её искусственность. А  жизнеописание Стефена Десмонда из «Памятника крестоносцу» стало для меня образцом служения своему призванию на многие годы. Многое я там находил похожим на обстоятельства моей жизни, и зачитывался книгой.

                +    +    +
   
    Мне хотелось осмыслить свои творческие занятия, придать им большую цель, найти во всех поисках и стремлениях отголоски высокого Смысла. Я увлекался философскими системами, много читал. От нас тщательно скрывали таких авторов, как Чаадаев,  В.С.Соловьёв, Н.Бердяев… Даже противоречивый Розанов был недоступен, уж не говоря о таких европейский именах, как Шопенгауэр, или не дай Бог, Ницше. Поэтому крупицы знаний приходилось выискивать в статьях «присяжных» критиков, обличавших «субъективный идеализм реакционных авторов». То же было и с некоторыми направлениями в искусстве ХХ века. Впервые о немецком экспрессионизме я узнал из книжки некоего Шепетиса, с позиций «соцреализма»  написавшего трактат о современном европейском искусстве. Там, среди ругательств по поводу европейских «модернистов», я выискивал драгоценные для меня  сведения о творчестве мастеров, которых уже успел узнать и полюбить. Самым близким мне оказался Эмиль Нольде, о котором я узнал, рассматривая плохие репродукции, дававшие мне, однако, представление о его творчестве. Позже, отдав всю месячную зарплату, я купил в букинистическом магазине большой немецкий альбом Нольде, уже имея оттуда же Кирхнера и Роттлуфа. С русскими художниками было легче, их периодически издавали в тонких альбомах, а иногда выходили и большие монографии, правда, стоившие так дорого, что часто это было нам не по карману.
    Но упорство давало результаты, и скоро я хорошо знал европейское искусство, упивался его красотами и никогда не ложился спать без того, чтобы уже в кровати не перелистать постранично все собранные к тому времени репродукции. Всё это было хорошо, но я очень страдал оттого, что не видел  на современных выставках ничего достойного. Было впечатление, что всё кончилось  на рубеже ХIХ – ХХ веков, а советская живопись представляет собой сплошной маразм, разложение и упадок, в лучшем случае слабое подражание прежним образцам. На деле было не совсем  так, но тогдашний мой максимализм не позволял мне увидеть то положительное, что редко, но всё же проникало на выставки. Такие имена, как Н.Андронов, А.Васнецов, Т.Маврина,  А.Древин, и даже П.Кончаловский и Р.Фальк, пришли ко мне гораздо позднее, чем имена импрессионистов и их последователей.
    Итак, естественные науки, как я понял, не удовлетворяли моим целям,  в гуманитарных  ВУЗах я не мог учиться из-за идеологической стороны дела, а искусство живописи в моём понимании было независимым занятием, близким философии, религии, науке и практическому ремеслу. Я всё больше склонялся к нему.
      
               
                16. ЭТЮДЫ С НАТУРЫ

    Первый живописный этюд маслом, «Синяя кастрюля и луковица», я написал в начале 1971 года, кажется в феврале. Ещё один, с куском чёрного хлеба, не сохранился. Я впервые ощущал под кистью неподатливость густой краски, косность которой мне придётся преодолевать всю жизнь. Рука удивлённо водила кистью, привыкая к новым ощущениям, сердце учащённо билось, меня переполняли тревога и чувство странного счастья.
    Раздался звонок. Миша Самсонов. Он с завистью смотрел на мои упражнения. Сам он ещё не обзавёлся красками. Робко попросил: – А можно мне?  Я дал ему помазать, и он нерешительно взялся за кисть, удивляясь, как и я, новым ощущениям и своенравной неподатливости краски. Я, умудрённый первым опытом, солидно сказал ему слова, почёрпнутые из какой-то книжки:
    - Ты не бойся, пиши пастозно, обобщай цвет!..
    Это вышло у меня так пародийно назидательно, что, не выдержав нарочитой серьёзности момента, мы расхохотались.
    Вообще новые ощущения от работы с красками были так сильны, что их действие далеко превышало всё испытанное мной до сих пор. Когда я готивился писать, расставляя этюдник и выдавливая на палитру краски, у меня начиналась дрожь во всём теле, не прекращавшаяся до тех пор, пока я не начинал возить по картонке кистью. Иногда, подготовив этюдник и картонку, я нарочно уходил на кухню попить чая или пообедать, чтобы отвлечься и успокоиться. Потом, по мере работы, дрожь унималась, а я испытывал незнаемое прежде удовлетворение или убийственное огорчение от неудачи, но всё же удовлетворение пересиливало, и через некоторое время хотелось писать дальше, и я продолжал свои поиски.


               
                17. БОРИС СЕРГЕЕВИЧ. «ЗНУИ».


    Бытует мнение, которое приходится иногда слышать даже среди художников, что мол, сначала нужно научиться, а потом уже делать, что хочешь, так сказать «творить». В основе неверное, но широко распространенное, оно нанесло много вреда нашей изобразительной культуре. Мало понимается тот факт, что творческому акту нельзя научить! Он врожден человеку, говоря словами Солженицына, «где-то на заре его сознания», и присущ ему всю жизнь, находясь либо в латентном состоянии, или проявляется в конкретных делах и формах, из которых самая заметная – художественное творчество.
Мой собственный опыт общения с художественными учебными заведениями в дни молодости можно назвать целиком отрицательным. Занявшись искусством довольно поздно, лет в 25, я имел к тому времени солидный житейский опыт и несколько освоенных профессий. Во всех студиях и художественных учебных заведениях, которые мне пришлось увидеть,  меня категорически не устраивал учебный процесс, который я наблюдал, а уровень дипломных работ выпускников художественных вузов просто приводил в отчаяние. Дело, конечно, осложнялось тем немаловажным обстоятельством, что идеологические установки в учебных заведениях имели чуть ли не большее значение, чем собственно профессиональная подготовка студентов. Это было и в естественнонаучных школах, о чём я уже рассказывал, но в гуманитарных становилось совершенно невыносимым. Отказаться давать «присягу на лояльность соцреализму» было тогда все равно, что добровольно принять гражданскую смерть, поставить крест на всякой возможности социально адаптироваться в качестве художника. Между тем мне не хватало профессиональной подготовки, и я это остро ощущал. Мои мытарства продолжались довольно долго, но как-то один молодой художник, его звали, как и меня, Юрой, сказал:
    - Знаешь, а ведь в Москве есть один художник, который тебе обязательно понравится. Хочешь, поедем со мной на просмотр на неделе?
    Я поехал.
     И вот,  весной 1972 года, в Потаповском переулке, в подвале старого, чуть ли не 18 века, здания, я вошел под сводчатый низкий потолок длинного помещения, где по одной стене стояли планшеты с укрепленными на них работами, а по другую сторону сидели и стояли люди разного возраста и вида, внимательно глядя на эти работы. В помещении было страшно накурено. Все это было очень не похоже на все, что мне приходилось видеть прежде.
-  Вы принесли что-нибудь? – спросил меня пожилой, грузный человек, сидящий в центре, за небольшим столиком, на котором были разложены несколько листов бумаги. Он спросил как-то приветливо, ничуть не удивившись, что в комнату вошел незнакомец, и взглянул на меня проницательно. Мне показалось, что ему все известно обо мне, и я смутился, но и ощутил непонятную радость и доверие.
     С собой у меня в тот раз ничего не было, и я просто посидел, посмотрел и послушал. То, что я услышал, было для меня отрадно, волнующе и невероятно. Я не мог предположить, что можно такое внимание уделять каждой работе и каждому ученику, так глубоко вникать в суть задачи, которую ставил себе автор, и серьезно обсуждать сделанное, относясь к каждому, как к самостоятельному мастеру. Здесь не шел бестолковый разговор о внешних огрехах работы, здесь говорили о главном, важном для автора. Конечно, попутно упоминались и явные или скрытые ошибки в пропорциях, неорганичности композиционного решения или недостаточная выразительность в  цвете, но главное – здесь говорили об искусстве. И слово «творчество», хотя ни разу не было произнесено, творческий дух просто заполнял собою все.
     Увиденное порадовало меня меньше, чем услышанное. Работы были очень разные по качеству, манере выполнения и по содержанию, они, принимая во внимание мой юношеский максимализм, не всегда мне нравились, но преподаватель относился к любой работе с полной серьезностью, уделяя много времени даже тем, кому на мой взгляд, совсем бы не надо. Лишь постепенно, по мере расширения моих знаний и художественного чутья, я начал понимать свою неправоту и культурную ограниченность, которая постепенно преодолевалась с помощью моего учителя. Скоро я стал приносить ему и свои работы, и каждый раз посещения Изофакультета ЗНУИ были для меня праздником.
    Так впервые я познакомился с Борисом Сергеевичем Отаровым, связь с которым не прерывалась до конца его жизни.
     Сейчас, по прошествии многих лет, чувство глубокой благодарности и ощущение молодого счастья не покидает меня при воспоминании о тех днях, встречах и просмотрах. Впоследствии я узнал, что Борис Сергеевич выпестовал многих учеников, которые оставили серьезный след в истории живописи 20 столетия. Знаменитые представители «наивного искусства», такие, как прославленный Иван Селиванов, Леонов, Эльфрида Мильтс были учениками ЗНУИ, и в судьбах каждого из названных педагог Отаров оставил заметный след, даже если не вёл учеников непосредственно. Такое случилось с Селивановым. Борис Сергеевич как-то заметил, что слишком настойчивое обучение ведущим Селиванова педагогом привычным приемам рисования и письма привело к значительной потере оригинальности самобытного художника, и благодаря его влиянию характер работы с талантливым самородком был изменен к лучшему. Вообще было заметно, что отношение к нашему педагогу со стороны других преподавателей было чрезвычайно почтительным. Мне приходилось видеть, как его мнение оказывало решающую роль на решение педагогических совещаний по разным вопросам. Впоследствии я понял, что именно он и несколько других педагогов-единомышленников составляли творческое ядро коллектива, определявшее педагогическую концепцию учебного заведения. Вообще же в ЗНУИ встречались разные по характеру дарования и уровню знания люди, отнюдь не всегда разделявшие принятые здесь педагогические принципы. С благодарностью вспоминается Федор Гоцук, работавший чуть ли не со дня основания ЗНУИ, то есть с 30-х годов прошлого века, заведующий Изофакультетом Алексей Васильевич Гаврин, тоже старожил заведения, Майя Михайловна Левидова – одна из последних учениц Фалька, и некоторые другие.
     Заочный народный университет искусств родился в годы, когда революционные идеи о том, что нужно «приобщать широкие массы к высокому искусству», были еще очень распространены, и училище ориентировалось преимущественно на работу с людьми из «глубинки», мало тронутыми городской культурой. Борис Сергеевич с энтузиазмом относился к самой идее работы с народными, самобытными мастерами, находя, что в людях, не затронутых европейской живописной культурой, гораздо больше непосредственного отношения в окружающей их жизни, и они могут передавать свои впечатления от нее наиболее оригинальными способами, поэтому обучать их общепринятой изобразительной грамоте следует с большой осторожностью, постоянно помня о том, что неподготовленный ученик может принять, так сказать, служанку за госпожу, изобразительную грамоту искусства за само искусство, и оригинальность его видения будет непоправимо повреждена, как это грозило Селиванову.
     Так впервые в жизни до меня постепенно дошла и укоренилась истина, что «изобразительная наука», которую чуть ли не все считают основой изоискусства (вспомним знаменитое – «рисунок – основа живописи»), для творчества – не главное.
     - Мы не можем преподать творческий акт, - говорил Борис Сергеевич, – он или есть, или его нет. Но мы можем познакомить ученика с опытом художественного освоения мира, выработанным культурным человечеством к нашему времени.  Как это сделать, не повредив при этом индивидуальности его восприятия и самобытности выражения – и есть величайшая педагогическая задача. Ее можно решить, относясь к каждому отдельному ученику по-своему. Что сейчас годится одному, может нанести серьезный вред другому. Это очень трудно, ведь мы связаны определенными программами, обязательствами по отношению не только к ученику, но и к учебному заведению, и к обществу, но все же выполнимо, хотя требует от педагога огромных усилий, терпения, настойчивости, искреннего и дружественного участия, и глубокого понимания проблем, стоящих перед каждым отдельным учеником в каждый отдельный момент времени.
     Таким был Борис Сергеевич Отаров в стенах Заочного народного университета искусств.
   За много лет существования ЗНУИ многое было изобретено и опробовано в его стенах. Я думаю, опыт, накопленный в этом училище, заслуживает серьезного внимания и еще ждет своих будущих исследователей.
  Радости моей от знакомства с таким художником не было конца. В тот год, а это был 1972-й в самом его начале, весной, я много начал работать на природе, хотя попытки писать с натуры начались уже на год раньше.

               
                18. ФИЗИКИ И ЛИРИКИ
               

     Тогда у нас с младшим братом было много друзей. Память о некоторых стёрлась, но иные оставили в ней значительные следы. Примечательной фигурой был товарищ моего младшего брата ещё по детской школе Миша Самсонов, высокий парень, студент-  геофизик, до этого успевший поучиться и в знаменитом рассаднике вольномыслия «Физтехе». Оттуда он вынес кучу остроумных анекдотов,  веру в могущество науки, любовь к Хемингуэю и Гершвину, умеренное фрондёрство и вообще ориентировку на «запад». Фронда выражалось и в интересе к современному европейскому искусству, а современным тогда для нас был даже обруганный советской критикой импрессионизм. Именно Миша открыл для нас с братом Пушкинский музей, за что я благодарен ему до сих пор. Родители Миши были глухонемые, изъяснялись жестами. Миша прекрасно владел этим языком, и мы со временем стали неплохо понимать их, особенно отца. Немота не мешала им жить полноценно, это были весёлые и энергичные люди, раньше они даже занимались спортом. Отец на королёвском предприятии был уважаемым человеком, в своём деле незаменимым мастером. Он имел отношение к созданию, кажется, всех спутников Земли.
    С Мишей у нас постоянно бывали обсуждения  увиденного и открытого, переходящие порой в жаркие споры. Это было время быстрого накопления мной различных знаний, и дебаты возникали не только по поводу живописи. Мы с интересом обсуждали прочитанные книги, спорили о философских системах, современном состоянии общества и путях выхода из него, и обо всём прочем. Миша, как «физик», смотрел на всё с позиций «научного скептицизма», несколько свысока относясь к нашей с братом восторженности. Он выказывал скорее материалистические взгляды, я же, напротив, всегда отстаивал идеалистическую точку зрения. Вспыхивали бурные споры по любому поводу. Например, мы могли сутками обсуждать заведомо нерешаемый вопрос: что первично: материя или Дух? Такие разговоры захватывали нас, мы волновались, искали доказательства, приводили цитаты из только что прочитанных книг, беспрестанно кипятили и вновь заваривали чай, и Миша порой, пропустив занятия, засиживался на нашей кухне до следующего утра. Иногда к этим посиделкам присоединялись его институтские друзья, и в маленькой кухне двухкомнатной «хрущёвки» накапливалось до двенадцати человек. Кому не хватало табуреток, сидели на полу или на подоконнике.
    Видимо, наш с братом энтузиазм был настолько силен, что скоро заразил интересом к искусству и Самсонова, и его однокурсников. Эпидемия живописи охватила друзей. Все взялись за кисти.
    Когда этюдов накапливалось достаточно много, мы с друзьями устраивали выставки в нашей квартире. У нас почти не было мебели, и на пустых стенах работы удобно развешивались. О квартирных выставках, устраиваемых официально непризнанными художниками в Москве, мы ещё не слышали, но делали стихийно то же самое у себя.
Для нас настало время исканий и самореализации, молодая кровь кипела в нас, не давая успокоиться, а задор перехлёстывал через край. Со временем друзья менялись, успокаивались, не все они стали художниками. Большинство, «переболев» живописью, пошли по надёжным и укатанным дорогам, постепенно обуржуазиваясь, но в то молодое время никто из нас не подозревал о глубоком несходстве, которое проявится позднее.

    Из дневника: 6 марта 1973 г.  У Самсонова появился рисунок автопортрета акварелью. Только чёрное и белое, очень остро. Какой же он глупый, что не пишет, должно бы было выйти что-то интересное. У него дар психологизма и аналитический склад ума. Может быть, маловато чувства, эмоциональности, и он вообще слишком «трезв» для художника? Что-то в нём есть от «Электрона» из кинофильма про стюардессу в исполнении Дорониной (забыл, как он называется). Когда разлад с окружающей средой достигнет несколько большей степени, может, начать писать.

     Но Миша писал всё меньше, вскоре женился на однокурснице, окончил свой институт, жил несколько лет на Сахалине, работая геофизиком, потом вернулся с семьёй на родину. Живописью больше не занимался, хотя его ранние пробы были довольно интересны и оригинальны. В последующие годы всё больше превращался из «западника» в «славянофила» и поборника империи.
     Забросил краски и его однокашник Женя Савохин, по прозвищу «Джексон». Тоже женился, замкнулся, жену свою никому не показывал, от старых друзей отошёл, примкнул, как я слышал, к националистам, и даже преуспел, заняв довольно заметное место в партии Ампилова.
    Из всех институтских друзей Миши остался художником один Аркадий Паранский. Он выработал с годами собственную манеру работы пастелью, и, постепенно, тяготея к натурализму, шёл по этой дороге, забросив геофизику, в которой, кажется, работал успешнее, чем в искусстве. О нём – позже.

         Тогда же я познакомился с Сергеем Нелюбиным, который надолго стал моим другом. Это произошло в ЗНУИ, на Отаровском семинаре. Высокий, стройный, с красивой  кудрявой шевелюрой, всегда как-то элегантно выглядевший, он казался, в отличие от меня, тяготевшего к природе и упрощению жизни, цветком, выросшим на городском газоне. Его живопись была мне чужда, слишком много было в ней эстетского. Но это был тонкий и умный человек, пришедший к искусству иными путями, нежели я, но со своим взглядом на мир и своим кодексом чести, который я со временем оценил. Не помню, с чего началось наше знакомство, но скоро мы сблизились, хотя часто спорили, доходя до настоящих ссор. Впрочем, каждый раз мирились. Тяготение друг к другу  было гораздо сильнее того, что нас разъединяло. Серёжа открыл мне в Пушкинском музее драгоценности, мимо которых я мог бы проходить ещё годы. Это были слепки с готических статуй ХII века из Германии. Я не присматривался к ним. Меня отталкивала их назидательность, резкая экспрессивность и натурализм, доходящий порой до гротеска. Вообще в то время, увлечённый искусством импрессионистов и их последователей, я не очень смотрел на искусство старых мастеров. Слишком сильно было ещё отвращение, оставшееся от детских впечатлений знакомства с передвижниками, и наследующими им художниками «соцреализма». Серёжа заставил меня внимательно посмотреть на олицетворение  «Синагоги»: готически-стройная молодая женщина с повязкой на глазах, опирающаяся на сломанный посох. Я словно прозрел, узрев столь совершенную красоту, что не мог понять, как не замечал её прежде. Рядом стояла и символическая фигура «Церковь», того же автора, уступавшая «Синагоге»; в ней чувствовалась катехизическая принуждённость, снижавшая впечатление. В соседнем зале было несколько портретных бюстов, из которых мне нравились только Козимо Медичи и Макиавелли из раскрашенной терракоты. Остальные, беломраморные – заурядные портреты женской знати. Он показал мне единственную среди них, которую стоило заметить: бюст молодой женщины, работы Франческо Лаурано, абсолютно гениальный. С тех пор, бывая в Пушкинском музее, я не забываю зайти в эти залы, чтобы взглянуть на открытые драгоценности и мысленно поблагодарить Серёжу. Он вообще был необычайно чуток ко всему, отмеченному изяществом. Порой я с ним не соглашался, например, когда он слишком восхищался Бёклиным, Бердслеем  или Климтом, для меня слишком литературными художниками, с нездоровой экзальтацией их часто демонизированных образов.
    Собственная живопись Сергея была неровной. Он испробовал много вариантов решений, тяготея к декоративной линеарности. Иногда работы его находились на грани примитивизма, но и тогда в них чувствовалась изощрённость искушённого эстета. Вообще он тяготел к старым мастерам. Какое-то время восхищался Рембрандтом, но было время, когда писал почти как бубновалетец. Он хорошо знал историю европейского искусства, с ним было интересно беседовать, общаться, а иногда и распить бутылку доброго вина.
    Серёжа жил в старом бревенчатом доме о двух этажах. Его тогдашний адрес – Десятая Сокольническая улица, дом 18. Это были последние годы, когда старые Сокольники ещё существовали. Сейчас они остались только в воспоминаниях. Недавно я решил навестить старые места, прошёлся по переулкам, когда-то хорошо мне знакомым, и едва нашёл место, где стоял Серёжин домик. Всё застроено многоэтажками советского образца, и место потеряло свою особость и уют. Сохранился лишь кирпичное здание магазина, где мы когда-то запасались вином.
    Сергей с женой Аллой занимали одну большую комнату в коммунальной квартире. Как раз в тот памятный год у них родилась дочь. Горячей воды в доме не было, батарей отопления тоже, но зато была старинная печь-голландка, выложенная фаянсовыми изразцами, которую было можно топить дровами, но к ней, в духе модернистского времени, был подведён ещё и газ, поэтому дрова были не нужны. В комнате было очень тепло и уютно. На стенах много этюдов, стояли шкафы с книгами. Кроме этого – стол и диван. Стол был большой и мог раздвигаться. За ним на дружеских вечеринках усаживалась куча народа. Серёжа смешивал напитки, он любил разные коктейльные смеси, Алла готовила закуски, все оживлённо беседовали, читали новые стихи, говорили о последних выставках, и всегда было весело. У Серёжи я познакомился с московскими литераторами и переводчиками Юрием Денисовым, Эллой Шапиро, Аллой Шараповой. Это были интересные знакомства, я был далёк от московского литературно-художественного круга. Не всё мне нравилось, отталкивал некоторый снобизм, я привык к более демократичному порядку, но это была для меня новая школа, и я впитывал всё, что могло дать общение с этими интересными людьми. С некоторыми связь сохранилась до сих пор.
    Сергей как-то раз познакомил меня с коллекционером картин, который отрекомендовался как «Веня». Мы купили пару бутылок портвейна и пошли к нему.
    - Иначе нельзя, не пустит, – пояснил Серёжа. Веня очень любил выпить в компании. Он жил в соседнем домике, такой же бревенчатой двухэтажке, как и Сергей. У него я впервые узнал о художниках Звереве и Краснопевцеве, и увидел их картины, которые меня тогда оставили в некотором недоумении, но запомнились. Краснопевцев показался холодным и чуждым, а зверевский пейзажик («Сосна»), скорее понравился.
    Я никогда не встречался с отцом Серёжи, но мать несколько раз видел. Она показалась мне весьма эмансипированной женщиной, неглубокой и самоуверенной. Она знала несколько иностранных языков. С отцом Серёжи они подолгу работали за границей, занимаясь какой-то таинственной деятельностью, о которой я толком не могу рассказать. У них было три далёкие командировки, продолжавшиеся по нескольку лет, и Серёжа с малых лет был брошенным ребёнком, жил с бабкой, потом один.  Он был, как я говорю, «недолюблен» в детстве, что отчасти отразилось и в его фамилии. Отца он уважал, по-своему даже любил его, к матери относился прохладно. Один общий знакомый выразился о ней: «органическая стерва». Родителей его, кажется, связывала только общая работа. После возвращения из последней заграничной командировки родители разошлись, чтобы никогда больше не встречаться.
    Жена Сергея, Алла, с детства носила романтичное имя «Альфия», которое, впрочем, она не любила, стесняясь своего татарского происхождения, и с удовольствием переделала его на более традиционный лад. Её родители, простые люди, жили в Казани. Броская, очень стройная, она пользовалась успехом у мужчин, и даже мы, друзья Серёжи, отмечали её несколько вызывающую привлекательность, которую портил только нос. Его конец по-простонародному загибался вперёд, придавая выражению лица вульгарный и лукавый вид. Успех у мужчин не тяготил её, и она как могла, пользовалась этим, в конце концов выйдя замуж за француза. Три раза в жизни она меняла имя: от рождения Альфия Базукова, в Москве она стала Аллой Нелюбиной, и, наконец, в Париже Алиной Жерар. Но это много позже, а тогда их союз с Серёжей казался идеальным. Уютная комната в старом доме, ещё не родившаяся дочка, да и весь уклад их несколько богемной жизни способствовали такому впечатлению. Даже познакомились они как-то романтично, в Пушкинском музее. Алла рассказывала об этом так.
    - Приехала я на выставку, долго ходила по залам, потом замечаю: красивый черноволосый парень, всё ходит за мной. Мне показалось, что он несколько «под мухой». Оглянулась: что ему от меня нужно? А он вдруг говорит: «А Вы заметили, девушка, что я уже давно хожу за Вами?» Так потом и не расставались.
    Жили они скудно, порой впроголодь, но молодость брала своё, и бедность как-то не тяготила, о ней не думали. Скоро у них родилась первая дочь, Юля. Крестил её знаменитый тогда священник, отец Дмитрий Дудко, духовник Солженицына.
    Серёжа стал моим частым гостем в Подлипках, где мы тогда жили, а я часто навещал его в Москве, или в его Сокольниках, или в Потаповском переулке, на семинарах Отарова.
    Самым старым другом был Саша Папков, лесной человек, блестящий знаток Лосиного Острова, работавший в нём ещё с юннатских лет, охотник и стихийный биолог, знавший очень много о травах, птицах и зверях, умевший жить в лесу много дней без всякой поддержки извне. В городе он казался несколько не на своём месте, сказывалась привычка к лесной жизни, но в природе с ним было интереснее, чем с другими, и я многому научился у него. О нём много будет сказано впереди. Его мать была одноклассницей моей, и Сашу я знал, кажется, лет с четырёх или с пяти.
    В заочной школе у нас появился ещё один товарищ, Боря Головёнков, которого все звали Борисом Ивановичем, очень это шло ему. Это был также примечательный человек, со многими чудачествами, часто забавными. В юности он водился с городской шпаной, играл почти профессионально в футбол и тогда был очень активным. Но скоро врождённая лень и мнительность взяли своё. Он стал чрезмерно заботиться о своём здоровье, и когда мы познакомились с ним, уже казался нам изнеженным и флегматичным человеком. Он тоже увлёкся живописью, и его мягкие декоративные этюды были порой очень хороши, но, не имея серьёзных импульсов к творчеству, не работал постоянно, писал скорее за компанию, и, наконец, совсем бросил живопись. Его постоянная забота о себе сыграла раз с ним довольно злую шутку. Это было в 1978 – 79 году, во время очень суровых зим. Боря решил завести пчёл: тогда пошла мода держать пчельник в городских квартирах, прямо на балконах. Каждый день он лечил себя пчелиным ядом, давая одной пчеле ужалить его в руку. Всё шло хорошо, пчёлы жили, исправно накапливали мёд, который, впрочем, его интересовал не так, как целебный яд. Кончилось лето, пчёлы устроились на зимовку, и Борис утеплил улей, оставив его на балконе. В сильные морозы он беспокоился за сохранность пчёл, каждый день выходил на балкон, поднимал утепление, прикладывал ухо к улью. Если внутри слышался тихий гул, значит, живы! Наконец настал день, когда никакого шума слышно не было. Мороз стоял отменный, под сорок. Боря догадался, что рой погиб. Тогда, «не пропадать же мёду», он внёс улей в комнату и снял с него крышку. Дальнейшее с трудом поддаётся описанию. Тысячи опасных насекомых, каждая с дозой оглушительного яда, мгновенно заполнили пространство обеих комнат, кухни, ванны и прихожей. Борина старушка мать в ужасе выбежала на лестницу, крича и натягивая юбку на голову. Борис вылетел вслед за ней. Дверь впопыхах оставили открытой, и пчёлы разлетелись по всему подъезду, жаля всех, кто попался на пути. Оказалось, что и крепкий мороз им не так страшен, как казалось, по крайней мере, сразу они не вымерзли. Подъезд был терроризирован разъярёнными пчёлами весь день. Многие жильцы вынуждены были обратиться к врачам, и никто не понимал, откуда среди жестокой зимы взялись пчёлы.
    Больше Борис не пробовал лечиться пчелиным ядом. Дозы, что он получил однократно, хватило бы на всю жизнь нескольким пациентам. Осталась жива и его мать, врачи спасли.
   
               
                19. 1972 ГОД.


    Из дневника 2000-х гг.: «…всю зиму мы работали на стройке в тяжёлых условиях, зарабатывали деньги на летние походы на байдарке. В мае ушли на Вазузу, Гжать и Верхнюю Волгу. Это было лето, наполненное природой и работой. Жили впроголодь, в палатке по берегам наших рек, писали этюды. Я тронулся домой  шестого сентября. Было свежее утро, палатка покрылась инеем, а на левом берегу выли волки. Домой приехали 10 сентября. То лето было важным этапом в моей жизни. Окрепло желание посвятить себя живописи, накопился какой-то опыт  этюдной работ, и опыт жизни в дикой природе. Самое счастливое лето в тот период, а может быть, и во всей моей жизни. Потом такого не повторилось.  Покидая эти места, мы оставили записку во фляжке из под льняного масла, закопав её на месте нашей основной стоянки на левом берегу Вазузы, под деревней Логово. Там было написаны слова благодарности Судьбе и Природе за то, что нам было подарено такое прекрасное лето, наполненное радостью жизни и творчества, и обещание вернуться сюда в будущем. Но вернулся я один, нашёл фляжку с запиской, которая много  лет  хранилась у меня, а потом затерялась». 

