Незапланированная остановка

Андрей Лопухин
 НЕЗАПЛАНИРОВАННАЯ ОСТАНОВКА


Из ранних рассказов

КРЫША


…Мальчик толст и неуклюж. В руке тяжёлый потёртый портфель. С трудом забирается на пятый этаж. Давит рукой на кнопку звонка и не отпускает до тех пор, пока не открывается дверь и не показывается женщина со спутанными, слегка подкрашенными хной волосами.

— Ах, это ты! — говорит она, пропуская его в прихожую. — Звонишь, как сумасшедший. У тебя же ключ. Что, опять потерял?

— Нет, — отвечает он еле слышно, ещё с трудом справляясь с дыханием; бросает портфель к стене, тот бухается тяжело, будто набитый кирпичами. Нога об ногу мальчик стягивает ботинки и, не глядя на мать, уходит к себе. А вдогонку несётся:

— Сколько раз говорить, чтоб ботинки так не снимал, а расшнуровывал! Ты что ль деньги зарабатываешь на них?! Зарабатывал бы, так бы не делал! И забери портфель!

Мальчик возвращается, перешагивая через распахнутые чемоданы и разбросанные в беспорядке вещи. Это он делает несколько замедленно и смотрит на них, как смотрят на опавшие осенние листья сидящие на парковых скамейках старики…

В своей комнате — зайдя в неё, он осторожно прикрыл дверь — он тихонько вынимает из портфеля дневник, открывает и разглядывает жирно выведенную в нём тройку по арифметике (за тройки его ругали), будто по дороге домой она могла куда-то исчезнуть.

Странно, ему до сих пор не удалось перевести дыхание, сердце внутри так и обмирало — волнение как перед прыжком в пропасть… «Это из-за тройки, наверно», — думает он.

Удивительно, на его Крыше у него не было такого заячьего трепыхания, там ему было легко, там он был свободен, а если и было волнение, когда он подходил к самому последнему краю, то совсем другое — гордое и счастливое. Там он был лёгким, большим и честным. Здесь — неповоротливым, маленьким и гадко трусливым, увиливающим от карающей родительской десницы…

Голос матери за дверью:
— Что ты там закрылся?!
Он тут же захлопнул дневник и стал судорожно запихивать его в набитый до предела портфель, — унявшееся было сердечное трепыхание снова вернулось к нему, он метнулся в сторону от портфеля, к столу и, ничего не видя, принялся наобум листать какую-то книгу — ждал: вот-вот распахнётся дверь, и ворвётся она, — вслух он называл её «мама» или «ма», а когда был обижен и зол на неё, произносил про себя резкое «мать!», и сам же невольно ужасался — это было для него наивысшим её оскорблением.

Но она не появлялась. И он понял, что она это между прочим, по привычке… У него отлегло от сердца, он отошёл от стола, вздохнул устало и тихонько опустился на маленький диванчик, откинулся назад, взглянул на потолок.

Одинокая муха чистила крылышки, захватывая их задними лапками.

Прислушался. Стукнула дверца шифоньера. Тряпичное шебуршание.

Он представил, как па придёт с работы и будет ей выговаривать:
— Ну зачем нам столько тряпок! Так нам чемоданов не хватит!

А она невозмутимо ответит:
— Ничего, завтра ещё купим.

Па разведёт руками:
— Ну куда ж нам ещё-то? Не понимаю, зачем это всё тащить с собой…

— Ничего, донесём.

— Нет, так дело не пойдёт. Сколько тебе можно объяснить…

И они уйдут, закроются на кухне и ещё долго будут препираться. Потом дойдёт и до крика. А он, притаившись, будет сидеть за своим столом, «смотреть в книгу, а видеть фигу» (её выражение), и ему опять будет сначала жарко, а потом холодно…

Почистив крылышки, муха побежала дальше, потом резко сорвалась с места, пулей пронеслась по всей комнате и с лёту врезалась в окно, и стала метаться, биться в него головой, и долго так металась и билась, и зудела, панически зудела, и это нетерпеливое зудение напомнило ему бор-машину — это страшное орудие пыток, — и теперь у него заныл зуб.

 Мальчик сморщился мучительно, — зуб болел у него уже несколько дней, но он молчал об этом — если они узнают, сразу поволокут на пытку.

А настырная муха всё билась, всё зудела, будто орала истошно, она и в самом деле орала — видела свободу и не понимала, почему она не может обладать ею.

Зуб его заныл ещё сильнее, и тогда он встал, подошёл к окну и отворил форточку. Но муха, несмышлёная, не поняла его — всё так же билась на том же месте. Свобода же была теперь совсем близко! Ну лети же, давай! — нет, она совсем ничего не понимала, дурёха. Ну до чего глупое создание!.. Он начал загонять, направлять её к форточке, но она увёртывалась, будто привязанная к старому месту. Он уже начинал злиться на её дурацкую настырность, раскрыл форточку до отказа, так, что та хрустнула, и опять начал выгонять муху на свободу. Но нет! Она снова не давалась. Она хотела сама!..

Зуб ныл уже вовсю, и мальчик на секунду совсем отчётливо увидел перед собой жужжащее жало бор-машины; и тогда он решил поймать эту муху и выпихнуть в форточку силой, — загнал её на край стекла, накрыл рукой и… хрусть! — раздавил. Нечаянно… Зудение прекратилось. Мальчик отдёрнул руку. Повернулся, чтобы не видеть… На руке было что-то липкое. Не глядя, вытер её о брюки и тут же начал их расстёгивать, чтобы переодеться.
Тут дверь резко распахнулась. Мальчик вздрогнул.

— Ты что, оглох?! Сколько можно повторять, иди обедать!

— Иду.

— Ты что, ещё не переоделся?! — И уходя: — Ну что за ребёнок растёт!..




*  *  *
— Борщ будешь?

— Ну ма-а-а…

Мальчик сидит на любимом своём месте у окна.

На плите стоит кастрюля с ненавистным борщом.

— Зря я, значит, разогревала?

— Ну ма-а-а…

— А если отец узнает?

— Не узнает… Ну ма-а…

Она вздыхает и открывает холодильник. Мальчик доволен. Гречка с молоком — это совсем другое дело. Это не борщ.

Отец считает, что настоящий мужчина должен обязательно есть на обед щи или борщ. Хорошо, что он сейчас на работе, а то опять бы пришлось через силу, не глядя, впихивать в себя это.

А тут и зуб наконец отпустил — было от чего подняться настроению.

По двору слоняется Сашка Ненахов, какой-то немного грустный, — не знает, небось, чем заняться. Подходит к старому клёну. Зачем-то разглядывает его со всех сторон. Отмечает взглядом несколько желтеющих листочков.

Мальчик заворожено смотрит на Сашку, — такие повадки как-то с ним не вязались, — знай он, что за ним наблюдают, не стал бы так делать…

— Ма, это мно-ого…

— Ничего-ничего, ешь!

Ну что ж, попробуем. Вкуснотища! Это вам не борщ!..

Сашка куда-то пропал… Уже не лето, но ещё и не осень. Бабье лето. Почему вот только «бабье» — непонятно. Бабье… бабье… Нет, непонятно.

Хорошо, папки нет. А то бы щас как… Хотя сегодня суббота, и он может прийти раньше обычного…

Мальчик поднял глаза от тарелки и вдруг увидел маму и её взгляд… И не просто взгляд — во всей её фигуре было сейчас столько жалости, столько нежности — она вся тянулась к нему, но их будто разделяла невидимая преграда…

У него защипало в носу, и он услышал:
— Как-то ты теперь будешь без нас…

Он молчал. Он не мог ничего сказать.

— Ты хоть понимаешь, что мы не можем тебя взять? — она уже почти срывалась на плач.

Он не мог ничего сказать. Он только кивал, непрерывно кивал головой. Когда с мамой случалось такое, он становился совсем слабым и податливым… С трудом удержавшись, чтобы не заплакать, она поспешила успокоить его:
— Ну ты ешь, ешь… — и вышла из кухни.

Но он не мог больше есть. Он сидел, сжимая ложку в руке, и смотрел прямо перед собой. Белое пятно холодильника дёргалось и расплывалось перед ним. И когда оно приняло свои обычные линейные формы, мальчик снова посмотрел в окно.

Старый и уже слегка желтеющий клён устало шевелил листьями, доживающими последние летние дни. Сашка Ненахов занимался уже своим привычным делом — вместе с мальчишками гонял по площадке обшарпанный мяч и делал это с таким восторженным азартом, что ему можно было позавидовать. Мальчик вспомнил про ложку и положил её на стол.



*  *  *
На скамеечке возле клёна со своими газетами удобно устроился пенсионер дядя Вася. Он как раз развернул первую газету, когда мальчик проходил мимо, пряча под пиджаком толстую книгу. При виде её Сашка Ненахов не преминул бы посмеяться над ним. И остальные мальчишки тоже стали бы тыкать в него пальцами и кричали бы в спину — «профессор кислых щей! жиртрест!»… И, досадуя на то, что он притворяется глухим, могли бы ещё кинуть в него камнем (такое уже бывало). Дядя Вася, конечно, отложил бы газеты и стал бы за него заступаться, не покидая однако насиженной скамейки (и это бывало)… Но лучше сразу пройти незамеченным. И на этот раз это, кажется, удалось — мальчишкам сейчас было явно не до него.



*  *  *
Мальчик шёл, как всегда неуклюже неся грузное своё тело. Приютившись под мышкой, хоть и сильно зачитанная, но без страха плыла с ним его заветная книга. Ей по душе было это каждодневное плавание, ведь не зря была она самой заветной его книгой…

Мальчик шёл среди субботней толчеи, и заветная книга под мышкой уже помогала ему потихоньку забывать свою неповоротливость и одышку. Этого не было бы, конечно, если бы он не знал, что на Крыше его ждёт высокая и чистая свобода.

Высота — его опора, его твердь, — только там он чувствовал себя уверенно, там ему не было холодно, там ему ничто не угрожало, там он мог быть самим собой.

На высоте заветная книга утешала и баюкала в нём того слабого и ранимого мальчика, каким он был там, на той земле.

И вот перед ним этот старый дом.

Мальчик забирается на последний этаж, отворяет чердачный люк, и вот через несколько мгновений он на Крыше.

Вот они, его владения. Вот он, его простор. Его небо.