    Опытный завод хлебопекарного оборудования располагался рядом с Мытищинским хлебозаводом, и мы порой бегали туда, чтобы взять ещё горячую буханку ржаного. Сами работали рядом, на стройке цеха.  Цех строился, как часто строились в советское время здания, не имеющие общегосударственного значения, «самостроем», без всякого плана, из материала, который есть сегодня под руками, не очень задумываясь о том, что будет завтра. Из-за этого возникали непредвиденные случаи. Мы выкладывали кирпичную стенку на высоте третьего этажа в углу здания, где должна была расположиться лестничная клетка. Главный механик заводы, Николай Петрович Ворожкин, придя, долго смотрел снизу на наши действия. Вдруг он спохватился, вспомнив что-то, и закричал наверх:
    - Ребята! А почему же стенку-то закладываете?!
    - Как почему, – закричал кто-то из нас вниз, – а что же с ней делать?..
    - Да ведь здесь мы планировали дверь!
Мы задумались: дверь на улицу с лестничной площадки третьего этажа… Даже для нас, привыкших уже к экстраординарным решениям нашего начальства, это было непривычно. Но Николай Петрович твёрдо стоял на своём. Он что-то долго и не очень понятно объяснял нам снизу. Половину его слов ветер уносил в сторону. Наконец мы решили: начальству видней. Может, они там хотят повесить пожарную лестницу, или какой-нибудь балкон, хотя вроде бы и поздно. Мы разобрали часть кладки, и выложили дверной проём. Раствора у нас в тот день хватало, и работа шла быстро.
    После обеденного перерыва на стройку пришёл взглянуть главный инженер завода Гольдберг. Дверной проём в пустоту был уже закончен. -Здравствуйте, Валерий Михалыч! – прокричали мы, высунувшись в опасную дыру. Но Валерий Михайлович не смог ответить. Он побледнел, вглядываясь в наше произведение, и напряжённо задумался. Наконец, видимо что-то поняв, крикнул:
    - Вы что сделали?
    - В каком смысле?
    - Стенку, говорю, почему заложили не сплошную? Проём этот зачем?!
    - Как зачем?! Здесь же дверь будет!
     Теперь Валерий Михайлович побагровел. Лицо его выразило отчаяние. Он заорал так, что девочки из конструкторского бюро соседнего здания высунулись в окна.
    - Какая дверь?!! Куда дверь?!! Вы соображаете?!! Сами придумали?!!
Он считал нас неуправляемыми людьми, насмешниками, способными на любые каверзы, что было отчасти верно.
    - Да что вы, Валерий Михалыч! Это Ворожкин приказал. У него по плану тут дверь предусмотрена! Он сказал, что вы знаете.
    Теперь лицо главного инженера выражало неподдельное горе.
    - Ну какой план?! Какой к чёрту у него план?! Откуда он вдруг взялся?!! Сами подумайте, ну куда может вести дверь с такой высоты? Ну вы же считаетесь культурными людьми!
    - Валерий Михалыч, ну причём же тут мы? Николай Петрович приказал… Наверно, знает, зачем!
    - Прекратите работу! Ничего не делайте, пока я не выясню! – Гольдберг безнадёжно махнул рукой и пошёл искать главного механика. Мы слышали, как он перебирал по пути запас матерных выражений.
    Потом они оба долго стояли под нами, а мы сидели, свесив ноги в проём, и ждали, до  чего они договорятся. После долгих дебатов, доказательств, перемежаемых матом, кто-то из них посмотрел вверх, и крикнул:
    - Ладно, сделайте там окно!
    Окно это существует до сих пор, а историю его появления теперь помню, наверное, один я.
    Не всё в порядке было на стройке и с техникой безопасности. Наспех сколоченные лестницы, ведшие на нашу верхотуру, были не всегда надёжны, подъём приходилось преодолевать в несколько этапов, перепрыгивая опасные щели. Нам это было наруку: начальство к нам никогда не поднималось, на всё смотрели снизу, и мы были предоставлены самим себе. На трудных участках работа шла медленно. Нам иногда приходилось, стоя на высоте пятого этажа над пропастью, на верху выложенной стены, перебрасывать по одному кирпичи на другую стенку, где стоял принимающим мой брат, или Саша Папков, работавший тогда с нами. Кирпичи ловко перелетали пропасть, ни один не упал вниз. Мы тогда были очень ловкими, а высоты не боялись совершенно, привыкли. Потом это нам пригодилось. Начальство на нашу эквилибристику предпочитало не смотреть, понимали, что другого пути всё равно нет, а мы бравировали своей смелостью, это веселило нас. У нас был ещё длинный большой канат, им поднимали иногда вёдра с раствором и инструменты с земли. Нам нравилось, когда начальство не видит, пропустив этот канат за спиной, и схватив за оба конца ладонями в рукавицах, мгновенно спускаться со стены вниз. Однажды Саша Папков так спустился прямо на голову Ворожкина, который в этот момент оказался под ним. Испуганный механик едва отскочил, Саша получил выговор за нарушение ТБ, но всё равно мы продолжали делать по-своему.
    Начальство обмануло нас, когда мы предложили увеличить интенсивность труда на свой страх и риск. Мы вырабатывали в день по полкуба раствора: больше в таких условиях не сделать. Мы предложили увеличить массу привозимого цемента до куба, но при этом выговорили себе право уходить с работы сразу после выработки. Сначала руководство радостно согласилось, и мы нашли способы увеличить производительность. Разумеется, всё шло за счёт нашей молодости, выносливости и сил. Но потом начальники сообразили, что если потребовать от нас работать в таком темпе до конца смены, производительность ещё вырастет. Привезли раствора два куба. Мы сочли себя гнусно обманутыми, и заморозили половину. Дирекция была вынуждена пойти на уступки. Работая на совесть, мы игнорировали субботники, и нас критиковали на собраниях. Мы не уступали.
    - Работать нужно нормально во все дни, тогда и субботники не понадобятся – парировал я доводы Гольдберга о том, что мы «отрываемся от коллектива». Я возражал:
    - Ваш «коллектив» по большей части состоит из полуграмотных пьянчуг! Конечно, вам с ними работать удобнее. Вы им спускаете их недееспособность и пьянство, но зато они готовы выполнить любое ваше указание, выйти в выходные, спасая глупый план, и так далее. Конечно мы для вас хуже. Но кто из ваших работников сможет заменить нас на стройке?
    - Вы антисоветчики! – упрекал нас Гольдберг, – для вас ничего не свято, вам наплевать на коллектив, на традиции, на всё!
    Коллектив на заводе был сплошь из алкоголиков и бывших заключённых. Встречались и грамотные рабочие, даже рационализаторы, но их были единицы. Конечно, наша молодая команда, продуваемая всеми ветрами на наших высотах, резко выделялась на фоне цеховых работяг, уставших, безразличных ко всему и живших «от получки до получки». Рабочие смотрели на нас с симпатией, считали хорошими ребятами, но наши цели были им непонятны и внушали подозрения, чаще всего необоснованные, но стойкие. Однако, несмотря на все неустройства, начальство понимало, что мы на своём месте незаменимы, и, в конце концов, смирилось с нашей молодостью, задором и независимостью. Платили нам мало, обманывали и тут, но всё же это позволяло копить деньги и мечтать о будущем лете, которое мы хотели провести на природе, занимаясь живописью.

    В январе мы получили телеграмму из пансиона для инвалидов и престарелых, где свои последние годы провела моя бабка. Она наотрез отказалась жить с нами, не желая нам быть обузой, и устроилась туда. Обузой, однако, она не стала и там, а напротив, была одной из активных членов этого сообщества. Сначала пансионат был на окраине Орехова-Зуева, потом его перевели в Подольский район, в посёлок Троицкое-Антропово. В Орехове  в их доме был интереснейший человек, с очень симпатичным и умным лицом. У него не было ног, только протезы. Бабка познакомила нас. Он приветливо, как-то по-доброму улыбался. Это был знаменитый мошенник, после войны выдававший себя за героя войны, и сумевший получать всевозможные выгоды и  подарки от высокопоставленных лиц государства, включая ближайших соратников Сталина. Деньги однако, для него не составляли главной цели, и он раздавал их нуждающимся, оставляя, конечно, и себе. Его разоблачили не сразу, но посадили, а, отсидев порядочный срок, он оказался в одном интернате с бабкой. Это был незаурядный человек, обаятельный и очень симпатичный, его лицо буквально светилось каким-то лукавством и умом. Через много лет я увидел его в документальной передаче Л.Каневского «Следствие ведут…», и тут же узнал . К тому времени он давно умер.
    В пришедшей официальной телеграмме значилось:
    «13 января 1972 года Нина Семёновна Александрова скончалась. Желательно ваше присутствие. Похороны состоятся…»
    Мы с братом получили трёхдневный отпуск за свой счёт и отправились с Курского вокзала до станции Столбовая. Мороз стоял под тридцать, но когда поезд проезжал по мосту над Москвой-рекой, мы удивлённо отметили, над нею стоит плотный туман, как над кипящим котлом. Видно, городское тепло было сильнее мороза, и на исходе из Москвы река не замерзала.
    От станции «Столбовая» до интерната далеко. Доехали на каком-то автобусе.

    Из дневника: 1973 г. А вот рыжая спина лошади, от которой идёт пар, горло мне спирает мороз, губы слипаются от ветра. За санями шагает деловитый мужик в рыжем тулупе, из саней торчат ручки двух лопат, за ними жёлтый гроб. За санями идут всего четыре или пять человек. Мы с братом среди них. Сзади плетётся тощая собака, как на картине Перова. Проваливаясь в скрипучий снег, пролезли к приготовленной яме, и вот уже смёрзшиеся комья земли падают вниз, стуча о жёлтую крышку, и грохот этот – последний звук, связанный с нашей бабкой.
    Помню, когда я смотрел на её мёртвые черты, строгие глаза под полуприкрытыми веками, мне показалось, что хороним мы вовсе не её, а что-то не имеющее к ней никакого отношения.
    Она навсегда осталась в моей памяти такой, какой была всегда, какой я помнил её с детства: высокая, со снежно-белыми волосами, с лицом, согретым какой-то внутренней теплотой, внимательными глазами и немного печальной улыбкой.
   
   Добавить к дневниковой записи нечего.

    Когда через полгода, в начале осени, мы с братом на мотоцикле приехали в Троицкое, едва нашли бабкину могилу. Она, как и соседние сиротские захоронения, провалилась. На месте холмика была яма по колено. Земля в ней растрескалась и поросла жидкими травами. Надпись на табличке с номером и фамилией стёрлась. Мы насыпали над бабкиной могилой большой холм. Это всё, что мы могли сделать.

               
                +    +    +


    Работа наша на стройке кончалась. Уже была куплена байдарка «Салют», готовились краски, картоны, инструменты, закупались продукты. Мы жили только этим, и постоянно мечтали о том, как проведём лето.
    1972 год памятен многим, кто пережил его. После суровой зимы настало жаркое и сухое лето, какое выдаётся редко.  После первых обильных дождей, прошедших в начале июня, наступила такая жара, которой не помнили и старожилы. Горели Мещёрские болота, и сухой туман с запахом гари стоял вокруг Москвы всё лето. Алла Шарапова тогда написала стихотворение, которое я помню до сих пор.

                Я помню ночь, состав, идущий в парк,
                Вагон, битком набитый сквозняками,
                И двое пьяных на платформе Марк.
                Один в перила впившийся руками,
                Другой висел на поручнях, потом
                Он звал меня. В ту полночь под Шатурой
                Горел торфяник, и над полотном
                Раскинулся туман лилово-бурый.
                Он звал опять. Я выскочила. Кто-то,
                Шестикопытной тенью Дон-Кихота
                Скакал за мной по вымершим перронам,
                Линялый холст на холмике зелёном
                Кричал: «Добро пожаловать в Москву»,
                И двое пьяных корчились во рву,
                И красный след тянулся за вагоном.

    Да, всё это было, было и многое другое, но для нас с тогдашними товарищами, этот год ознаменовался редким и дорогим событием, нашим путешествием. Мы  загрузили нашу лодку до верха бортов картонками, этюдниками, красками и прочим барахлом, уехали на нашу Вазузу до осени, жить в палатке на берегах чудной реки и писать этюды.
    Собственно, весь анабазис проходил сложнее. Сначала уехали в наши дикие места мой младший брат со своим другом Самсоновым, а я, по причине сессии в институте, оставался дома. Позже, в первых числах июня, на другой байдарке с другим своим приятелем, по фамилии Дегтярёв, я отправился к ним.
    Поезд, как всегда, шёл ночью, и ранний рассвет радовал нас туманами, расстилавшимися над мокрыми от росы лугами и бледно-молочным цветом неба. Мы не спали, любовались. Дегтярёв облюбовал себе место на ступеньке вагона и долго сидел там, клюя носом, пока его не заметила вышедшая в тамбур проводница. Она заругалась и тут же прогнала его.
    Наконец утро, встающее Солнце, Зубцов. Перетащив тяжеленные вещи к реке, мы собрали нашу байдарку и отправились вверх по реке. Нам предстояло покрыть около тридцати километров.
    Вазуза выше Зубцова довольно мелкая, с перекатами по каменистому дну и быстрым течением. Убедившись в том, что наших усилий не хватает, чтобы двигаться против течения, я решил сойти в воду и тащить её, пока можно, на буксире. Выше начинались глубокие места с медленным течением, и мы могли бы идти на вёслах. Промокнуть я уже не боялся: нахмурило, пошёл мелкий, довольно холодный дождь, сразу же пропитав насквозь мою одежду. Не раздеваясь и не снимая обуви, я сошёл в воду и тянул по отмелям, пробираясь между куртинами подводных трав, нашу лодку со всем её грузом и с Дегтярёвым, сидевшим на корме. Ему не надо было даже работать веслом. Дело шло довольно успешно, только иногда нога у меня скользила по мокрым камням дна, так что я едва удерживался, чтобы не окунуться с головою. Через час или полтора я выдохся, но тут начинались глубины выше моего роста, дно становилось тинистым и вязким, и я, с трудом перевалившись через борт, залез в байдарку.
    Гребли мы весь день. С непривычки плечи скоро заломило, а ладони покрылись пузырями, которые тут же лопались, и сукровица текла по рукам. Мы не обращали на это внимания; важно было добраться до стоянки, где в палатке нас ждали друзья, начавшие поход раньше. Раза три мне мерещились знакомые места, но каждый раз это оказывалось ошибкой. С лодки на середине русла весь пейзаж кажется иным. И, собрав силы, мы, разочарованные, стиснув зубы, гребли дальше. К счастью, дождь к вечеру перестал, и как оказалось, до самой осени. За четыре месяца не выпало ни капли, но тогда мы этого не знали, и были несказанно рады, что наша одежда медленно отпускала впитанную влагу, и грести становилось уютнее. Нам даже казалось, что стало теплее. В ранних сумерках, уже совершенно измочаленные, промокшие насквозь и голодные, мы подошли к месту, которое должно было стать нашим основным домом до самой осени. Я даже узнал его не сразу. Тут мы смогли причалить, поставить чай на костре и обогреться. Брат со своим другом Мишей Самсоновым встретили нас не очень дружелюбно: они были в походе дней десять, и мы им казались новичками. Это было похоже на армейскую «дедовщину». Но скоро всё наладилось, и началась обычная походная жизнь.
    Мы давно мечтали, отбросив весь хлам цивилизации, жить в природе. Ещё егерями Лосиного Острова мы по  нескольку дней пропадали в лесах и болотах, но там всё же город был близок, и при желании можно было через пару часов возвратиться в него. Здесь такой возможности не было. Это было испытание самих себя на прочность, проверка своей способности обойтись без посторонней помощи, попытка жизни в диком раю дикарями, что-то вроде жизни Гогена на дальних островах тёплого моря, или походов юного Сезанна, так славно описанных Золя в его «Творчестве».
    Первая наша попытка произошла за год до этого. Тогда мы трое, младший брат, наш друг, лесной человек Саша Папков и я, взяв палатку и небольшой запас продуктов, прожили на левом берегу Вазузы одиннадцать дней. И тогда тоже случилось так, что наша любимая река встретила нас дождём, который шёл всю ночь, но на следующий день перестал, и десять дней мы провели на левом берегу вздувшейся Вазузы в палатке. Мы писали этюды, удивляясь неподатливости материала, ходили на далёкую станцию Осуга за хлебом, и возвращались «домой», усталые и счастливые. Тогда, уезжая, мы оставили записку с пожеланием вернуться на следующий год с байдаркой и прожить так подольше, что  и получилось. Теперь мы откопали наш пузырёк с запиской и бурно радовались тому, что он уцелел. Потом, осенью, мы оставим другую записку, также с пожеланием встретиться всем вместе тут ещё раз. К сожаленью, это уже не было выполнено. Все друзья как-то быстро «остепенились», живопись интересовала их всё меньше, и только я один на следующий год побывал на нашей славной стоянке и сумел прочитать то, что было написано нами годом раньше. От той моей одинокой поездки также осталась дневниковая запись. Вот она:
   
     «23 августа 1973 года я посетил эту стоянку. Долго стоял, вспоминая лето 1972 года. Было хорошо и грустно вспоминать об этом. Казалось, всё здесь ещё хранит следы нашего присутствия, и каждый камень помнит о нас. И всё же я ощутил, что как будто чего-то здесь не хватает, что-то уже неуловимо изменилось, навсегда ушло. Было бы большим счастьем собраться здесь всем вместе, распить бутылку вина и вспомнить обо всём. Наверное, меня бы поняли все, о ком я думаю.  Дай Бог нам всем ещё вернуться сюда».

    Но до этого было ещё далеко, и пока только начиналась наша радостная вольная жизнь, живопись и дружба с угрюмой, диковатой, но прекрасной и ласковой природой.

    Пиша свои этюды, купаясь и занимаясь повседневными походными делами, мы проводили время на каждой из наших стоянок иногда по неделям. Случайные наши товарищи скоро возвратились в Москву, и остались мы втроём: младший брат, лесной человек Саша Папков и я. Наши руки давно окрепли, ладони огрубели, и долгая гребля против течения теперь не вызывала неудобств. Когда мы шли вопреки бурлившей на перекатах воде, у носа нашей байдарки даже вскипали небольшие буруны.
    Временами мы поднимались до впадения в Вазузу узкой и мелкой Гжати, и долго работали на этой речке, поднявшись на полтора километра выше. Это было время, когда шла разработка проекта плотины в низовьях Вазузы. Всё должно было превратиться в огромное водохранилище, долженствующее питать водой Москву. Многие из окрестных деревень попадали в зону затопления, людей предполагалось переселить в другие места. Это вызывало протесты местного населения. Нелегко было покидать веками насиженные места. В связи с этим произошёл забавный случай, который, однако, мог кончиться для нас плохо.
    Как-то со своим этюдником я стоял, писал стог сена на поле, вспоминая Моне, много раз писавшего подобные мотивы. Я заметил вдалеке двух крестьянок, смотревших за моими действиями. Одна что-то объясняла другой, прикрыв рукой от утреннего Солнца глаза. Я не обратил на это особого внимания, хотя вообще не люблю посторонних на природе. Закончив этюд, вернулся к стоянке, поставил его сушить. Масло высыхает долго, и поэтому также нам приходилось оставаться на месте по нескольку дней: невысохший этюд перевозить невозможно. Вечером к нашей палатке, стоявшей у опушки на пологом склоне реки, подъехал грузовик «ГАЗ – 51», в кузове которого было полно людей. Из кабины вышли двое и направились к нам. Я заметил, что деревенский шофёр был босой.
    Постепенно осмелились подойти и женщины. Они слезали из кузова, переговариваясь, и вид у них был возмущённый и угрожающий.
    - Что вы делаете?! Как вам не стыдно, разве вы не понимаете, что мы прожили тут жизнь?! Тут и наши предки, и бабки, и деды, и прабабки жили, а вы что?!!
    Мы опешили и не знали, что ответить. Я всегда с уважением относился к местному населению, и никто из нас не сделал ничего неподобающего. Мы с недоумением смотрели на них.
    - Ведь нам как тяжело будет строиться на чужом месте! А ведь ещё и куда поселят, тоже непонятно! А вам что, нарисовал и уехал в свою Москву!
    Что-то стало проясняться, но и теперь мы не понимали, в чём провинились перед патриотами родных мест.
    - Ну рисовал же ты, вот Таискину избу, и вот Михалыча тоже!
Я попытался ответить.
    - Ну да, я писал вашу деревню, она такая красивая, что же тут плохого?
    - Да ведь её ж тогда затопят!.. А нас-то куда?!
    Только тут мы догадались, что нас принимают за геологов или геодезистов, полагая, что мы делаем съёмку мест, подлежащих затоплению. Бедные жители далёкой деревни должно быть, никогда не видели живого художника. Пришлось долго объяснять, что и мы недовольны запрудой, и нам не нравится то, что красивые пейзажи и наши любимые места окажутся под водой, и что мы самые обыкновенные ребята, занимаемся живописью, и пишем то, что любим, вот и всё.
    - А от какой вы организации?
    - Да ни от какой! Всё делаем сами и на свои деньги, что зимой заработали.
    Недоверие постепенно сменялось сначала неуверенными, а потом и заинтересованными улыбками. Вилы в руках у некоторых уже переставали мне внушать опасения, грозный вид мужиков сменялся дружественным.
    - А как же вы здесь-то? Что едите?
    - Да нам много не нужно, вот, макароны есть, супы-концентраты в пакетах, вода в реке, чай, а-то и травы завариваем. Здесь душицы и мяты полно…  Сами готовим.
    - Да вы приходите к нам в деревню, молока дадим, картошки!
    - Спасибо, спасибо… И вы к нам захаживайте.
    Они заглядывали в нашу палатку, хотели посмотреть и живопись. Вид моего этюда со стогом привёл всех в восхищение.
    - Смотри, Михалыч, это ж твой стог! И с оттенком, как Солнце утром светит!
Подходили и женщины, тоже смотрели, удивлялись, чему-то смеялись…
    С этой встречи мы стали друзьями, но за молоком в деревню всё же не ходили, стеснялись. Жили, рассчитав свои потребности, строго, на 30 копеек в  сутки, этого хватало, чтобы не быть слишком голодными, и продолжать работать.
    На Гжати у нас кончились все продукты, кроме макаронов. Мы варили их в речной воде и ели без хлеба, масла и соли. Не было даже чая. Ближайшие магазины, где можно было пополнить запасы, были в недостижимом далеке. И всё же мы долго не покидали эту стоянку, слишком там было хорошо. Когда мы, наконец, снялись с места и спустились до большого села Хлепень на левом берегу Вазузы, смогли купить хлеба, сахару, соли и чая. Поднимаясь на крутейший берег Хлепня, мой брат, ослабев от голодухи, качался. Он хватался за высокие травы, останавливался и приходил некоторое время в себя. У меня тоже кружилась голова и стучало сердце, и только Саша Папков, казалось, чувствовал себя как всегда. Правда, он на гору не поднимался, остался стеречь лодку.

    Другая наша долгой стоянка была на пустынном берегу, где самая близкая деревня Новосёлово находилась в нескольких километрах от берега. Там мы провели самое жаркое время того лета. Порой мы видели, как на нас с Севера плывёт дождевое облако. Мы видели, как внизу его тащился сероватый прозрачный хвост. Это проливался дождь. Но он не доходил до земли, капли успевали испариться в горячем воздухе. Иногда на нас падало несколько капель. Мы считали их: три, пять… Облако проплывало. Тогда мы кипятили чай, во всей одежде садились на придонные камни нашей прекрасной реки, так чтобы из воды торчала одна голова, и пили горячий, крепкий настой. Это приятно освежало, а потом на берегу влажная одежда приятно холодила тело, правда недолго.
    Однажды наш покой нарушили откуда-то подошедшие мужчины. Их было двое. Убедившись, что мы художники, ушли. Скоро в трёхстах метрах ниже раздался грохот, из реки взметнулся столб воды. Браконьеры  глушили рыбу. Собрав, что удалось выловить, исчезли. Больше нам никто не мешал.
    В этих местах я написал лучшие этюды того лета. По их поводу у меня случались ссоры с братом, который считал, что я слишком даю волю фантазии. Его тянуло в сторону натурализма. Вообще он на всю жизнь сохранил странный пиетет перед «академически-правильной» трактовкой натуры. Я не соглашался, и наши споры иногда оставляли у меня чувство крепкой обиды, когда он обвинял меня в произвольном искажении природы, нелюбви к ней, а то и в гордыне. А мне казалось- я просто старался выразить то, что чувствовал, чем восхищался и что любил.

    Когда мы спускались на нашу Логовскую стоянку, где на противоположной стороне реки  в деревне Золотилово жили наши родственники, то отъедались за несколько недель. Двоюродный брат Саша и его жена тётя Настя из Золотилова, их внуки, приезжавшие из Ржева в деревню, обязательно приходили к нам в гости. Мы переправляли их поочерёдно на байдарке на наш берег, все устраивались возле палатки и костра, и праздновали встречу. Иногда мы ходили, переправившись на правый берег в деревню, и гостили там, но недолго. Покидать нашу милую стоянку, палатку, наш дикий лесистый берег не хотелось.

    Наконец, это было в начале августа, истратив все ресурсы  и написав много этюдов, с которыми передвигаться было трудно, мы решили возвратиться в Москву. Оставив гостеприимную Вазузу, мы спустились по ней до Зубцова, вышли в быструю в тех местах Волгу, и по ней спустились до Калинина. На Волге у нас тоже было несколько коротких стоянок. Одна, в пустынном и безымянном месте запомнилась обилием змей, влезавших к нам в палатку. Мы остановились на высоком мысу, окружённом с двух сторон оврагами, выходившими к реке. Мыс был травянистый. Окрестные берега были истоптаны копытами местного стада, и змеи собрались на этот мыс, спасаясь от коровьих копыт. Нам пришлось подвязывать на ночь брезентовое дно палатки, чтобы она образовывала ступеньку, тогда змея не могла преодолеть её. Там мы пробыли недолго. Другая стоянка была под бывшим имением Мосальск. Река там делает излучину, становится узкой и течение такое быстрое, что рейсовый пароходик, курсирующий между Тверью и Ржевом, преодолевал эту дугу, длиной в километр, за два часа. Потом пароходик заменили современным катером «Заря», он справлялась с  этой стремниной уже легко. Мы против такого течения выгрести, конечно, не могли.
    В Мосальске со старинных времён сохранилась аллея огромных серебристых тополей, и мельница, с которой мы сделали несколько этюдов.
    На Волге с нами произошёл ещё один случай, который мог окончиться для нас печально, но как говорится, пронесло. Это было ещё выше Мосальска. Волга, хотя считается равнинной рекой, течёт в верховьях так быстро, что бакены, отмечающие судоходное русло, под напором воды лежат косо, почти на боку. Это нам помогало, мы двигались очень быстро, но нам мешали встречные моторные лодки и катера, которых не было на Вазузе и с которыми приходилось считаться. Мы вовремя брали немного в сторону,  избегая попадать в кильватерную крутую волну. Это отнимало много внимания и сил. Поэтому, когда мы увидели, что в одном месте русло раздваивается, судовой ход остаётся слева, а правая протока вполне проходима для нас и спокойна, мы пошли в неё. Это оказалось роковой ошибкой. Рыбаки с удочками с берега  стали махать нам руками, остерегая от чего-то, нам невидимого. Мы не понимали их и продолжали идти своим курсом. Только когда наше судно вошло в прямой участок течения, мы увидели, что в сотне метров впереди река обрывается водопадом. Там были видны остатки когда-то бывшей плотины, торчали корявые сваи, путь перегораживали зацепившиеся за них брёвна, свисали остатки ржавой колючей проволоки. Вода там бурлила, и перепад высот был не меньше метра. Мы могли бы ещё повернуть, но наш Саша, сидевший впереди и работающий, кроме вёсел, ещё и рулевыми педалями, не обращая ни на что внимания, продолжал упорно грести, приближая опасное место. Он вообще часто задумывался, и тогда становится недоступен. С берега в ужасе махали и кричали. Но повернуть лодку назад не удавалось, и с каждым метром пути это становилось всё труднее: течение ускорялось, и мы могли не выгрести против него. Саша продолжал упорно грести к плотине.
    - Да врежь ты ему веслом! Выруби его совсем, он нас  погубит! – закричал я брату. От испуга и с досады он так и сделал, крепко ударив  длинным алюминиевым веслом по голове нашего рулевого. С берега послышался чей-то хохот. Нам реагировать было некогда, всё внимание сосредоточилось на том, что нас ждало. Саша как будто опомнился, стал разворачивать лодку, хотя было поздно. Теперь это грозило ещё худшим: нас могло нанести на плотину бортом, и тогда уже наверняка пропал бы и груз, и мы вместе с ним. По счастью, лодка ткнулась в обрывистый в этом месте берег, и её стало разворачивать кормой вперёд. Тогда я, подтянувшись на руках, быстро повернулся лицом к корме, которая теперь оказалась впереди, чтобы видеть курс и хоть как-то управлять движением. С берега уже не было слышно предупреждающих криков, все замерли в ожидании. Я, оттолкнувшись веслом от грозных свай, сумел направить байду в  узкий проём между двумя надолбами, где, как казалось, была наиболее глубокая вода. Сильной струёй нас выбросило с уступа, и мы, не успев перевернуться, рухнули в бурлящую воду под запрудой. С берега теперь слышался неистовый хохот рыбаков. Им не приходилось видеть байдарку, проходящую пороги таким необычным способом. Наконец, несколько раз проскребя днищем по камням мелкого места, мы выскочили на спокойную воду, где смогли развернуть наше судно носом вперёд и как-то прийти в себя. Смех и крики остались далеко позади. Тут Саша впервые повернул голову к нам и сердито прикрикнул:
    - Ну, что вы там?! Лодку опрокинете!
 У нас не хватило сил даже рассмеяться. Удара веслом он, кажется, не заметил.

    Были ещё стоянки, скорее, короткие ночёвки, где мы даже не ставили палатку, а ложились спать, накрывшись ею, как одеялом. Утром мы скорее собирали наши пожитки и гребли дальше. Начинались обжитые места, и нам это не нравилось, леса по берегам постепенно уступали место садам и  близким деревням. Волга стала широкой, и часть пути мы прошли на парусе, сделав его из большого куска ткани, привязанной к веслу. Когда ветер дул в корму, мы шли очень быстро, у носа байдарки бурлила вода.
    В последний день я опрометчиво принял какую-то таблетку, почувствовав недомогание. Кажется, это был тетрациклин. Пришедшее в негодность  лекарство сыграло со мной злую шутку: у меня начался быстрый отёк. Руки распухли так, что когда мы собирали в Твери лодку и увязывали вещи, верёвки врезались в мои ладони так, что скрывались в распухшей коже, да и руку в кулак я не мог сжать, ладонь стала как подушка. Я не испытывал никакой боли, и ничего тогда не знал про отёк Квинке, а если бы знал, очень испугался. Но всё так же мгновенно кончилось, как и началось. Когда мы садились в электричку, отёк исчез, и я долго не мог понять, что со мною было. Аллергия напомнила о себе только дома, когда у меня начался нестерпимый зуд предплечий, а кожа воспалилась.
               
    Дома я не мог оставаться. Город тяготил меня, мыслями я был ещё с природой, впереди оставался порядочный кусок лета, и я, кое-как собрав денег, обновив краски и картоны, продолжил поход, уехав с Сашей Папковым уже вдвоём в те же места. Мы пробыли на Новосёловской стоянке до начала сентября. Ночи уже становились холодными, и палатку мы поставили не у воды, а на высоком берегу, для тепла завалив её снаружи и внутри сеном.  По утрам над рекой собирался плотный туман, и когда мы спускались с крутого берега к воде, то входили в него как в волшебную сказку. Иногда облако тумана было таким густым, что из него можно было высунуть голову, а стоило сделать шаг вниз, и нас окутывала радужная мгла, расцвеченная лучами восходящего Солнца цветами от фиолетового и голубого до красно-оранжевого и жёлтого.  Это было неправдоподобно красиво, казалось, что мы путешествуем внутри пейзажа Клода Моне.
    Однажды глубокой ночью я вылез из непроглядной темноты палатки наружу и зажмурился от неожиданности. Меня буквально ослепило звёздное небо. Таких крупных, ярких звёзд я никогда ещё не видел. Мне даже казалось, что я вижу их на разной высоте, и они смотрят на меня, как огромные всевидящие глаза Вселенной, Тысячеокий Аргус. Я даже немного испугался.
    В начале сентября на левом берегу попробовали голоса волки.  Казалось, что вой раздаётся в какой-нибудь сотне метров от нас. И тут же, громко хлопая большими крыльями, взлетели встревоженные журавли. Небо потемнело от их множества. Журавли собирались в стаи, готовясь к отлёту. Нужно было собираться и нам с Сашей.
    Шестого сентября наша палатка с утра была покрыта плотным инеем. Мы уложили в байдарку наши пожитки, и по прозрачной, уже холодной воде двинулись к Зубцову. В глубине виднелись зелёные клубы водорослей, и большие щуки, вспугнутые тенью нашей лодки, шныряли среди травы. Логовскую стоянку и Золотилово прошли не останавливаясь. Мы прощались с обжитыми за лето местами. Было грустновато, но мы думали, что ещё вернёмся сюда. Вернулись, но не все, и не так.
    Ночью на станции, в ожидании поезда, я написал последнее в то лето письмо матери, которое пришло на неделю позже нашего приезда. Я писал, что моё желание стать художником окрепло, и теперь я пойду по этой дороге, не думая о конце, который, скорее всего, окажется невесёлым, но это не должно смущать ни меня, ни её. Она, конечно, хотела для меня другой судьбы. Но вышло по-моему.
    То лето, наполненное природой и живописью, стало для нас переломным пунктом всей жизни, по крайней мере, для меня. И потом, вспоминая о каком-нибудь событии, мы говорили: «до 72 года», или: «после 72 года», как старые люди говорят: «до (или после) войны». Так продолжалось несколько лет, потом прошло.

               
                20. КАЛИНИНГРАДСКИЙ ПРОМТОРГ.

    В маленьком подвале в Завокзальном районе Калининграда располагалась мастерская художников-оформителей и декораторов. Главным там был поджарый седовласый мужик, Николай Петрович Ларионов, примечательная фигура, бывший чемпион СССР по биатлону, неисправимый бабник и пьяница. Под его началом мы проработали зиму, занимаясь оформлением промтоварных магазинов нашего города.  Впервые в жизни в наших трудовых книжках появилась запись: «…принят на работу художником». Это давало призрачное ощущение приобщённости к профессии, но в действительности ничего не значило: мало ли халтурщиков занимаются тем же. Впрочем, наш начальник гордился своим званием, и, знакомясь с кем-либо, представлялся так: «Николай Петрович, старший художник!». Мы посмеивались над этим, но вели себя скромно, не задевая старика. В сущности, он был неплохим человеком. У него было правило выпивки, соблюдавшееся неуклонно, если у него, или кого-либо из нас оказывались небольшие деньги. Петрович объяснял это так:
    - Мы должны праздновать три раза в неделю: понедельник – начало недели, среда – перелом недели, и пятница – конец недели!
    Когда нам это надоедало, мы уклонялись от празднования «перелома» или «начала», и тогда он выпивал один. Обычно это начиналось так. Петрович задумывался, начинал обшаривать карманы своей куртки, брюк, и спустя минуту говорил:
   - Ну, ребята… Вот у меня тут есть шестьдесят пять копеек. Что будем делать?
Мы добавляли на одну, а-то и пару бутылок дешёвого портвейна, и кто-нибудь бежал в ближайший магазин.
    Петрович был довольно прижимист, но если заводился, мог спустить всё, что было при нём. В таких случаях нам с братом приходилось провожать его на электричку, и он ехал до Мытищ, и потом шёл через болота в посёлок Водоканала, где жил, размышляя по дороге, как будет оправдываться перед женой. Несмотря на свою брутальность, он был подкаблучником и страшно боялся своей строгой половины.
    - Вот, приду я к ней, скажу: «Мамулечка, не сердись, случайно вот встретил старого друга, пришлось угостить…»  Эта зависимость его мучила, и в конце концов он порвал с супругой, женившись на восемнадцатилетней соседке.
    Трезвым Петрович ездил на спортивном велосипеде, с которым отлично управлялся. Вообще он был не по годам ловок и вынослив. Но и велосипед был потерян, когда раз он вздумал после крепкой выпивки доехать до Мытищ на электричке, взяв велосипед с собой. В тамбуре упал, дверями ему зажало ноги. Утром он явился на работу из милицейского участка на Ярославском вокзале, взъерошенный и растерянный. Велосипед куда-то исчез, а Петрович безуспешно вспоминал, кто сыграл над ним злую шутку. Велосипед он жалел, завёл после него обыкновенный дорожный, но тот ему не нравился. От огорчения  он на какое-то время даже прекратил возлияния.
    - Горе у меня ребятки, отпил я своё, больше не могу: здоровье подкачало. Встретил вечерком друга, ну, купили немного выпить, восемь бутылочек этих… ну, как там их… «бомбы» которые,  вермут, короче, взяли. Ну, выпили. А ночью я что-то проснулся, чувствую, у меня внутри как-то вот… так… что-то колет!.. А утром мне знакомый врач смеётся, говорит: ну, Николай Петрович, знать, отпил ты своё!
    Я подивился его мощи, и вместе мнительности: выпить четыре бутылки советского вермута, который даже отъявленные пьянчуги называли «отравой», это ж подвиг Геркулеса, а потом испугаться пустячного покалывания в боку… Ещё бы, после трёх литров жуткой бурды! Сдержав улыбки, мы посочувствовал ему. Правда «полоса трезвости» продолжалась у Петровича недолго, и скоро всё пошло по-прежнему.   

     В этой мастерской мы познакомились с Сашей Дьячковым, который стал нашим товарищем на несколько лет. Ему тогда не было двадцати лет, он выглядел совсем юнцом, румяным, свежим, чем-то похожим на девушку. Скоро мы сошлись на почве живописи, и он, увлекшись, стал ездить со мной в ЗНУИ к Отарову. Он как-то быстро освоил приёмы экспрессионистского письма, и стал выдавать одну за другой огромные работы, которые можно было принять с первого взгляда за работы опытного художника, за много лет выработавшего свою манеру. Вообще ему была свойственна огромная способность к подражанию. Глядя на плохую репродукцию незнакомого художника, он вмиг угадывал, как она технически выполнена, и мог с лёгкостью имитировать увиденную манеру. Такая одарённость опасна, хотя тогда она возбуждала у нас уважение. С лёгкостью достигаемые эффекты часто и остаются лишь эффектами, лишёнными глубокого проникновения в явление, свойственными художнику, прошедшему большую жизненную и живописную школу. Часто такие юные дарования не развиваются, оставаясь при своём умении несколько лет, исподволь исчерпывая его запасы и постепенно выхолащиваясь. Особенно опасно, если взрослые неумеренно носятся с таким подростком, и, подогревая самолюбие, нещадно эксплуатируют его дар. Мне приходилось не раз наблюдать раннее истощение, усталость таких «вундеркиндов», после чего они бросали искусство, чтобы заняться чем-нибудь попроще, а иногда их жизнь внезапно обрывалась. Всем памятно имя талантливой девочки 70-х годов, Нади Рушевой, не достигшей совершеннолетия.  Случилось подобное и с Сашей Дьячковым. Он остался жив, но постепенно терял способность к творчеству, работы его становились всё менее интересными, и наконец, он перестал писать совсем, использовав свой дар подражания в оформительской работе, и особенно в реставрации, которую сам часто называл «халтурой». Положение усугублял ещё и рано приобретённый алкоголизм. Но всё это позже, а пока он подавал большие надежды, писал гораздо импозантнее любого из нас, и Отаров выделял его работы из многих других, хотя и предупреждал о возможных опасностях.               
 
    Из дневника 1973 года:   «6 марта.    В Калининграде стали отказывать в приёме на работу по причине национальности (евреям), конечно, под благовидными предлогами. Подлецы!
    Процветает игра «Зарница». Готовят солдат, или убийц, или бандитов, или кого там ещё?.. готовят, в общем, автоматов для выполнения воли вышестоящих «товарищей». Остальное по-прежнему».

     Тогда я впервые столкнулся с государственным антисемитизмом. Раньше этого как-то не замечал. От Промторга нас курировала товаровед Галя, периодически заходившая в наш подвал передать задание и посмотреть, как идёт работа. Однажды она пришла расстроенная. Её муж, талантливый инженер, кандидат наук, был отстранён от работы в лаборатории оборонного института за «пятый пункт». Он и Галя были евреями. Конечно, официально это объяснили иначе, но наедине сказали правду. Мужа любили сослуживцы, но против течения пойти не осмелились. Галя плакала. Мы жалели славную женщину, утешали её, но помочь, конечно, ничем не могли.
    В конце концов, и эта работа изжила себя. Опыт прошлого лета не давал покоя, обстановка вокруг была фальшивой, пропитанной ложью и притворством. Мы не хотели писать транспаранты на красной ткани с убогими и лживыми лозунгами, в которые никто не верил. Правда, нам это не приходилось делать; их писал Петрович, считая это важным пунктом нашей работы. Не раз он пенял нам:
    - Ох, ребята, не умеете вы лозунги писать!..
    Сам он писал их порой с ошибками, которые никто не замечал, потому что никто не обращал на них внимания. Однажды название нашего государства он написал с пятью «С», и лозунг провисел весь Первомай без всяких последствий. Другой, очень длинный, выполненный на трёх транспарантах, мы по ошибке повесили, спутав их порядок. Получилась глупость, но тоже сошло. Интереснее было оформлять магазинные витрины, но и это быстро наскучило однообразием. В общем, всё это было так ненужно и так надоело, что опять надо было что-то менять, искать дальше.   И мы решили продолжить опыт жизни в лесах, отгородившись, насколько возможно, от влияния государства, отравившего собою всё. Но как это сделать? Нужно было найти работу, которая, давая хотя бы минимальный заработок, в максимальной степени соответствовала бы нашим представлениям о свободе и творчестве.


     Из дневника 1973 года:     6 марта. Начал сжигать за собою мосты, связывающие меня с  жизнью дома. Завтра подам заявление об уходе. Работать стало невыносимо. За месяц получили только по 30 рублей. Работа, выполненная за это время, стоит в пять раз больше. Такого унижения уже давно не приходилось переносить. И всё время приходилось терпеть  наглое и безграмотное вмешательство в работу со стороны заказчиков и «начальства». Это кого угодно может довести до крапивницы.


Решили написать письмо в Кандалакшский государственный заповедник, расположенный на островах Белого и Баренцева морей. Опыта лесной работы у нас было достаточно. Нам любезно ответили, и весной мы уехали из наших Подлипок в неизвестную и заманчивую новыми возможностями жизнь на далёком Севере.


                +    +    +


                СЕВЕРНАЯ ЭПОПЕЯ


               
                21. НА МОРЕ И НА СУШЕ

    - Постарайтесь передать природу так, как Вы увидите её там, в Заполярье. Там будет иначе светить Солнце, весь колорит будет совсем не таким, как здесь. Постарайтесь найти то, что характерно для тех мест, тогда Ваша работа не будет напрасной, – напутствовал меня Борис Сергеевич, когда я прощался с ним в ЗНУИ.  Насколько мог, я пытался выполнить эту программу, но получалось тогда не очень. Дело осложнялось тем, что в условиях оторванности от мира было очень трудно доставать краски, холсты и другие нужные для работы вещи. Поэтому многое приходилось делать акварелью, или просто рисовать. Всё же несколько работ того времени у меня сохранилось.
               
    Всё Мурманское побережье является пограничной зоной, в которую кого попало не пускают. Нужно было прописаться на острове, тогда отметка в паспорте позволяла пересечь кордоны и уплыть на своё место.
    - Где сейчас наша домовая книга? – спросил директор заповедника.
    - Так она же в Териберке, а если там нет, тогда, значит, в Североморске! – послышался голос  секретарши из передней.
    - Ну, ребята, придётся вам прокатиться за книгой. Впрочем, это и хорошо, узнаете места, познакомитесь, как говорится, с побережьем, вы ведь у нас раньше ни когда не были?
    На Севере большие расстояния обычны, и встретить сегодня человека, виденного вчера за полтысячи километров не считается чем-то особенным. Поздороваешься, и идёшь по своим делам. Поначалу нас это удивляло, но скоро привыкли.
    Для поездки в Териберку и военный город Североморск нам потребовалось разовое разрешение. Пошли в милицию с запиской от дирекции, получили. В заповеднике нам выписали командировочные удостоверения, и мы тронулись в Мурманск.

 
Из  дневника 1973 года:       Когда мы садились на поезд «Новороссийск-Мурманск» в Кандалакше, я увидел старые, потрёпанные вагоны тёмно-зелёного цвета, жёсткие полки над длинными зеркалами, старух, едущих с Украины или из Крыма, навестить сыновей на Севере, проводницу с выговором одесситки, грубоватую и бесцеремонную, но сердобольную женщину, давшую мне второе одеяло, так как меня знобило после простуды. В моём сознании почти неуловимо пронеслись тёмные ночи Юга России, полные запаха трав и тёплого ветра, вспомнился розовый Смоленск, где я когда-то,  проездом,  побывал с бабкой и братом, медленные поезда,  громыхающие возле семафоров на стрелках, запах гари из паровозных труб, вспомнил заспанный маленький Рославль и воспоминания эти, даже не воспоминания, а смутные ощущения ушедшего детства  было так сильны, что слёзы горьковатого и странного счастья стояли у меня в глазах всю ночь, когда я лежал на своей верхней полке, накрывшись грубыми серыми одеялами.

   
    В первые дни на Севере я получил сильный ларингит, почти потеряв голос. Меня знобило, но, укрывшись двумя одеялами, я неплохо провёл ночь, согревшись и думая сквозь сон о своём. Наша проводница стояла у окна, любуясь пейзажами.
    - Эх, вот бы нам в Новороссийск забрать такое озеро! У нас таких нет…
    Озеро было великолепно. Тихая озёрная гладь подходила под самые рельсы, и казалось, что поезд плывёт по тёмно-голубой воде. Даже из окон вагона было ясно, что вода кристально-чистая. Озеро обрамляли прекрасные в своей корявости северные сосны и ели. Небо было светло-голубым, без единого облачка.

    Из письма домой: 22 июня 1973 г. Здравствуй, мама! Пишу тебе, сидя на вокзале Мурманского порта. Дела наши неожиданно изменились в лучшую сторону. Директор хочет, чтобы мы остались работать у него, и не скрывает этого. Условия, что он нам предлагает, нас устраивают вполне. Он человек умный, и я надеюсь, что наши отношения останутся хорошими. Между прочим, он весной был в ЦНИЛе, и между прочими делами, справлялся о нас. Как ни странно, Зыков и Гаврин дали ему о нас блестящий отзыв, что отчасти является причиной хорошего к нам отношения. Завтра на теплоходе «Петродворец» отправимся на остров Харлов...
   
    Из Мурманска мы съездили в Североморск. Автобус по пути останавливался перед пропускным пунктом. Пограничники проверяли документы. Всё пространство вокруг было затянуто забором из колючей проволоки, и я недоумевал: неужели она тянется по всему побережью. Потом оказалось, что это совсем не так, и на правила, показавшиеся нам такими строгими, часто никто не обращает внимания. Да и невозможно соблюсти бесконечные мелкие предписания, выдуманные ретивыми чиновниками, не выходящими из своих кабинетов и не знающими реальной жизни.
    В Североморске мы  долго ждали, сидя на скамейке, когда откроется контора, где должна была оказаться Домовая книга. С моря дул ледяной ветер, но при этом Солнце грело очень сильно. Было приятно одновременно ощущать и жар его лучей, и холод заполярного воздуха. В Арктике часто так. С одной стороны щёку жжёт, а у другой, кажется, кто-то держит кусок льда.
    Прошли два матроса в повседневных робах, и это тоже было ново для нас: на материке морской народ видишь в выходной форме.
     Перед нами расстилалась гладь огромной бухты с мачтами кораблей. В одном мы узнали знаменитый «Ленин», первый советский ледокол на атомном топливе. Он уже отходил своё, и теперь стоял на приколе, ожидая дальнейшей участи. Мы подождали ещё. Было довольно холодно и очень хотелось есть.
     Вдруг воздух прорезал низкий и долгий гудок. Он было похоже на паровозный, но было в нём что-то неуловимо иное. Военный корабль, подумалось мне. Гудок настроил нас на романтический лад.
    - Крейсер, наверное, а может, эсминец, – задумчиво произнёс брат. – А то и буксир какой-нибудь морской. На паровозный гудок совсем не похоже, правда? Как-то мощнее…
    - Да, такого под Москвой не услышишь, – откликнулся я. Мы посидели ещё несколько минут. Торопиться было некуда.
    Из-за дома показалась корова. Это была обыкновенная корова, таких мы пасли в детстве, только эта была очень тёмной масти.
    - Чем же они их тут кормят? – стал вслух размышлять я. Зимы долгие, а тут и травы настоящей не видно.
Настоящей травы на Севере в достатке, но тогда мы ещё её не видели. Вдруг брат засмеялся:
    - А вот было бы смешно, если это не корабль, а корова так мычала!..
Я тоже улыбнулся нелепости предположения, но через минуту мы оба хохотали до колик в животах: корова задрала голову и издала низкий длинный рёв, который мы узнали мгновенно. Надо сказать, такого мычанья нам никогда раньше слышать не доводилось. Нас просто выворачивало от смеха.
    - Ну, надо же! – едва выговорил брат, отсмеявшись, – здесь и коровы какие-то заполярные! Жаль, рассказать никому нельзя: засмеют.
    Конфуз развеселил нас. Казалось, стало даже теплее.
    Из подъезда вышел строгий адмирал с дорогим псом на поводке, неодобрительно посмотрел на нас. Казалось, что он даже готов сделать нам замечание, а-то и прогнать. Видимо, он был поборник казарменных нравов, и любое веселье считал нарушением порядка. Собака рвалась с поводка и взлаивала.
    - Унтер Пришибеев, – определил брат.
    Адмирал отвязал своего эрдельтерьера, и тот начал гонять по двору, задирая лапу у столбов и скамеек. Деревьев во дворах не было, вообще было очень просторно и пусто. Деревьев на всём побережье нет, леса начинаются километров на двести ниже. В Мурманске мы видели только несколько посаженных, довольно хилых топольков.
    Раздался громкий лай. Холёный пёс поскакал, завидев большого кота, гулявшего невдалеке. Кот был неопределённо-серой масти, большой и ,видимо, бездомный. Наверно, пёс решил развлечься охотой на кота. Но кот не побежал. Это был старый вояка. Его шерсть поднялась дыбом, и он выгнул спину дугой. Мы сочувствовали коту и напряжённо созерцали сцену.  Пёс уверенно мчался на кота, и был уже рядом, когда вдруг кот подпрыгнул, и оказался на голове пса,  раздирая ему обеими лапами голову. Пёс замотал головой, уберегая глаза, что было сил стряхивал кота, но тот вцепился в жёсткую шерсть собаки крепко. Это длилось не меньше минуты. Наконец кот спрыгнул, и встал неподвижно, выгнув спину и зло, напряжённо смотря на пса. Адмирал сначала одобрительно провожал взглядом любимца, но теперь испуганно орал, отзывая его к себе. Мы опять хохотали, теперь от удовольствия. Приятно было видеть отпор наглому и сытому хамству. Адмирал бросал на нас ненавидящие взгляды, но нам он был не страшен, мы презирали его, да и подчинялись мы не ему.
     Эрдель, наверное, никогда не испытывал такого позора. Вид у него был сконфуженный, но он всё ещё не сдался окончательно. Он оглянулся на хозяина, и сделал неуверенную попытку повторить атаку. Кот опять мгновенно оказался на его голове, и всё повторилось. Мы задыхались от хохота на своей скамейке, поддерживая кота криками. Мы были, конечно, всецело на его стороне.
    Наконец адмиралу удалось взять на поводок избалованного пса и увести, бросая на нас негодующие взгляды. Кот, не сходя с места, стоял, выгнув спину, пока оба врага не исчезли совсем. Мы аплодировали коту.
    Скоро открылось домоуправление. Встретили нас приветливо, но Домовой книги заповедника здесь не оказалось:
    И в Териберку вам не нужно, нет там книги.  Пусть они её у себя в заповеднике поищут!
   Мы вернулись на автобусе в Мурманск, оттуда  поездом в Кандалакшу.

               
               
                +    +    + 
    
 
      Я уже не помню, где она нашлась, злополучная Домовая книга. Это решилось как-то само собой. Кажется даже, она никуда и не исчезала из конторы заповедника. И тогда, выполнив все формальности, мы снова двинулись на поезде в Мурманск, чтобы оттуда отправиться на далёкий остров Харлов, где должны были прожить до осени.
    Отправляя нас, директор сказал:
    - Там вы увидите то, чего не увидите нигде больше.
    В наших паспортах появились новые чернильные штампики. В них значилось: «Прописан: Баренцево море. Остров Харлов», и подпись. Ни улицы,  ни населенного пункта, ни номера дома...
   
   

    В Мурманске мы прожили в портовой гостинице несколько дней в ожидании теплохода «Петродворец», совершавшего еженедельные рейсы вдоль всего Кольского полуострова. Я зашёл в медпункт, получил какие-то таблетки, мне стало лучше, голос постепенно возвращался.
     На теплоходе «Петродворец» было интересно. Мы были на морском судне впервые, и с интересом приглядывались ко всему, и всё нас интересовало. Мы получили каюту в самом низу, в четвёртом классе. Мы узнали, что «классность» кают определяется их местом расположения на теплоходе. Где меньше ощущается корабельная качка, там выше и класс. Тогда мы обрадовались, что получили самый низкий: нам очень хотелось испытать настоящую океанскую качку, и, если можно, «морскую болезнь», которая так живописно подана в «Робинзоне Крузо». К слову сказать, потом самой дикой качки у нас было вдоволь, а морской болезни испытать так и не пришлось: выносливы были, не брало. Койки в нашей каюте были с бортами, чтобы не свалиться при шторме. Но в каюте мы проводили мало времени. Было интереснее взбираться по крутым трапам  наверх, бродить по палубе и наблюдать с Юга тонкую береговую линию, изредка перемежавшуюся узкими заливами и высокими скалами, а с Северной стороны – воду, которая, как мы знали, простирается до самых берегов американского континента. Льдов мы не видели. В этих местах Баренцево море не замерзает даже зимой. Причина этому – волнение, которое здесь постоянно, и высокая солёность воды. Как мы узнали позже, вода здесь не превращается в лёд даже при её температуре немного ниже нуля. Лишь в редкие зимы лёд покрывал море до самых Мурманских берегов, но таких суровых зим давно не было, и жить среди ледяных полей Заполярья нам пришлось позже, на Белом море. Скоро, по выходе из Мурманской бухты, мы увидели большой остров. Он казался очень тёмным и суровым, как «Остров мёртвых» Бёклина. Его высоченные берега отвесно обрывались к воде. Это был Кильдин. На нём нам не удалось побывать. Впоследствии нам рассказывали сотрудники заповедника, что там уникальный географический объект, глубокое озеро, дно которого залегает ниже уровня моря. Озеро пресное, и рыба в нём пресноводная, но глубже в нём встречаются пласты солёной морской воды, с морской фауной, потом его опять сменяет слой пресной, и эти слои не смешиваются. Озеро представляет научную ценность, но изучать его нелегко. Заповедник там не властен. Кильдин – остров военных.
    Теплоход шёл неторопливо, подолгу останавливаясь на рейде, у береговых посёлков. Он совершал свои рейсы раз в неделю, развозя на побережье пассажиров, почту, продукты и другие товары, заказанные жителями этих мест. Мы подолгу стояли вдали от незнакомых берегов. Мы спрашивали:
    - Это уже Харлов? – и каждый раз оказывалось, что это только Териберка, или Дальние Зеленцы, или ещё какой-то затерянный береговой посёлок, а наш остров ещё далеко. К борту с берега подходил катерок или шлюпка, кто-то высаживался, кто-то забирал привезённые вещи, кто-то приплывал посидеть часок в судовом ресторане, выпить чарку-другую, и уплывал обратно. Потом теплоход выбирал якорь, начинал работать двигатель, и мы опять полдня или полночи качались на волнах до следующей стоянки. Мы познакомились с некоторыми парнями из команды. Это были открытые люди, несколько наивные, не похожие на тех, кого мы привыкли встречать в Москве. Один, работавший в пароходном буфете, приехал на Север «за любовью». Но оказалось, что любимая обманула его и связалась с другим:
    - Она оказалась пустышкой! – закончил он свой рассказ. Было немного неловко выслушивать такую исповедь от  незнакомого человека. В Москве мы не привыкли к такой открытости, и опять почувствовали: на Севере всё иначе, и люди другие. 

    Из письма к матери, от 3 июля. «… До архипелага мы плыли целые сутки. До нашего острова от Мурманска 450 км. Длина острова 4,5 км, ширина 1,5 км. Везде обрывистые скалы, выходящие к океану, местами есть узкая прибрежная полоса. Вода исключительной прозрачности. Когда плыли, почти не качало. А с корабля высаживаешься на катер, принадлежащий заповеднику, на котором и подъезжаешь к самому берегу. Катер швыряет даже и при тихой погоде, т.к. море бурное. С трапа прыгать на палубу катера весьма завлекательно. То палуба подходит к трапу так, что можно спокойно шагнуть на неё, то вдруг она уходит вниз от трапа на метр-полтора. Улучаешь момент и прыгаешь туда. Это в тихую погоду, а представляешь, как бывает в штормы? Иногда людей даже выгружают на катер подъёмным краном, т.е. лебёдкой с корабля. После этого катер, ныряя в волнах, идёт к берегу. Вода бурлит, катер то вылезает носом на берег, то отбрасывается назад в воду. Тоже прыгаешь в удобный момент. Потом один принимает вещи, а потом спрыгивают все, а катер уходит, чтобы пришвартоваться в бухте. Здесь стоит дом, в котором мы теперь живём…»

    Наконец наше путешествие из Мурманска закончилось. Теперь нам предстояло прожить на острове до осени.
               
               
                ОСТРОВ ХАРЛОВ

                С вершины острова я вижу океан,
                Со всех сторон блестит, и тонет в синих далях.
                С Востока мне видны в тумана мглистых шалях
                Другие острова. И воздухом я пьян,

                И высотой. Читаю в каменных скрижалях
                Высоких тёмных скал черты нездешних стран,
                Стараюсь разгадать их вкрадчивый обман,
                Как лики стёртые на бронзовых медалях.

                Мхов прозелень, земля, побеги жёстких трав,
                Камней сургучный блеск, ручья сухой рукав –
                Вся тундры пустота полярным днём прогрета.

                И океана синь, и скал нестройный ряд,
                И дальних островов гряда мне говорят
                О древней юности стареющей планеты.   

   
    Это первый из венка сонетов «Север», написанный много лет спустя, по воспоминанию. Выдумывать я не умею, и остров изображён в нём очень похоже. По сути – документальная зарисовка. Выразить то же в живописи с таким опозданием было бы труднее.   
     Харлов можно обойти весь часа за два, но зато его вершина возносится над морем на 120 метров, и когда стоишь на ней, кругом видишь океанскую даль. Когда погода хорошая, светит полярное Солнышко, дали тонут в таком нежно-голубом мареве, что даже туман Моне мог бы показаться грубоватым. Мне приходилось потом видеть эти дали и ночью, когда Солнце красным шаром стоит низко над северным горизонтом, и всё окрашено в таинственные оттенки розового, зеленоватого и фиолетового, и в сильнейшие штормы, когда на вершине острова можно держаться, только стоя на четвереньках, а стоя падаешь под напором дикого ветра, дальние острова становятся исчерна серыми и неуютными. И в туман, когда вообще никаких далей и островов нет, и весь мир кончается в трёх шагах. Туман в этих местах вообще особенный. Он может появиться вдруг, за пять – десять минут, и скрыть все ориентиры, поставив путника в полную беспомощность, и так же исчезнуть, когда массы мельчайших капелек воды внезапно переходят в невидимое состояние. С таким туманом я познакомился в первый же день по прибытии на остров.
    Не успели мы отобедать и как следует освоиться на кордоне, как начальник экспедиции, научный сотрудник Феликс, спросил меня:
    - Слушай, ты не умеешь обращаться с моторами? Лучше с дизелями?
    - С мотоциклами очень неплохо, ну на передвижной электростанции немного имел дело с большим дизелем… А что?
    - Ты не походишь на нашем катере? Там человека не хватает. С прежним мотористом капитан поссорился, и тот в Дальних Зеленцах теперь, там тоже катер. А одному трудно.
    Мне это было интересно, и я согласился. Немного было жаль оставить брата одного, но что было делать.
    Катер заповедника ткнулся носом в каменистый берег. Я подтянулся на руках, закинул ногу на борт, ухватился за леер, и оказался на палубе. Помахал рукой брату. Судно дало задний ход, и отошло от берега.
    Командира катера звали Анатолий Тимофеевич. Он носил странную фамилию: Любчик. Это был высокий поджарый мужик с довольно привлекательным лицом, обветренным всеми ветрами моря. Раньше он был капитаном дальнего плавания, ходил на больших судах, но за какую-то провинность был разжалован, и теперь командовал одним из катеров «МРБ», принадлежащих заповеднику. Позже выяснилось, что Любчик был тяжёлым алкоголиком и часто не владел собой. По сути дела, он почти всегда нуждался в человеке, который мог бы поддержать его или заменить в случае нужды. Потом всю летнюю навигацию эту роль выпало играть нам с братом.
    - Ну вот, сейчас мы с тобой сходим на материк, в устье Харловки, у рыбаков сёмгой разживёмся, а там куда-нибудь в тихое место, отдохнуть, пока работы нет, – сказал мне Любчик. Но случилось всё по-другому. До Харловки, узенькой речки, впадающей в Баренцево море, мы дошли лишь через сутки.
    С острова берег «материка», то есть северной оконечности Кольского полуострова хорошо виден. До него всего 10 или 12 километров. Дойти можно за полчаса. Светило Солнце.  Мы направились наперерез течению, которое в проливе поднимает короткую крутую волну. Шли минут пятнадцать. Уже можно было хорошо разглядеть довольно широкое устьице реки, дальше резко сужавшееся. Но тут вдруг  стёкла нашей рубки словно облили молоком. Берег исчез из виду. 
    Туман лёг так быстро и так плотно, что из рубки мы не видели даже носа собственного катера. Я растерянно посмотрел на капитана, не зная, что делать, но представлял себе, что теперь мы пойдём по компасу или каким-нибудь картам.
    - Спускайся в машинное отделение,– сказал мне Любчик. -Отключи дизель, потом на палубу, так, чтобы я тебя видел. Слушай внимательно. На Харлове должен заработать в туман маяк-ревун. Услышишь, откуда звук, указывай рукой в ту сторону. Потом быстро в машинное отделение, запускай мотор, а я постараюсь развернуться в нужном направлении. Всё надо делать очень быстро!
    Я рванул дверцу машинного отделения, спрыгнул через три ступеньки и заглушил дизель. Он обрадовано замолк, будто только и мечтал отдохнуть. Наступила непривычная тишина. Катер покачивался на пологой волне, она шлёпала о борта. Слышался плеск. Вдруг я понял всю нашу беспомощность. Катер становился неуправляемым, без мотора бесполезен и руль. Стало очень неуютно. Я вскочил обратно в рубку, и пулей вылетел на палубу, придерживаясь за ограждение, прошёл на нос и замер. Ничего не было слышно. Потом  где-то очень далеко я услышал прерывистое гудение: «бууу…бууу…бууу…» Мне показалось, что звук сейчас исчезнет. Я протянул руку в сторону гуденья, и увидел в окно рубки, как Любчик кивнул мне. Мгновенно преодолев два трапа, я оказался у мотора, дёрнул рубильник и нажал кнопку пуска. Дизель сразу же зарычал, я видел, как Любчик быстро вертит штурвал. Судно тронулось. Мы шли не больше минуты. Потом капитан приказал мне повторить все действия. Оказывается,  не так просто угадать направление. Пока я сбегал с палубы вниз, пока запускал мотор, волны уже развернули катер, и возможно, мы шли неверно. Я опять заглушил мотор и выскочил на палубу. В этот раз мне показалось, что я вообще ничего не слышу. Потом всё же уловил едва слышный звук маяка. Опять махнул рукой, опять через две двери и два трапа оказался  в промасленном отсеке машинного отделения. Опять запустил дизель. Через минуту опять заглушил, выскочил на палубу, показал в сторону маяка, звук которого теперь звучал громче, опять спрыгнул, запустил мотор… На двадцатый или пятидесятый раз я безмерно устал от напряжения. Мысленно я уже попрощался с землёй и близкими, и жалел, что ввязался в эту нелепую и изнурительную авантюру, которая могла оказаться последней в жизни. Впоследствии мне пришлось столкнуться с такими фактами заполярной беспечности, что случившееся сегодня уже не казалось чем-то особенным, бывало похуже. Но первое впечатление было очень внушительное, и было бы ещё сильнее, если бы я знал о состоянии навигационного оборудования нашего судна.
    Сколько это продолжалось, не знаю. Но звук маяка теперь был уже слышен даже при работающем моторе. Однако оказалось, что слишком близко приближаться к нему тоже невозможно: в тумане мы могли разбиться о прибрежные скалы. Нам приходилось болтаться в море, держа маяк на слуху, не приближаясь чересчур близко, но и не отдаляясь слишком далеко, и так, пока не рассеется туман. А он, как объяснил капитан, может держаться сутками. Я спросил, почему мы не можем пойти по компасу прямо на юг, где неизбежно вышли бы к материковому берегу.
    - Там тоже можно разбиться. Мы же не видим ничего, – объяснил Любчик.
Потом я узнал, что на наш судовой компас тоже нельзя слишком полагаться. Морские компасы работают в полости, наполненной спиртом, но спирт капитан выпил в первый день, как получил под своё командование МРБ. За это могли судить, но жажда оказалась сильнее страха наказания. Так что всю навигацию мы могли ориентироваться в основном на видимые ориентиры, или, в тумане, на слух. До меня начало доходить, какой опасности мы подвергаемся всё время, и какова мера беспечности, царящей вокруг нас.
    - А рация-то работает? – спросил я Любчика.
    - Без неё лучше, – ответил бравый моряк – с ней нас Феликс замучает: «Приди туда, приди сюда…». А так мы сами по себе. Ну, когда надо, и придём, спросим, что им нужно. Позже я узнал, что рацию капитан испортил нарочно, чтобы начальство не слишком беспокоило. Так я понял две вещи: что беспечность местных людей часто превосходит все границы, и что надеяться можно только на самого себя.
    Прошло ещё несколько часов, и мне уже казалось, что мы никогда не увидим земли, но туман исчез так же быстро, как лёг. Клубы его откатывались всё дальше, и вдруг всё прояснилось. Мы смогли оглядеться и определить своё место в море. Слева от нас километрах в десяти оказался материковый берег, а сзади и справа высоко торчали скалы западной оконечности острова. Любчик взял курс на устье Харловки.
    Вскоре мы наткнулись на небольшую моторную лодку прибрежных рыбаков, зачем-то вышедших в море и, так же как мы, попавших в туман. Мы взяли их на борт, лодку на буксир, и вместе вошли в устье речки Харловки, которая в тот момент показалась мне очень широкой. Я ещё не знал, что навигация в этих широтах сильно затрудняется большими приливами и отливами. Если берега плоские, вода может отступать от берегов на километры, а потом возвращаться. Перепад значений от уровня океана может составлять при этом до десятка метров.
    Как только я бросил якорь, и мы убедились, что он держит прочно, Любчик вместе с рыбаками съехал на берег. Я впервые остался на судне один.
    Пользуясь случаем, я решил ознакомиться с нашим «плавсредством» поближе. По величине наш «МРБ-4» был примерно с московский «речной трамвай», в длину метров 25 – 30, но среди огромных океанских просторов казался небольшим, особенно в сравнении с огромными судами, с которым мы временами общались, приставая к их борту. Тогда мы смотрели на их палубу, задирая головы вверх. Но, тем не менее, это было полноценное судно, с морскими обводами корпуса, позволяющее выдерживать самые тяжёлые штормы, в чём мне ещё предстояло убедиться. Буквы «МРБ» означают: «Малый рыболовный бот» В носовой части имелся кубрик на четыре койки, там стояла железная печка, на которой мы варили себе обед, когда удавалось и было из чего. Из кубрика крутой трап вёл в рулевую рубку. С другой стороны рубки была дверца в машинное отделение, почти всё пространство которого занимал дизельный мотор в 40 сил, оставлявший узкие проходы. Там была ручная помпа для откачки воды из помещений. За этим отсеком находился трюм, простиравшийся до кормы. В трюм можно было проникнуть только с палубы, подняв люк.  Леерное ограждение огибало катер по периметру, оставляя лишь в середине, у машинного отделения, незабранные места. Управление судном  оказалось несложно, и я уже в первый день освоился с ним.
    Между тем я заметил, что берега устья как будто приблизились. Я стал наблюдать и понял, что вода быстро убывает, и русло всё более сужается. Уже скоро я смог перепрыгнуть на берег с борта катера и с удовольствием ощутил под ногами прочную землю. Потом я почувствовал, что катер килем коснулся дна. Вода всё убывала, и катер начал клониться  направо, заваливаясь на бок. Я испугался и не знал, что делать. Между тем бравый капитан всё не появлялся, и я не знал, где его искать. Вокруг было пусто. Уже была ночь, и Солнце стояло за кормой низким красным шаром, и вода ушла так, что катер совсем лёг на борт, оказавшись на суше. В машинное отделение налилась грязная вода, и я не мог её теперь откачать помпой, потому что и в машинное отделение проникнуть при таком положении катера было невозможно. Я не знал, как поступить, всё происходило со мной первый раз в жизни, и не у кого было спросить совета.
    Постепенно вода начала прибывать, и течение приняло обратное направление. Теперь прилив гнал воду в устье реки против её течения. Постепенно катер, плотно лежавший на правом борту, начал подниматься, уменьшая крен. Через несколько часов он уже стоял прямо, слегка покачиваясь на приливной волне. Я облегчённо вздохнул и спустился в машинный отсек откачать помпой налившуюся воду.
    Не стоит описывать, как прилив сменился отливом, а Солнце сделало полный круг и опять стояло на Юге раскаленным белым шаром, и как комары, прилетевшие из тундры, донимали меня, и как моё судно опять лежало на боку, а потом снова медленно выпрямлялось под напором приходящей с моря воды, и как я отчаялся ждать и вконец изнемог от неизвестности, ожидания и голода.
    И тут, наконец, появился Любчик. Он принёс мне маленький кусочек солёной горбуши, которого хватило бы на два бутерброда. Я был рад и этому.
    Придя на Харлов, я с удовольствием ощутил под ногами твёрдую землю. Нужно было отдохнуть, поесть и отоспаться. На катере заменил меня брат. С тех пор мы периодически менялись, а иногда были на судне втроём: Любчик, брат и я.