Мальчик не спеша, наслаждаясь, обходит свою Крышу, и с каждым шагом душа его наполняется раскрепощением, — нервное напряжение отпускает его, недетское лицо просветляется, шаг его лёгок и воздушен, и — какая там одышка! — дыхание становится естественным, чистым и глубоким — ведь именно с ним вплывает в него прохладная весёлая свобода.

Какая всё-таки она прекрасная — Крыша! Его владение. Его царство. Его планета Фаэтон. Если бы не было этой Крыши, трудно сказать, как бы долго смог он вынести вынужденную лживость своей повседневной жизни. Хотя об этом он как раз и не задумывался: если бы не было Крыши, он бы её выдумал.

Доброе предосеннее небо было здесь совсем близко, и облака проплывали совсем рядом — на расстоянии вытянутой руки.

Крыша. Его Необитаемый Остров.

Небывалая первозданная тишина царила здесь. И время плыло замедленно, мягко и нежно обволакивая и отдаляя его Необитаемый Остров от жестокостей земной жизни.

Каждый раз, взобравшись на свою Крышу, мальчик обходит её со всех сторон, и каждый раз смотрит на неё и на длинную, уходящую вдаль цепочку других крыш, и на покатые поля, что с другой стороны, и на блескучую змейку реки, и на деревушку возле неё, и на монолитное здание завода сбоку от деревушки, смотрит на небо, всё и вся облекающее и округляющее собой, смотрит каждый раз новыми и свежими глазами, чтобы снова и снова раствориться в этом глубоком и лёгком просторе, где ты, вольный странник и безоружный стрелок, одинаково мудр и наивен, безмерно простосердечен и невесомо высок…

Вот что такое Крыша.

Стоило взобраться на неё, и всё душное, гадкое, горькое становилось мелким и смешным. А если и оставалась горечь, то здесь она только ещё отчётливее оттеняла безоглядную волю великого простора. Горечь и боль — на земле они были невыносимо липкими и занудными. Здесь же, на высоте они вплетались в счастье полёта летучим и щемящим чувством, здесь они были гордыми и сладкими, без их светлой безысходности свобода не была бы столь желанной.

Крыша… Ниша пространства и времени. Стоило взобраться на неё, и он становился античным богом, сильным как Геркулес и отважным как Персей.

Крыша… Это была его тайна. Страшная тайна. Это была его душа…

Обходя Крышу, мальчик любил иногда подойти к самому её краю и ощутить головокружительное и запретное дыхание бездны. Он искушал судьбу. Он вызывал её на бой…

Он был почти уверен — ещё один шаг, и он взлетит, взмоет ввысь, и широкие его крылья будут ощущать малейшие колебания воздуха, и тогда уж он стал бы ещё сильнее, ещё выше.

Впрочем, он подходил к опасному краю всего на мгновение, а потом уже воображение, освобождённое от земных оков, продлевало это мгновение до тех пор, пока понятие времени не потеряет всякий свой смысл…

Эти опасные мгновения наполняли мальчика новой энергией, они сразу обогащали его мир во сто крат, он и видел уже вокруг себя во сто крат больше, и обретал такое понимание, которое для его возраста показалось бы невероятным.

И вот, наконец, обойдя владения, наполнив себя пространством и выпустив душу свою из душных тисков обыденщины, мальчик облегчённо вздыхает, садится на нагретую солнцем Крышу и открывает заветную книгу…


«…Я, несчастный Робинзон Крузо, потерпев кораблекрушение во время страшной бури, был выброшен на берег этого угрюмого, злополучного острова, который я назвал островом Отчаяния. Все мои спутники с нашего корабля потонули, и сам я был полумёртв…
…Я заброшен судьбой на мрачный, необитаемый остров и не имею никакой надежды на избавление…
…Я как бы выделен и отрезан от всего мира и обречён на горе…
…Я отдалён от всего человечества; я отшельник, изгнанный из общества людей…
…Я беззащитен против нападения людей и зверей…
…Мне не с кем перемолвиться словом, и некому утешить меня…»


Странно, но становясь Робинзоном, мальчик обретал такую внутреннюю стойкость, о какой там, внизу, не мог и мечтать. Его утешало ещё и то, что, выходит, не с ним одним такое…
И хоть потихоньку, но уже проникало в него знание, предощущение будущих своих несчастий.
Впереди была огромная жизнь, а значит и несчастья. И побольше теперешних. И чтобы не истлела сама возможность жизни, сознание во что бы то ни стало должно было найти им светлое противодействие, прибежище. Сейчас таким прибежищем, таким утешением для него была его Крыша. Его надмирное одиночество.

…На следующий день родители уезжали на море, передав его на попечение бабушке, что жила в той самой деревушке у реки. Они опять не взяли его с собой. Ну что ж… У бабушки было неплохо…


1982



ПЕРВЫЙ ДЕНЬ,
или
ОДИН ДЕНЬ ИЗ ЖИЗНИ ЭГОИСТОВ


Только вчера мы с Игорем приехали в этот город (Моздок) по распределению, а уже сегодня с утра оценивали пиво местного пивзавода.

В нашем распоряжении был всего один свободный день, и мы, не преисполненные ещё предстоящей ответственностью, решили провести его свободно и бездумно, по принципу «шалтай-болтай».

— Ну и жарища! — воскликнул Игорь, когда мы подходили к пивному ларьку у вокзала, где уже с утра пораньше толпились и перебрасывались репликами жаждущие пива и зрелищ здешние мужики.

Когда мы встали в очередь, я спросил у Игоря:
— Ну что, чем сегодня займёмся?

— Слушай, давай не будем пока ничего планировать; предадимся внешним обстоятельствам и внутренним страстям.

Так ответил мне Игорь. Он был весел, беспечен и молод. Почти как и я, хотя по характеру я более занудлив и меланхоличен. Молодость (мы оба были двадцатилетние оболтусы) — вот что нас по-настоящему роднило. Остальное —  маловажные на первых порах детали.

С пузатыми гранёными кружками пенистого пива мы отошли в сторону. Ловко сдув пену, Игорь сделал первый глоток.

— Холо-одненькое, — блаженно протянул он и вопрошающе уставился на меня.

Ну конечно, кто же пьёт пиво молча, да ещё и в компании? Вон вокруг — кто про Китай, кто про мясо, кто о сазанах и зеркальных карпах, кто про карбюраторы и коленвалы разлагольствует. И какая-то совершенно своеобразная логика во всех этих разговорах: то об одном говорили, а то вдруг, глядь, уже о другом, то о малом и ничтожном, то о большом и важном. Как в жизни — переплетение микро- и макро-…

А мы что, лыком шиты? И мы могём. Главное — дать затравку.

— Нет, ты только посмотри, Игорёк, жара-то какая, а? Чуешь?

— Чуешь… Конечно, чую, — слегка обиженно откликается Игорь, — я же не бревно какое-нибудь бесчувственное…

— Ну да, конечно. Я вот только думаю, мы же к парилке такой непривыкшие, нам же ещё акклиматизироваться надо.

— Это да-а, — с умным видом кивает Игорь. — Кавказ всё-таки. Моздок — это, сударь мой, не Холмогоры.

— Ясное дело, — констатирую я и делаю попытку перевести стрелку разговора на новые рельсы: — А интересно, — говорю, — всего три часа на самолёте, и мы здесь. Как десантники, разведчики. Всё новое — и климат, и люди.

— Ну ты и скажешь, — усмехается он. — Люди сейчас везде одинаковые.

— Это почему же?

— По кочану да по капусте.

— А всё же…

— Ну ты будто с луны свалился…

— Нет, ты говоришь, люди везде одинаковые. Слово — птичка, выпустил, не поймаешь. Раз сказал, объясни.

— Вот пристал, в самом деле…

Он, видимо, не хочет отвечать. Он слишком увлечён своим пивом — и вот уже выдувает свою кружку до дна.

— Фу-у, — выдыхает он с удовлетворённым облегчением и спрашивает: — Ну что, по второй?

— Ты бери, а мне, дай бог, это выпить, — говорю я, показывая глазами на свою с трудом ополовиненную кружку.

Тут к нам подваливает весьма долговязый молодой человек, что стоял со своим пивом неподалёку и, как я заметил, тайком поглядывал на нас.

— Ну что, парни, — непринуждённо обращается он к нам, будто мы давным-давно знакомы, — повто;рим?..

Они, Игорёк с этим долговязым, идут «повторять» и скоро возвращаются, довольные и затаренные. Мы знакомимся. Долговязого зовут Юрой. Он после окончания института уже четыре года как полноценный инженер-мелиоратор. Четыре года — это уже серьёзный стаж, по крайней мере, для нас, зелёных, необстреленных салаг со стажем ноль целых ноль десятых.

Чудно; как-то — мы болтаем прямо-таки без умолку, языки наши развязываются, будто жаждущие свободы крылья диковинных заморских птиц, мы кидаемся от одной темы к другой, и тараторим всё, тараторим, опасаясь будто бы некоей внешней силы, могущей в любой момент прервать наше такое желанное, такое блаженное раскрепощение. Пиво полноводными реками льётся в наши бурдюками раздувающиеся животы (тут уж и мне, бедолаге, пришлось «повторять»), радостное позванивание мелочи в наших липких ладонях сменяется мышиным шорохом небезызвестных бумажек (купюр), а солнце-то, солнце, знай, выдаёт себе плавку за плавкой и льёт на бедные наши затылки свой раскалённый металл, своё золото 999-ой пробы.