    Из письма к матери от 3 июля. «…Пишу я здесь мало, вернее, ничего. Делаю иногда зарисовки, иногда акварелью тоже балуюсь. Но начал активно разрабатывать будущие картины. Природа здесь требует работы маслом, а масла у меня нет, да пока и присылать не нужно. Если решим остаться на Севере (на Белом море), то осенью возьмём всё это с собой. Набросков, зарисовок и эскизов нам хватит, чтобы написать несколько картин о Севере. Но, собственно, говорить сейчас точно, останемся или нет, всё же рано. Слишком много побудительных причин, склоняющих то к одному, то к другому решению. Очевидно, что только вернувшись в Кандалакшу (а это произойдёт в августе – сентябре), можно будет говорить об этом с полной уверенностью…»

    Постепенно всё налаживалось, и мы привыкали к жизни на острове. На Харлов летом приезжают на практику студенты-биологи, несколько сотрудников, нужных только летом,  и биолог, курирующий всю работу. Постоянно здесь живёт только лесник, остающийся и на зиму. Тогда это был эстонец Эйно Сузи.  Катер МРБ тоже нужен здесь только в летний период, на зиму все суда заповедника уходят на места зимних стоянок, где их ремонтируют и готовят к следующей навигации. Мы с братом были здесь на должности пожарных сторожей, попутно выполняя и всё, что может потребоваться при жизни в полевых условиях.

     Из дневника.  25 июня 1973 года. Остров Харлов, Баренцево море.
    Впервые, как приехали на Север, я взял перо, чтобы попробовать выжать на бумагу несколько мыслей. Удастся ли?
    Физическая работа и смена впечатлений влияет на меня странно: совсем пропала потребность в умственной работе. Череп - как пустая банка из-под тушёнки. Нос простужен, течёт, голос пропал чуть ли не совсем. Ко всему прочему расстроен живот, как отравлен. Может быть, потому, что попробовал сырой ламинарии? Вперёд наука, надо быть осторожнее.
    Записав эти «глубокие мысли», почувствовал, что могу сказать многое. Впечатлений накопилось достаточно.
     Во всех естественных науках основной метод изучения – наблюдение. Больше всех, наверное, наблюдают биологи. У нас на Харлове тоже все наблюдают: студенты за жизнью на птичьих базарах, научные сотрудники за птичьими базарами и за студентами, а мы с братом присматриваемся ко всему сразу.
    За «людьми науки» наблюдать интересно, особенно в полевых условиях. Хорошо видно, как человеческая «воля» (по Шопенгауэру) борется с «объективностью» научного подхода и побеждает. Самсонов, защищая науку, всё говорил о научном подходе, как о «свободном творческом процессе». В этом впору сомневаться тем более, чем более наблюдаешь.
Убеждаюсь лишний раз, как мало нужно для того, чтобы заиметь так называемое «высшее образование», с которым обеспечен определённый вес в обществе. Все эти студенты и аспиранты очень самоуверенны, бездумно веселы, рассуждают обо всём как всезнайки, уверены в могуществе науки, и, кажется, никогда не испытывают беспокойства за возможные последствия своих действий. Нам бы их уверенность... Впрочем, среди них есть симпатичные люди.

    Кроме ведущего научного сотрудника Феликса, на острове, в основном, были студенты. Это оказались ребята из двух университетов, расположенных в разных частях нашей страны:  из бывшего Кёнигсберга, нынешнего Калининграда, и из Перми. Две группы парней и девчонок, одного возраста, но какие разные! Калининградцы казались более городскими жителями, девочки их были, что называется, «из хороших семей», держались с достоинством, ощущали себя, так сказать, людьми более высокого сорта. Ещё бы: Кёнигсберг, родина Эммануила Канта, почти что «Запад». Пермяки были проще, гораздо лучше приспособлены к жизни в полевых условиях, живее и энергичнее. Калининградцы почти совсем ничего не знали о страшной истории страны, в которой жили. Когда в разговоре я коснулся темы «Большого террора» тридцатых годов, одна из студенток выдала настоящую истерику, назвала меня клеветником на советскую власть. Пришлось сдержаться, чтобы не попасть в историю. Пермские студенты, наоборот, знали многое, и считали, что наша общественная жизнь нуждается в моральном очищении. Объединяло их в общем лояльное отношение к действительности, но гораздо более осмысленное и критическое было у пермяков. Я понимал, что именно они могут стать настоящими хозяевами своей страны, на кёнигсбержцев надежды не было, эти бы приспособились к любому повороту. Сам я уже тогда знал почти всё из того, что лишь в начале девяностых годов стало достоянием общественности. Даже примерное число жертв, 60 миллионов, включая войну, мне было известно из передач радио «Свобода» и особенно Deutsche Welle (Немецкая волна), которую я слушал чаще всего. Но в целом все мы жили дружно, несмотря на разность в жизненном опыте и взглядах. В обеих группах были привлекательные девочки. У пермяков выделялась чернобровая Рита с грозной фамилией – Лютая.
    Когда были организованы наблюдения за гнездовьями чаек-моевок на птичьих базарах, мы помогали им, просиживая по очереди всю светлую ночь и записывая в дневник поведение птиц.
    Занимались кольцеванием, нелёгкой и опасной работой, потому что нужно было карабкаться по скалам, обползая все уступы и карнизы, на которых гнездились чайки, и надевать колечки на лапки ещё не вполне оперившихся птенцов, в то время как их родители летали над нами, задевая крыльями и обдавая помётом. Феликс посвятил нас в основы скалолазания, и мы неплохо справлялись.  Сидишь на карнизе шириной в полметра, а в сорока метрах ниже волны бьются о гранитные обломки и лижут основание стены, на которой ты примостился.  Потом ищешь возможности подняться на следующий карниз, выискивая малейший уступ, на который можно опереться ступнёй, руками хватаясь за острые выступы гранита, и вжимаешь тело в скалу, чтобы не сорваться. Потом ползаешь там, изнемогая от напряжения, щурясь, защищая глаза от заливающего их пота, который не имеешь возможность стереть, и от сора, только мельком бросая взгляд на пенные барашки волн далеко под собой. Так постепенно, преодолевая карниз за карнизом, мы оказывались на самом верху, вылезали, иногда с помощью уже поднявшихся, на надёжную поверхность острова и валились на жёсткую траву тундры передохнуть. Девочки, естественно, в этой работе не участвовали. Высоты я не боялся, привык ещё на стройке, и всё сходило хорошо, хотя могло случиться всякое. Я уже знал, что по статистике заповедника, жертвы среди сотрудников были нередки: срывались со скал летом, проваливались под лёд Белого моря зимой, иногда лесники получали браконьерскую пулю или сами стреляли друг друга по пьянке.  Во время нашей работы несчастных случаев не было, и этот год считался особенно удачным.

               
                +    +    +

    Из письма к матери от 3 июля: «…С точки зрения познания природы, людей, их отношений и т.д., можно было бы и не ехать, так как для меня всё это уже не новость, а только повторение и закрепление пройденного. Те крупицы знаний, что мы получаем здесь, ничего не изменяют и не могут изменить в нашем мировоззрении и убеждениях…»
   
    Кроме нашего кордона на южном берегу острова, на Харлове располагались два пограничных объекта, в каждом человек по 15. В одном это были моряки, в другом солдаты. Уйти с острова нельзя, некуда, а сам остров всего пятнадцать минут ходьбы в любой конец, но солдаты, приходившие к нам в гости, всегда торопились вовремя попасть к месту службы.
    - Да посидите ещё, – просили  студентки.
    - Нельзя, лейтенант  в следующий раз лишит увольнительной!
    - Какой увольнительной?! Куда?
    - К вам на птичник!
    Наш кордон со всеми его обитателями солдаты упорно называли «птичником». Основная работа заповедника на северных островах – охрана ценной птицы гаги, с её знаменитым особо мягким и тёплым пухом, которым утепляют одежду полярников.
    Развлечений у солдат на острове почти нет, но иногда к ним привозили какой-нибудь фильм, и тогда наши студенты ходили смотреть. Один раз пошли и мы с братом ради фильма на школьную тему «Точка, точка, запятая». Он напомнил мне о другом, который нравился: «Доживём до понедельника». Но «Точка…» оказалась довольно плоской киношкой, ничего особенного.
    Потихоньку от начальства солдаты ставили в укромном месте брагу. Обычно это удавалось, но порой строгий офицер выливал найденное. Рассказывали, что несколько лет назад, при другом командире, это послужило поводом к стихийному бунту. Солдаты повязали своего лейтенанта,  устроили над ним импровизированный суд, и огласили приговор: «Расстрелять!» Взяли оружие, повели его на скалу, обрывающуюся к морю и там разыграли сцену. Всё делалось в шутку, хотели только попугать, но вышел скандал, который, впрочем, боясь огласки, начальство предпочло замять. Офицера сменили, а солдат распределили по отдалённым точкам и кораблям. С одним матросом из той команды мне довелось встретиться. Теперь он служил помощником кока на военном транспорте.
    При нас этим подразделением командовал вполне симпатичный лейтенант, и солдаты его любили. Однако неординарные случаи бывали. Теперь они носили скорее забавный характер. Как-то у местного старшины, крупного и довольно вздорного человека ,разболелся зуб.  Солдаты старшину не любили и побаивались. Стоматолога на острове не было. Радировали на «Петродворец», который как раз на следующий день должен был пройти мимо Харлова. Судовой врач ответил, что он в зубах не специалист, но имеет полный набор нужных инструментов, кроме обезболивающих средств. Старшина обратился к солдатам-срочникам. Никто из них не обладал нужными знаниями, но один признался, что до призыва учился на фельдшера. Старшина к тому времени страдал от боли так, что был готов на всё. Недоучившийся фельдшер согласился на время стать хирургом, тем более что ему за подвиг пообещали какие-то льготы, кажется, недолгий отпуск домой. Врач «Петродворца» оставил на острове свой набор щипцов для удаления зубов, пообещав вернуться за инструментами через неделю, теплоход ушёл. Новообращённый стоматолог и болящий старшина приготовились к операции.
    К нам на «птичник» прибежал кто-то из солдат точки:
    - Берите, ребята, котелки, бегите скорее к нам. Там лейтенант приказал открыть из неприкосновенного запаса бочку коньяка, зубы обезболивать, только бегите скорее, а-то всё разнесут по флягам и вёдрам. Кто-то из наших студентов так и сделал, но бесполезно: от бочки уже ничего не оставалось, кроме того, что было строго определено для операции.
    Старшина и его мучитель-срочник удаляли коренной зуб несколько часов кряду. Старшина ревел, как раненный бегемот, и грозился пристрелить солдата, как только сможет. У того дрожали руки от напряжения и страха. Оба беспрестанно останавливались, чтобы подкрепиться коньяком, который им был предоставлен неограниченно. Солдаты, свободные от дежурства, ходили рядом с комнатой старшины, потихоньку посмеиваясь, и гадали, что происходит внутри. Оба, и врач, и его пациент, были пьяны в дым. Когда действо окончилось, оказалось, что удалён здоровый зуб, находившийся рядом. Пришлось повторять всю операцию ещё раз. Но всё окончилось благополучно. Зуб, наконец, удалили, старшина через два дня пришёл в себя, а солдат получил обещанный отпуск. 

               
                +    +    + 

    Из письма к матери от 15 июля. «…Народ здесь особый – весьма дружный и приветливый, мы здесь не прожили и месяца, а заимели знакомых в окрестностях 100 – 150 км (жители на острове, моряки, рыбаки, солдаты, лётчики, геологи и т.д.) Экзотики здесь хоть отбавляй, приключений тоже, иногда очень забавных. Я уже ел сёмгу у рыбаков, жареную и солёную. Рыба как рыба. Здесь много ягод: вороника, княженика, морошка (это вроде ежевики), и пр.  Если удастся, вышлм, или привезём засахаренной морошки. Скоро она поспеет…»

      Полярное лето короткое, но Солнце светит вовсю, и цветы, травы и ягоды растут и созревают стремительно. Ложились спать, видели только траву, а проснулись, весь распадок позади кордона покрыт яркими головками ромашек. Один раз я не поверил своим глазам: ромашки исчезли, а за окошком бурно цвёл Иван-чай. В распадке, защищённом от северных ветров массивом острова, цветы росли такие же, как в Средней России. На самом же острове была только жёсткая трава сухой тундры, и много морошки. Морошка, поспевая, становится из красной- оранжевой, и чем больше зреет, тем становится светлее. Её было так много, что мы уставали собирать руками, а просто опускались на четвереньки, и губами хватали ярко-оранжевые ягоды, похожие по форме на крупную ежевику или малину. Я видел морошку первый раз, и до сих пор считаю, что это одна из самых вкусных ягод, испробованных мной в жизни. Ягоды морошки торчат на коротком стебельке, всегда вверх, к Солнцу, их не нужно выпутывать из травы, как нашу землянику. Нам казалось, что богаче урожая не может быть, но Феликс сказал, что это пустяки, а настоящая морошка на другом острове, Большом Зеленце, и скоро мы действительно убедились в этом.
     Как только ягоды вполне созрели, наш учёный руководитель объявил, что нужно взять чистые вёдра для морошки. Островов, под названием «Зеленец» два: Большой и Малый. С вершины Харлова они хорошо видны на Востоке. Наше путешествие на эти островки имело не только практические цели. Попутно мы должны были выяснить количество гнездовий на обоих островах.
    Малый Зеленец – всего лишь круглая скала, похожая по форме на огромную копну сена. Когда до берега оставалось несколько метров, меня обдал сильный медовый запах. Я удивился так пахнут клумбы с резедой в городских парках. Вся трава острова действительно была испещрена беленькими цветочками, издававшими медовый аромат. Но резеда не растёт в этих местах, и трава называется кохлеария. Я поразился такому богатству маленького островка, затерянного в студёных волнах северного моря.
    - А что, если здесь поставить пасеку? – подумалось мне. И сейчас же увидел огромного шмеля, деловито работающего на цветке. Возникла другая мысль: а как же эти шмели переживают здешнюю зиму, длящуюся больше полугода? Ответа я не нашёл.
    Проведя учёт гнездовий, мы погрузились на наш МРБ и через несколько минут подходили к Большому Зеленцу. Там не было никакой кохлеарии, но такой обильной морошки я не видел больше никогда. Казалось, что кроме неё, там вообще ничего нет. Вдвоём мы собрали эмалированное 12-литровое ведро за сорок минут. 
    Что делать с этими ягодами, мы не знали. В нашей походной жизни ничего нельзя было предвидеть и ничего сохранить. Сварить можно варенье, но где взять сахар, банки, в которых его можно потом держать, и как потом перевозить эти банки, на чём, и главное – куда? Подумав, мы решили сделать из всего ведра компот, и есть его, пока не кончится. С едой вообще были проблемы, особенно при дежурстве на катере, когда нужно постоянно быть начеку, и даже отвлечься на приготовление пищи не всегда можно. На печке в кубрике мы долго грели наше ведро, но так и не довели его до кипения. Добавили немного где-то нашедшегося сахарного песка. Потом ели густой компот, как суп, наверное, с неделю, заедая хлебом, и через несколько дней уже едва сдерживали отвращение. С хлебом у нас тоже были проблемы. Ближайший к нам магазин находился километрах в четырёхстах, но оказалось, что хлебом охотно поделяться суда, проходящие мимо. Однажды мы подошли к огромной рыболовецкой базе. Её маленькие траулеры ходили где-то, закидывая  сети и лишь иногда возвращались к базе, выгрузить улов для обработки и консервации. Ржавые борта огромного судна угрюмо возвышались над нами, как стены неприступной крепости.
    - Ребята! – закричал наверх Любчик – хлебца бы нам! Второй месяц в море, на базу только осенью…
    - Сейчас! – проорал кто-то из собравшихся на палубе поглазеть на наше маленькое судёнышко. И тотчас же подъёмный кран опустил на наш борт полсотни буханок ещё тёплого хлеба.
     – Что ещё нужно?! – проорали сверху.
     – Рыбки хорошо бы, только упаси Бог не сёмги, а трески! – заорал наш капитан.
     Сёмга, которой мы запасались у береговых рыбаков, действительно нестерпима, если долго есть её одну и без хлеба. Съешь тарелку супа, в котором плавает как горох ещё и икра – вкусно, но приторно, долго потом чувствуешь себя отяжелевшим, и соглашаешься повторить трапезу,только когда совсем оголодаешь. И всё повторяется. Так же приедается и икра. 
    Та же подъёмная стрела подняла в воздух какой-то большой груз и развернулась в нашу сторону.
    - Отойдите подальше! – крикнули сверху. Мы отошли, и к нам на палубу опустился двухсоткилограммовый брикет свежемороженой прекрасной трески и камбалы. Этого запаса нам хватило бы до осени на всю нашу команду вместе со студентами. Потом сверху, смеясь, нам бросили ещё несколько свежих рыбин. Они, скользя, запрыгали по нашей палубе. Разумеется, ни о какой плате не было и речи.
    Свежую рыбу мы с удовольствием сварили, часть отдали на кордон студентам, поделили и мороженую. Капитан наш решил засолить треску в большой бочке. Иначе сохранить такое количество рыбы мы не могли. Через две недели бочку смыл в океан разыгравшийся шторм.
    Мне нравились северные порядки, невероятный размах, широта и щедрость. В материковой России всё по-другому. Делились с нами проходящие суда не только едой. Когда нужно было заправиться соляркой для дизеля, мы также подходили к первому увиденному судну, и просили немного горючего. Нам протягивали шланги, и в наши баки лилось две или три тонны корабельного топлива.
    Только раз, когда судов давно не было, и наше горючее было на исходе, нам пришлось просить горючее на берегу. Харловский старшина, тот, с удалённым зубом, привёл нас на берег, на котором были составлены железные бочки с соляркой, керосином и маслом.
    - Вот, берите любую!
    Мы с братом скатили бочку к воде, обвязали верёвкой, и на лодке подтянули к борту нашего МРБ. Но тут оказалось, что на борт её поднять не хватит никаких сил. Пришлось оттащить её опять на литораль и осуществлять заправку вёдрами, что было страшно неудобно и долго. Волнение затрудняло перевозку вёдер на судно, солярка расплёскивалась. Мы налили несколько вёдер, и капитан прекратил изнурительную работу, заявив, что пока нам хватит, а сейчас пойдём в море, искать любое судно, у которого дозаправимся. Мы с облегчением оставили ведро и хотели вкатить бочку, в которой оставалось больше половины горючего, повыше на берег, к остальным, но старшина замахал руками:
    - Да не трудитесь, ребята, вы и так устали! Чёрт с ней, пусть её прибоем уносит!
    Мы всё-таки вкатили бочку повыше, где волны не могли её достать.

        Из письма к матери от 21 июля. «…Нас снабжают и пограничники, и моряки, и рыбаки, и солдаты всеми продуктами, и совсем бесплатно. Здесь это ни за что не считается (это на судне, а на берегу приходится покупать, но дёшево). Скоро пойдём на остров Кувшин на неделю. Там поживём в палатке, будем кольцевать кайр. Я сделал несколько акварелей и рисунков…»

    Устав от качки и постоянного бдения, мне как-то захотелось отоспаться на берегу. Я съехал на берег, оставил лодку на литорали и неплохо отоспался на кордоне. Проснувшись, узнал от Феликса, что южный ветер крепчает, и, похоже, надвигается порядочный шторм. Я решил уйти на катер: втроём легче управляться с судном в шторм. МРБ был пришвартован в полутораста метрах от берега. Там был брошен мёртвый якорь, и наверху поплавком болталась пустая бочка, к которой мы иногда пришвартовывались. Место было не вполне удобное, там всегда сильно раскачивало, но при северном ветре можно было отстояться. Однако сейчас задувал чистый «Зюйд», южный ветер, от которого ничто не защищало наше судно. Рваные серые облака быстро неслись с материка на наш остров, и ветер крепчал. Уже сейчас волна была баллов пять-шесть. Я побежал к месту, где был ошвартован наш катер. Он ещё был привязан к бочке, но испытывал сильную бортовую качку, и готовился уйти в более надёжное место. А самым надёжным местом, где можно было отстояться в любой шторм, был Семиостровский архипелаг, группа небольших островов километрах в тридцати восточнее Харлова, хорошо отгораживавшая прибрежные воды от волн и ветра с Севера. С Юга ту же роль играла материковая суша. Брат что-то мне кричал с катера, махая рукой, а другой крепко держась за леер, но плеск мощного прибоя заглушал слова. Я старался сдвинуть лодку на воду, но каждый раз, как только она начинала качаться на свободной воде, очередной наплывший вал выбрасывал её, и меня вместе с нею, обратно на берег. После нескольких попыток я совершенно выдохся и понял, что мне не справиться с таким напором озверевших волн Брат махнул мне рукой, чтобы я не трудился зря. Я увидел, что он снимает причальный канат. Катер медленно разворачивался, сильно кренясь на крутой волне пролива. Сашка прощально махнул мне рукой. Разворачиваясь, судно уходило на Юго-восток. Я понял, что они хотят до браться до Семи Островов раньше, чем шторм окрепнет и превратится в ураган. МРБ удалялся всё дальше, и я увидел, что в середине пролива волны стали огромными. С берега это не было заметно, но я видел, как порой весь корпус судна скрывался из глаз до вершины мачты, так что мне казалось, он уже провалился в глубину. Но потом он снова показывался на гребне высокой волны, упорно пробиваясь на Ост. Я сильно волновался за брата, но был бессилен что-нибудь предпринять. Пришлось вернуться на кордон. Я попросил у кого-то сильный бинокль, и, забравшись на вершину острова, пытался отыскать наше суденышко среди бушующего моря. Иногда мне это удавалось. Катер всё так же упорно, проваливаясь между валов, держал курс на Семь Островов. Потом я потерял его из виду.
    Делать было нечего. Я понимал, каково приходится двоим оставшимся на судне, но оставалось, скрепя сердце ждать. Чтобы заглушить беспокойство, я пошёл в тундру собрать немного морошки. На вершине острова я почувствовал, какую силу набрал ветер. Несколько раз я падал, сбитый с ног, и мне казалось, что меня сейчас поднимет и унесёт в море. Я попробовал удержаться на ногах. Оказалось, что для этого мне нужно наклоняться в сторону ветра градусов на двадцать. Тогда ветер не давал упасть, прочно держа моё тело. Порой казалось, что меня сейчас оторвёт от земли, но порыв слабел, и я тут же, теряя равновесие, валился в жёсткую траву. Пришлось собирать морошку лёжа. Иногда налетали дождевые заряды. Они неслись почти горизонтально над землёй. Это продолжалось недолго, дожди пролетали на Север, и опять тёплый, слегка влажный ветер отчаянно пытался сдуть меня с острова. Я вернулся на кордон. Вся экспедиция собралась там.
    - Пойдите, ребята, на вершину, там интересно, такое не скоро увидите, ветер прямо ураганный…
    Но никто не отважился идти смотреть на буйство озверевшей стихии. Все сидели молча и ждали. Невозможно было даже вскипятить чай: в печах не было тяги, ветер задувал в трубы, и дым сейчас же наполнял комнаты. Кордон наш был защищён от северных холодных ветров, но южный дул прямо на нас, и казалось, ещё немного, он снесёт крышу. Ветер выл во всех щелях старого дома так громко, что, разговаривая, приходилось кричать.
    На следующий день я опять поднялся на вершину острова, и не увидел волн. Над океаном носилась пена, скрывавшая всё, что под ней, и о чём можно было только догадываться. Это было похоже на котёл яростно кипящего супа, только котёл был величиной с океан. С Востока наш остров оканчивался несколькими высокими скалами, отделённых от остального массива узким проливчиком. Я раньше задумывался, почему там не гнездятся чайки. Теперь понял: скал не было видно, пена и волны свободно перехлёстывали через них. Я осмотрел горизонты в сильный бинокль, но бесполезно, кругом виднелась бесформенная хлябь. На четвереньках, цепляясь за травы, я спустился к кордону.
    Это продолжалось ещё сутки. Постепенно небо прояснялось, и ветер стихал, переходя на восточный, обещавший устойчивую погоду, синее небо и равномерное волнение баллов пять. Катер наш появился через несколько дней. Тогда я узнал, что произошло у них в эти дни.

    Попрощавшись со мной, брат отдал конец, и судно пошло на Восток, стараясь пробиться к Семи Островам, где можно было спокойно отстояться в шторм. Уже пройдя Харлов, они увидели военно-транспортное судно, терпящее бедствие. Как потом выяснилось, в этом был повинен вздорный старшина с удалёнными зубами. Он возвращался на нём на остров из Мурманска. На вопрос капитана, где его лучше отправить на берег, старшина показал место на южном берегу Харлова, образующее небольшую вогнутую дугу. Там, на песчаном прибрежье, был склад бочек с горючим, где мы когда-то пытались заправиться. На морских картах это место было обозначено как запрещённое для траления и стоянки на якоре. Капитан транспорта усомнился, можно ли здесь встать, но старшина убедил его, что ничего особенного не случится. Это оказалось роковой ошибкой. Когда старшину свезли на берег, и корабль собирался продолжить поход, оказалось, что он не слушается ни руля, ни мотора. Позднее выяснилось, что к якорю прицепилась рыболовная сеть, до этого мирно лежавшая на дне. При выбирании якоря она намоталась на винт судна. Это было в начале урагана. Потерявший управление ВТР стало относить на отмель восточнее острова, с торчащими гранитными   скалами. Скалы назывались Харловскими Баклышами. Они были так отполированы волнами, что часто сверкали под Солнцем, как зеркальные. Это было грозное место, попасть туда при таком волнении означало гибель. Поблизости не было судов, могущих оказать помощь. Как раз тут и подоспел наш МРБ. Катер плясал на волнах так, что удержаться на палубе было нелегко, а падение за борт означало мгновенную смерть. Брату удалось подать на ВТР конец, пока Любчик вертел штурвал и ожесточённо работал мотором, стараясь удержать катер на месте. Но отбуксировать большое судно в безопасное место оказалось невозможно, наш катер мог только сдерживать его дрейф к гибельным скалам. Неизвестно, чем бы это кончилось, но тут подоспело мощное судно, которое взяло на буксир оба бедствующих, и отвело их от беды. Наш катер оказался в бухте Могильной, названной так из-за обилия катастроф, происшедших  рядом. Это было не лучшее место для стоянки, но при южном ветре там можно было удержаться на якоре, несмотря на мощную зыбь, раскачивавшую наше судно. К этому времени шторм смыл в море и бочку с засоленной треской, и лёгкую шлюпку с кормы, и даже сорвал один из привальных брусьев. Всё это потом пришлось ремонтировать в Дальних Зеленцах, но сейчас наши моряки были несказанно рады относительно надёжной стоянке. Оставалось ждать, когда утихнет шторм.
    Командира нашего МРБ я никогда не видел сильно пьяным, но он всегда был в каком-то сонном состоянии, иногда переходящим в полуобморок, который скоро кончался. Он поддерживал себя, выпивая через час или два небольшое количество водки, и добавляя несколько глотков пива. Каждый раз он покупал на «Петродворце» ящик пива и бутылку водки. Этого ему хватало на неделю, до следующего рейса, потом запасы возобновлялись. Так было и на этот раз.
    Отлёживаясь на койках кубрика, и порой выходя наверх, чтобы убедиться, что судно не сорвало с якоря, они теперь могли только пить  пиво и ждать, когда можно будет приготовить еду. При сильной качке это было невозможно. Спустя какое-то время брат заметил, что на полу кубрика проступила вода. Она прибывала. Во время всех передряг катер получил несколько пробоин днища. Он откачал её, но она появилась опять, и течь заметно увеличивалась.
    - Капитан, помпа уже не справляется, если так пойдёт, скоро зальёт нижние койки. Что делать-то?
    - Полезем пока на верхние. А там солдаты выйдут на берег, нас заметят, попросим помочь.
    Катер болтался в бухте метрах в ста от берега. За бугром берега была довольно большая воинская часть, начальнику которой, капитану Рыжкову, никак не удавалось получить следующее воинское звание- майор. Несколько лет кряду его вызывали для этого в Североморск, но каждый раз в отсутствие командира в части случалось очередное «ЧП», и повышение откладывалось на год. Рыжков нервничал, орал на солдат и младших офицеров, но ничего не помогало.
    Между тем шло время, льяльные воды уже залили нижние койки, и брат с Любчиком перебрались на верхние, как в купе поезда. Перед переселением капитан сумел, погрузив руку в грязную воду, залившую кубрик, вытащить заветный ящик с пивом. В нём оставалась добрая половина бутылок.
    Наконец брату надоело ждать. Оно понял, что если вода будет прибывать так быстро, то и подняться на палубу скоро будет затруднительно.
    - Капитан, что делать? Никто к нам не идёт! Потонем же!
    - Да, хреново. Бери ракетницу, поднимайся, давай сигнал.
    Брат выпустил, как положено, ракету, подождал минут десять. Ничего не произошло. Военные знали привычку нашего капитана баловаться ракетами, и на взмывшую к небу красную точку не обратили внимания. Между тем вода прибывала, и брат выпустил другую. Тот же результат. Когда запас патронов иссяк, он прокричал вниз:
    - Любчик! Что делать? Никто не отзывается.
    Капитан, ворча, меся грязную воду пополам с машинным маслом, выбрался наверх.
    - Бездельник! Ничего не умеешь! – ругал он брата. – Ты куда стрелял?
    - Как положено, вверх, куда же ещё!
    - Дурак! Вон куда нужно!
    Зарядив последний патрон в пистолет, Любчик прицелился в груду бочек на берегу. Вокруг них росла высокая трава. На берегу был склад «ГСМ», такой же, как на Харлове. Брат замер в ожидании, понимая, что может произойти через секунду. Но ничего особенного не случилось. Ракета взвилась, и, описав пологую дугу, гулко ударилась о бочку с соляркой и упала рядом. Тут же загорелась сухая трава тундры, повалил дым. Сразу исчезли из вида и бочки, и трава, и сам берег. А через пять минут вся часть, поднятая по тревоге, была на берегу. Солдаты сапогами затаптывали горящую траву, а Любчик с катера костерил их последними словами:
    - Сволочи, вы же людей угробите!..
    Так окончился для нашего катера самый большой в то лето шторм. Людей свезли в лодке на берег, днище солдаты кое-как подремонтировали, забив изнутри временными кляпами полученные пробоины, но полностью привести в порядок наше судно удалось только через две недели, в Дальних Зеленцах, «на обсушке».

                +    +    +

    После шторма нам на помощь приехал из центра сам главный лесничий заповедника Шубин, прихватив с собой второго механика траулера «Солнцево» Чеснокова. Полученные повреждения можно было исправить в сухом доке. Помимо всех пробоин, нужно было сменить повреждённый винт. Хороший валялся теперь на Харловском рейде на тридцатиметровой глубине. Это случилось ещё до нашего прибытия на остров. Винт оторвался на ходу: ослабла крепёжная контргайка. Катер взял на буксир оказавшийся вблизи пароход и отбуксировал в Дальние Зеленцы, где, за неимением другого, поставили винт с оторванной лопастью. Трёхлопастной винт создавал сильную вибрацию, и оттого наш катер не мог развивать полного хода, работая всегда на малых оборотах. Это не могло продолжаться долго, можно было вконец разбить дейдвудную трубу и погубить судно. Теперь мы хотели починить сразу всё. На наше счастье, на Харлов прибыли водолазы любители из Ленинграда. В другое время их не пустили бы на остров без разрешения начальства заповедника, но сейчас обрадовались:
    - Вы винт наш найдите! Он тут, место известно, его даже видно в хорошую погоду, темнеет на дне. Мы вас за это на Семиостровский рейд отвезём, на затонувший траулер, там интересно вам будет.
    Винт наш слегка мерцал на дне, когда Солнце стояло высоко и не было ветра. Сквозь зыбь, которая на Баренцевом море постоянно, мы улавливали его очертания. Глубина тут была около тридцати метров. Вода в море настолько прозрачна, что нередко, идя по литорали, я оступался ногой и тут же отдёргивал её: вода Баренцева моря даже летом холодна нестерпимо. Мы отвезли водолазов на нужное место, и действительно, через несколько часов, наш большой винт, привязанный на крепкий трос, общими усилиями был вытянут на палубу.
    Сначала, с помощью прибывшего Шубина, мы попробовали обсушить наш МРБ неподалёку, в Семиостровье, но получилось ещё хуже: катер завалился на бок, и мы с трудом во время прилива привели его в порядок, отлив руками триста вёдер воды из кубрика, пока смогли добраться до помпы. Было ясно, что придётся идти в Дальние Зеленцы. Но сначала нужно было отвезти группу студентов с научным сотрудником на базары кайр, на знаменитый остров Кувшин. Эта скала торчит из моря на севере от Семи Островов, и высота её с определённой точки зрения, кажется больше, чем длина. Остров часто показывают по телевизору в передачах о северной фауне.
    Солнце стояло высоко, небо было как синее стекло, и восточный ветер гнал резкую и крутую волну, балла в четыре. Мы подходили к Кувшину с Юга. Казалось, что волнение небольшое, вокруг всё было спокойно. Выйдя за Кувшин, чтобы подойти к нему с удобного места, где было удобно высадить экспедицию, вдруг все замерли от неожиданности. Прошелестело тихое «Ах!» наших студенток. Размеренным ходом, в полной тишине, на нас с Северо-востока надвигалась огромная волна, закрывшая горизонт. Тёмно-синяя вода масляно поблёскивала, шестиэтажной громадой нависая над нами. Зрелище было до того впечатляющее, что никто не проронил ни звука. Я видел, что капитан испуган. Потом он признавался мне:
    - Да ты знаешь, я море-то увидел первый раз по-настоящему, когда стал на катер.
    - Да ты же моряк дальнего плавания, как же?..
    - На больших судах-то… Там всё по-другому. А тут море прям под носом, страх берёт…
    Мы ждали чего угодно, но ничего не случилось. Волна плавно подкатилась, мягко подняла наше судёнышко, и мы почувствовали себя как на лифте, который поднял нас высоко в воздух. Катер даже почти не кренился. Изо всех ртов вырвался вздох облегчения, который тут же сменился новым «ах!». Мы оказались словно на вершине холма. Справа и слева были спуски, достаточно крутые, чтобы закружилась голова, а дальше море поднималось таким же водяным холмом, за ним чувствовался другой, и так до горизонта. Было странно, что вода утратила способность разливаться плоско. Эти медленно и неуклонно идущие валы как будто были созданы из более плотной материи. Мы почувствовали себя букашками, молекулами, затерянными в бесконечности космоса. Между тем наше судно как с горы, съехало с гребня, оказавшись между двух огромных круч. Следующая волна так же плавно подняла нас на свою вершину. Любчик, придя в себя, всё же сумел вырулить обратно за Кувшин, где никакой зыби не было. Я опять удивился, как всё быстро кончилось. Отсюда море казалось почти ровным.
    Так первый раз я попал в океанскую зыбь. Моряки не называют зыбь волной. Волну гонит ветер, зыбь же образуется иначе. Где-то далеко идёт шторм, поднимая волны, и раскачивая море. Отголоски шторма в виде зыби могут уходить за сотни, даже тысячи километров от его центра. Возможно, мы попали в зыбь, образованную нашим, недавно пережитым штормом, ушедшим куда-то на Северо-восток, и теперь посылающим нам напоминание о себе в виде громадных, уже неопасных, но грозных валов. Капитан потом говорил мне, что в Атлантике такая зыбь бывает ещё выше, достигая сотни метров.
     В конце концов мы благополучно высадили нашу небольшую экспедицию на Кувшин. С собой у них был запас еды на несколько дней, и главное,- воды. Кувшин – просто скала, торчащая из моря, и пресной воды на нём нет. За этот срок мы рассчитывали вернуться.
    Мы с братом тоже побывали на Кувшине. Остров на середине расколот трещиной, шириной метра полтора, доходящей до уровня моря. Её называют «Преисподней». Сверху смотришь, там полная темь, в прилив слышно, как в ней плещется вода, а в отлив по трещине можно пройти до северной стороны острова, к базарам кайр. На вершине островка мы увидели небольшой маяк. Оказалось, работает он только полярной ночью. К августу, когда ночи уже будут чередоваться с днями примерно как в Средней России, вертолёт привезёт баллоны с газом, их подсоединят, и маяк будет светить постоянно до весны, до наступления долгого полярного дня. Несколько пустых баллонов валялись рядом. Больше остров никто не посещает, только птицы.

                +    +    + 

    Дальние Зеленцы – довольно большой по здешним местам посёлок. Там расположен Мурманский морской биологический институт ММБИ, там есть магазин, жилые дома, даже баня. Словом – это уже почти цивилизованное место. До него от нашего пребывания около двух сотен километров, или больше. Километры на Севере немерянные. Добираться свои ходом с неисправным винтом долго, и в дороге могут возникнуть дополнительные сложности. Удалось договориться с большим судном, идущим в направлении Мурманска. Нам протянули огромной длины буксирный трос, я закрепил его на нашем брашпиле, и нас потащило вперёд со скоростью, которой наш катер никогда не испытывал. Буксировка на море не то, что на шоссе, когда один автомобиль тащит другой до ближайшей бензоколонки. Трос, на котором мы теперь болтались, был длиной метров триста. И всё же мы находились в кильватерной струе головного судна. Нас несло слева от волны, образуемой его винтами, и как-то боком. Я испытывал с непривычки довольно неприятное ощущение. Казалось, что мы сейчас опрокинемся, катер тащился с сильным креном на правый борт. Но наш капитан, хлебнув из своей бутылки, заявил, что теперь наше дело сторона, и завалился спать.
     Посёлок находится внутри Ярнышной бухты. Там всегда спокойно, и волны с открытого моря туда не доходят. У горла бухты мы отцепили свой буксир, поблагодарили подтянувший нас пароход, своим ходом вступили в неё и дошли до отлогого песчаного берега, где и предполагалась наша «обсушка». Вода тут отступает в отлив далеко, и в течение шести часов можно спокойно работать над ремонтом корпуса на твёрдом грунте.
    «Обсушка» сравнительно большого судна довольно сложное и хлопотное дело. Сначала нужно подвести под один из бортов катера большую деревянную конструкцию, наподобие строительных козел, чтобы во время отлива катер постепенно лёг на дно, и склонился на бок, оперевшись на неё. Без этого судно ляжет на собственный борт, он может под тяжестью корпуса проломиться или получить пробоину от случайно попавшегося камня. Потом, при приливе, катер не сразу станет на ровный киль, и приливная вода хлынет  внутрь корпуса. В Семиостровье мы уже пережили такой случай, и еле спасли наше плавсредство. Эту деревянную опору подводят в нужное место корпуса на канатах, с палубы, когда судно ещё на плаву.  Бывает трудно угадать, правильно ли оно встало, и трудна сама операция подводки. Когда решат, что опора встала верно, верёвки закрепляют на палубе с обеих сторон корпуса. Тогда, после того как схлынет вода, можно начинать ремонт, стоя на твёрдом грунте дна. Потом начнётся прилив, судно опять всплывёт, и можно отдыхать до следующего отлива. Ночевали мы теперь не на катере, а в домике, принадлежащем заповеднику, на чистых простынях, в настоящих кроватях, от которых успели отвыкнуть.
    Я не помню, сколько приливов и отливов прошло, пока мы сделали с нашим судном всё что нужно. Во многих местах пришлось ставить надёжные заплаты, ликвидируя пробоины, потом поменяли винт, надёжно закрепив его огромной контргайкой с приваренными лепестками, которые мы кувалдой загнули между лопастями винта, чтобы она больше никак не могла отвернуться. Наконец всё было сделано. Капитан одобрил нашу работу. Теперь можно было отправляться назад, на далёкий остров Кувшин, где нас ждала группа студентов с ограниченными припасами.
    Решили идти ночью, ночью море почти всегда спокойнее. Было облачно, Солнце ощущалось где-то слева от нас, за Северным полюсом. Волнение было привычное для нас, катер с новым винтом мог идти быстрее, и эта часть пути прошла хорошо. Только раз пришлось остановить машину из-за звона, который мы услышали где-то в кормовой части. Открыв люки трюма, мы подняли нижние слани и обнаружили, что гайка сальника дейдвудной трубы отвернулась. Вода ещё не пробила незащищённый сальник, и течь не  успела возникнуть. Мы крепко завернули сальник, и продолжили поход.
    В этот раз мы наблюдали мираж,  не бываелый в средних широтах. Облака, затянувшие всё небо, разошлись над горизонтом, и в них проглянуло полночное Солнце. Оно било косыми лучами в левый борт нашего судна, осветило наши лица в рубке, далёкий берег справа, заиграло зайчиками на волнах. И вдруг рядом с ним появилось второе Солнце. Это было так неожиданно и эффектно, что я не мог удержать удивлённого возгласа. Впрочем, зрелищем залюбовались все. Но Солнце сыграло с нами ещё раз, оно утроилось, учетверилось, и, наконец, пять Солнц ослепительно сияли низко над горизонтом, где-то по ту сторону Северного полюса. И невозможно было понять, какое из них настоящее, а какие – оптический обман. Потом облака затянули небо, и красивое видение исчезло.
    В море не принято говорить «плывём», или не дай Бог сказать «поехали». В море ходят. И действительно, управление судном больше всего похоже на ходьбу. За штурвалом ведь не сидишь, а стоишь, крепко расставив ноги, чтобы удержаться. Нос судна совмещаешь с видимым ориентиром, и стараешься удержать судно так. Потом замечаешь, что он перемещается под напором волны вправо, и тогда выбираешь ручки вверх с правой стороны, поворачивая штурвал налево. Потом замечаешь, что постепенно судно начинает склоняться в обратную сторону. Тогда начинаешь выбирать ручки штурвала в обратную сторону, потом опять, и так часами, а остров, на который держишь курс, всё торчит серым пятном на горизонте, будто и не приближаясь. Я слышал раз, как Любчик ругал матроса, помогавшего нам регулировать двигатель:
    - Плавает г-но в проруби, а в море ходят! Эх ты, а ещё матрос!..
    Матрос был сухопутный, с острова, и отчаянно страдал морской болезнью даже при незначительной качке, что ещё более вызывало презрение нашего бывалого командира. Мне казалось, что Любчик может даже поколотить матроса за это «поплывём».
     Мне тоже хотелось испытать приступ морской болезни, так сказать из чисто академического интереса, но никак не выходило. Когда везли студентов на Кувшин, я спрашивал капитана:
    - А когда она больше возникает?
    - А ты не стой наверху. Иди в кубрик, топи печку, ешь что-нибудь, пей чай, может, и получишь…
    Я исправно напивался чаем в нагретом кубрике. Качка была что надо. Валяло так, что кипящий чайник едва не падал с плиты. Печечка была окружена по верхнему краю барьером из проволоки, предохраняющим кастрюли от падения. Вода плескалась из под крышки, шипела на раскалённой плите, я упирался ногами в койку напротив, чтобы усидеть, но болезнь так и не возникла. За это я получил похвалу от нашего капитана.
    - Молодцы, вам с братом можно на любых судах ходить, не то, что эти…
По «этими» он имел в виду наших студентов. Девчата спускались погреться в кубрик, на воздухе было холодно, но выдерживали не более минуты, и, зажав рты, выскакивали на палубу, где им становилось лучше. Студенты из Перми страдали меньше калининградцев, и я снова удивлялся этой разнице. Во всех отношениях они были более независимыми, приспособленными ко всем неожиданностям, и казались более взрослыми.
    Наконец наш остров приблизился настолько, что уже можно было различить детали поверхности. Мы прошли мимо него, нам нужно было идти дальше, к Семи Островам, на Кувшин, снять наших студентов. Их запасы воды к этому времени уже наверняка кончались, мы просрочили с ремонтом больше суток. Кувшин был уже недалеко, но неожиданно на море лёг плотный туман. Теперь судьба маленькой экспедиции зависела от того, когда он кончится. В таком молоке помочь им было невозможно; мы не нашли бы даже самого острова, или разбились бы о рифы у его стен. Пришлось встать на якорь на Семиостровском рейде. Оставалось ждать.
    Не помню, сколько дней лежал туман. В этот раз он не спешил уходить. Когда, наконец, мы смогли подойти к острову, наши студентки лежали в изнеможении. Оказывается, уже давно они пили дождевую воду, которую удалось собрать во время короткого ливня. Нас изрядно выругали за опоздание, хотя нашей вины в этом не было. Во всяком случае, экспедиция кончилась благополучно.

    Студенты, отработав свою практику, постепенно уезжали домой, мы оставались одни. Жить становилось легче: не нужно было отвлекаться на разные дела. За это время мы побывали на всех островах: обоих Зеленцах, Вешняке, большом и малом Лицком, Кувшине, и ещё на всех маленьких островках, лежащих в акватории от острова Харлов до впадения в океан реки Восточная Лица. На этих маленьких безымянных островках, называемых лудами, мы учитывали гнездовья гаги, кайр и чаек. Эти экспедиции проходили всегда ночью, когда Солнце красным шаром стоит низко на Севере, а море наиболее спокойно. Порой, сходя на эти поросшие травой скалистые островки, я не мог оторваться от красного солнечного глаза, бликующего розовыми всполохами на пологой зыби и прекрасного тёмно-голубого неба над головой. Наш МРБ тихо покачивался в это время невдалеке от берега. Было так тихо и спокойно, что хотелось остаться здесь. Но мы понимали, что и тишина, и покой здесь обманчивы.
    Среди трав везде мы натыкались на выходы скальных пород на поверхность. Идёшь по траве, и вдруг – голое место, камень, застывшая миллионы лет назад лава, ставшая гранитом. Эти каменные потоки, испещрённые бороздками, красноречиво свидетельствовали о более бурном времени этих мест, когда раскалённые каменные реки, выплёскиваясь из недр планеты, образовывали материки, горы, острова и впадины, создавая облик Земли таким, каким мы видим его сейчас. Порой нам казалось, это детство Земли кончилось совсем недавно. Это давало живое ощущение огромности космического времени, своей приобщённости к процессу Творения Мира, и осознаниюя свого места в нём.

                Поведал молча он, сквозь времени туман,
                Печальный край морской, торжественный и странный,
                Как в грозной красоте природы первозданной
                Огонь из недр Земли выплёскивал Вулкан.

                Как токи огненные магм под ураганный
                Жестокий ветер создавали облик стран,
                Как первой жизнь замутнел Пра-Океан,
                Как пышно расцвела Земля в весне дурманной…

                Как тьмы кошмарные чудовищ иль зверей,
                Друг друга пожирая множились скорей
                Под юными лучами солнечного света.

                Как, наконец, стерев весь допотопный бред,
                Ледник прополз на Юг, оставив вечный след.
                О том, что бережно скрывают воды Леты.

    Между тем нужно было возвращаться на катер, и идти к другим островкам, продолжать нашу работу.

    Постепенно дни становились короче, и Солнце уже стало на час-два уходить за горизонт. Наступало время чередования дня и ночи. Зажглись маяки на дальних островах. Наша экспедиция кончалась. Мы опять оказались в Дальних Зеленцах, опять  спали на берегу, на кроватях с чистейшими простынями, и ждали парохода в Мурманск. Наш катер МРБ-4 оставался здесь на зимней стоянке. Мы попрощались со славным судном, столько выдержавшим за лето. Было грустновато, но уже манила новая неизвестность, и крепло желание снова увидеть обновлённым взглядом леса. Отсюда даже Кандалакша казалась Югом.

    Письмо матери от 14 августа. Здравствуй, мама. Пишу тебе, сидя в доме Баренцевоморского лесничества заповедника, в посёлке Дальние Зеленцы, на материке. Сижу на кровати, застеленной белоснежными простынями, и пишу на столе с белоснежной скатертью. Писать не о чем, пишу просто потому, что заранее договаривался писать тебе из всех мест, где буду жить. Сидим вместе с Сашкой и научным сотрудником Феликсом. Завтра уйдём в Мурманск на пароходе «Вологда». Потом  в Кандалакшу поездом. А уж что будет потом, сказать трудно. Может быт,ь поедем на север Карелии (на юг Белого моря) до ноября, а может, приедем сразу домой. Думаю всё же договориться о работе лесниками. Между прочим, в заповеднике больше половины лесников с высшим образованием, и один кандидат наук (к тому же женщина). Ну вот, не знаю, что ещё сказать. До свидания. Юра»

    Теплоход Петродворец, что привозил нас на остров, мы больше не видели. Говорили, что он отслужил своё, что его отправят куда-то далеко, во Владивосток, где он будет служить для других целей. Было жалко судно, которое мы успели узнать и полюбить, на котором столько раз бывали, обедали в его ресторане, выпивали рюмку-другую в баре... Но ничего не поделаешь.  Теперь его заменил большой пароход «Вологда».
    С нами на материк отправлялась компания любителей-подводников. Это была молодёжная компания, одетая в модные джинсы и куртки, наверное, впервые попавшая на Север, и оттого особенно гордая собой и своей экспедицией, хотя нигде дальше Дальних Зеленцов они не были, да и кто бы их выпустил! Мы, в своей скромной, выгоревшей и застиранной одежде, наверное, казались им затрушенными мещанами-провинциалами. Они долго сидели в ресторане, попивая какие-то коктейли и нарочито громко рассказывая о своих погружениях. Феликс мастерски сбил с них спесь, задумчиво произнеся фразу:
    - Да, это хорошо, но жаль, конечно, что вы моря не видели! Раньше бы с нами познакомились, мы могли бы вывезти вас в настоящий океан, как ваших коллег, что нашли нам потерянный судовой винт…
    Ребята хотели взбеситься, но постепенно прислушивались к тому, что говорили мы. Кончилось тем, что они неотрывно слушали и переспрашивали нас о наших летних приключениях.  При этом они пили какие-то смеси, подражая героям Хемингуэя, а мы водку большими рюмками. Остановиться было нельзя, пересидеть их было теперь делом престижа. Наконец, кто-то из модных ребят заснул за столом, а другой выдал содержимое желудка, не выдержав опьянения и качки, хотя она была по нашим привычкам небольшой. Честь мундира была восстановлена, и мы отправились по своим каютам.
    Пароход шёл ночью. То есть, это не была ночь, как мы привыкли представлять её себе в Средней полосе. Заря и сумерки длились долго, Солнце всё никак не хотело уходить за горизонт, спускаясь к нему наискось, и очень медленно  Долго стояли тёмно-голубые сумерки, потом стемнело. Я выходил на палубу, смотрел. Августовская ночь была тихой и слегка прохладной. Солнце за полярное лето нагрело и землю, и море, и теперь они неохотно отдавали полученное тепло. И всё же ощущалось, что многое переменилось, и наступает другой период, и тайна, заключенная в нём, и та неизвестность, что ожидала нас впереди, наполняла сердце тревожными и приятными ощущениями. Мы были сильны, гибки, молоды, и готовы были принять будущее таким, каким оно придёт, и справиться с его задачами, как было до сих пор. Всё же молодость прекрасная пора жизни, с её наивностью- и мечтами, и той силой, что иногда позволяет воплотить их в реальность.
    На далёких берегах, островах и лудах зажглись маячные огни. Много лет спустя я написал о них стихотворение, последнее в венке сонетов «Север».

               

                Как светят тёмной ночью в море маяки,
                Вполне поймёт лишь тот, кто бедствовал на море,
                Блуждал в кромешной тьме, тонул в его просторе,
                Не видя иногда и собственной руки.

                «Кто в море не бывал, тот не видал и горя» –
                Поморы говорили, или моряки.
                И как спасительные, лёгкие буйки,
                Сияют маяки, с кромешной тьмою споря.

                Они все разные, они не повторяют
                Ни цвет, ни проблески соседних, и блистают
                Особо каждый, пробивая мрак, туман.

                Надежду ищущим, покой суля усталым,
                Пылают их огни: зелёный, синий, алый… 
                С вершины острова я вижу океан. 

               
               
                ОСЕНЬ НА ЛАМБИНЕ 

   
    Летняя работа на Баренцевом море кончилась. Некоторое время мы жили в Кандалакше, в старом маяке, который теперь использовался как временное жильё для лесников, прибывших в контору с дальних островов. Утром мы вставали, шли за дровами в контору, приносили охапку и топили огромную «буржуйку». Она медленно грелась, но когда нагревалась, долго сохраняла тепло, и в нашем маяке становилось уютно. Обедать ходили в расположенную поблизости столовую. Дни всё убывали, становилось темнее и холоднее, хотя  лето ещё не хотело сдаваться и напоминало о себе то тёплым и солнечным днём, то дождиком, ещё похожим на летний. Но вершины сопок всё чаще скрывал туман, и они становились всё унылее и мрачнее. Если не было тумана, над ними висели тяжёлые облака. Мы ожидали назначения на один из островов Белого моря. С нами в маяке ночевал удивительный человек, Толя Патраков. Это был моторист, не поладивший летом с Любчиком и работавший потом на таком же катере в Дальних Зеленцах. Теперь, когда навигация закончилась, баренцевоморские суда были поставлены на стоянку до будущей весны, Толе оказалось нечего делать. Он получил огромную зарплату, сразу за всё лето. Так всегда бывало в заповеднике: деньги на Баренцево море привозить было некому, да и не очень они там были нужны. Зато осенью наши моряки получали всё сразу, и этой суммы могло хватить до весны, если не транжирить. Но Толя пропил всё за несколько дней. Он напивался во всех кабаках Кандалакши, при этом поил всех, кто хотел составить ему компанию, а таких находилось много. На лицо его порой было страшно смотреть, всё в синяках и ссадинах, случайно полученных в пьяном виде. Летом нам познакомиться с ним было некогда, общее отношение к нему было как к ненадёжному человеку, и я поневоле разделил общее мнение. Теперь я узнавал его по-другому, и раскаивался в своей опрометчивости. Во многом Толя был таким же, как многие на Севере. Его полное равнодушие к тому, что будет завтра, было совершенно неправдоподобным. На море, если удавалось где-нибудь заякориться, он заваливался на койку, не беспокоясь о том, что судно может легко погибнуть, сорвавшись с якоря. Там он был неразговорчив и угрюм, и трудно было понять, что у него на душе. Он действительно производил впечатление опустившегося человека. Теперь, когда мы с ним жили в одном помещении, я понимал, как был неправ в своём отношении к нему. Это был весьма незаурядный человек, и его безразличие к тому, что будет с ним и вверенным ему судном и людьми, было совсем не равнодушием спившегося типа. Толя был фаталистом и толстовцем по складу характера, а уроки судьбы ещё более укрепили в нём эти качества. Родился он на Севере Средней полосы России, кажется, в Вологде. Мальчишкой уехал от голода в Мурманск, искал работу и пропитание. Устроился грузчиком в порт. Во время войны голодал, пытался вынести с территории порта за пазухой треску. Был пойман, рыбину отняли, и двенадцатилетнего мальчишку приговорили к семи годам лагерей. Отсидев, остался на Севере, привык, окончил курсы мотористов, плавал на судах то матросом, то механиком, работал в порту, потом устроился в заповедник. Жил где попало, своего угла никогда не было. Если кому-нибудь была нужна его помощь, Толя не задумываясь мог рискнуть жизнью для спасения любого человека. Его отзывчивость и доброта доходили до абсурда. Он не имел ничего, но то, чем он обладал, он готов был пожертвовать первому встречному, кому это могло пригодиться. Толя Патраков, не ведая того, преподал один из моих главных жизненных уроков. Со времени дружбы с ним я дал себе зарок: никогда не думать о человеке под влиянием общего мнения заранее плохо. Потом, когда он окажется лучше сложившегося представления, будет стыдно и жалко и его, и себя. Уж лучше ошибаться в другую сторону, и пусть порой бывает тяжело обмануться в ожиданиях, это всё же лучше скороспелого и несправедливого осуждения. Я сохранил это правило на всю жизнь, не смущаясь тем, что часто обманывался в ожиданиях.
    Сейчас Толя оказавшись без средств перед долгой зимой, жил в маяке, в ожидании какой-нибудь работы, чтобы перебедовать зимние месяцы. Иногда он, стесняясь, всё же просил нас одолжить ему рублей пять. Мы одалживали, и Толя тут же пропивал их. При этом на еду не хватало, и он оставался голодным. Тогда мы стали его брать с собой в столовую. Он страшно стеснялся, и нелегко было его уговорить пойти, но всё же иногда это удавалось.

    Из письма другу: «…я здорово устал от постоянного зрелища великой нищеты, бессилия и апатии людей, которых здесь множество, и с которыми на Севере сталкиваешься постоянно. Сейчас вот по левую руку от меня сидит человек, судовой механик по профессии, у которого нет ни дома, ни семьи, а из имущества «три чемодана хороших вещей». Всё раздаёт первому встречному, и сейчас желает избавиться от прекрасных валенок деревенской работы, которые у него «лишние» До открытия навигации далеко, а денег 4 руб. 40 коп., да и эти ему не нужны: «Проживу уж как-нибудь». Истинный русский, толстовец и пьяница, он рад, что встретил людей, которые выслушают без насмешки, как он был в Исаакиевском соборе, и что он любит «цветочки». Такими типами полна Россия, но здесь они как-то заметнее, чем в Москве. Свежее восприятие, память, доброта христианская, а сверху – толстенная кора: свирепый взгляд, матерщина, грязная одежда… Сейчас взялся рассуждать о Ван-Гоге. Оказывается, и его знает. Вот ведь странность: много ли в Москве людей, знающих о Ван-Гоге что-нибудь, кроме имени? А здесь «опустившийся», пьяница, замухрышка с немытой рожей. Вот такое окружение. Материал для Горького».

    Кроме Толи, мы познакомились ещё с одним интересным парнем. Это был литовец, по имени Фабионас Иона Петрайтис. Мы подружились, и звали его просто Йонас. Йонасу было чуть больше тридцати лет. В заповедник он попал, сбежав от неудачной женитьбы. Жил он на Терском берегу, в деревне Колвица. Там тоже был кордон заповедника. Ему нравилась вольная жизнь, рыбалка в море на утлой лодке, охота, и вся школа выживания в диких условиях. Он полюбил купаться в холодной воде Белого моря, прыгал с высоких скал, и прекращал это занятие, только когда море покрывалось льдом. Йонас всегда носил с собой кинжал, верно в подражание самураям, для того, чтобы, попав в безвыходное положение, можно было покончить с собой, и хотя это было похоже на игру, но в той жизни оказаться в подобном положении было легко. Однажды любовь к сильным ощущениям подвела его. В одиночку Йонас добыл медведя, засолил мясо в запас, и жестоко поплатился за охоту на запрещённого зверя: мясо оказалось заражено трихинами. Он почувствовал это, когда возникли первые признаки опасной и порой смертельной болезни: распухание и боль в мышцах. К врачам он не захотел обращаться. Вылечил себя грубым и странным способом.
    - Пролежишь у них с этим полгода, да ещё неизвестно как всё сложится, от одних лекарств подохнешь, были такие случаи! Не стал я никому говорить об этом, а подумал: чего могут испугаться эти паразиты? Думаю себе: водки. Но и одной водкой не вылечишься тоже. Подумал ещё, купил ящик водки и бочонок солёных огурцов. Все остальные продукты свёз на берег, чтобы не соблазняться. Сказал капитану «Солнцева», чтобы пришли за мной на Ламбин, где я тогда жил, через десять дней. Капитан пообещал. Ну и пошёл я на лодке своей к себе. Бочку и ящик выгрузил, лодку на ключ, а ключ выбросил в море. Сел в кордоне, налил себе стакан. Выпил. На закуску только огурцы, размокшие, солёные!  Закусил. Сначала вроде хорошо было. Налил ещё стакан. Тоже ничего. Но скоро на водку и на огурцы и смотреть стало противно. А я так думаю: перебороть себя надо! Говорю сам себе: «Ах, тебе не хочется?! Так пей, и ешь!»! Выпью полный стакан, огурец насильно запихну в рот… Рвало много раз меня, только до двери успевал доползти… А я опять: «пей, зараза!» – говорю себе… Когда огурцы в глотку уже не лезли, рассол стал пить. Ну, потом как в тумане. Не помню, сколько времени прошло. Думаю: выживу или нет? Вроде умер уже, а потом открою глаза, узнаю постепенно свой кордон, думаю: да нет, кажется, жив… Сколько дней ещё осталось до корабля? И вспомнить уже не могу, спутались дни… Ну, так и жил…
    Мне рассказывали матросы, что, прибыв на остров, они застали Йонаса в невменяемом состоянии, совершенно ослабевшим, и не могли понять, что с ним произошло, думали – запой, да вроде не похоже... Привезли в город. Постепенно он пришёл в себя, а болезнь его больше не беспокоила: вылечился!

    В сентябре мне пришел вызов на сессию из института. Я уехал в Москву. Брат остался в заповеднике, ждать назначения на один из островов Северного архипелага.
    Когда я вернулся, он жил на небольшом острове Ламбин. Там был летний кордон, негодный для зимовки. Наше положение ещё не определилось. Наступали холода, мы получили зимнюю одежду, скоро должна была начаться распутица, когда на Белом море образовывается лёд. За моё отсутствие произошла интересная история: заповедник посетил известный тогда журналист, работавший на радио, Евгений Билькис. Я сам хорошо помнил его передачи: «Говорит радиостанция «Юность!» Он хотел написать очерк о жизни в заповеднике кого-нибудь из сотрудников. Ему посоветовали поехать на Ламбин к брату: «Парень культурный, из Москвы, пейзажи пишет …»
    Журналист сделал хорошую передачу о парне, приехавшем на Заполярный Север из столицы. Очерк был выдержан в романтических тонах. Я не слышал сам, но мои друзья впоследствии говорили, что передача очень впечатляла. Боря Головёнков даже позавидовал нам:
    - Ну, не очень-то задавайтесь, что в радио попали! Меня тоже весь город знает, «Калининградская правда» написала, так что нечего! – Я спросил: – А что же писали о тебе, Борь? – Поколебавшись, Боря смущённо выдавил из себя: – Ну, редкий случай отравления колбасой…
     Эта радиопередача, как потом оказалось, впечатлила множество молодых девиц из разных уголков Советского Союза. Мы ничего не знали об этом, пока кто-то из лесников, приехавших с почты из маленького посёлка недалеко от Кандалакши, сказал нам:
    - Ребята, вы бы съездили туда, там для вас мешок писем накопился, почтовики ругаются, не знают, куда деть… Говорят: найди нам этого парня, пусть заберёт, а то в море выбросим!
    В передаче Билькиса адрес брата указан, конечно, не был, и романтически настроенные девы все, как одна, писали так: «Белое Море, леснику А.Александрову». Поэтому все письма оседали в почтовом отделении маленького полустанка «Белое Море», где мы никогда не бывали. Потом кто-то из лесников по нашей просьбе привёз нам на остров этот мешок. Долгими осенними ночами мы читали их, удивлялись, что так много молодых особ мечтает познакомиться с неизвестным парнем, сменившим уютное московское житьё на лишения сурового и малонаселённого края. Письма ещё удивляли нас своим стереотипным содержанием. Большинство хотели таким образом устроить свои личные дела:
    «…Саша, помоги мне увидеть Север. У меня там никого нет, а в неизвестность ехать не стоит…»
    Такое повторялось во множестве вариантов. О том, что парень сам уехал «в неизвестность», девицам в голову не приходило. Но были и другие, добрые письма, в которых ничего не просили, а просто желали успеха в жизни, и благодарили за то, что узнали что-то новое и интересное о далёких северных краях.
    Спустя много лет я жалею, что мы не сохранили ничего из того мешка. Мы не имели постоянного жилья, и добираться до наших островов приходилось большей частью на себе, так что любой лишний груз становился серьёзной обузой.
    На островах уже лёг первый снег, по берегам образовались ледяные забереги, а мы всё ещё жили в летнем кордоне на острове Ламбин.
    Один раз глубокой ночью нас посетили на Ламбине браконьеры. Наглые, вооружённые и чуть пьяные, они хотели остаться в нашем кордоне ночевать. У нас не было с собой оружия, но всё же мы выгнали их, и они, пригрозив нам, уехали. Больше мы их не встречали.
    Наконец, начальство решило поселить нас на время полярной зимы на Кемь-Лудский архипелаг, на остров Красный, на время, пока его лесники уедут в отпуск. Северные отпуска долги, и лесникам предстояло быть в отпуске около двух месяцев. Мы согласились.