Жара! ЖАРА!!! Ну и что! Подумаешь, жара! Плевать нам на эту жару! С нашим Юриком не только про жару, а вообще обо всём, к чёрту, забудешь! Бывают же люди!.. Их магия такова, что сто;ит им небрежно взглянуть на нас и лишь начать приоткрывать велеречивый рот для произнесения каких угодно слов, как мы уже всем существом своим тянемся к ним, с неописуемой надеждой заглядываем в этот рот, нисколько не сомневаясь в том, что оттуда стройной чередой польются вековые формулы жизни, и если даже объект нашего притяжения, как говорится, сморозит какую-нибудь глупость (что нередко случается со всеми нами), мы и тогда, оберегая неприкосновенность сокровенного знания, норовим любую нелепицу, исходящую из драгоценных златых уст, облечь в несокрушимые стены придуманных нами аллегорий и несуществующих подтекстов. А что? Если один человек спрашивает у другого «у вас продаётся славянский шкаф?», то одному богу известно, что у него на уме — шкаф ли славянский, то ли что-нибудь совсем другое…

Когда Юрке было шестнадцать, у него умер отец, а вскоре за ним умерла и мать. Юрик стал жить у тётки, а вскоре закончил десятилетку и, спешно собрав чемоданчик (где кроме прочего было две книжки — стихи С.Есенина и один из томов Жюля Верна), умчался к чёрту на кулички. Вы спросите, куда это — «к чёрту на кулички»? А про Находку вы что-нибудь слыхали?.. Юрка работает докером в порту. А потом, подышав немного терпким морским воздухом и послушав крикливых чаек, поступает в тамошнюю мореходку, но затем (и здесь наступает самый непонятный в Юркиной истории момент) неожиданно бросает её, когда до выпуска остаётся всего-то каких-нибудь пять месяцев. Невероятно! Мы с Игорьком не можем ничего понять, но в ответ на наши расспросы Юрка неуклюже отшучивается…

Так вот. Юрка приезжает сюда, в Моздок, устраивается работать в управление «Водоканал» и поступает в институт на заочное… Скоро он женится, но через неделю после свадьбы жена сбегает от него в неизвестном направлении. Юрка продал родительский дом, а вырученные от продажи деньги бездарно прогулял и теперь живёт на частной квартире… За раз может выпить восемнадцать кружек пива…

Читает только стихи и фантастику…

Любимый цвет — лиловый, то бишь фиолетовый…

Любимый композитор — Бела Барток…

Любит сухую таранку и блондинок, а также лошадей…

Любит сибирскую зиму (особенно метель) и не любит стопроцентно положительных людей…
Юрке, оказывается, уже почти тридцать. Для нас это стариковский возраст, но Юрка — простецкий парень, широкая душа — держится с нами на равных.




Мы едем куда-то в автобусе, а куда и сами пока не знаем. Кстати, Юрка не смог самостоятельно забраться в автобус, что-то у него там с ногами…

Юрка просит нас рассказывать о себе. А что мы с Игорьком можем рассказать? Нам даже смешно становится. Рождение — школа — вуз. Вся биография в три слова умещается. Самая обыкновенная, самая заурядная биография. Но Юрка с нами не соглашается, нет, говорит, обыкновенных биографий, каждая хоть чем-нибудь, но уникальна, интересна, а то и фантастична, надо только, дескать, поглубже копнуть, внимание заинтересованное проявить. Что ж, может быть, может быть…

Попутно Юрик не забывал показывать нам достопримечательности города. Здесь, оказывается, бывали и Пушкин, и Лермонтов, и Лев Толстой, и кто здесь ещё только не бывал. Даже есть гипотеза, что сам Александр Македонский проходил здесь со своим войском — эдаким обиняком, чиркнул слегка левым флангом своей армады по здешним предгорьям (до Екатерины Второй, по чьему высочайшему повелению здесь был заложен форт для усмиренья непокорных абреков, здесь вроде бы никто не жил).

Наконец мы вывалились из автобуса (я помог Юрику спуститься на землю), и пред наши очи предстала аккуратненькая стекляшка с размашистой неоновой вывеской наверху — «Ресторан ТЕРЕК».

— Ну что, робя, — подмигивает Игорёк, — осеним присутствием?..

И мы осенили… Я, правда, пробурчал, что, мол, если мы будем всё время шататься по ресторанам, то надолго ли нам хватит до первой получки остатков наших подъёмных денежных боеприпасов…

Итак, зашли мы в этот ресторан. Что же мы там брали? Шашлык, хинкали, люля-кебаб… Ещё салатик… Ну и колбочку беленькой. Или две колбочки?.. Сильно проголодавшись, мы набросились на всё это хищно и рьяно.

И вдруг в самый разгар сего пиршества меня будто долбануло по башке, я отстранился от владеющего нами мгновения, поднялся высоко над землёй, и мне стало легко и просторно… Посмотрев вниз, я увидел ковыльную, продуваемую всеми ветрами бескрайнюю степь. И вот — я свободно полетел. Куда? Зачем? Не знаю… Только этот полёт неожиданно прервался, когда я, как летающий гроб в гоголевском «Вие», вдруг  натолкнулся на незримое препятствие, но присмотревшись, разглядел внизу прямую черту, что разграничивала огромное степное пространство на две видимые части. Я ещё пару раз попытался проникнуть сквозь исходящую от этой черты невидимую преграду, но безуспешно. Что же то такое? К чему всё это?.. И тут я понял, меня осенило, что степь — это моя жизнь, и вся она разделена на этапы-отрезки, каждому из которых отведено своё определённое время. Судя по всему, там, за горизонтом простирается ещё несколько подобных невидимых стен, преодоление которых означает переход в новое качество и новый полёт. А пока, что ж, я подлетел лишь к концу первого этапа, самого первого, начального, но, должно быть, не менее значимого, чем тот, что окажется потом в самом конце, когда предстоит оглянуться и понять, чего ты достиг и чего ты поистине значишь… А покуда, что ж, впереди вся жизнь, все её отрезки и просторы, и вот я подошёл, подлетел к началу нового этапа, но как в него влететь, вбуравиться, ворваться, как преодолеть рубеж меж старым и новым, чтобы всё не испортить, не наломать дров? Видимо, для этого нужны уже какие-то иные крылья, иные силы — иное сознание? Но какие крылья, какое сознание?! Если бы знать, если бы знать… На этом этапе жизни тайна этого знания спрятана в золотом сундуке за семью замками, а сундук сей покоится до времени на дне моря-окияна, куда добраться предстоит мне в свой черёд, когда я узнаю почём фунт лиха и научусь не только бездумно парить, но и лихо плавать по волнам жизни и нырять за её перлами, за её жемчугом в самые кромешные глубины ея…

Наконец я вернулся в свою прежнюю оболочку, какую оставил на время своего астрального улёта, и увидел, что Юрик с Игорёшкой, уже поддатые, оживлённо о чём-то спорят.
Игорёк:
— …Ну что ты, Юрик, окстись, она конечна… Напридумывали всякого… И нечего тут мудрить, это предрешено, она конечна, как всё всегда и везде! Раз было начало, Большой Взрыв, то и конец так же неизбежен, как это начало! Взрывом всё началось, взрывом и закончится, усёк?!

Юрик:
— Не согласен, нет. Законы макро- и микромира, они же практически одинаковы, взять хотя бы закон Кулона для электрических зарядов и закон тяготения Ньютона, они же, по сути, ничем не отличаются, это же очевидно. И такую аналогию можно проследить на всех уровнях — всегда есть что-то меньше меньшего и больше большего, и всё это вдобавок непрерывно саморазвивается и самоулучшается, то есть всё усложняется и усложняется беспредельно во все стороны по всем параметрам, а самое сложное, что есть в мире, это жизнь, это то, до чего дошла эволюция вселенной, значит её составляет бесчисленное множество живых организмов, которые между собой тотально взаимосвязаны, а значит и сама вселенная оказывается и супер-, и супра-, то есть над-организмом, настолько сложным, настолько живым и разумным, что нам это трудно понять… То есть она по всем измерениям и параметрам бесконечна и вечна, как и мы с вами, неотъемлемые части и миры её необозримой мозаики…

Я, удивлённый, спрашиваю:
— Кто это «она»?
Игорёк:
— Кто-кто, вселенная…
Я:
— Я просто не совсем понял, о чём вы спорите. Оказывается, про вселенную.
Игорёк:
— Да. Вот он грит, что она бес… бесконечна, а я… я грю, что конечна. Кто прав, рассуди!
Я слегка помялся и ляпнул:
— Ну, вы оба правы по-своему. Она одновременно и конечна, и бесконечна… Конечность, когда надо, переключается в режим бесконечности, и наоборот — бесконечность сворачивается в конечность, как змейка-ДНК в свой улиточный хромосомный домик…
Игорёк улыбается:
— Ого-го! Ловко ты нас при… при… примирил!.. Ну что, ещ-щ-щё пэ… пэ… по стопарику?..
Мы поднимаем наши стаканы, Игорёк, слегка запинаясь, произносит тост про вселенную, и мы пьём за неё, какой бы она там ни была.
 
Потом мы ещё долго о чём-то болтаем, зловредная жидкость в нашей пузатенькой колбочке незаметно подходит к концу, а когда мы уже опрокинули по последней, Игорёк, приободрившись, вдруг выдал такое:
— А ведь мы с вами, чуваки, страшные эгоисты! Мы в этой вселенной, конечной-бесконечной, ищем себе своё укромное тёплое местечко, всё время ведь ищем, как бы нам в ней поудобней устроиться, ведь так? О-о, мы страшные, страшные эгоисты…



Покинув ресторан «Терек», мы отправились в паломничество к подлинному Тереку, вечному и древнему, как жизнь и смерть. Проводник наш Юрик указывал нам дорогу, хотя и хромал сильнее прежнего.

А вот и он, да-да, тот самый Терек — несёт свои бурливо-повстанческие воды, несёт так стремительно и так беспорядочно, что нам с Игорем, привыкшим к тихим северным речушкам, было и увлекательно, и жутко на всё это глазеть с обрывистого берега, поросшего полупожелтевшей травкой.

Моздокские аборигены, в основном, загорали на берегу, но кто-то из них время от времени отважно бросался в мутные воды, чтобы побороться с кручёным настырным течением, бессмысленным и беспощадным, как всякий бунт, вызванный безумным порывом стихии слепой и беспутной… Хотя была ли эта теречная стихия такой уж слепой и беспутной? Точного ответа, пожалуй, не дал бы никто. А что, если нет ничего случайного, ничего напрасного, и всё что ни есть на земле для чего-нибудь да надобно: благословен и день забот, благословен и тьмы приход…

— А не пора и вам в первый день пребывания на Кавказе охладиться в суровых водах буйного Терека? — торжественно обращается к нам Юрик, наш гид и единственный здешний товарищ.
Мы вынуждены с ним согласиться и спешно сбрасываем с себя взмокшую от пота одежду. Наши измождённые южным климатом, далеко ещё не жаропрочные тела так и тянутся к блаженной речной прохладе…

И вот мы уже в одних трусах и намылились уже броситься во все тяжкие, а Юрка только-только, покряхтывая, сумел наконец сесть на выгоревшую траву и начал обстоятельно и как-то неуклюже стягивать брюки. Переглянувшись, мы с Игорьком деликатно отступаем в сторонку и начинаем рассуждать о том, что, дескать, сразу в воду бросаться, пожалуй, всё же не стоит, надо сначала остыть и немного размяться… И мы начинаем разминаться — машем руками, делаем наклоны, повороты, приседания…

А когда вспомнили про Юрика и обратили на него свои взоры, увидели то, чего никак не ожидали увидеть, хотя и догадывались уже, что какие-то проблемы со здоровьем у него имеются, — у Юрика (который уже разоблачился и сидел, с улыбкой всматриваясь в теречное бурление) не было ног, а точнее, той их части, что ниже коротких обрубков бёдер: замещающие их протезы лежали рядом с аккуратно сложенной одеждой… А мы-то, дураки, гадали, отчего это он так хромает…

Почуяв наше смущение, Юрик весело обращается к нам:
— Не волнуйтесь, робя, я отлично плаваю! — чем и снимает образовавшееся между нами неловкое напряжение.

Мы подходим и помогаем ему добраться до воды.
— Ну, ты уж слишком далеко-то не заплывай, — напутствует его несколько встревоженный Игорёк, а я с натянутой готовностью поддакиваю…

А когда мы, два молодых жеребца, наконец бросаемся в воду, то забываем обо всём на свете, и про Юрика , и про своё смущение в том числе.

Мы изо всех сил гребём поперёк течения, но оно незаметно сносит нас вправо от нашего берега, пока мы не начинаем понимать, что нам, как бы мы ни пыжились, не удержать перпендикуляра между берегом и рекой и нас, быстро теряющих силы, вот-вот унесёт чёрт знает куда, поэтому вскоре мы поворачиваем обратно, чтобы не упустить того опасного момента, когда руки и ноги откажутся нам подчиняться.

Вконец обессиленные, мы выбираемся на берег и только тогда вспоминаем про Юрика: обеспокоенные, оглядываемся на реку, потом подбегаем к месту, где сиротливо лежит наша одежонка, оглядываем окрестности, расслабленных моздокчан, но нашего Юрика не обнаруживаем.

«Боже, неужели… неужели…» — то и дело мелькает в наших головах, пока мы бежим по берегу вниз по течению Терека. Мы кричим, зовём, расспрашиваем встречных людей, но всё бесполезно. Мы ругаем себя последними словами, мы не должны были оставлять его одного. Эх, и дубины же мы стоеросовые! Что же нам делать?! Мы уже всё обегали, всё осмотрели, а его всё нет и нет… Одно из двух — либо его унесло течением, либо… Но в последнее мы верить не хотели, а попросту боялись.

А когда мы понуро возвращаемся к нашему месту, вздох облегчения разом вырывается из наших запыхавшихся лёгких — Юрик, уже полностью одетый и «обутый», сидит себе и в ус не дует. А когда замечает наши лица, искажённые одновременно  негодованием и радостью, то виновато, но не без иронии, разводит руками:
— Ну говорил же я вам, что отлично плаваю.
— А разве можно в таком потоке?.. — Игорёк мнётся, не решаясь задать вопрос влобовую.
— Что? Плавать без ног? — помогает ему Юрик и тут же сам себе отвечает: — Ещё как можно. Руки-то остались — вон какие грабли… Руки безногого, который, потеряв ноги, не опустил рук, со временем, чтоб вы знали, приобретают выносливость ног, ног марафонца, ибо природа всегда, по возможности, компенсирует функцию недостающего органа, а иногда, по щедрости своей, с лихвой.


По старой, колдобистой дороге мы, отдохнув и обсохнув, возвращаемся в город, периодически припадая (Юрик, впрочем, не припадал) к растущим на обочинах абрикосовым деревьям, дабы закусить диковатыми, еле сладкими плодами и поддержать тем самым жизнеутверждающий настрой, пошатнувшийся было во время исчезновения Юрика, который оптимизма не терял, но запылённые абрикосы игнорировал совсем не поэтому, а потому, что, по  законам Кавказа, это явный моветон, как, например, и небольшую сдачу в магазине брать — это тоже, как говорится, западло, ниже всякого достоинства, у какого здесь совершенно свои особые уровни и приоритеты, неведомые чужаку, живущему здесь без году неделя.

А мы с Игорьком ничего этого тогда пока ещё не знали, и поэтому он, набивая карманы абрикосами, удивляется:
— У нас такие бы росли, давно бы ободрали, а здесь никто не рвёт!.. Как думаешь, почему?
— А у них здесь такое изобилие витаминов, что на эту мелочь у них уже слюны не хватает! — отвечаю я. — Правда, Юрок?

Юрик только махнул рукой — пока мы здесь не поживём годок-другой, всё равно ведь ничего не поймём, как ни объясняй.

Национальный характер — вещь крайне устойчивая и труднообъяснимая. Ведь и кавказские русские — это уже совершенно не те русские, что живут где-нибудь в центре России, это уже люди практически другой национальности, но это нам откроется много позже, когда мы сами станем полноправными моздокчанами, незаметно переняв характерные им черты, когда бросаться на придорожные абрикосы нам тогда тоже, как и Юрику, будет не с руки…

Некоторое время идём молча, а когда меня будто осеняет ангельским крылом, я вспоминаю зачем мы с Игорем здесь, в этих краях, приземлились.

— Завтра у нас начнётся новая жизнь, — говорю я то ли мечтательно, то ли печально, — новая работа, новые заботы…
— Да брось ты! — обрывает меня Игорь, — вот заладил!.. Давай хоть один день побудем эгоистами, забудем обо всём…

Тут мы становимся свидетелями небольшого дорожного происшествия, какого никогда бы не увидели у себя на родине. Шествующая нам навстречу небольшая ишачья повозка спотыкается на ровном месте, одно из двух её колёс от неё отваливается, и она тут же сваливается набок вместе с возницей — седым стариком, — который ловко поднимается на ноги, демонстрируя нам свою далеко не старческую выправку. Когда мы подбегаем к нему, ишак, подёргивая округлыми шерстяными боками с остатками прилипшего к ним сена и не обращая на нас никакого внимания, невозмутимо смотрит себе под ноги и прядает ушами. Впервые завидев такое вислоухое создание вне зоопарка, мы с Игорем (совсем ещё пацаны!) проявляем к нему понятный интерес (а Юрик, настоящий мужик, в это время уже предлагал старику свою помощь).

— Уша-астик, — тяну я умилённо и ласково треплю вислоухого по уютному загривку, на что тот опять же не проявляет никакой реакции. Что ж, я не в обиде — у каждого свои слабости.
— Что случилось, дед? — бросает Игорь с небрежностью приезжего чужака-северянина, на что у Юрика аж спину передёрнуло — он с трудом удержался, чтобы не наброситься на Игоря с упрёками — здесь со стариками так не говорят…

— Да вот, колесо… — и старик (он и не заметил Игоревой небрежности в тоне) удручённо указывает нам на свою обезноженную таратайку. Левое колесо лежит отдельно на дороге, а небольшая арба, накренившись, выскочила из крепления, каким связывалась с оглоблями тягловой гужевой силы, которой всё было по фигу…

Мы, недолго думая (следуя примеру Юрика), берёмся за дело и скоро дружно приводим повозку в полный порядок. Обрадованный дедушка не знает, как нас за это благодарить, и тут, откуда ни возьмись, в его руках появляется литровая бутыль мутноватой араки, от которой мы, судорожно сглатывая набежавшую на дармовщинку слюну, благородно отказываемся (Юрик отказывается, а мы, щенята несмышлёные, во всём повторяем его): мол, как можно, ведь мы от души, от чистого сердца, без всякой корысти, ведь люди должны ближним своим помогать, иначе, мол, что ж тогда будет за жизнь… Но старик нипочём не желает нас просто так отпускать и открывает нам все свои заботы, лежащие у него на душе (раз мы отказываемся выпить), полагая, что хоть этим сумеет нам потрафить. Мы, вежливо делая вид, что нам эти его заботы далеко не по барабану, закуриваем, а он между тем рассказывает, что вот, отвозил домой сено, а теперь, мол, снова едет косить.

— А где же коса? — интересуется Игорёк, оглядев пустую повозку.
— Коса там, на месте.
— Прямо там и оставил? А там её, того… не уведут? — не унимается Игорёшка.
Но, оказывается, его восемнадцатилетняя внучка может запросто присмотреть и за косой, и за прочим скарбом, чтобы не возить его лишний раз туда-сюда…
— Да-да, конечно, — мы деловито киваем головами, а сами уже втихаря представляем себе эту милую юную внучку во всей красе — интересный, должно быть, экземпляр…

Короче говоря, не знаю почему, но мы тут же решили повернуть назад, чтобы, дескать, подстраховать дедусю на случай очередной поломки ишачьей его колымаги, а заодно и на прочность её испытать: представьте себе эдакую лихую отчаянную четвёрку, восседающую на утлой повозке, ведомой ослом, что рисковала потерять уже все свои колёса разом, благодаря тем жутким сотрясениям от разрывов истерического гогота, что настигали нас снова и снова после очередного игорёшкиного анекдота, на которые он был мастак.

Но по счастливой случайности чудовищно скрипучая арба уцелела и благополучно докатила нас, шалопаев и слоняльцев, до места назначения.



Идиллическая картинка. Обессиленные и буквально опьяневшие от предвечерней косьбы, мы дремлем, привалившись к стогу нежнейшего сена, и уже будто сквозь туман видим нашего лучшего в мире деда: у нас руки-ноги отнялись от усталости, а ему, прокалённому нешуточным кавказским солнцем, хоть бы хны, точит себе косу брусочком — «вжик-вжик, вжик-вжик»!.. Видим мы также и его лучшую в мире внучку, что порхает в бликах солнца у костра, помешивая в закопчённом котелке аппетитное варево для ужина (хаш из коленок барашка), — лёгкий ветерок доносит до нас умопомрачительный запах, будоражащий обонятельные рецепторы и желудочное воображение…

Мы по спирали уносимся ввысь, в ту лёгкую летучую страну, где всё пронизано душистым сенным ароматом, где на белом-белом облаке в небесной синеве невесомо вальсируют наш белый поджарый дед и его изящная черноволосая внучка.