               
                НОЧЬ НА КЕМЬ-ЛУДАХ

                О штормовых ночах и жизни дальних стран
                Задумывались мы, зимуя на Кемь-Лудах,
                В полярного огня изысканных причудах,
                И в грохоте ветров, когда царил буран.

                Избушка утопала в снега зыбких грудах.
                За нею стынул лес, как чёрный великан.
                Коптилка, радиоприёмник и стакан –
                Все вещи на столе. И новости «оттуда» –
               
                С Большой, потерянной Земли Материковой
                Терялись в завываньях вьюги бестолковой,
                И снова побеждали тьму и ураган…

                И легче думалось о том, что холод минет,
                Что некогда Весна и к нам на Север хлынет…
                Про неба звёздного чарующий обман. 


    Из дневника: «Здесь мы должны подменить на время зимы лесников, отправляющихся в долгий отпуск. Наши хозяева имеют хорошие книги:  Пришвин, Маршак, Томас Манн, Гёте, Достоевский, даже Ремарк на немецком языке, финский эпос Калевала, Гейне, Ромен Роллан, Анатоль Франс, Петрарка, Эразм Роттердамский, всего не перечислишь. Много книг по биологии…»


    На траулере «Солнцево», принадлежащем заповеднику, мы подошли к острову ночью. На «Солнцеве» мы шли первый раз. Судно относилось к классу «МРТ», что означает «малый рыболовный траулер». Он был не таким уж маленьким. Команда его была 11 человек. Судно имело два кубрика, в носовом помещались матросы, а в кормовом корабельная элита: капитан, механики, штурман… В машинном отделении колдовал наш знакомый Чесноков. Он познакомил меня с судовой машиной. Это был дизель, много больший, чем на нашем «МРБ», кажется V-образный двенадцатицилиндровый. Этот мотор напомнил мне дизель передвижной военной электростанции, с которым я был знаком ещё по работе на стройке. В самом носу был камбуз, где готовился обед на всю команду.
    Ночью вода за кормой судна, вспененная его винтом, светилась радужными огнями. Так бывает здесь по осени. И к острову Красный мы подошли тоже ночью. И когда мы грузили наши вещи в лодку, чтобы перевезти на берег, вода вспыхивала под ударами вёсел. И даже когда я промахнулся впотьмах и попал сапогом в воду, вокруг моей ступни сейчас же загорелись голубые и розовые огоньки. Это было сказочно и красиво, добавляя экзотики в наше без того редкое положение.
    Много раз на Севере думалось мне: «Эх, не видят этого наши московские друзья. Да и если рассказывать, могут не поверить». И тем не менее, всё что было вокруг – было явью, а не сном, и у людей, проживших здесь не один год, не вызывало даже большого интереса: привыкли.
    Утром «Солнцево» ушло ремонтироваться и отстаиваться до весны в Беломорск. Позже мы узнали, что в этот последний за навигацию рейс на юге Беломорья оно попало в сильный шторм, потеряло винт, и его спас другой корабль, отбуксировав в порт.


   Из дневника. 29 октября, о. Красный.  Сижу на кордоне на Кемь-Лудах. Время далеко за полдень. Солнце бьёт в глаза, мешая писать. Небо чисто. Море сине и спокойно. После двух дней шторма почти сошёл весь снег, и  сейчас берег тёпло-коричнево-зеленоватого цвета, с яркими голубыми рефлексами от неба.
    Странно, что до сих пор Север меня не трогает своей собственной, северной красотой, а  лишь пробуждает иногда воспоминания о Средней России, и только тогда возникает желание писать. Писать, правда, будем ещё не скоро. Нужно остаться одним, сосредоточиться, отбросить постороннее, опять почувствовать себя художником.
    Серьёзная работа начнётся не раньше середины ноября, когда кроме нас  на острове не останется никого на всю полярную ночь.
    Меня порой мучает мысль: не является ли моё творчество лишь отголоском некоторых художников,  есть ли в нём моё собственное,  то, что должно звучать  независимо от всех влияний и жизненных обстоятельств?
    Чтобы проверить это я, собственно, и уехал сюда.
    Боже, я готов на всё, чтобы приблизить время, когда смогу взяться за кисть!

    Но взяться за кисти было нелегко. Много приходилось работать по обеспечению нашей зимовки на острове. Ведь мы должны прожить здесь не меньше трёх месяцев, всю полярную ночь. Помогали и нашим лесникам готовиться к отъезду. Наши лесники были незаурядными людьми. Михалыч, как мы стали называть Нифакина, происходил из сельских жителей. Обладая смелым и независимым характером, он, бросив колхоз, ушёл из него, когда это было почти невозможно: около тридцати лет колхозники жили в СССР на положении крепостных, им не выдавали паспорта. Он стал тем, кого на Севере тогда называли «бичами». Не знаю, кто первый придумал это слово, скорее всего оно возникло спонтанно, как рождаются анекдоты. Расшифровывали слово «БИЧ» так: «Бывший интеллигентный человек». Название не без юмора, смешанного с иронией, но, в общем, симпатичное. В постсоветской России, кажется, оно забыто, сейчас место бичей заняли «бомжи», категория более низкая, с налётом убогости и брошенности людей, потерявших последний оплот покоя и защищённости, уродливо называвшейся в советское время «жилплощадью». В слове «бич» ощущается оттенок добровольности и независимости, «бомж» носит печать вынужденности и упадка. Бичи бродяжили по всему Советскому Союзу, летом предпочитая Север, где при нехватке людей легко было найти временную работу, даже не имея никаких документов, а к зиме оседали в южных республиках, где-нибудь в Ташкенте, Батуми, или, на худой конец, в Крыму, где было легче пережить зиму. 
     «Скитания затягивают, и сейчас, порой, всё, кажется, бросил бы, и уехал, всё равно куда…» – говорил нам Михалыч. Но, всё же, постарев, он осел на одном месте, получил документы, работал в заповеднике, но другого жилья, кроме служебных кордонов заповедника, у него не было. Его тогдашняя жена, Ирина Бреслина, была из Москвы. Это была образованная женщина, биолог с кандидатской степенью. Она работала в научном отделе заповедника, потом, не ужившись там и желая быть ближе к природе, сошлась с Михалычем, и осела на острове. Эту пару в заповеднике все уважали и слегка побаивались. Оба были независимыми, сильными и за словом в карман не лезли. Нифакин был, кажется, первым, кто нам в подробностях рассказывал о своей «бичевой» жизни. У бичей была своя география, и они знали страну не так, как знают её обычные люди. Им был известен каждый маленький полустанок от Кронштадта до Владивостока и от Ашхабада и Ташкента до Сыктывкара и Мурманска. Они знали, где и чем прокормиться, как и где переночевать, как не замёрзнуть насмерть в морозы, где и как можно подработать, и где милиция на бродяг смотрит сквозь пальцы. Москву не любили, Ленинград в, основном, тоже, хотя там было «полегче». К другим городам относились по-разному. Помню, один рассказывал мне:
    - Волгоград лучше проехать, но если случайно окажешься, на вокзале не оставайся! Милиция там злая. Сразу иди к памятнику павшим. Там и заветрие есть, спрятаться можно, да и чайку изловчиться подогреть на вечном огне сумеешь…
    До сих пор я эти «вечные огни» и «памятники неизвестным павшим» воспринимал как показуху начальства, заменявшему заботу о ветеранах символом, ни к чему на деле не обязывающим. Я-то хорошо знал с детства, с каким презрением относились к этой бутафории настоящие фронтовики-окопники, но теперь понял, что и «вечный огонь» может послужить доброму делу, отогрев кружкой чая бездомного в морозную ночь.   
   
    Нам приходилось много работать на кордоне, готовя жильё к зиме, и времени на живопись не оставалось. Изба была сложена недавно, не проконопачена, и мы старательно затыкали все возможные щели тряпками. Готовили дрова, замазывали щели в печке, и многое другое, несколько раз топили баню, банька на острове была, и это сильно украсило нам жизнь на зимовке. Присутствие хозяев тоже мешало взяться вплотную за живопись. Тем не менее я всё время думал о ней, намечая планы, как и что буду делать, когда это станет возможным.


Из дневника.    До сих пор не вижу, что и как я буду писать в здешнем пейзаже. Мне хочется, как и прежде, использовать усиленный цвет, работать на плоскости, но и хочется показать глубокое пространство, которого здесь так много. Видимо, нечего не придумаю, пока не начну.
    Интересно будет пописать и порисовать сосны. Они здесь извилистые, с неожиданными линиями крон и стволов, линия берега, уходящего вдаль, справа сосны, слева море. Всё цвет, нигде нет тона. Здесь всё пронизано светом, когда светит Солнце. Цвет, пятно, штрих, линия.

    Нужно сказать, что писать нам приходилось не так много, как мы рассчитывали. Причин много. Полярной ночью, без электрического освещения писать почти невозможно, запасы красок истощаются быстро, а пополнить их негде, все впечатления до весны ограничиваются лишь тем, что мы могли видеть в нашей избе. Так что выход «художественной продукции» был невелик, но всё же кое-что удалось сделать.



Из дневника: 13 ноября 1973 г.    Утро. Дымное Солнце разукрасило жёлтыми клочьями горизонт. У берега ледяная каша, и поэтому совсем тихо. Прибоя не слышно. Из тумана показывается точка и медленно, огибая ледяные поля, перемещается к нам, превращаясь в двухмачтовый теплоход «Ладога». Он останавливается в сотне метров от берега, и с борта орут:
    - Нифакин здесь?!
    Я также ору:
    - Здесь!
    С борта падает лодка и пробивается к берегу через шугу. Здороваюсь с гребцом.
    Заходим в кордон. Вещи Нифакина уже упакованы, и мы с матросом переносим их в шлюпку. Проваливаясь в снег,  идёт Нифакин с собакой. За ним поспевает жена, прижимая к груди котёнка. Уезжают до весны, когда Солнце опять вернётся. Завтра должны быть в Чкалове, потом – заиндевевшая Кандалакша. Там, в конторе заповедника, получат деньги за все месяцы. Потом и в поезд, вдохнут сырой ленинградский воздух, и через неделю Москва. Там шумные площади, остатки сырой листвы, моросящий дождь, чёрный асфальт лужами. Всё это проносится у меня в голове мигом.
    Я стою, и ноги уже замерзают. Воют собаки, та, что в лодке с Нифакиным, и наша, что остаётся на берегу. Лодка будто магнитом подтягивается к судну. Минута, и все на палубе.
    Грохочет цепь. Судно начинает разворачиваться. Нифакин с женой на борту, смотрят на нас. Пароход медленно развернулся, и они перешли на левый борт, чтобы видеть нас. Судно начинает медленно отдаляться, уходя. И тут тишину морозного воздуха прорезает вой сирены. Корабль прощается с нами. Мы салютуем ему шапками. С борта отвечают тем же. Через полчаса судно исчезло в тумане. Мы пошли к кордону, проваливаясь в снег.

    Наконец мы остались одни. Связь с Большой Землёй была потеряна. Теперь нам отсюда не выбраться, даже если захотим. Последние письма домой мы передали с Нифакиным, он опустит их где-нибудь в Кандалакше, а может, сразу в Ленинграде.  В общем, случилось то, чего мы давно ждали. Мы полностью предоставлены самим себе, никто не мешает, и неожиданные гости не нагрянут: на море начинается распутица, то есть время, когда нельзя двигаться ни на судах, ни идти по льдам пешком. Это может тянуться два месяца, даже больше. Пешком мы отсюда не ушли бы в любом случае. По морским льдам мы ещё ходить не научились, а дорога до ближайшего жилья на берегу нам неизвестна. Часть видимой воды уже покрыта льдом, но больше ледяной кашей, а скоро затянет всё. Плохо, дни всё короче, и Солнце почти уже не поднимается над горизонтом, а скоро надолго наступит полярная ночь. Электричества нет, но можно читать при керосиновой лампе. Солярки для неё хватит, с этим на Севере не проблемы. А библиотека на кордоне богатая. Можно и пописать акварелью, даже и немного маслом, пока есть холсты и остаются краски.
     Дни быстро укорачивались, и становилось темнее. Теперь ночь составляла уже основную часть суток. Часто при ясном небе светила яркая Луна. Небо было полно звёзд, и знаменитое полярное сияние не покидало нас. Порой оно бывает особенно сильным, ярким и красочным, это довольно редко, но несколько полос бледно-голубоватого света стояли в зените почти всегда. Об этом я написал один из сонетов венка «Север», по счёту седьмой.

                Про неба звёздного чарующий обман
                Напомнила мне ночь январская на «Красном»,
                Когда по горизонту, в сумраке неясном
                Хлестал роскошный метеорный ураган.

                Рисунок облаков, лилово-чёрных, в частом
                Мерцании цветов, изломан был и рван,
                А иглы светлые багряно-жёлтых ран
                Графили небосвод в молчании бесстрастном.
                Вдруг  луч полярного сияния возник.
                Прорезав облака, он до земли достиг,
                И лились на снега холодные отсветы.
               
                И ночь пылала, нереальна и бледна,
                И Космоса на нас глядела глубина…
                Загадочной Природы вечные секреты.

    Вообще, погода нас часто баловала изысканным освещением, нежностью общего цветового строя, необычными ритмами и рисунком деревьев и скал. Но бывали и штормы. Один случился, когда нам казалось, что лёд на море уже так окреп, что по нему можно ходить. Но задул ветер такой силы, что уже толстые льдины не выдержали. Они ломались большими полями, в десятки метров длиной, их поднимало торчком, они переворачивались и опадали, отливали инфернальными бело-зелёными отблесками в свете полной Луны, высоко стоящей на небе. Я как раз читал томик Альфреда де Мюссе, и напал на стихотворение, почти точно рисующее картину, которую мы наблюдали в окошки нашей избы.

                «…Лишь бледная Луна, пронзая толщу туч,
                Лампадой мрачною свой брезжит мутный луч.
                Клеймёный яростью, туманно-лучезарный
                Осколок, мёртвый мир, весь поглощённый мглой,
                Она бросает вниз, с орбиты ледяной,
                Свой отсвет гробовой на океан полярный».

    Меня удивляло, как француз, не видевший в жизни ничего страшнее Парижа, мог так почувствовать эту картину. Конечно, в его стихах чувствовался некоторый «декаданс» и эстетская красивость, и всё же это было очень похоже и выразительно.
    Ветер продолжался двое суток, и когда потом мы захотели выйти наружу, дверь удалось открыть не сразу: она была намертво прижата надувом плотного снега. Раскачав дверь, мы постепенно расширили щель, кто-то из нас пролез наружу и очистил лопатой вход. Таких надувов и снежных застругов вокруг дома было много, и снег тут  был так плотно спрессован ветром, что по нему можно было идти не проваливаясь.
    Нам неплохо было жить на этом кордоне, и беспокоила только скудость наших запасов, да ещё сознание вынужденности нашего положения. Ощущение, что мы не можем покинуть остров по собственной воле, вносило в наше жительство некий элемент заключения. Впрочем, это нас тогда не особенно огорчало, даже как-то по-особому нравилось.
    Зато мы много читали при керосиновой лампе. Наши лесники имели богатую библиотеку. Я давно хотел приобрести книгу Ремарка «Три товарища» на немецком языке и нашёл её на кордоне. Я прочитал тетралогию Томаса Манна «Иосиф и его братья» и «Доктор Фаустус», и эти книги стали на всю жизнь моими друзьями. Вряд ли я освоил бы их, живя в обычных условиях, когда так много отвлекает от чтения и серьёзных размышлений. Я постоянно вёл дневник, записывая пришедшие мысли, и всё это дало потом богатейший материал для дальнейшей работы.
               
               
                Из дневниковых записей.

      Середина ноября.   Небо по горизонту с болезненным румянцем. Море – бело-зелёное, как холодные льды. Облака почти сплошные, тонкие. Они розово-серые, кое-где просвечивают синим. Тихо.
    Ночи сейчас лунные, с тонкой облачностью, отчего всё кажется до странности мягким в молочно-сером освещении.
    Нужно употребить много сил на то, чтобы писать, подражая лишь природе и изыскивая средства, соответствующие своим переживаниям.

    19 ноября.  «Сегодня я не смог написать довольно простого этюда. Мешала раздробленность в мыслях, не очень ещё понимаю, чего я хочу. Удалось, впрочем, решить некоторые частные проблемы. А вечером я увидел тот же лес  с серо-голубым небом, серо-зелёными соснами и ёлками и серебряными кустами берёз. Снег бело-зеленоватый. Настоящее чудо. Завтра запишу вновь эту сегодняшнюю картонку. Вот так.
    Постараюсь сделать ближе к натуре. Впрочем, посмотрим.
   
    Этюд «Иней» написан по свежим впечатлениям от натуры. Небо получилось недостаточно плоско, это ошибка. Правый угол хуже левого. А вообще – открытое по цвету, плоскостное письмо с умеренной пастозностью.

    Кажется, что я глупею здесь изо дня в день. Непривычно отсутствие общения. Но не будет у меня удачи, пока я не научусь жить совсем один».

               
                +    +    +


     Добраться на остров наш считалось геройством даже среди местных поморов. Ни электрического света, ни газа, ни других удобств, к которым привыкли люди города, не было. Колодец  недалеко от дома, метров в пятидесяти, но до него нужно идти по обледенелым скалам, потом долго откапывать засыпавший его снег, и тогда только можно было не без труда набрать ведро воды, накапливающейся в трещине скалы. Полярной ночью, без огня, в буран, который случался регулярно, я просил брата засветить коптилку на окне, чтобы видеть, куда возвращаться. Чаще всего мы топили снег и пили полученную воду, что не весьма полезно для здоровья. Из продуктов у нас были овощи, которые вымерзли в первые же морозы и стали непригодными в пищу, мешок овсяной крупы, соль, мешок сухого молока, канистра подсолнечного масла. С этим запасом мы пробыли на кордоне, с которого выбраться было невозможно, до конца января, когда, по уже крепким льдам, лесники вернулись. Не было чая, мы не смогли его запасти из-за случившегося дефицита, и берегли единственную пачку для встречи Нового Года, который отметили в отрыве от всего мира. Но зато у нас был  радиоприёмник «Океан», и это было прекрасно. На Севере особые условия прохождения радиоволн, и, несмотря на интенсивное глушение передач западных радиостанций, мы исправно слушали всё, и всегда знали, что происходит в мире. Несколько раз мы слушали даже неизвестную нам доселе радиостанцию Филлипин на русском языке. Приёмник прослужил нам до весны, пока не сели батареи, которые купить тоже было негде. Никакой радиосвязи с материком не было. Полагавшаяся нам рация не работала. Но, впрочем, нам было хорошо, и если бы мы могли пополнять запасы краски, было бы ещё лучше.

               
               
                Из дневниковых записей: 

    Без даты:  Прочитал Мопассана «Монт-Ориоль», и «На воде». Последняя чудная вещь, проникнута острым умом психолога и ярким чувством художника.


      Немалая толика счастья заключена в переменах. Вот сижу я на этом острове всего полтора месяца, и уже брежу мыслями о Франции, слушаю радио «ОРТФ», ласкают душу знакомые названия: Ментона, Этрета, Экс, Прованс, Арль, Бель-Иль, Плассан, Париж... Боже мой, как хочется побывать там!..

    Мерещится пейзаж. Север, большие просторы, скалы, кривые деревья...
    Нет масла, ужас! Нельзя писать с натуры. Тоже ужас!
    Завтра буду ещё рисовать.

    Даже непонятно, куда же на этом острове делись все мои взгляды, вся концепция живописи, весь «модернизм»! Чёрт эту глушь побери. Никак не могу почувствовать себя художником, и от этого страдаю.


    Я задумываюсь о том, что вообще дорого для меня в живописи, что я могу сказать её средствами?
    Натюрморты не должны быть просто «мёртвой натурой». Вещи должны жить, и должны жить люди, соприкасающиеся с ними. Чувства людей должны переходить на их вещи.
    Пейзажи – светлые и тёмные, лёгкие и стремительные, тяжёлые и угрожающие. Природа должна чаровать своим меняющимся ликом, своей мощью, иногда скрытой, иногда прорывающейся наружу с неудержимой силой.
     В портретах человек должен присутствовать не только внешне. Портрет – рассказ о внутреннем человеке.
    Кроме этого, я хочу создать много картин на темы Библии, может быть и на темы, подсказанные книгами, возможны и придуманные или взятые из жизни образы.

    Нужно написать что-нибудь. Но всё вылетело из головы. Почему-то хочется написать по памяти калининградский пивной бар. Там, в полумраке, было красиво по цвету. А северные сливочные восходы с голубым, точно на открытк, снегом, вызывают сейчас физическое отвращение. Написать бы ещё автопортрет, да что-то не хочется. Вялый я какой-то.
    Мне кажется, что на Вазузе преобладают жёлто-зелёные, оранжевые и слегка голубые краски. Здесь, на Севере,  все цвета сходятся к фиолетовому, синему, красному. Да ещё множество чёрных и белых.


    23 ноября.  Последние прочитанные мною здесь книги за август – сентябрь: Томас Манн «Доктор Фаустус»; Стенерсен «Эдвард Мунк»; И.Ефремов «Час быка»; Ф.Достоевский «Униженные и оскорблённые», «Записки мёртвого дома»; А.Франс «Остров Пингвинов».
    Теперь возьмусь за Калевалу, Рабле, Эразма.

    28 ноября, среда. Просмотрел Лермонтова, особенно «Героя...», и показался он мне на этот раз не то, чтобы простоватым, а как бы написанным очень молодым человеком, почти юнцом, с претензией казаться очень взрослым. Впрочем, с описанием природы всё отлично.


    Мои акварели стали менее динамичными, решены в тонком и довольно реалистичном цвете, широкими заливками, оконтуренными тушью. Среднее между живописью и графикой. Настроение в них какое-то созерцательное, даже унылое, что ли. Хотелось бы писать всё же маслом, развивая свою манеру: динамичную, с сильными и большими по площади пятнами цвета.
    Подумал:  попробовать портрет акварелью?
    Всё время вспоминаю Русь, струящуюся по равнине речки, пологие зелёные холмы, копны сена...


    30 ноября. Четверг.   Кажется, кончилось блуждание и разброд мыслей. Сегодня собрался. Это похоже на попытки безвольных людей «с завтрашнего дня» начать праведную жизнь. Но, Бог с ним.
    Работать необходимо, нужно поддерживать возбуждение чувств, как и силу мышц, всё это нужно одинаково. Иначе на этом острове можно и сойти с ума. Хуже всего то, что нет масла. Придётся обходиться карандашами и акварелью, неплохо уже и это.



    2 декабря, воскресенье. Лес в сторону, противоположную восходу: чёрно-зелёное с голубым. Чудесно, волшебно. Вспомнил, что есть подобное у Ван-Гога – «Цветущий сад в окружении кипарисов».
    Что за голубой цвет? что в нём? Я думал над этим всё утро. Не знаю, удастся ли что-нибудь  передать акварелью. Если передать хотя бы десятую часть, и то был бы шедевр, наверное.



    Услышал по радио, что академик Сахаров вместе с женой доставлены в клинику Академии наук. Известие неприятно поразило. Вместе с этим человеком могут погибнуть надежды многих людей в стране.

    Декларация 1948 года (10 октября?) Услышал по радио.
    Состоит из 30 статей.
    Защита личности от произвольного ареста, защита путешествий, передвижений вообще и пр.
    Призывали к обеспеченности, свободе выбора места работы.
    Ст. 13. Неприкосновенность и свобода выбора места жительства.
    Ст. 14. Право искать убежища в других странах из-за убеждений.
    Ст. 15. Свобода выбора гражданства.
    Ст.18. Свобода мысли, свобода религии.
    Ст. 19. Свобода убеждений и выражения своих убеждений.
    Ст.20. Свобода собраний мирного характера.
    Ст.27. Свобода участия в культурной жизни. Защита литературных и  художественных трудов.
    «Ничто в Декларации не может быть изменено...»


    (без даты):
    В ближайшем, по возможности, будущем  мне необходимо сделать: рисовать природ севера, портреты, писать это же, попробовать делать ксилографии, работать над картиной с тремя фигурами.
    Мне кажется, что вскоре придётся покинуть Север. Это зависит, в основном, от денег. Необходимо иметь свой домик, жить в уединении, никому не мешая и не  испытывая на себе чужого присутствия. Кроме матери я, вероятно, ни с кем не уживусь. Дома мне нужно будет начать работу по графике и живописи городского пейзажа и человека в природе, возможно, и обнажённой натуры. Мечтаю и о картинах на темы Библии. Помимо всего хорошо бы писать и рисовать много портретов. Это было бы великолепно.
    Сколько людей на свете, и почти не встречаешь таких, в которых бы не чувствовалось неприязни, осуждения, а иногда и зависти неизвестно чему. А между тем, я стараюсь производить как можно меньше давления на окружающих и иметь с ними как можно меньше общих мест, чтобы не вызывать вражду. Наверное, я принадлежу к людям, вызывающим у окружающих неодобрение и настороженность при любом соприкосновении. А сам я не вижу в себе ничего такого, что могло бы вызывать недобрые чувства. Или уж люди устроены так, что не могут не быть друг другу врагами?

     23 декабря 1973 г.
    Нужно развивать манеру рисунка тушью. Нарисовать автопортрет. Заготовлю также открытку матери к 8 марта. Что-нибудь с подсолнухами. Порисовать и карандашом. Попробовать изобразить северное сияние, здесь его много. Рисовать и в светлых и в тёмных тонах, готовиться к работам в ксилографии.

    Крах надежд на «разрядку международной напряжённости». Советские представители противились, как могли, положению, что государства сообщали бы за 20 дней о всех крупных передвижениях войск. Но, пожалуй, главным является полный отказ от расширения контактов между людьми. Как они этого боятся! Подлости правителей нет предела.

    В природе для меня важна её внутренняя жизнь, текущая то плавно, медленно, а то вихреобразными взрывами, где происходит созидание и разрушение. Но разрушение не кончается смертью, а ведет к продолжению жизни в иных, создаваемых и изменяющихся образах. В природе есть всё, пока в ней не появляется человек. Я ощущаю её дыхание, таинственные, невидимые, но могучие силы, могущие или дремать, или действовать. Она гармонична и уравновешенна, но динамична и стремительна в своём равновесии. Она всегда прекрасна, в жизни и в смерти, которой, впрочем, нет нигде, кроме человеческого сознания. Растворяясь в природе, обретаешь бессмертие. Человеку она – мать, и так же, как мать, может быть строга или добра, и гамма настроений природы бесконечно разнообразна. Но человек – плохой сын, попирающий её, забывающий о ней. Тогда она наказывает его, иногда жестоко, но всегда справедливо. В природе доброта, и страдание, и горечь. Когда она не может больше терпеть человека, это развратное и опустившееся существо, она отворачивается от него.  Могучие силы дремлют ней, и когда бесчинства человека превосходят меру её терпения, она может взорваться гневом. Тогда она страшна.
    Каким человек приходит в природу? Если это крестьянин или рыбак,  он пользуется её дарами, ничего не давая взамен, но при этом берёт немного, и бремя невелико.
     Когда это горожанин, рабочий, учёный или хозяйственник, - он хищник.  Когда этот хищник вдруг вспоминает о матери, он хочет получить от неё порцию ласки,  отдохнуть в её объятиях, тогда чаще всего он отвратительно безобразен, касаясь своим омерзительным, обрюзгшим телом к её прекрасному лицу. Когда хищнику не нравится то, что он получает от матери, он берётся силой вымогать у неё подачки. Когда лучшие из людей берутся защитить поруганную мать, братья осмеивают их.

     Я чувствую себя неважно. Возможно, придётся воздерживаться от прослушивания политических передач. Нервы...
    Жаль, если не будет к нам вертолёта. Очень жаль. Придётся заниматься исключительно графикой. Ну, что ж. Я не жалею. Может быть, это принесёт даже некоторую пользу, и я смогу выработать свой стиль и в этой области. Но всё же, как жаль, что нет возможности писать маслом!
    Здесь много цвета, цвета необычного, сильного, и едва уловимого, разнообразного, как разнообразна гамма настроений здешней природы.
    Буду работать над автопортретом в карандаше, рисовать пейзаж, снег, море, изогнутые деревья, скалы, небо. Рисовать тушью, подготавливаясь и к работе над ксилографией. Можно уже попробовать заготовить гравировальные доски, обработав и высушив деревянные дощечки, скорее всего берёзовые. Других подходящих пород деревьев, кажется здесь нет. В общем, работы хватит и без масла. Лето же я думаю встретить уже во всеоружии.

    «Голос» (США) 29 декабря. Солженицын не публиковал книгу («Архипелаг Гулаг») в течение пяти лет, ибо «долг перед живыми заглушал долг перед мёртвыми». Однако женщина, хранившая рукопись, попала  в КГБ. Она подвергалась непрерывному допросу в течение 120 часов, после чего сказала о месте расположения рукописи. Её отпустили. Вскоре она покончила с собой. Ничего не оставалось, как срочно публиковать книгу, и Солженицын тут же дал согласие на публикацию.
    «Ничего не вымышлено в этой книге, все фамилии подлинны. Если стоят инициалы, то только из соображений безопасности для этого человека. Если фамилия не указана – значит, время не сохранило имени страдальца».
    Материал собирался в годы, когда бывшие палачи, видимо, думали, что теперь-то можно не бояться  сказать о том, что было, и облегчить свою совесть.
    В книге нет фамилий руководителей СССР, но есть много имён людей, руководивших массовыми казнями, допрашивавших и пытавших невинных. Солженицын требует суда над оставшимися в живых. Этого требует долг перед мёртвыми, перед живыми, и перед будущими поколениями. Он противник террора и насилия даже над людьми, участвовавшими в насилии и терроре, но он хочет их публичного признания в том, что они палачи и убийцы.
    В книге использованы материалы дел двухсот политзаключённых.
    «Книга- наш долг перед детьми и перед теми, кто жил недостаточно долго, чтобы рассказать обо всём».
    «Человек ищет Бога не потому, что чего-то ждёт от него, а потому, что Он – есть».


    30 декабря «Би-Би-Си». События недели.
    понедельник: террор, бомбы в Лондоне.
    вторник: послание королевы Елизаветы, Кардинал Вышинский критиковал систему образования в Польше.
    четверг: Международный институт печати в Цюрихе отчитался за 73 год о свободе печати. Пятница: вышел «Архипелаг Гулаг».


    И подлинная разрядка не в том, что правительства будут дружить. Правительства меняются, приходят другие. Она в том, чтобы народы дружили, знали друг о друге всё, свободно общались друг с другом и обменивались идеями.

    Голос Америки. Пройдя через Гулаг, Солженицын вышел суровым критиком системы, основанной на жестоком терроре и насилии. Высокая мораль, беззаветное мужество. Он – Достоевский ХХ-го века.

    Из книги Ромена Роллана «Очарованная душа»:
    «To strive, to seek, not to vind, and not to yield» (Стремиться, искать, не находить, но и не сдаваться).
    «Не утверждаю, что это путь лучший, но зато – это наш путь. Есть ли, нет ли причины для существования Кристофа, Кола и Анетты, но Кристоф, Кола и Анетта существуют, а существование само по себе уже немаловажная причина».

    «События – всего лишь внешние поводы. Они, в лучшем случае, освобождают пружину, которая была сжата медленным давлением внутренней необходимости».
   
    «Никакого застоя! Вся жизнь в движении... Всегда вперёд! Даже в смерти волна несёт нас... Даже в смерти мы будем впереди».

    Самая страшная из всех видов пассивности – это пассивность ума. Успокоиться на том, что уже знаешь – хуже подлости, хуже самоубийства.