Представляете? У него чёрная фрачная пара и девственно белые волосы, а у неё иссиня чёрная причёска под мальчика (типа Гаврош) и белое платье-колокол… Нет, вы себе такое представляете?..



…А утром нас разбудили душераздирающие ишачьи вопли:
— И-а-а-а!!! И-а-а-а!!! И-а-а-а!!!




1981




ПОСЛЕДНИЙ ДЕНЬ




I

Мы сидели у неё на кухне и долго молчали. Я, как обычно, чувствовал себя неуклюжим и неловким и всё думал, почему за всё время мы так и не нашли общего языка. Может, не надо мне было уезжать, когда у нас ещё только всё начиналось?
Юлия, однако, не могла долго усидеть на месте и подобно мне глядеть в одну точку, — то и дело вставала, перекладывала с места на место банки, кастрюли, подходила к окну, что-то будто высматривала в нём беспокойно, — но потом всё же опять садилась передо мной, напряжённо складывая руки на коленях.
Потом она неожиданно вспомнила про соседского мальчишку, за которым ей поручили присматривать, и сразу же она убежала к нему, оставив меня одного. И действительно — молчание наше становилось уже невыносимым.
Её долго не было и, скучая, я выпил свой чай, не дожидаясь пока он совсем остынет.
В последние ночи я мало спал: однообразные мысли мои опротивели мне вконец, и я теперь попытался задремать, откинувшись в её, таком уютном, кухонном кресле, — она всё не шла, и уже не было сил ждать её… Я прикрыл глаза, а во рту ещё оставалась сладкая горечь её дикого земляничного варенья… Когда Юлия вернулась в кухню, я не заметил, но зато услышал её дыхание у себя за спиной… и её запах…
И тут произошло то, что я потом долго буду вспоминать, и магическое впечатление от происшедшего с годами не потеряет своего ни с чем не сравнимого места в моей небогатой на подобные впечатления памяти. Подойдя, чуть ли не подкравшись ко мне сзади и замерев надо мной, глубоко утонувшим в её продавленном кресле, она вдруг сверху нежно обхватила моё разгорячённое от бессонницы лицо своими долгими прохладными ладонями — слева и справа. Что это было — любовь или только жалость к назойливому дураку, воспылавшему к ней своей незрелой и пылкой любовишкой? Я не знал — и знать не хотел.
Когда я неуклюже разыграл своё пробуждение, она уже сидела в кресле напротив, взгляд её — вопрошающий и в то же время утомлённо-скучающий — удивил меня и смутил. Не выдержав его определённости, которой я тогда всячески избегал, я принялся внимательно разглядывать дикие пупырчатые земляничинки в розетке, поблескивающей хрустальными гранями с крохотными искажёнными копиями кухонного окна.
— Завтра у меня последний день, — сказал я неожиданно для самого себя и хотел бы, но всё ещё не мог поднять прикованных к столу глаз.
Но она молчала.
Я услышал, как она нервно чиркнула спичкой, и только тогда взглянул на неё. Она курила, затягиваясь глубоко и часто, смотрела невидяще куда-то в сторону, красиво, как-то по-кошачьи прищуривая серые свои глаза.
И, кажется, я только тогда окончательно понял, что я совсем не знаю её — такую, — за эти годы она превратилась в незнакомую, чужую мне женщину, потому и не понимал я её теперь.
Искурив полсигареты, она рассеянно сквозь клубы дыма взглянула на меня и спросила:
— Значит, уезжаешь? — и с притворным сожалением улыбнулась.
— Да. Послезавтра утром.
Она долго с силой вдавливала недокуренную сигарету в тонкое чайное блюдечко…
Я вздохнул и, хлопнув себя по коленям, поднялся.
Надо было уходить, но я всё ещё медлил и переминался с ноги на ногу, не смея взглянуть на неё. Наконец я выдавил из себя:
— Завтра… увидимся?
Она разделалась наконец с сигаретой и только тогда подняла глаза:
— Что?
Когда я повторил вопрос, она задумалась будто о чём-то далёком и постороннем, а потом, будто вспомнив что-то очень важное и боясь потерять тонкую нить заветного воспоминания, обречённо и машинально закивала, закивала…


Но на другой день дома её не оказалось.
…Уже давно пора было понять, что в квартире нет ни души, но я не унимался — давил и давил что есть силы на белую клавишу её музыкального звонка. И, как оказалось, не зря — дверь соседней квартиры немного приотворилась и из-за неё показалась востроносая старушечья головка:
— Слышь, милок? Ушла твоя голубка… с апостолом своим убёгла! — проскрипела она, заговорщицки озираясь егозливыми глазками.
— Что-что-что?! — переспросил я и шагнул поближе.
Ехидная старуха тут же скрылась, испуганно прикрыв обитую дерматином дверь, но небольшую щёлку всё же оставила:
— Только что! Сама видела! Прямо перед тобой улетела расфуфыренная! С мужиком со своим!
Я шагнул ещё ближе, но дверь захлопнулась прямо перед моим носом.
Ах, только что?.. Понятно. Минуту пораскинув мозгами, я выбежал на мороз и торопливо огляделся. Куда бежать? Где искать? Я было обмяк, загрустил… А потом подумал: чёрт возьми, ведь у меня сегодня последний день! Неужели же вот так взять и уехать несолоно хлебавши?! Не-ет, голубчики, я ещё вам покажу почём фунт лиха…
И я метнулся в ближайший переулок — нет, здесь пусто. Я ринулся в другую сторону, другой переулок. Посмотрел вдаль — там их тоже не было…
Рядом на остановке толпились люди, исходящие разгорячённым паром, и вдруг в этой толпе я увидел её — Юлию! Надо же, Юля! Я возликовал, бросился к ней…
Но тут к остановке устало подрулил дребезжащий всеми своими натруженными сочлененьями «Икарус», встал, зашипел, створки жёлтых дверей отворились, и безразмерная толпа отчаянно ломанулась сквозь узкие врата этого измызганного, похожего на побитую консервную банку, кособокого транспорта в его тесное китовое чрево, жадно поглотившее и её, и меня вслед за ней. С диким скрежетом инфернальный водитель воткнул своим всё уже изведавшим рычагом первую передачу, втопил педаль газа в пол, и жёлтое нездешнее чудище, подёргиваясь и спотыкаясь, неохотно тронулось-таки с места.
Повертев головой, я быстро обнаружил Юлию в битком набитом автобусе. Она была вся какая-то другая — и даже совсем близко, на задней площадке, как и я… Только она прижалась спиной к заднему окну, а я застыл раскорякой, зажатый толпой у места кондуктора.
Бородато-патлатый хлюст, бережно окружал Юлию своими руками, с силой выгибал свой хребет и отклячивал зад, отвоёвывая у напиравшего демоса комфортное пространство для хрупкой девушки своей, да ещё и покрикивал при этом не без пафоса:
— Граждане, нельзя ли полегче напирать?!
Боже мой, как она на него смотрела! — запрокинув просветлённое лицо и так и лучась плохо скрываемым восторгом.
А он-то! — и впрямь апостол: сухой и тощий, жидкая бородёнка неухожена, неопрятна, безумно растрёпанные патлы нелепо торчали в разные стороны, на узких плечах видавшая виды туристическая ветровка, а впалый подбородок подпирал хемингуэйевский свитер грубой вязки… Обидно мне стало, что так восторженно смотрит она, моя Юлечка, на этого помятого доходягу. Уж я-то от неё такого взгляда не удостаивался…
Однако пока ехали, я подуспокоился, смирился с неизбежной судьбой и тут заметил рядом с ними Женечку — младшую сестру Юлии, — что к этому времени подключилась к их щебетанию, и теперь втроём они подхохатывали ещё беззаботней, ещё веселее — такого открытого смеха я от Юлии, признаться, прежде не слыхивал.
А я-то, дурак, всё думал, и чего это я от неё добиваюсь? Теперь-то уж мне ясно было чего: вот этого самого — и взгляда, и смеха…
Не любила она, выходит, меня никогда…
Взять бы мне тогда, да и выйти на ближайшей остановке. Чего уж там было теперь выяснять, и так всё было видно.
Однако ж я не вышел, а, растравляя свою взрастающую изнутри ревность, так и впился в них гипнотизирующим взором, пытаясь всё-таки заставить её, мою Юленьку, повернуться ко мне бесстыжим лицом и, может быть, устыдиться, что она так со мной поступает. И это мне в конце концов удалось — она медленно обратилась ко мне…
Поначалу она будто бы смутилась, но потом во взгляде её проступила непримиримая твёрдость и решимость послать меня куда подальше. Она мне даже не кивнула. А, будто сбросив с себя незримую пелену моих телепатических чар, отчаянно тряхнула головой и снова обратилась к своему тщедушному пилигриму, хотя и не могла уже больше щебетать с ним так же беззаботно, как раньше… Впрочем, я, возможно, опять обольщался — так же, как делал это и тогда, когда полагал, что нас с ней связывает что-то очень серьёзное.
Теперь я был снедаем ревностью и чёрной завистью всеми презираемого изгоя…
Но вот на одной из остановок они протиснулись к выходу, я — за ними.
И как только вышли, я вдруг снова увидел заметившую меня Женечку, что поначалу вроде бы удивилась, но, быстро сообразив что к чему, скоро уже делала мне ободряющие знаки и зазывные жесты руками. Зная, чего я натерпелся от её старшей сестры, она, должно быть, меня пожалела…
Мы с ней были давние друзья, с самого её детства; теперь она училась в десятом, выпускном классе и, пожалуй, ничем уже не уступала сестре, а в чём-то, может быть, даже её опережала — в наивности, например, и внутренней чистоте…
Я тут же её догнал, лишь только она приотстала от счастливой парочки, после чего мы своей, дублирующей, парочкой уже неотступно следовали за Юлей и её непрезентабельным хмырём.
А ведь это был мой последний день — последний день моего отпуска. И завтра я умчусь уже в чужие, запредельные для здешних мест края: билет куплен, чемодан собран.
Мы с Женечкой шли сзади, а они впереди веселились и дурачились от души: перебегали  от дерева к дереву, трясли их остервенело за стволы, отчего сверху сыпался на них волшебный занавес блескучего инея, а они, задравши головы, прыгали под ним одичало и гоготали, как лошади…
Уже начинало темнеть, и вдоль улицы тихо зажглись на столбах жёлтым светом уютные фонари, делая зимнюю стужу менее суровой и беспощадной. Снег под ногами скрипел ещё сильнее и резче. И хоть мороз пощипывал уши и нос, я его почти не замечал.
Вошли в какой-то дом, поднялись по лестнице то ли на два, то ли на три этажа. Когда мы с Женечкой настигли преследуемую парочку перед входом в одну из квартир, Юля вдруг заохала-заахала, будто только теперь заметила моё присутствие, и стала знакомить меня со своим новым напарником — апостолом…
У него было странное имя — Нил.
Смахивая с лица и плеч тающий иней, он помпезно объявил, что, дескать, он родом из Египта, и добродушно рассмеялся, протянув мне свою сухопарую, но на удивление крепкую руку. И мне пришлось её пожать. Было похоже, что он не видел во мне соперника. И это было обидно.
Помимо нас в эту квартиру явилась ещё добрая дюжина гостей, которых встречали ярко-рыжий — мелкими кудряшками — подвижный парень со своей женой Асей, толстухой-веселухой с ярко накрашенными губами и грубо подведёнными тушью глазами.
Ася приглашала всех в прихожую, помогала снять верхнюю одежду, а егозливый кудреватый муженёк — все звали его Гогой — ей всячески мешал, лез целоваться, обдавая всех стойким похмельным перегаром. Жена беззлобно на него покрикивала, журила за то, что тот, «выпивоха несчастный», не просыхал со вчерашнего дня…
Хозяева приглашали гостей вглубь квартиры, к празднично накрытому столу, за которым выяснилось, что собрались по случаю возвращения Нила из экспедиции, — щекоча моё ухо, Женечка нашептала мне, что он океанолог.
Поднимали бокалы за удачное завершение намеченных экспериментов, за общего друга-мореплавателя Нила, по которому все здесь, дескать, очень соскучились… Потом устроили танцы — вкруг стола. Я принципиально не танцевал — сидел, надувшись на весь белый свет, угрюмо уткнувшись в свою тарелку, что колыхалась в отблесках разноцветных свечей, — псевдоантикварный канделябр царственно возвышался над столом…
Хотя нет, вру — один разочек станцевал: а когда вся компания, задирая ноги, резво прыгала на пятачке между отодвинутым столом и телевизором, а рыжий Гога выкрикивал нечто ретроновомодное — «аллилуйя!» и «ой, мама моя, мамочка!», —тогда-то передо мной и объявилась вдруг юная и запыхавшаяся Женечка (это лёгкое задыхание очень шло ей тогда), схвалила меня за руки и потянула, потянула… И, уж конечно, я не мог удержаться, да и как было отказываться, ведь Женечка так напоминала теперь мне мою прошлую Юлию: почти тот же открытый взгляд, та же почти стремительность, те же почти длинные и русые, ещё не остриженные под мальчика (весьма искушённого мальчика) волосы…
Кстати, в самый разгар пляски рядом со мной неожиданно оказалась она, Юлия, и, заметив мою насупленную мину, бросила ободряюще:
— Не грусти, ладно?
Что мне было на это отвечать? Я только и сделал, что пожал плечами. И уж потом больше не поднимался со своего места за столом — сидел, как прикованный: легко сказать «не грусти»…
Догадавшись о моём пристрастном отношении к Юлии, Нил теперь всё чаще взглядывал на меня. Но странными казались мне эти взгляды — не соперника, а собрата. С какой-то даже светлой надеждой он стал на меня посматривать. Разгадка этих таинственных взглядов ждала меня позже.
Напрыгавшись до изнеможения, все снова собрались за столом и, устало отпыхиваясь, молчали. И даже разгорячённый танцами Гога, попытавшись было что-то прокричать, уронил буйную голову на грудь и затих. И засопел, пуская слюни и сопли.
Дебелая Ася тут же принялась хлопотливо извиняться перед дорогими гостями за несуразного своего муженька, но те с нарочитым возмущением замахали руками: мол, что ты, что ты, Ася, какая ерунда в самом деле… Тогда она привычным движением взвалила Гогу на свою согбенно-выносливую спину, и, размеренно покряхтывая, отволокла его в соседнюю комнату — отсыпаться: никто не успел ей даже помощь предложить, так ловко и быстро она всё это проделала.
— А что это мы скучаем? — вдруг задорно вопросила Женечка устало притихших за столом гостей, уж она-то, конечно, совсем не устала. — Может, во что-нибудь поиграем?
— А что, это мысль, — сказал Нил, закуривая, и вдруг закашлялся низким, грудным кашлем — аж до слёз.
Юлия взглянула на него с тревогой…
Откашливаясь, Нил отчаянно вдавливал сигарету в тарелку с остатками еды, а потом вытер слёзы носовым платком и внимательно оглядел присутствующих:
— Итак, господа-товарищи, во что же мы будем играть?
Юлия почему-то с прежней болезненной тревогой продолжала наблюдать за Нилом…
— Может быть, в фанты? — поёрзав на жалобно скрипящем стуле, робко предложила миловидно-полноватая Нина, бывшая Асина одноклассница.
Нил отрицательно замотал головой:
— Не-ет, это слишком старо… Это, Ниночка, буржуйская забава, декаданс…
— Нил! Нил! — это Женечка подпрыгнула на месте, где на неё снизошло озарение, которое она поспешила сообщить всем присутствующим, захлёбываясь от нетерпения: — Слушай, а давай будем рассказывать страшные истории! Кто самую страшную расскажет, тот и выиграл! А?!
Нил пожал плечами, а потом махнул рукой:
— Ну что ж, пожалуй, это было бы небезынтересно, — и, оглядев присутствующих, спросил: — Кто же тогда у нас начнёт первым?
И тут у меня наконец прорезался голос:
— А что… А что если мы немного уточним… Ну, понимаете… Я хочу, чтобы мы не анекдоты какие-нибудь, не чужие истории рассказывали, о которых слышали от кого-то когда-то… А чтобы о самих себе, о своём сокровенном, понимаете?..
— Как это? — с глуповатой улыбкой на прекрасном лице удивилась юная Женечка.
— Понимаешь…
Тут непонятно откуда раздался пронзительный звонок, и я осёкся на полуслове.
— Ой, телефон! — пискнула вернувшаяся Ася и, грузно топоча, убежала в прихожую.
— Ну что там? — спросила её Юля, когда та вернулась.
— Да дружки это его, моего… — и Ася махнула отбеленной пергидролью шевелюрой в сторону комнаты, где сном праведника беззаветно дрых её благоверный, — снизу, из автомата звонили… Трояк просят, на ночь глядя, алкаши проклятые! А у меня последний остался до аванса… Да ну их! Когда только это всё кончится?!
— А что? — обрадовался Нил. — Это и впрямь ведь страшная история — последний трояк… А что ж они, бедняги, сами сюда не поднимутся?
Ася тут же повеселела, торжествующе поводила туда-сюда могучими плечами:
— Да боятся они меня!
— А-а, тогда понятно… — и тут участливая улыбка слетела с его лица. — Последний трояк… — проговорил он задумчиво и даже хмуро, а потом вдруг тут же обратился ко мне: — Ты же ведь этого хотел, правда? Чтобы интимно и конкретно?..
— Что-что? — не понял я: я вообще мало что теперь понимал, чуя за словами Нила совсем другой, неведомый мне смысл.
— Я так понял, ты как будто хотел, чтобы мы не о чём-то постороннем и отвлечённом, а о личном, о своём поговорили, о том, что каждого из нас персонально однажды устрашило, испугало и даже, может быть, изменило всю жизнь… Так?
— Возмо-ожно, — протянул я, пожимая плечами.
А Нил продолжал:
— Всё ведь относительно. Для кого-то и последний трояк может оказаться вдруг ужасной ситуацией. Да-да, не улыбайтесь. Вот, к примеру, у ребёнка отняли игрушку, и он заплакал, почему? Потому что лично для него, для этого ребёнка, это и в самом деле страшная история, а сторонний взгляд её такой не только не посчитает, но и внимания даже, возможно, никакого не обратит… на это несчастье… О чём то бишь я?
— О моём трояке… о последнем… перед авансом… — промямлила Ася и смущённо улыбнулась.
— Завтра неизвестно что, а сегодня последний день с последним трояком в кармане! — победоносно выпалила Женечка.
— Да, Женечка, верно, последний день… Так вот. У каждого может быть этот свой самый страшный, самый последний день. Когда навеки кончается что-то одно и начинается что-то совсем другое, или и вовсе не начинается…
— Нил, ради бога… — взмолилась вдруг Юлия, нахмурившись.
— Нет-нет, постойте, я хочу вам рассказать о своём самом последнем дне, самом последнем в жизни, каким я его представляю.
Юля попыталась ему помешать, схватила его за рукав и стала дёргать методично… Но Нил твёрдо отодвинул её руку жилистой ладонью и, как-то мрачно вдохновляясь от каждого своего слова, продолжал говорить всё более и более уверенно — так, что вряд ли кто мог теперь остановить этот его странный рассказ.