    «Теперь она твёрдо верила, что Христос мёртв, что он не воскрес! А скорбная любовь всех его близких, любовь сотен поколений тщетно стремится отрицать Его смерть. Но насколько горестная правда  выше мифа о воскресении, насколько в ней больше подлинной религиозности! Ах, этот вечный обман любящего сердца, которое не может примириться с утратой любимого!..»

    В конце книги «Очарованная душа» поверила, непреложно поверила, что Он истинно воскрес! Помню, меня это поразило так же, как и её первая мысль. Это обращение заставило меня тогда много думать, но почему-то второй цитаты я тогда не привёл.

       В живописи маслом я пользуюсь часто сильно деформированными образами, смещаю перспективу, повышаю цвет и фактуру. Эти же выразительные средства необходимо продумать и для рисунка, ибо тоном я не пользуюсь, свет и тень исключаю. Нужно не забывать ни в живописи, ни в рисунке использования перспективы, композиционного построения, свободного от  зрительной достоверности. Может быть и эмансипированный тон, и главное – деформация форм, как одно из главных выразительных средств. Впрочем, говоря о перспективе, так или иначе уже имеешь в виду деформацию.
    Нужно хорошо овладеть светлыми скупыми рисунками карандашом и пером. Потом можно их использовать для последующей работы с картиной.
    Лес, облака, Луна, море... В любой работе, будь то рисунок, гравюра, или картина, должно быть «внутреннее напряжение», игра внутренних контрастов, иначе нечего и браться за кисть или карандаш.
    Писать и рисовать то, что «нравится», то есть сильнее действует на душу. Этой зимой на Красном мне запомнились сумерки пасмурного дня, с коричневым лесом на голубоватом снегу. То же и при рассвете, когда лес – чёрно-зелёный, снег почти белый, а небо – серо-голубое. Лунные ночи, мутное небо, расплывающиеся пятна кустов. Именно это хочу написать в первую очередь.
    Любая работа должна быть сделана неожиданно и сильно. Композиция, цвет, фактура, всё должно служить одному – выразительности.
    Не следует сильно дробить и нюансировать, незачем уподобляться пуантилистам. Это снизит действие. Многое можно дать фактурой.
    Чувствуешь, надо ввести что-то необычное и странное – вводи не раздумывая, конечно, если по-настоящему чувствуешь. И чёрт с ними всеми, поймут ли они это или нет. Найдётся тот, кто поймёт.
    Против слащавости и пошлой гладкости одна гарантия: смелое и сильное воплощение, без мысли о том, дескать, «изящно пляшу ли?» Спаси Бог меня от банальности!



    5 января. Душа просто изнывает от невозможности писать масляными красками.
    Летом нужно иметь много красок, холсты, бумагу акварель, небольшой набор пастели, карандаши, тушь, перья, фломастеры (для зарисовок на природе).

    Лунный пейзаж: облака, серые на чёрно-зелёном небе в ощутимо спиральном движении, раскручивающимся от Луны. Композиция страшно интересная и динамичная.
    В работах разных художников, писавших Север, обычны большие пространства, горизонтали, светлые краски и пр. Необходимо другое. Душу здешнего пейзажа, наверное, можно передать просто «портретом» сосны, ёлки... Ничего больше. Вообще живое и движущееся лучше передаёт ощущение своей среды, ибо всегда носит на себе её отпечаток.

    Всё больше чувствую необходимость по большей мере – жить, а по меньшей хотя бы работать одному. Ни друзей, ни братьев не хочу. Есть лишь живопись, природа и холст с краской.
    Не могу терпеть на себе косых взглядов моих «доброхотов». Не нужно ни брата, ни мнимого друга, ни своекорыстной женщины.

    Вспомнил, как мучился, ища цвет для книжного шкафа и полок с книгами.
    Неправильно подходил к работе! Нужно класть цвет, исходя из общей идеи, композиции и замысла. Если был нужен книжный шкаф, или любой другой предмет на его месте, можно было обозначить его и просто линией, контуром. Так часто бывало у Гуттузо, Дюфи, да и многие фовисты делали подобное.    

    В черепной моей коробке снова цемент жёсткий. Отсутствие общей концепции, системы взглядов ведёт к сумбуру и полной несостоятельности в работе.

    «Млявая» жизнь, которую приходится нам вести на этом острове усиливает сосредоточенность на самом себе. И, Боже мой! Сколько я вижу внутри себя разного мусора! И в теле не меньше, чем в душе. Многое, конечно, «от нервов».
    Прочитал я здесь при свете керосиновой коптилки «Униженные и оскорблённые» Достоевского. Читалось довольно легко и быстро. Он мастер нагнетать настроение, то жутко угнетённое, то радостно просветлённое.
    Потом «Час быка» Ефремова. Если его «Туманность Андромеды» полна радостной  мужественной энергии, то эта более философична, глубока, но и более мрачна. Чувствуются сомнения автора в «светлом будущем», и не без оснований. Книга, хотя  повествует о более отдалённых временах, сильнее видна связь с сегодняшней действительностью.
    «Брат мой – враг мой» Уилсона похожа по стилю на «Живи с молниями» (в русском переводе «Жизнь во мгле»), и не менее интересна. В первой конфликт «изобретатель и общество», во второй – «учёный и общество».
    «Похвала глупости» Эразма Роттердамского своим юмором, окрашенным горечью, глубиной мысли в сочетании с витиеватостью старинного слога произвела прелестное впечатление.
    Меньше приглянулись мне переводы Маршака из английской поэзии: Бернса, Киплинга, Шекспира, Китса, Шелли и др. Особенно плохи переводы Гейне, хотя это уже немец. Впрочем, моя оценка субъективна.
    Не понравился также «Остров пингвинов» Франса. Длинно, запутанно, и, несмотря на незаурядный ум и «добрые намерения» автора, всё же показалась скучной, может быть как раз из-за излишней занимательности. Возможно я не очень хороший читатель.
    Зато от «Монт-Ориоль», «На воде», и от рассказов Мопассана я пришёл в восторг. Милая солнечная Франция, будто увиденная на залитых светом картинах импрессионистов; Моне, Писарро...
    Не меньшее впечатление и от Роллана – «Кола Брюньон» и «Очарованная душа». Они сразу стали моими друзьями, весёлый балагур и художник Кола и мятущаяся Аннета.
    Хороши также сказки Гофмана, а в рассказе о разбойниках он мне напомнил Эдгара По. Понравилась «Принцесса Брамбилла» и «Крошка Цахес». Поистине волшебно.
    Стихи Гильена схожи с живописью мексиканцев, но лишь отчасти. Что-то понравилось, записал.
    Захватили ранние стихи Маяковского, но с оговорками. В нём всегда что-то мешает.
    Некоторые стихи Багрицкого удивительно хороши. Он кажется одним из наиболее талантливых авторов своего времени и круга. Однако как же он заблуждался в оценке «советов»... Впрочем, как и многие тогда.



    18 января. Сегодня наш юбилей: ровно семь месяцев, как мы с братом ввязались в эту северную авантюру.
    Теперь нам предстоит переход по льдам Белого моря до станции Чупа.
    «В день, когда по льдинам Заполярья, с ледокола на Чукотский берег шёл я на собаках в океане...»
    Сначала по льдинам, потом по лесам. На душе смесь чувств. Нас потревожили в самый разгар нашего монотонного прозябания на острове Красный. Первоначальная сумятица сменилась тем тревожащим чувством, которое посещает меня всегда перед каким-нибудь необычным шагом. А переход обещает быть достаточно необычным.
    Что ждёт нас потом? Возможно, удастся попасть в Москву на неделю-две. Как бы это было замечательно! Причин для такого желания хватает.

    21 января. Слава Богу, кончается наше пребывание на Красном. Сделано мало, потеряно много. Имею в виду много времени. Правда, кое-какой материал собрался. Напишу несколько пейзажей маслом.
    Скорее бы в «цивилизацию», а потом домой, в Подлипки. Залечить раны, позабыть о том, что лучше забыть, отдохнуть, наметить свой путь дальше, написать несколько картин, выпить с друзьями, наговориться с родными. Да мало ли ещё что!..
    Выйти мы должны 23-го января рано утром, на лыжах. Прощай, Кемь-Луды!

     Примечание из дневника 2008 года. Несмотря на мои ламентации по поводу малой продуктивности, всё же пребывание на этом острове дало немало, что стало мне понятно лишь потом. Я успел многое прочитать, сделать ряд зарисовок, несколько этюдов маслом, и даже одну гравировальную доску, отпечаток с которой остался у меня. Радиоприёмник давал возможность знать о происходящем в Большом Мире, и я много узнал о диссидентском движении, и даже о художественной жизни Европы и Америки, что потом пригодилось. Когда-нибудь я, возможно, опишу подробнее наше пребывание на островах,  все походы и бедствия, что с нами происходили.

                +    +    +

    Не хочется ничего сейчас добавлять к дневниковым отрывкам. Путаные, отрывочные, не всегда связные фразы, цитаты, мысли… С ними можно не соглашаться, и всё же они неплохо рассказывают об обстановке и происходивших событиях. Кроме того, просматривая их теперь, я понимаю, что многое из моего живописного «кредо» складывалось тогда, и это ещё раз убеждает меня в том, что поездка на Север была нужна, она помогла очиститься от многого лишнего, что годами нарастало в душе и от чего нужно было освободиться. Многие из моих взглядов и убеждений, которым я остался верен на всю жизнь, сложились под влиянием увиденного и пережитого именно там, и теперь я с благодарностью вспоминаю все наши переходы и острова, тяготы, мытарства, прочитанные книги и людей, оставивших след в моей жизни и повлиявших косвенно на моё творчество.
   
    Под новый год мы поставили немного браги, ничего другого для праздника у нас не было. Выпили, развеселились… Стены избы сотрясал буран. Обычно, чтобы не ходить к колодцу, то есть к выемке в скале, где собиралась пресная вода маленького ручейка, мы пили снеговую воду, но теперь нам захотелось заварить чай на хорошей воде. Я попросил брата поставить керосиновую лампу на окно, чтобы мне было видно, куда возвращаться, и, взяв вёдра и лопату, с трудом пролез по скалам в нужное место. Откопал снег. Там его надуло больше метра, хотя это было открытое место, и я удивился, подумав о глубине снега в лесу, где его толщина должна быть раза в три больше. С трудом, лёжа на животе, опустил ведро вниз, набрал воды. Выпрямился, хотел набрать другое, и увидел, что брат, пришёл навестить меня. Ему показалось, что меня слишком долго нет. Он захотел сам зачерпнуть воды, и тут же свалился головой вниз в вырытую мной глубокую яму. Я с огромным трудом вытащил его. Он был изрядно пьян. Вода стекала по его лицу, но это не смутило его, и только добавила веселья. Я попытался образумить его, но он не послушался, опять непременно хотел зачерпнуть воды, и вторично застрял, свалившись головой в колодец так, что торчали только ноги. С невероятным трудом я вытащил второй раз хохотавшего брата, выругал, и крепко толкнул в направлении кордона. Наша коптилка едва светила сквозь летящий снег, и я боялся, что она сейчас погаснет. Брат, смеясь, махая руками как мельница, чтобы удержать равновесие, и поминутно падая, направился к избе. За ним, с двумя вёдрами, воткнув лопату на месте в снег, последовал и я.
    Ровно в полночь, подняв стаканы с брагой за Новый 1974 год, и пожелав друг другу здоровья, мы вышли ещё раз отсалютовать из нашей одностволки и прогуляться в кромешной тьме. Прогулка выглядела так: крепко сцепившись руками под локоть, мы обошли  вокруг нашего домика, и тот из нас, кто был рядом со стеной, не отрывал руки от брёвен стены. Достаточно было сделать несколько шагов в сторону, чтобы потерять ориентировку. Мы шли вокруг избы минут двадцать, проваливаясь в глубокий снег в тихих местах, а по наметённым застругам шли как по деревянному настилу, снег там был разглажен и уплотнён жестокими ветрами. На нас были очень плотные зеленоватые телогрейки-бушлаты, надёжно защищавшие от ветра. И всё же, когда мы снимали их в избе, каждый раз между ватником и нижними свитерами оказывались пласты сухого снега. Ветер был такой силы, что надувал снег даже через плотную брезентовую ткань бушлата, находя микроскопические отверстия. Пласты снега отваливались, и медленно таяли на полу.
   
    Когда день стал возвращаться на Север, мы гуляли по острову и подальше. Иногда бродили и в одиночку. Порой я брал с собой ружьё, но особенно охотиться не стремился, как-то не хотелось. Один раз прямо на меня из чащи леса выскочил большой заяц-беляк. Я проводил его взглядом. Иногда на таких выходах я рисовал, но недолго, слишком было холодно, замерзали руки.
     День к нам возвращался постепенно. Полновесная ночь сменялась недолгой голубой зарёй, которая снова переходила в долгую ночь. Но заря с каждым днём держалась на небе всё дольше, и, не помню уже в какое утро, мы впервые увидели краешек Солнца, чуть показавшегося на южном горизонте. Это был праздник, который всегда для северных людей означает перелом к Свету, к Весне, к Жизни. Жалею теперь, что я не отметил этот великий день в дневнике. Во всяком случае, это случилось где-то в конце января. С этого дня мы стали встречать Солнце каждое утро. Сначала оно было с нами минуту, потом две, три, и с каждым утром всё дольше, и поднималось всё выше над обледеневшим морем. Зори стали долгими, они светились и горели на небосклоне по  нескольку часов, как никогда не бывает на Юге, и были очень красивыми: в ветер – красными, а при тихой погоде окрашивались в жёлтоватые и охристые оттенки, иногда с румянцем красноватого тона.
    Наше пребывание на Красном подходило к концу. В конце января мы неожиданно услышали голоса. Мы к тому времени уже так отвыкли от человеческого мира, что испытали почти шок. Придя в себя, вышли и встретили вернувшихся хозяев кордона. Они рассказали все новости за эти месяцы, и передали адресованные нам письма, пришедшие за зиму.
    Несколько дней мы прожили на кордоне с ними, а потом, вместе ушли с острова на лыжах, оставив все тяжёлые вещи там. Потом вертолётом они были доставлены к нам уже на остров Великий.
    Это был наш первый поход по беломорскому льду. Оказалось, что морской лёд совсем не похож по свойствам на пресный. Впрочем, снегопады пресные и в Заполярье, так что сверху чаще всего слой пресного льда, или снега. Но морская вода пропитывает лёд, постепенно засаливая его. Поморы говорят: «Сверху преснянка, потом солянка, потом каша. По «преснянке» лыжи скользят легко, как в подмосковных лесах, а по «солянке» они едва тащатся, и ноги приходится передвигать с усилием. Если долго стоять на солёном льду, замечаешь, что лыжи начинают медленно впаиваться в его глубину, как в слой полупросохшей глины. Через некоторое время их вытаскиваешь на поверхность с трудом. Вообще морская вода замерзает неохотно, и поверхность беломорских льдов даже в мороз часто бывает влажной, иногда на поверхности проступают лужи, замерзающие только в сильные морозы. Морской лёд ненадёжный, сквозь него можно легко провалиться, поэтому правила техники безопасности предписывают: во-первых – пользоваться только мягкими охотничьими креплениями, из которых в случае нужды можно легче выпростать ногу, во-вторых – нести рюкзак на одном плече, чтобы в случае провала можно было его мгновенно сбросить. Не рекомендуется ходить в одиночку, при этом нужно иметь прочную верёвку, которую можно протянуть товарищу, попавшему в беду. Всю эту науку мы постигали первый раз. Но никакой верёвки у нас не было, а тяжело нагруженный  рюкзак нести на одном плече можно только недолго, потом это становится невыносимым. Так что эта часть техники безопасности обычно не соблюдается. Но зато наши лыжи были настоящие охотничьи, короткие и широкие, с мягкими креплениями, и без всяких задников. Всовываешь валенок и идёшь. Из таких креплений порой выскакивает нога, но зато в случае провала под лёд от них легко освободиться.
    Вышли с нашими лесниками задолго до рассвета, чтобы пройти потом большую часть пути в светлое время дня. Шли до глубокой ночи, пересекая то огромные морские заливы, то перешейки по лесу. Два раза разводили костёр, кипятили чай, ели прихваченные с собою бутерброды с беломорской селёдкой, но привалы наши были недолги, насквозь промокшая от пота одежда не грела, и на остановках мы скоро начинали замерзать.  Михалыч показывал нам какой-нибудь далёкий ориентир, и мы шли впереди, торя путь, пока не теряли нужную точку из вида или не достигали её. Глубокой ночью, когда казалось, что эта дорога никогда не кончится, мы вышли к рудничному посёлку Хеталамбин. Отсюда пошла уже наезженная дорога, по которой днём ходили грузовики. Шли мы почти сутки, и, наконец, вышли к железной дороге и маленькой станции Чупа.
    В вокзальном помещении с громким названием «зал ожидания», небольшом деревянном сарае, была печка, но, было похоже, она не топилась с осени. Тогда мы, в насквозь промокших и обледенелых телогрейках и мокрых валенках, нашли неподалёку гору ящиков и обломков досок. Мы собирали их, ломали и обломками топили печку. Она медленно нагревалась, и в зале становилось даже уютно. Но тут подошёл Мурманский поезд, и мы отправились на посадку, оставив нагретую печь для тех, кто придёт после нас.
   
               
               
                ОПЯТЬ В МАЯКЕ.


    Мы опять жили в маяке, и опять не знали, когда и куда нам придётся отправиться на этот раз. Нужно было чего-то ждать, и мы ждали. Опять мы были в компании Толи Патракова, а иногда к нам заходил поговорить второй механик траулера «Солнцево» Чесноков. Это был тоже интересный человек, с хитроватой, наивной и по-простонародному мудрой улыбкой. Он сочинял стихи, похожие на детские по неуклюжести, и описывающие повседневные события. Иногда это были своеобразные сатиры на власти и местные порядки, иногда  речь шла о конкретных людях. Капитан его траулера порой запивал, один раз при этом потерял свой партийный билет, а Чесноков его нашёл и откликнулся на этот случай целой поэмой. Начиналась она так:

                «Хочу рассказать про капитана Рогозина,
                Который партбилет свой потерял.
                А простой парень, и необразованный,
                Его сушил и оберегал…»

    Под «простым необразованным парнем» он подразумевал себя. Слушая его стихотворные упражнения, мы сдерживали улыбку, не хотелось смеяться над этим чистым человеком. А он радовался, что московские ребята знают его вирши, которые он надеялся когда-нибудь увидеть опубликованными.  Ещё он прославился в Кандалакше тем, что оригинальным образом решил спор с домоуправлением, которое не хотело ремонтировать ему комнату. Когда ему в очередной раз отказали в ремонте квартиры, он написал письмо с жалобой не кому-нибудь из обкомовского начальства, или даже в Москву, а сразу… в Пекин, Мао-Цзе-Дуну. Письмо он не захотел опустить как обычно, в ящик, а отнёс к почтовому вагону московского поезда и отдал проводнику, взяв слово, что тот опустит его в столице. Письмо, конечно, всё равно попало к городскому начальству, испугавшемуся столь неожиданного демарша Чеснокова, и квартира ему была отремонтирована в срочном порядке и за счёт города. Чесноков был доволен и ремонтом, и своей славой непредсказуемого человека, с которым опасно связываться. Он говорил нам:
    - Вы ребята, будете в Москве, вы там Брежневу расскажите, как народ на Севере живёт! И к Солженицыну тоже зайдите, скажите, что народ его любит, начальству не верит, пусть он не сдаётся, держится!
    Мне вспомнились слова гоголевского персонажа: «…а при случае и государю скажите, что вот, в таком-то городе живёт мол, Пётр Иванович Бобчинский!»
    Я никогда не мог определить грань, на которой наивное простодушие этого человека переходило в крестьянскую хитрость и природный ум.
   Тем не менее, к Солженицыну я действительно попытался «зайти», когда мы в начале февраля получили двухнедельный отпуск и решили съездить ненадолго домой. Отчасти в этом было повинно и напутствие Чеснокова, но и моё собственное желание поддержать человека, о котором я знал по «Одному дню Ивана Денисовича», из передач зарубежных радиостанций и которого безмерно уважал за его несокрушимую принципиальность и мужество. Встреча эта не состоялась по воле случая, который, можно сказать, уберёг меня от непременных и самых неприятных последствий. Солженицын в это время был на грани ареста, до высылки его из страны оставались считанные дни, и каждый его шаг контролировался вездесущими и ненавистными «органами».  Об этом я конечно, ещё не знал, и в первый день приезда в Москву попытался через справочную узнать его адрес. Сразу это не удалось, и завтра я хотел возобновить попытку. Но вернувшись домой к матери, мы оба с братом в тот же вечер слегли с внезапно навалившимся на нас страшенным гриппом, с огромной температурой. Пришлось вызывать врача. Доктор, узнав нашу историю, не удивилась такой сильной реакции наших организмов при возвращении в цивилизацию:
    - На ваших северных островах воздух абсолютно стерильный, иммунная система расслабилась, а как оказались у нас… Ну ничего, отлежитесь.
    Мы отлёживались почти до конца нашего короткого отпуска, а через несколько дней я узнал, что Солженицын арестован, и вскоре насильственно выслан в Германию. Только теперь я понял, какой опасности подвергался, пытаясь добиться встречи с опальным писателем. И всё равно сожалел о нашей «невстрече», когда услышал его слова о том, что в СССР его избегали из страха ареста даже старые знакомые…
   
    Поправившись, мы сразу же уехали обратно в Кандалакшу. В поезде и туда и обратно мы в наших телогрейках и гигантских валенках привлекали внимание. На вокзалах даже в самой Кандалакше, не говоря о Москве, у нас проверяли документы милиционеры, и каждый раз радовались, что мы не беглые с лесоповала, а лесники с далёких островов, удивлялись, расспрашивали, желали счастливой дороги… С нами в купе ехали в отпуск два шофёра, работавшие в Апатитах, хорошо знавшие Север, но и они смотрели на нас как на диковинку, интересовались нашими необитаемыми местами, удивлялись, как можно так долго жить, не видя людей. За двое суток до Москвы с нами перезнакомилась вся поездная бригада, зашёл даже начальник поезда. Тоже расспрашивали, пытались угощать коньяком и шампанским. Сначала нас это забавляло, но скоро надоело, и мы старались держаться незаметно, что  не всегда удавалось.
     Меня удивляло тогда и удивляет теперь, как сильно люди реагируют на всё, что хоть немного выходит из рамок привычной для них жизни. Все интересуются, искренне изумляются, даже завидуют (чему?!), но при этом никто не пытается в собственной жизни выйти за рамки надоевшей обыденности. Странное существо человек.
   
    Скоро мы опять очутились в знакомом маяке, и всё пошло по-прежнему. В Москве нас удивляло высоко стоявшее Солнце и погода, казавшаяся совсем мягкой, что не уберегло нас, правда, от гриппа. Теперь по нашей Речной улице мы снова ходили среди сугробов, из-за которых не было видно домов, и Солнце едва поднималось над горизонтом, и Кандалакшский воздух казался почти стерильным, и ни о какой простуде не шло и речи.
    Мы ждали назначения на остров Великий, на Карельском берегу Беломорья, и очень досадовали на то, что дело затягивается.

   
    Из письма С.Нелюбину: 23/фев.-74г. Кандалакша, сидя в «маяке».
    Здравствуй, Сергей. Пишет тебе бывший художник Ю.А. Так как я ничего не написал за последние два месяца, то называться художником мне уже как-то неудобно. Правда, меня несколько оправдывает то, что такое безделье вовсе не зависит от меня. Кажется, никогда не было желание писать так сильно, как сейчас, и никогда я не был так далёк от этого, как в эти дни, самые сумбурные и бессмысленные за последний год.
    Уже больше недели мы сидим в проклятом маяке, и каждый день выслушиваем последние выводы местной науки. Недавно мы, например, узнали, что «к тушению пожаров не допускаются беременные женщины и психически больные лица».  Называется это «техминимумом», или «повышением квалификации», или ещё как-то в этом роде. Третьего дня эта пытка, правда, кончилась, и мы могли бы отправиться на остров, но неожиданно аэродром отказал в вертолёте до 27-28 февраля. Мы хотели двинуться на лыжах, хотя, говорят, что в том месте, куда нам нужно, это очень опасно, но вдруг так потеплело, что размокли дороги, с крыш потоками течёт вода, а на море сплошная неразбериха в виде перемежающихся полос серого снега, торосов, и чистой воды. Идти нельзя, на катере затрёт льдами, вертолёт ещё не скоро. Приходится сидеть и смотреть  «на пляску с топаньем и свистом, под говор пьяных мужиков», ибо недавно в Кандалакше была «получка», и теперь Русь «пляшет и плачет у забора». Всё это больше грустно, чем смешно, и так надоело, что я уже и сам пребывал в блаженно-бесчувственном виде, и пусть теперь кандалакшские ханжи кидают в меня камни. Настроение такое, что хочется плюнуть на Северный Полюс и уехать домой. Вообще мне кажется, что осенью наше путешествие закончится, притом названный срок – максимальный, и очень возможно, что уже весной мы будем в Москве.
    Здесь я всё время живу мечтами о будущем, которое так и не наступает. Начато много, а законченного ничего нет. Впрочем, возможно, что на острове (дай только бог скорее там оказаться), всё пойдёт лучше, чем сейчас думается. Просто устал я от глупости начальства и картин жизни, которые всё время передо мной.
    Между прочим, в местной библиотеке нашёлся Томас Манн: «Доктор Фаустус» и «Иосиф и его братья»; Генрих Бёлль «Глазами клоуна», есть и ещё кое-что. Постараюсь присвоить эти книги, хотя и не совсем удобно отнимать у хромого костыль.
    Знаешь ли ты о высылке Александра Исаевича? Новость изрядная. Чего же ещё ждать? Ну, что ж, «поживём-увидим».
    Интересно, как у тебя с живописью? Особенно интересует «Мать и ребёнок». Тема огромная. Мне запомнилось подобное у Р.Роллана в «Очарованной душе». Рассказывать долго, и слов не хватит, и так всё что-то получается бедно и неубедительно. Извини за неразборчивый почерк и возможные ошибки: всё время дёргают, не привык писать в таком положении. До свидания, надеюсь, скорого. Скорее бы это кончилось. Юрий.

    В Кировск за вертолётом ездил мой брат. Не получилось. Сначала на аэродроме пообещали, начальник вызвал пилота, но тот начал отказываться:
    - Да не могу я! Мне с утра уже выпить поднесли, сейчас добавляли, тут праздник у нас…
    - Но ты вполне нормально выглядишь! Тут же с ребятами недалеко, по разным их островам тыщи полторы, не больше будет, слетай уж!
    Но лётчик упёрся крепко, настаивал на том, что он пьян, устал, и жена рано ждёт по случаю какого-то юбилея. Брат уже и рад был, что полёт не состоится; лётчик ему явно не понравился. Вернулся назад.
    Через несколько дней мы попробовали с одним из лесников, Альбертом Деяновым, пойти на остров от станции Пояконда, но оказалось, что лёд после оттепели ещё не отвердел, идти по нему совершенно невозможно, и мы опять оказались в надоевшем маяке.
    Но оттепели за Полярным Кругом не бывают слишком долгими. Наступили дни, когда мороз окреп, заскрипел снег под ногами, и лёд в Кандалакшском заливе заблестел как стекло. От луж на поверхности не осталось и следа. Дирекция направила нас на станцию Ковда, откуда мы должны были двенадцать вёрст пройти до деревни с тем же названием, там переночевать, а утром вместе с тамошним лесничим отправиться на лыжах на северную часть острова Великий, на Купчининский порог. Тамошний лесник тоже был в отпуске, и мы должны были заменить его, а к весне обрести своё постоянное место на Городецком пороге, в Юго-западной части острова. В паспортах с осени стоял штамп: «Белое море, остров Ламбин», на котором мы провели осенние месяцы.
 Скоро мы приехали на станцию Ковда. Дорога до деревни была около десяти километров, и шла лесом. Ходьба монотонна, и рассказывать тут нечего. Помню, что ночь была довольно угрюма и умеренно морозна, градусов пятнадцать, было облачно, звёзд не было видно. У самой станции мы долго огибали небольшую сопочку. У неё был странно зловещий вид. Потом дорога шла всё время прямо. Мы почти ничего не видели, было так темно. Впереди едва выделялась синевато-серым тоном полоска снега, а кругом сплошная чернота. Лес подходил к самой дороге. Раз послышался волчий вой, он раздался где-то далеко, но мы пожалели, что не взяли оружия. Потом мы узнали, что недавно волки напали на местную учительницу, шедшую с этого же поезда. В деревне мы увидели древнюю деревянную церковь. Она вся была закутана листами толя или рубероида, ради её «сохранности», и выглядела достаточно ирреально и тоже как-то зловеще. Во всём было ощущение заброшенности и упадка. Отставшие листы рубероида хлопали на ветру. Наконец мы добрались до местного лесничего Кости, который уже отчаялся нас дождаться, и переночевали в его натопленном для нас амбаре, не раздеваясь, на каких-то верстаках, среди рыбачьих сетей и прочей рухляди. Утром, собравшись, начали поход на остров Великий. Ещё раз описывать поход нет смысла, все они похожи один на другой. Дорога была трудной и долгой, и почти всё время по лесу. Только в самом конце мы пересекли небольшой пролив по льду и вошли на кордон, где сразу же затопили печку, чтобы согреться и отдохнуть.



                НА ОСТРОВЕ ВЕЛИКОМ


    «Великий — крупнейший остров в Кандалакшском заливе Белого моря. Административно входит в Кандалакшский район Мурманской области. Расположен на широте полярного круга. Длина 21 км, ширина 8 км, высота до 79 м. Между островом и материком пролив Великая Салма (ширина 3 км) и губа Бабье Море. В центре озера находятся озёра Кумяжьи. На территории острова гнездятся птицы».
    Так написано в энциклопедиях. Но энциклопедии ничего не говорят о том, что проливы, окружающие остров с трёх сторон, являются порогами, в которых очень сильное течение. Морской порог отличается от речного тем, что река всегда течёт в одну сторону, а в наших порогах течение зависит от Луны, виновницы приливов и отливов всех вод в мировом океане. В прилив течение в порогах идёт в направлении с открытого моря в заливы и бухты, а в отлив воды уходят обратно, в открытое море. Наш Купчининский порог казался совсем не широким, всего метров полтораста до противоположного берега. Но при высоких приливах вода в нём бурлит, как в котле из-за торчащих тут и там скал и валунов. При невысоких значениях уровня, порог становится мелким, так что его можно при желании перейти вброд, и даже перескакивая с камня на камень. При нашем появлении он был весь покрыт льдом, в котором кое-где зияли промоины, говорящие о непрочности ледяной коры и буйстве воды под ней. Скоро нам предстояло познакомиться с порогом, так сказать, вплотную, но сейчас нас этот узкий пролив не интересовал. Мы благополучно перешли его в широком месте, где лёд был прочнее, и теперь устраивали свой быт.
    Весь остров покрыт хвойным лесом, с вкраплениями полярной берёзы, и с дровами здесь было легко: пошёл, срубил сухую сосну, отпилил кусок, расколол на поленья, и топи сколько нужно печь. На Красном были заготовлены огромные поленницы, а лесник, живший на Купчининском кордоне и бывший теперь в отпуске, даже не готовил дрова впрок. Так поступали и мы, потому что не имели возможности серьёзно подготовиться к зимовке с нашими постоянными переездами, и ещё потому, что нам даже нравилась такая жизнь, словно воплощавшая изречение Библии: «Заботьтесь о сегодняшнем дне, а завтрашний сам позаботится о себе».
    Опять мы были предоставлены самим себе, и это тоже было хорошо. Поскольку день уже прибавился и стал примерно таким же, как в Средней полосе, можно было далеко уходить, наблюдая, делая зарисовки и даже работая немного маслом.
    И всё же связь с Большой Землёй здесь была не в пример выше, чем на предыдущих островах. Тут работала даже рация, и теперь мы почти каждый день могли связываться с другими лесниками и с конторой заповедника. Это было и хорошо, потому что в случае нужды можно было надеяться на совет и помощь, и не очень, потому что начальство теперь могло контролировать нас и нагружать работой. Тут я вспомнил о предусмотрительности Любчика, сломавшего рацию на катере. А работать здесь приходилось. Мы должны были наладить связь с лесником, живущим на южном берегу острова, в бухте Лобаниха, Артуром Пудовым, и начать прорубку «визирок». Визирки - прообраз просек, делящих лес на кварталы. Это делается для учёта леса, по просекам удобно передвигаться: не заблудишься, если знать их расположение и направление. Обычно они прокладываются по направлениям меридиан и параллелей: то есть с Севера на Юг и с Востока на Запад. Но если просеки всегда довольно широки и их видно сразу, визирки можно и не заметить, и нужно иметь очень намётанный глаз, чтобы разглядеть визирную прорубку. Нам, хорошо знакомым с лесной работой ещё в Подмосковных лесах, это было не трудно. Постепенно мы исходили наш огромный остров вдоль и поперёк. В одном месте срубишь еловую лапу, загородившую просвет, в другом сделаешь затёску на стволе, присмотришься, прищурив глаз, определишь направление и идёшь до следующего дерева или препятствия, перегородившего визирную прорубку. Ходить по острову было нелегко, но зимой можно. Снег все неровности скрывает, замораживает болота и водоёмы, по нему легко идти на лыжах, и недаром таёжные дороги называют «зимниками». Там, где зимой пройдёшь или проедешь, летом можно попасть в безвыходное положение, «зарваться», как говорят альпинисты, и даже погибнуть, не найдя выхода. В день мы прорубали одну визирку, выходили на маршрут рано утром, ещё до Солнца, по заре, взяв с собой что-нибудь поесть на дорогу, и возвращались вечером, иногда уже в сумерках. Скоро мы хорошо знали весь остров с его сложным рельефом, лесистыми сопками, озёрами в центре, побывали и на восточной стороне, выходящей к открытому морю. Один раз даже добрались до триангуляционной вышки, стоявшей на возвышенности в середине острова. С неё был хорошо виден Карельский берег и море со всех сторон острова. Посетили и Артура в его бухте. Оттуда мы с ним ходили по льдам в поморское село Нильму за продуктами. Купили хлеба, лука, чего-то ещё. Был морозный день, снега сверкали под Солнцем, и путь нам преградили только две трещины, через которые мы легко перешагнули.
    Скоро на остров перебросили и наши вещи, оставленные на Красном. Для этого мы на узком мысу, выдававшемся на Восток, приготовили посадочную площадку для вертолёта, недалеко от стоявшего там маячка. Место было каменистое, снег там неглубок, и вертолёт мог садиться смело. Наконец мы получили наш рюкзак, краски, и даже холсты, написанные на Красном. На верхнем клапане рюкзака было химическим карандашом начертан адрес: «Александров.  о. Великий». Скоро буква «о» стёрлась из надписи, а слова «Александров Великий», написанные крупно, остались надолго, удивляя знакомых нескромностью. Этот рюкзак верно служил нам многие годы, и теперь ещё хранится у меня.
    На этом кордоне я написал несколько своих масляных работ, сделал много акварелей и даже рисунков цветными карандашами, за неимением другого материала.
    Но и это наше жительство закончилось, когда на остров вернулся постоянный лесник этого кордона, Володя Юровских. И тогда нас перевели на юго-западный кордон, расположенный у Городецкого порога. Тот кордон оказался нашим последним жилищем в северных краях.