II

«Честно говоря, я много обо всём этом думал. Представлял себе свой самый последний день, последний в жизни. Знаешь, Женечка, это и в самом деле страшная история. Но ты не бойся, ладно?.. Ну вот и хорошо.
Так значит, вот вам мой последний день. Не судите строго, господа-товарищи, но так уж я его себе нафантазировал. Знаете, мне даже кажется, что это уже было со мной когда-то… в другой жизни…
Так вот. Перед этим последним днём я буду долго и нудно болеть. Меня будут мучить дикие боли. И меня поэтому будут колоть сильными обезболивающими препаратами, ну вы понимаете… Но потом, в самом конце, я думаю, наступит некоторое облегчение и меня отпустят домой.
И вот, допустим, где-то неделю назад моя измученная жена приволокла меня домой. Да, измученная, измочаленная, подурневшая из-за этой моей болезни вконец…
И вот, значит, просыпаюсь я утром этого своего последнего дня и слышу из-за кухонной двери приглушённые звуки, обычные кухонные звуки. Жена там что-то готовит, как обычно…
За окном ещё темно, и я вдруг начинаю сомневаться, что теперь в этом мире — уже утро или ещё только вечер? То есть я думаю, то ли последний день моей жизни настал наконец, то ли тянется ещё предпоследний… То есть тому, кому осталось жить с гулькин нос, каждое мгновение будет, казалось бы, на вес золота, ан нет — когда вся жизнь ушла на чепуху, то и последние часы чепухой обратятся…
Склоняюсь я над тумбочкой прикроватной, где лежат мои наручные часы, но в полумраке не могу никак разглядеть расположенье стрелок циферблатных. Я готов уже с досады взять и грохнуть этими часами об пол, но глаза мои, привыкнув к полумраку, успевают заметить, что нет ещё и шести, шести часов. Но чего шести, думаю я теперь, — утра или вечера?
Мне вдруг захотелось повернуться на бок, но ничего у меня не получалось… Звать на помощь из-за такой вроде бы мелочи я не рискнул, хотя мелочей для меня теперь не было… Я бы мог, конечно, позвать на помощь, но только в совсем уж крайнем случае или в том сумеречном состоянии, когда за себя не отвечал. А сейчас я хоть и с трудом, но всё ещё себя контролировал. Поэтому наполовину повернувшись на бок и прикусив край одеяла, я стонал от боли и от полнейшего бессилия — и дураку было ясно, что это максимум, на что я был теперь способен. От этого мне было и стыдно, и горько.
Потом боль наполовину меня отпускает, и я непроизвольно перевожу взгляд на стоящую неподалёку раскладушку, — после моего возвращения из больницы жена почивала отдельно, видимо, для того, чтобы не мешать мне болеть, болеть в своё удовольствие, болеть на всю катушку, болеть до победного конца, до победного торжества той неизлечимой заразы, что поселилась во мне в одной из южных акваторий… Так я иногда язвил над собственным положением, потому что будучи незавидным, оно ведь было и ужасно несправедливым, ведь я не был замечен в порочащих связях, вёл здоровый образ жизни, блюл гигиену и тэ-дэ…
Когда, нечем себя занять, чтобы хоть как-то отвлечься от изматывающей боли, в голове поневоле крутятся самые разные, а подчас и совсем несуразные, мысли, и одна из них рано или поздно овладевает сознанием. Так я однажды пришёл к выводу, что жена принимает меня за самого настоящего разлагающегося мертвеца, за неприглядный живой труп или резиновый манекен из помойки, или налитый зловонием пузырь, что вот-вот лопнет, ежели ткнуть в него неосторожно, и тогда вонючая зараза брызнет наружу фонтаном…
В больнице я был настолько поглощён своими нечеловеческими болями, что внешний мир для меня тогда не существовал, — но теперь я мог уже кое-что замечать из того, что происходит вне меня, поэтому только по возвращении домой я заметил, как сильно и необратимо постарела жена. То последнее в ней, за что я мог ещё любить её как женщину, исчезло в ней теперь совсем. Вот она-то уж точно стала для меня, доходяги, ходячим мертвецом. Нет, она, конечно, была ко мне крайне внимательна и делала всё, что требовалось, но таковой вполне могла быть и любая прилежная больничная сиделка. Но что было делать? Она, бедняжка, не в силах была заставить себя любить меня как прежде, ведь меня прежнего уже не существовало на свете. И я, конечно, понимаю, что прежде чем я умер, она успела изрядно из-за этого перестрадать.
В её неподвижных глазах я видел отражение моей скорой смерти и молчаливое желание, чтобы та пришла ещё скорее, и уже одно это отбивало у меня всякую охоту радоваться жизни в те редкие моменты, когда боль на время покидала меня, и общаться с женой, без которой я был совершенно беспомощен, но когда видел её, убеждался в этом ещё нагляднее и невыносимее. Поэтому пришло время, когда она стала меня смертельно раздражать. С каждым днём мы всё меньше разговаривали друг с другом. Она по-своему пыталась как-то бороться со своей брезгливостью, но в итоге всё-таки устала, видимо, бороться и смирилась с собой и общей нашей судьбой, и больше уже ни о чём со мной не говорила — и я тоже умолк… Мы оба утонули в полнейшем молчании, за которым должна была последовать уже иная — самая последняя — тишина.
Но вчера произошло великое для меня событие. Вчера пришло письмо от моего взрослого сына. А к нему был приложен слегка помятый листочек из тетради в клеточку с контуром ладошки моей трёхлетней внучки. И от этого я испытал такое счастье, такой всплеск энергии жизни, энергии света, что впервые за многие годы мне удалось заплакать, мне стало намного легче, во мне уже забрезжила какая-то надежда… Жена, сволочь такая, пыталась отнять у меня этот мой листочек, но я не отдал его, я отвоевал его для себя, схватился за него, как за спасательный круг. И теперь он лежит у меня под подушкой, и я ещё не раз достану его оттуда, ещё достану, чтобы полюбоваться, чтобы напитаться соками жизни бессмертной, — ей ведома протеичная изменчивость метаморфозы, но неведома смерть…
За окном уже заметно просветлело. Значит всё-таки утро…
Залётная муха жужжит. Скоро весна…
Жена растрёпанной голой выглянула из кухни, немигающее смотрит — проснулся ли. Убралась обратно, восвояси…»



III

С тех пор прошло несколько лет.
Я вряд ли бы вспомнил обо всём этом, если бы не письмо, полученное вчера от Аси. Завтра бы оно меня уже не застало — мы с женой взяли отпуск и собрались к моим родственникам в Феодосию. Билеты куплены. Чемоданы собраны.
Так вот, Ася пишет, что несколько лет назад Нил, казалось, хоть и чудом, но был спасён. Однако утихшая было болезнь через месяц-другой возобновилась с прежней силой, и в какие-нибудь две недели Нил весь совершенно высох и в результате скончался.
Юля, — пишет Ася, — в страшном горе, ведь они, Нил и Юля, только недавно, в те самые месяцы его выздоровления, поженились… Юлия теперь сама в больнице и угасает прямо на глазах, врачи не в силах ничего поделать, — жизнь её, её и Нила, будущего ребёнка теперь в опасности… Ася просит, чтобы я бросал все дела и немедленно приезжал, если мне ещё дорога Юлия, моя давняя любовь…
Через год после того последнего вечера у Аси я женился и навсегда обосновался в том городе, где проходил тогда свою офицерскую службу и где обзавёлся выгодными связями. У меня родилась дочь Аля. У меня неплохая — улучшенной планировки — квартира. Престижная работа. Вроде бы грех жаловаться. Но со временем любовь ушла, завяли помидоры, мои отношения с женой разладились вконец, хотя я, признаться, с этим смирился, махнул на них рукой — подрыгался, подрыгался, да и махнул!..
Я научился ценить неброские тихие радости, уют, покой, приятный интерьер, я полюбил вечернюю дрёму перед телевизором под коньячок с разносолами или под настоечку из выращенных нами на даче ягод крыжовника, смородины, вишни, кизила, какую собственноручно изготавливал по осени… Я изрядно раздобрел, обрюзг, а по правде сказать, освинячился.
Невероятно, но Евгения (жена моя) до сих пор ещё любит меня по-настоящему (я разлюбил, а она не успела) — она, оказывается, положила на меня глаз ещё тогда, когда у нас с её старшей сестрой всё ещё только начиналось. А вот я… Когда Юля ушла от меня к Нилу, этому пропахшему ветрами странствий морскому волку, я переключился на Женечку, ведь она так была похожа на сестру… Эта подмена всё и погубила. Хотя именно на ней всё поначалу и держалось. А потом… Потом за каждой узнаваемой милой приметой, за каждой чертой облика и характера, как из-под земли, вырастала чуть ли не полная её противоположность. С каждым днём, с каждым годом этих примет-зацепок оставалось всё меньше и меньше, и в результате на сегодняшний день их не осталось совсем. Да и, помимо моих субъективных разочарований, сама Евгения уже мало чем напоминает ту былую стройную девицу с огромными лучистыми глазами, ту стремительную, порывистую непоседу, застывшую на фотографиях в их домашнем альбоме в подспудном недоумении, за что её, крылатую, пригвоздили к вечной неподвижности средь прочего архивного барахла на антресолях… А на самом деле всё банально и просто — она всего лишь повзрослела, из девочки, из нимфы превратилась, окуклившись, в тётку, обычную тучную тётку навроде той Аси, что мне написала письмо, где просит, чтобы я снова ступил в те забытые воды, что давно утекли в никуда…
Но Женечка какова — она до сих пор ещё любит, любит меня! Даже такого омерзительного свинтуса, каким я стал незаметно для себя самого. Это, поверьте, очень приятно, очень лестно, когда тебя любят и любят просто так, ни за что, за то, что ты просто есть, каким бы ты ни был и каким бы ни стал, любят со всеми твоими тараканами и потрохами — заведомо, всецело и вневременно! Да, это, знаете ли, сладко и уютно, когда тебя вот эдак коконом нежного ненавязчивого обожания облекают, во всём стараясь угодить, всякое поползновение предупредить и с готовностью подставить не только плечо, но и всё что только можно и нельзя. Хотя  временами это начинало раздражать, потому что я уже был пуст, как пробка, и не мог ей отплатить той же бесценной монетой. Что ж, это весьма распространенная схема — один партнёр любит, а другой позволяет себя любить. Поняв, что выхода нет, я с этим смирился. И успокоился. Считай, что умер.
Что ж, с тех пор утекло много воды. Живой воды. Ася, вспоминая тот вечер, пишет, что Нил вовсе не был в тот раз ни в какой экспедиции, а лежал на обследовании в клинике, но чтобы никого не огорчать, его ближайшие друзья решили схитрить и объявить остальным гостям, что, мол, встреча посвящена возвращению нашего морского волка из очередного океанского путешествия…
Ещё Ася пишет, что никогда раньше не думала, не гадала, что такая любовь, как между Нилом и Юлей, бывает на самом деле и что с недавних пор она стала всерьёз подумывать — а не развестись ли ей наконец со своим рыжим алкашом…