    На Городецком пороге было два кордона. В одном, вполне прочном и построенном недавно, жил лесник Альберт Деянов, с которым мы теперь коротко познакомились. Неподалёку от его жилища стояла другая изба, такая ветхая, что в любое из её брёвен можно было с размаху ударить ладонью, держа пальцы раскрытыми. Тогда верхний, зелёный от мха слой древесины проламывался, и рука уходила в труху бревна до запястья. Летом, когда на остров приехали студенты, я несколько раз демонстрировал им этот фокус. При такой ветхости избы она оказалась самой тёплой из всех, в которых нам пришлось жить на Севере. И часто в мороз или буран, мы, натопив печку, открывали дверь наружу, садились на пороге, свесив ноги на крыльцо, и долго сидели, дыша свежим морозным воздухом, и подогреваясь со спины теплом нашей печки. При этом кордон оставался тёплым. Нам рассказывали, что эта изба была сложена из брёвен часовни, принадлежащей жившему на острове когда-то отшельнику-староверу, которого местные жители считали святым.

                Далёких берегов глухие уголки:
                Прибежище святых, сектантов, староверов,
                Разбойников, стрельцов – немало есть примеров,
                И списки всех людей изрядно велики.

                Правительство напрасно принимало меры.
                На острове глухом, у маленькой реки
                Ещё жива изба. Седые старики
                Запомнили хранителя двуперстной веры.

                Окрестные крестьяне скудную еду
                На остров привозили, клали на виду,
                Желали утолить болезни и невзгоды.

                Избёнка всё стоит, и память всё жива,
                И сосны будто шепчут странные слова,
                О том, как неповторны и тягучи годы.

В первые дни мы пожили у Деянова, который был рад нашему обществу: «Соскучился я тут один». Починили печку, протопили нашу избу сутки или двое, и когда пар и чад из неё вышли, и  стены просохли окончательно, переселились в неё. Деянов жил от нас метрах в двухстах, и можно было иногда перекрикиваться, но чаще мы ходили к нему в гости, или он к нам. Это был очень добрый и чистый человек, каких мы не раз встречали на Севере. Он тоже был из «бичей», бродяжил по всему Союзу, но на какое-то время осел в заповеднике. При его открытости и доброте он имел одну особенность, которую мы скоро узнали. Во-первых, когда он напивался, а это случалось каждый раз, когда он попадал в магазин, он начинал говорить стихами, плетя часто невпопад, что попало на язык, но придерживаясь определённого ритма, и рифмуя окончания. Обычно это был четырёхстопный ямб, иногда включавший дополнительную, пятую стопу, сбивавшую ритм. Во-вторых, в такие моменты он  становился агрессивен и подозрителен, и если ему казалось, что кто-то угрожает или смеётся над ним, мог полезть в драку. Он рассказал нам, что недавно ему пришлось долго жить в Кандалакше, и там с ним случилась «белая горячка».
    - Кажется мне, что старуха, страшная такая, всё за мной гонится и не отстаёт. Я в окно выскочил, бегу по улице, ору от страха! Одеться не успел как надо, не до этого мне было, уж больно старуха-то резвая. Запыхался совсем, ну, схватили меня тут какие-то мужики, а я им кричу: «Вы с ума сошли! Что вы меня-то хватаете?! Вы вон кого хватайте! Хватайте её скорей!» А оказалось, что никто и не гнался, помстилось мне так…
     При всём том это был человек незлобивый и отзывчивый. Работая в заповеднике, он крепко усвоил себе правило: никогда не обижать никого из зверей или птиц, живущих здесь. Однажды это ему дорого стоило. Городецкий порог, кажется единственное место на Севере, где живут змеи, обыкновенные гадюки. Поселилась одна и под крыльцом его домика. Деянов с этим соседством вполне уживался и не трогал гадюку. У него была привычка в тёплое время года спать с открытой дверью, так прохладнее. Как-то утром, вставая с постели, он, ещё не вполне проснувшийся, сел на койке и спустил ноги на пол. Вот тут он и получил пронзительный укол в пятку, от заползшей к нему чёрной гостьи. Почему-то все змеи , что мы видели там летом, были иссиня -чёрные.  Крик Деянова был слышен далеко. Прибежали узнать, в чём дело. Но в медпункт в Пояконду он ехать наотрез отказался, заверяя, что знает лучшее средство от змеиного яда:
    - Только скорее нужно, не медлите!!! Скорее, везите бутылки три, не меньше!
    Водка была доставлена на кордон через полтора часа, катер стоял наготове. Пятка к тому времени распухла и стала чернеть. Деянов пил два дня, и действительно, опухоль постепенно спала, и через несколько дней он вполне овладел своей правой ногой и даже ходил не хромая. После этого он босиком не ходил, завёл себе «чуни», валенки с обрезанными голенищами, и всегда, проснувшись, сначала осматривал их, не прячется ли там кто. Вообще ему не везло с травмами. Летом у него появилась алюминиевая лодка «Казанка» с подвесным мотором «Нептун», опасная для хождения в море, зато очень быстрая. Маховики этих моторов имели свойство на больших оборотах иногда разлетаться кусками. Произошло это и с Альбертом. При этом он получил несколько глубоких ран от осколков. В медпункте Пояконды ему оказали первую помощь, но он был в шоке, и тут уже пришлось его везти в Кандалакшу, в настоящую больницу, где ему под общим наркозом удаляли осколки, и где он пролежал почти месяц. Хирург говорил, что он получил ранение, как от ручной гранаты. В другой раз он чуть не утонул на своей «Казанке», ловя рыбу. Из алюминиевого борта лодки вылетела одна из заклёпок. Вода стала поступать внутрь, а Деянов, увлёкшийся ловлей: («Треска хорошо шла!»), не заметил, что вода прибывает. Едва остался жив, но всё же дотянул до берега.
    Но пока у нас никакого катеров не было, их нам должны были пригнать, когда начнётся навигация и море отойдёт ото льда, и утлая  весельная лодочка Альберта тоже лежала на берегу.
    Эта лодочка очень пригодилась нам, когда в мае льды на море начали трескаться, таять, и, с каждым днём пространство свободной воды стало увеличиваться. Катерки, которые должны были нам прислать на летний сезон, было ждать ещё рано, но мы, заткнув все щели маленькой лодки тряпками и хорошо просмолив её, выходили на ней в море и, лавируя между ледяных полей, катались, развлекая себя. Вообще эти выходы в море были довольно опасны: ледяные поля двигались, лодку могло где-нибудь зажать, но как-то всегда обходилось. Сидеть на кордоне безвылазно всем надоело. Альберт мечтал о жареной картошке и настоящей рыбалке, мы ждали писем и надеялись на посылку с красками, а в период распутицы, когда ни по льдам, ни по воде нельзя двигаться, мы были отрезаны от всего мира.
    Я вообще люблю греблю, и с удовольствием предавался походам по проливу Бабье море по несколько часов кряду. Однажды мы вышли прогуляться в море втроём: Альберт, брат и я. Возвращаясь, огибая ледяные поля, мы заметили на уступе огромной льдины чёрное пятнышко. Я подвёл нашу лодку вплотную к льдине. На ледяном уступе притаилась маленькая мышка. Она была в анабиозе, а может, и замёрзла совсем. Брат протянул руку. Она казалась мёртвой. Саша снял её. Мы хотели привезти её на кордон, посмотреть, не оживёт ли. И точно. Мышь долго лежала без движения на полу Альбертова кордона, так что мы думали, она не воскреснет. Но вдруг она шевельнулась, потом ещё и ещё, и, наконец,  поднялась на лапки, но стояла на них нетвёрдо, ещё не отойдя от долгого оцепенения, но, наконец, оправилась настолько, что сделала несколько неуверенных шажков в одну сторону, потом обратно. Мы с интересом наблюдали за ней. Альберт из любопытства протянул руку к мыши, дотронулся до её спинки пальцем. Неожиданно маленькая мышка оглянулась, и так сердито огрызнулась на Альбертов палец, что он сейчас же отдёрнул его. Мы захохотали, так мог огрызнуться какой-нибудь лев, не меньше. А мышь продолжила путешествие по полу. Казалось, она немного пьяна. И вдруг, видимо окончательно придя в себя и, поняв, с кем имеет дело, как серенькая молния скакнула от нас и мгновенно исчезла в какой-то дырке у стены. Мы были рады, что удалось спасти забавного зверька, но Альберт задумался.
    - Ведь у меня тут змеи живут, а она издалека, не знает. Съесть ведь могут...
    Он с огорчением посмотрел на нас.
    - Как вы думаете, мои-то мыши предупредят её про змей? Есть же у них свой язык, наверное?..
    Мы успокоили Альберта и, пожелав ему и мышке спокойной ночи, отправились к себе.
   
    Постепенно море освобождалось ото льда, и я решился сходить на этой лодочке в Пояконду, мы очень соскучились, долго не получая писем. Огромный Городецкий порог, шириной чуть не с километр, где скорость воды в разгар отлива как у курьерского поезда, давно был свободен, только иногда по нему проносилась запоздалая льдина. Что делается в более спокойных местах залива, я не знал, но решил попытать счастья. Мощное течение порога вынесло меня далеко в середину Великой Салмы, так что земля с обеих сторон виднелась узкими полосками. Я направился к северному берегу, и не отходя далеко от него, погрёб в направлении Пояконды. Несколько часов мне ничто не мешало, но потом стали попадаться отдельные льдины. Их становилось всё больше, и, когда я подошёл к охотничьей избушке и ручью, впадавшему здесь в море, увидел, что дальше вся губа сплошь забита льдами, и только у самого берега остаётся узкая полоса воды, шириной метров в десять, иногда и меньше. Я решил идти вдоль берега по ней, пока будет можно. На берегу ручья я заметил старика с небольшой лодочкой, ловившего здесь рыбу. В это время корюшка шла потоком на нерест вверх по ручьям и речкам. Мы перекинулись несколькими словами. Я спросил, не нужно ли чего привезти ему из поселкового магазина. Пачку чая? Ладно.
    Вытянув лодку как смог далеко на каменистый берег, я продолжил своё путешествие по правому берегу Поякондской губы. Снег по берегу, обращённому к Солнцу, уже сошёл, и я пробирался через сухую прошлогоднюю осоку и бурьян. Несколько раз промочил ноги, ну, да это не страшно, на Севере простуда нас не брала. Наконец, пришёл в посёлок, открыл нашу избу, береговой кордон, где мы могли переночевать, если оказывались на суше, и немного отдохнул. Потом поторопился в магазин. Моё путешествие продолжалось почти целый день, и до закрытия оставалось немного. Купил себе на обед тушёнки, хлеба, ещё чего-то. Взял четвертинку водки, угостить рыбака на ручье. Поел, заснул на несколько часов. Ночью проснулся, то есть это была ночь по времени, но она уже была светлая, как день. И тогда, собрав рюкзак, нагруженный хлебом, луком, картошкой, я отправился обратным путём до своей лодки, которая осталась на берегу.
    Добравшись, я едва столкнул лодку на воду, переплыл ручей. Удивился, как много наловил старик корюшки. Мы сварили её по-рыбацки, то есть бросали целую очищенную рыбу в кипящую воду, вынимали, бросали следующую партию… Сваренную разложили на противень, рыбак рукой сеятеля посыпал её крупной солью, и мы с удовольствием принялись за еду, запивая горячей жижей. Он дал мне полное ведро свежей корюшки с собой. До порога я добрался без затруднений, но сначала с непривычки не смог определить, в какую сторону сейчас течение, выгреб на стремнину, но скоро увидел, что меня уносит всё дальше в море. Сопротивляться течению было бесполезно, и я постепенно отгрёб к берегу, выйдя из полосы мощного потока, снова подошёл к порогу с края, и решил попробовать пройти его вопреки течению. Ещё по байдарочным походам я знал, что у самого берега течение слабеет и может даже принимать обратное направление.  Мне удалось попасть в такую струю, и я, используя многочисленные заливчики, грёб у самого берега, для отдыха заходя внутрь этих бухточек, потом, сильными ударами вёсел преодолевал мысы, опять тут же заходил в следующую бухту, и так сумел пройти порог почти до конца. Только у самого выхода в Бабье море далеко выдавшийся в порог каменный мыс обтекала сильнейшая струя, с которой я бы не справился вёслами. Тогда я просто встал на твёрдый камень мыска и руками, не без усилия, провёл лодку через трудное место. За мысом у берега начиналась полоса спокойной воды, и, сделав километровый круг по морю, чтобы не попасть снова в течение, которое могло вынести меня обратно, я подошёл к нашему берегу. Брат с Альбертом меня крепко выругали за опоздание, но увидев ведро с корюшкой, тут же примирились.
    Потом мы с братом каждый раз проходили порог таким способом, и это нам казалось лучше, чем с огромной скоростью нестись по воле мощного потока шириной в километр, который к тому же выносил лодку далеко в пролив, и потом приходилось потом долго выгребать к берегу, вдоль которого мы обычно двигались. Когда штормило, наши походы в Пояконду длились по много часов. В волну гребля на утлой лодочке напоминает танец среди волн, когда всё время совершаешь галсы, подворачиваешь лодку к волне то так, то эдак, да ещё всё время думаешь, как бы не налететь на камень. Это очень напряжённая и изматывающая работа, но я люблю грести, и как-то всё обходилось.  Однажды, проходя порог, я как всегда был на вёслах, а он обходил бухты по берегу, чтобы облегчить мне греблю. Только однажды вдруг я услышал его истошный крик:
    - Лодку давай, давай скорее лодку!
    Я не понял, в чём дело, но быстро подгрёб к месту, где он стоял, отчаянно махая мне руками. В лесу между тем слышался страшный треск ломавшихся сучьев и бурелома. Оказывается, брат, спокойно шедший берегом, в упор наткнулся на ловившего в этом месте рыбу медведя. Больше мы его не встречали.
    Когда лёд на море прошёл весь и началась устойчивая навигация, нам пригнали катер. Эти катерки имели многие лесники, жившие на островах. Длиной метров в шесть или чуть больше, с каютой впереди и со стационарным мотором, они выглядели довольно внушительно, и были очень мореходны. Катер пригнали на Купчининский порог, и он был оставлен со стороны открытого моря. Нам нужно было перегнать его через порог в Бабье море, и потом к себе на Городецкий кордон.
    От старшего лесничего Кости мы получили по радио указание: «Наладить контакт с лесником В.Юровских. Перегнать катер через Купчининский порог к себе на кордон и использовать по назначению. Взять также запас бензина для мотора».
    «Наладить контакт» с кем-либо на Севере, да и в России означает распить вместе бутылку водки, а лучше не одну. Запасясь всем нужным для этого, мы с братом на нашей весельной лодочке отправились в поход на северную часть острова.
    Контакт с Володей Юровских удался, и через несколько часов мы были друзьями. Меня беспокоила судьба нашего катера. Мы пошли посмотреть его. Он стоял на причале в бухте, выходившей в сторону открытого моря. Нам нужно было обогнуть узкий мыс, на котором месяц назад мы принимали вертолёт, войти в порог и пройти его, выйдя в наше «Бабье море». Лучше всего это было делать, когда прилив достигнет своей самой высокой точки, и минут десять вода будет стоять почти неподвижно. Потом начнётся обратное течение. Мы посмотрели, как выглядит порог, до сих пор мы видели его только зимой. Был час отлива, вода бешено рвалась из нашего пролива в открытое море, стоячие волны от больших скал, всюду торчавших из воды, были огромны. Тут и там мы видели их черные вершины, мокрые от воды. Было впечатление очень опасного места. Володя заверил нас, что точно знает, когда вода будет стоять в высшей точке и волны успокоятся. Мы решили подождать и вернулись на кордон, где нас ждало угощение. Посидели, попили чаю, подождали… Наконец Володя объявил:
   - Всё, наступила куйпала! Нужно идти.
    Странным словом «куйпала» поморы называют момент, когда приливная вода стоит в своей высшей точке. Момент этот недолог, и нам нужно было успеть провести катер через порог как можно скорее, пока не началось обратное течение.
    У дома стояли прислонённые к стене вёсла. Я хотел их взять, но Володя отговорил:
    - Зачем? Мотор работает, я проверял, а нам недалеко, дойдём. В пороге вёсла всё равно бесполезны, только мешают.
    Я поколебался, но оставил вёсла на месте.
    Моторы, с которыми мы теперь должны были познакомиться, были техническим нонсенсом. Ни до, ни после, я никогда не слышал о них. Наверное, их выпускали ещё на заре эры двигателей внутреннего сгорания, и каким-то чудом они сохранились в заповеднике. Лесники называли их «топтунами» из-за расположения заводной педали. Когда кто-то стоял в катере и нажимал ногой на педаль, издали казалось, что он бьёт неповинный двигатель. С берега кто-нибудь подавал совет:
    - Топчи, топчи его, сейчас заведётся!
    Если мотор заводился, на него можно было положиться. И всё же эти двухтактные, двухцилиндровые двигатели, имевшие и клапаны в виде тонких пружинистых лепестков у входа смеси в цилиндры, значение которых я никогда не мог себе точно уяснить, были очень капризны, и часто отказывали, особенно, когда сальники коленвала теряли плотность и начинали пропускать, а это случалось обязательно, если мотор заливала морская волна.
    Над бухтой стоял туман. Он казался не таким уж плотным, но когда нас стало относить всё дальше от берега, я понял, что мы можем в нём потеряться. Володя пытался завести мотор, но он всё чихал и не заводился. Берег отдалялся. Брат оторвал доску от лежащей на дне «рыбы», досчатого настила, чтобы немного подгрести ей, но тут мотор затарахтел, и мы пошли на выход из бухты. Вот уже проплыл в тумане знакомый маячок, и мы вступили в начало порога. Вода, как мне показалось, всё же не стояла. Нас плавно несло вниз по течению, и по мере сужения берегов,  скорость ускорялась.
    - Ничего, – успокоил Володя, – вода  почти полная, течение небольшое…
В это время мотор чихнул последний раз и заглох. Берега сужались, и теперь стало видно, что нас несёт со скоростью курьерского поезда прямо на скалы, торчавшие из потока. Вода возле них бурлила, как в котле. Катер без мотора был совершенно неуправляем. Никто из нас не успел даже испугаться.
    Первый удар о скалу был такой силы, что мне показалось, что от катера ничего не осталось. Брат не удержался на ногах, в катере, его сбросило в воду. Он успел ухватиться руками за борт. Катер прижало бортом к скале. Он страшно накренился, корпус дрожал, как в лихорадке, и его нещадно било о камень. Брат, болтаясь по горло в воде, нащупал опору и пытался повернуть лодку, чтобы она соскочила дальше в поток. Это удалось, и нас понесло дальше. Скалы торчали теперь кругом как фигуры на шахматной доске, справа, слева, впереди и сзади, но ориентироваться было некогда. Второй удар о скалу сбросил в воду и меня. Только Володя всё сидел у мотора, и что-то пытался наладить. Он что-то ковырял в нём и приговаривал:
    - Всё! Всё! Всё!..
    Я не мог понять, к чему относится это «всё». То ли, что «всё кончено, и мы окончательно погибли», то ли, что нас «пронесло благополучно». Теперь мы с братом оба, по горло в воде, пытались повернуть катерок, чтобы поток сорвал его и с этой скалки. Вокруг проносились большие куски льдин, которые могли срезать нам головы не хуже гильотины, но, к счастью ни одну не нанесло на нас. Наконец нам удалось столкнуть катер. Его сорвало с такой неудержимой силой, что мы с трудом удержались за борта. Ничего не оставалось, как тащиться за ним с огромной скоростью, до боли стискивая руки. Но внезапно течение ослабло. Нас выносило в широкую воду, скалы вдруг исчезли, и мы смогли влезть в своих телогрейках и валенках в лодку. В это время опять заработал мотор, и мы с честью пристали к берегу, как будто и не пережили только что одну из самых  опасных минут за всю жизнь.
    На берегу пришлось раздеться догола и всё выжимать на себе, включая валенки и телогрейки. Кто никогда не выжимал телогрейку с брезентовым верхом, никогда не поймёт, что это за работа. Потом всю амуницию надели на себя, и пошли греться на кордон. К счастью, там ещё оставалась водка. Один Володя Юровских даже не промок. Корить его за ошибку в оценке уровня прилива мы не стали. Я только сказал:
    - Ну, Володь, если тебе когда-нибудь вздумается пойти на Северный Полюс, радируй, мы составим компанию. После того, что было, ничего не страшно!
    Он только улыбнулся и махнул рукой:
    - Пошли лучше водки выпьем! 
    Потом я определил неисправность. Мотор глох из-за западания запорной иглы в карбюраторе. Карбюратор был как у мотоциклов, очень простой. Я кое-как закрепил иглу, и мы в своих мокрых телогрейках и валенках, слегка пьяные, два часа спустя уже на моторе шли к нашему кордону, и нам было весело. Никто даже не простудился.

    Часто говорят, что, мол, современный человек перегружен обилием информации, с которым ему трудно справиться. На Севере мне пришло в голову, что это не так. Выходя утром из дома, если нам нужно было идти по льдам, или на лодке на материк, мы внимательно вглядывались и вслушивались в то, что происходит в лесу, в небе, в море, определяли направление ветра, наблюдали рисунок облаков, прослеживали их движение, летом также поведение растений, птиц или зверей, и улавливали малейшие изменения обстановки. Ещё бы, от этого часто зависела жизнь! Мы получали информации от явлений природы не меньшее, чем городской житель из телевизора, но эта информация была иной природы, и я думаю, что она гораздо богаче, интереснее и нужнее той, что получает горожанин. Мы принимали в расчёт и приметы, известные поморам, но как-то выходило, что все местные приметы были или «к морозу», или «к шторму», и мы дополняли их собственными наблюдениями. Слушали и метеопрогнозы по радио на волне 800 метров: «Внимание! Говорит Архангельск. Передаём прогноз погоды по Архангельской и Мурманской области, Карелии, Коми АССР, Белому и Баренцеву морям…» И всё это вместе, а особенно собственные наблюдения в природе давали нам ни с чем не сравнимое ощущение причастности к жизни целой планеты, и уж никак нельзя было пожаловаться на информационный недостаток. Если к этому добавить чтение и общение с людьми, то и говорить нечего о скудости.
     С тех пор, как у нас появился свой катер, наш быт изменился в лучшую сторону. Магазин и почта стали доступны, катер подводил нечасто, и мы могли отдохнуть от напряжения, которое постоянно держало нас, не давая расслабиться.

    Из письма от 11 июня 1974 года. Здравствуй, мама. Хочу рассказать тебе, как мы сейчас живём. Теперь у нас на всех деревьях распустились листики, и уже давно тепло. У нас катер, неплохой. Сейчас у нашего соседа Альберта живут три юнната из Москвы. Хорошие ребята, из 10 класса, и любят ловить рыбу. Делается это так: выезжаем на катере в хорошую погоду, бросаем где-нибудь якорь, закидываем лески с большими крючками и почти сразу тащим. За час можно наловить штук 50 – 100 больших хороших рыбин. Рыба здесь такая: треска, навага, попадается иногда корюшка и бычок. Но бычок здесь не считается хорошей рыбой, и вообще его тут зовут «керчак». Смешное слово, правда?
    Вот как прошёл у нас сегодняшний день. С утра мы решили ехать в Пояконду, чтобы получить от вас письма. Только выехали, и скис мотор. Повернули к берегу и давай ремонтироваться, и ремонтировались до десяти часов. Потом подумали, что лучше сначала сходить на Купчинский кордон за бочкой бензина , а то наш весь вышел. Туда километров 10 – 12. И только мы вышли в Белую губу, как заштормило, и качало нас так, что мы вспомнили сразу Баренцево море. Приятно покачались. Потом дошли до Купчинского, погрузили молочный бидон бензина и двинулись домой. Тут уж волны разошлись, прямо как стога сена в деревне стали, но нашему катеру волнение не страшно, и до дома мы дошли тоже приятно. В нашей бухте всегда тихо, и если в море шторм, то об этом и не знаешь, пока не выйдешь в пролив. Ну ладно, пришли, значит, домой, съели много макаронов, молока, чаю, сахару, хлеба и луку. Легли спать. Я, надо тебе сказать, что-то последние дни обоспался совсем. Просыпаюсь в пять часов вечера, а Сашка спит. Выхожу – море как зеркало. Всё стихло. А у меня вялость какая-то, прямо ноги заплетаются, и даже обед греть не хочется. Я и думаю: схожу-ка я к Альберту, там посижу, да и съем у них чего-нибудь и чаю попью. Прихожу (до него минут пять),  и вижу: Альберт в лодочке с одним юннатом, метрах в десяти от берега рыбу ловят, а два других юнната на берегу. Спрашиваю их хриплым голосом, спросонок: давно ли, дескать, они ловят? Мне говорят: «Да уж с час прошло!» А я хитрый, и думаю: если бы не клевало, то Альберт бы  целый час не высидел в лодке, значит, клюёт хорошо. Тогда остаюсь здесь рыбу ждать, а Сашка пускай там спит. Хорошо. Сижу. Вижу, рыболовы причаливают, и улов хороший: 5 штук трески, 40 наваги и три корюшки. И стали юннаты рыбу чистить, а мы с Альбертом сидим, болтаем, он мне рассказывает, как он в больнице недавно лежал, и ему операцию делали, когда его мотором долбануло. А потом рыбу зажарили, а когда она свежая, то это очень мне полезно для организма и общего настроения, я уж знаю. И только сели питаться, я уж и ложку схватил, как дверь открывается и влезает Сашкина борода, телогрейка, галифе и он при всём этом. Что за чутьё у него – не знаю! Наелись до отвала, я чаю ещё напился, и хотя уже пол-первого ночи, спать совсем не хочется на сытый желудок. Сижу и пишу тебе. А Сашка-то опять спит.
    Завтра с утра думаем съездить до Пояконды, куда мы сегодня так и не попали, а потом прямо на катере поедем ловить подальше. На нём хорошо, можно ловить всем сразу, и отъехать куда угодно. Вот на примере этого дня и суди, как мы живём, и какие трудности претерпеваем.
    Живопись моя последние дни – ни с места. Настроение не то, очень уж мляво как-то. Впрочем, думаю в ближайшее же время что-нибудь сделать.
    Всё собираюсь на болото за клюквой сходить, здесь недалеко болото, и клюквы весьма хватает. Клюква для глаз полезна, так что думаю насобирать. А рыбы засолим, завялим, и тебе привезём, если всё будет нормально. А вообще нужно возвращаться в Москву. Чувствую, что всё, в общем, уже сделано, осталось не так много. Впрочем, картин 20 – 30  хорошо бы ещё здесь написать, а потом дома окончательно обрабатывать собранный материал. Хочу возобновить университет (ЗНУИ), и курсы иностранных языков, если хватит денег и времени.
    До свидания, желаю всего хорошего. Рыбы и ягод прислать постараемся. Юра.

    Несмотря на шутливый характер письма, трудности, конечно, были, но матери о них писать не хотелось. В целом это время было для нас на Севере самым удачным даже по количеству сделанных работ. К сожалению, я не был удовлетворён многими из них, и кое-что по неопытности испортил, исправляя, а многое уничтожил, и теперь о некоторых работах задним числом жалею. Всегда меня мучило это недовольство собой, и когда что-то не получалось, или результат не оправдывал ожиданий, я беспощадно уничтожал работы, даже неплохие, но чем-то мне в тот момент не подходившие. Некоторые  остались целы благодаря вмешательству моего учителя, о чём я расскажу в своё время.
    Как бы то ни было, в это время я сделал много акварелей и рисунков, вспоминая Гогена, хотя он жил совсем в другой климатической зоне, и также несколько работ маслом. Нельзя сказать, что мне всё нравилось, но всё же у меня накопился достаточно богатый материал наблюдений и натурной работы, и только было жаль, что всё же работать в полную силу не получалось из-за нехватки холстов и красок, которые было невозможно пополнить на месте.
   
     Местные жители, поморы, всем приезжим из Москвы говорят «Вы». «Ты» нужно заслужить, и это не так просто. На «ты» обращаются к человеку, которого считают своим, который не подведёт, который может выжить в дикой природе северных мест, и помочь, если нужно, другому. Нам с братом летом 74 года стали говорить «ты», и это больше всего говорило о том, что мы стали «своими». Нас приглашали в гости, испрашивали разрешения приехать к нам в Бабье море половить рыбку, с удовольствием пропускали вместе с нами рюмку-другую. Это радовало нас, мы понимали, что освоили науку жизни в этих суровых, но прекрасных краях.  И всё же северный период наш подходил к концу, и мы принимали с некоторой грустью эту необходимость начинать другой период. Мы прожили год в условиях, которые и местным жителям казались экзотическими, мы знали, что можем успешно продолжать это существование, но теперь это было бы повторением уже виденного и пройденного, и в более мягких условиях Белого моря. Мы оба много поняли и в самих себе и в своей живописи, немало сделали, принимая во внимание трудности, в которых шла работа, но нужно было что-то менять. И больше всего мне не хватало общения в своём кругу, возможности получать нужное мне образование, читать необходимые книги, посещать нужные выставки, и, как ни странно, свободы. Часто мешали даже случайные и редкие встречи. Стоило услышать далёкий гул, мы сразу начинали гадать, не катер ли какой заезжий? Если оказывалось, что это далёкий самолёт, успокаивались: самолёт – это не по нашей части. Но если катер, мы провожали его глазами, пока он не скрывался. Мешало и начальство, то ненужными нам и довольно «глупыми учениями», то проверками, которые, правда, хорошо кончались, но всё равно это вносило беспокойство, которое в той тихой жизни уже казалось излишним. И, главное, невозможность доставать материалы для работы. За время, проведённое на Севере, дома я сделал бы больше.
    Но я был благодарен Северу за всё, что он дал мне. Я лучше узнал Россию, понял за год многое, на что потратил бы несколько лет  в Москве, испытал ещё раз свои возможности и силы, набрался новых импульсов, чтобы идти дальше своим путём, прочитал много серьёзных книг, перевёл с немецкого большую статью о Кирхнере… Всего не перечислишь. Но нужно было опять менять жизненный материал. И в середине лета, в тихие зимородковые дни, когда Белое море становится зеркалом, на котором не видно даже ряби, и всё кругом так ласково, что кажется, это будет всегда, мы уехали.

   
                КОНЕЦ ПЕРВОЙ ЧАСТИ