1985






ЗАПРОСТО…



Ничего нет сильнее и обманней детских любовей.
Юрий Трифонов





I

…но вечером произошло нечто, что можно было бы назвать событием.
В районе шести часов у Него в голове вдруг что-то сдвинулось, Он оделся и отправился во Дворец Культуры, будто бы к музыкантам — узнать, как им понравились записи Его новых песен. Он так про себя думал, что идёт в ДК именно для этого.
Обнаружив, что репетиционная закрыта, Он поднялся наверх, подёргал ручки запертых дверей и, помявшись, подумал: что ж, раз всё закрыто, можно вроде бы и домой возвращаться…
Ан нет — что-то такое невыразимо-непонятное уже залезло в Его подсознание, — и что же Он начал делать?
А начал Он — слоняться.
И вот Он слоняется,
       слоняется,
       слоняется,
       слоняется
и ещё раз слоняется — до тех пор, пока не замечает вкруг себя мельтешение детворы, возбуждённой каким-то явно общим для всех них предприятием. А потом Он наконец догадывается, что в большом концертном зале проходит репетиция праздничного концерта (на носу главный советский госпраздник).
Тогда Он осторожно, чтобы Его не выгнали, приняв за постороннего, каковым Он, впрочем, и был, заходит в концертный зал со второго этажа и, встав на самой верхотуре амфитеатра, затаившись во тьме, начинает наблюдать за ярко освещённой сценой. Хотя делает Он это как-то вяло, по инерции, не напрягая особенно ни зрения, ни слуха, — сознание Его как будто где-то витает…
Но тут Он слышит вдруг Её голос и выводит внутренний регулятор уровня чувствительности зрения и слуха на максимум! Оказывается, Она вместе с каким-то самодовольным чуваком объявляет номера, конферансом то бишь занимается. Слышать Её, впрочем, было легче, чем видеть (благодаря микрофонам и усилителям).
Судя по всему, концерт намечался грандиозный. В зале мелькало сотни две детей в цветастых костюмах разных национальностей. Детский ор, броуновский гам, никому не подотчётный гогот, перемежаясь крикливыми приказами и истеричными увещеваньями тупоголовых педагогинь, весело скакал под высокими сводами солидного помещения.
Ему показалось, Она Его заметила. Потом Она пару раз даже выглядывала из-за кулис. Хотя, скорее всего, это Ему всего лишь показалось, да и узнать Его сейчас Ей было бы непросто: усищи, бородища, куртчоночка замшевая, обтягивающая молодецкий торс, джинсишки подзатёртые, кепчоночка блинчато-пижончато надвинутая на самые глаза…
Он немного постоял, помялся, потомился, искупался в привычных страданиях юного мазохиста и лишнего человека, навроде Онегина, что в нужный момент любовью пренебрёг, прощёлкал счастие своё, а потом спохватился, да поезд ушёл… Вот так и Он — постоял немного и ушёл. Восвояси. Домой.
…Отец, уткнувшись в экран телевизора, предавался хоккейным страстям. Мать увещевала его:
— Сядь подальше! Глаза сломаешь!
Закрылся на кухне. Читал «Записки сумасшедшего».
«Нет, я больше не имею сил терпеть. Боже! что они делают со мною! Они льют мне на голову холодную воду! Они не внемлют, не видят, не слушают меня. Что я сделал им? За что они мучат меня? Чего хотят они от меня, бедного? Что могу дать я им? Я ничего не имею.»

&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&

…заметила Она меня или нет? Даже странно, голос Её как будто совсем не изменился… Будто ничего не было… А может, всё-таки заметила? Ведь из-за кулис потом выглядывала… Может быть, ждала, думала, спущусь вниз, к Ней… Нет-нет… Эдак можно насочинять, что хочешь… Там ведь такой ералаш был… Детвора где попало носилась… Мало ли кто там выглядывал?.. Спустился бы, сам бы всё проверил, мир бы не перевернулся… Все бы дурацкие сомнения отмёл… Её это  был голос из колонок или не Её? Вроде бы Её… Если бы да кабы, да в роту росли грибы… Струсил… Да нет, была Она там перед микрофоном, была определённо! Или это была только похожая на неё девушка?  Господи, ладно, наплевать и забыть! Прямо весь испереживался… Всё давно прошло и быльём поросло… Ничего вернуть нельзя… Раньше надо было суетиться, а я из-за нерешительности своей, из-за слишком затянувшегося взросления, променжевался, просомневался год, два… Перетрусил — и раньше, и теперь, когда пришёл ведь в ДК, увидел Её, осталось лишь спуститься, зайти за кулисы и расставить все точки над «и» — раз и навсегда… Но нет, потоптался и слинял… А что, я не имею права? Захотел и ушёл, я сам себе хозяин, никто не смеет меня ни в чём упрекать… Да и за что Ей упрекать практически чужого человека, хоть и бывшего когда-то Её одноклассником…

…отец хлопал в ладоши и кричал: «Ура-а-а! Забили!..»
Сидел в углу у ночного кухонного окна. Читал «Записки сумасшедшего».
«Я не в силах, я не могу вынести всех мук их, голова горит моя, и всё кружится предо мною. Спасите меня! возьмите меня!..»

&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&

…не читается что-то. Кофейку что ли заварить крепенького?.. И Он с вожделением перевёл взгляд на газовую плиту.



II

…да, в Его отсутствие город разросся изрядно. Появились новые жилые корпуса, магазины и даже небольшой стадион. Шёл Он себе по центральной улице, носящей имя великого учёного, и с трудом удерживал на лице деловитую маску старожила, хотя Его так и подмывало вертеть головой на каждом шагу то влево, то вправо, — вокруг хватало нежданной новизны, которая принуждала уделить ей больше внимания, чем всему остальному. Да и людей, жителей стало вокруг больше. Они шли себе мимо Него, жизнью зашуганного Питера Пена, который начисто забыл, как это ему когда-то удавалось то ли во сне, то ли въяве — оттолкнуться от подоконника и полететь… Он так и не встретил ни одного знакомого лица, хотя то и дело встречались вроде бы смутно знакомые, или только похожие смутно на смутно знакомые бывшие лица, какие Он прежде встречал, а то и знал их оборотную сторону, то есть хозяев оных, но о том, что встречал, и о том, что знал, как будто позабыл, но подсознанием тайным, которое никогда ничего не забывает, Он их, скорее всего, безотчётно узнавал и непроизвольно к ним тянулся всем своим нутром, а рациональным внешним «Я» Он себя-нутряного одёргивал и ставил на полагающееся по социальному этикету место — убогое место зашоренного homo erectus ;а, который, только-только став прямоходящим, ещё  всего пугается и от всего уклоняется — от слёз, от жизни, от любви, — чтобы, не дай боже, не сделали мальчику бо-бо… Покуда мы наивны и глупы, мы закованы в твердолобую скорлупу, до последнего оберегающую эту наивность и глупость от свежих ветров нефильтрованной жизни и слепящего прозрения.
Направляясь в магазин «Техника», где хотел прикупить себе карманный транзисторный приёмничек, ежели таковой окажется в продаже, торопливо миновал телефонную будку, чтобы не поддаваться спонтанному желанию Ей, Н., позвонить, как сделал, поддался этому желанию вчера, хотя всё равно ведь никто на том конце провода трубку не поднял… Все попытки сотворить невозможное были заведомо обречены — так Он, дубина стоеросовая, твёрдо тогда полагал (с годами эта Его твёрдость заметно подразмякла)…


Когда Он вернулся домой, отец уже увлечённо орудовал над приготовлением рабоче-крестьянского ужина и, объятый исходящими от большой сковороды, где что-то дико жарилось, жирными парами и зверским шкворчанием, что-то сыну прокричал. Но сын не расслышал что именно тот прокричал и подошёл ближе, и ухо приблизил к плите.
— Куда ходил? — снова спросил отче.
— Да так, осматривал достопримечательности.
Отойдя к кухонному столику, прихватил из вместительной салатницы щепоть капустки и смачно ею захрумкал. Отец обернулся, спросил, заранее зная ответ:
— Как?
— Самый цимес! — Он подарил отцу предвкушаемую им реплику и уже уходил из кухни, когда понял, что улизнуть от сакраментального вопрошания не получится, оно настигло Его, чёткое, зычное, недвусмысленное (родители всё или почти всё знали про этот Его культпросветроман):
— Не заходил в ДК?..
Он замер у выхода из кухни, обдумывая дерзкий ответ, но, обуреваемый слишком сумбурно забурлившим гневом, никак не мог подобрать выражения посмачнее и похлеще.
— В ДК не заходил?..
«Ну сколько же можно испытывать моё терпение?!.» А-а, будем считать, что из-за естественных кухонных шумов Он не разобрал отцовых вопрошаний, каковые, всё-таки обуздав поднявшееся изнутри негодование, решил попросту оставить без ответа, оставить всё как было и по своему обыкновению — слинять…
Уединившись в бывшей своей комнатушке (которую называл «пеналом Раскольникова») и отказавшись от ужина, отводил душу в обнимку с обшарпанной своей гитарой-старушкой… Пел что-то мистическое, кажется, на стихи Блока… Завывал страшно…


На следующий день всё тот же вопрос задаёт ему мать:
— В ДК не заходил?..
Боже мой! На этот раз Он и хотел бы смолчать, да не смог:
— А ты уже всё разнюхала? Захотел бы, зашёл…
— Но там же эти… девки… разгульные…  продажные…
— Уж и продажные!.. А ты мне мою судьбу уже, выходит, определила, куда мне ходить и с кем встречаться… Русло прорыла, куда мне течь… берега забетонировала, всю растительность повырубала… Всё за меня решила… Может, ты и жить за меня будешь, а я отойду в сторонку, или лучше сразу издохну за ненадобностью…
— Но я же только посоветовать хочу, чтобы ты прислушался, ведь я, сынок, твоя мать…
— Нет, это уже не советы, ведь я отлично знаю, как ты за моей спиной ходила в ДК, расспрашивала там обо мне и о Ней…
— Что ты говоришь?!
— А ты что, думала, я никогда об этом не узнаю?
— Пойми, сынок, я только хочу оградить тебя от грязи, там грязь…

&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&

…я всё-таки не должен так срываться. Хотя меня ведь резали по живому, без наркоза, по самому сокровенному…  Тотальная социальная тюрьма начинается для каждого из нас с уютной привратницкой, заботливо обустроенной стараньями наших кровных родителей.



III

Перед отъездом в Москву, Он оккупировал будку телефона-автомата. Перебрал все три известных ему номера — длинные саркастические гудки.
Тогда Он пошёл прогульнуться до привокзального базара — время у Него ещё было — и наткнулся на афишную тумбу. Одно объявление Его заинтересовало: «Производится набор на курсы французского языка. Обращаться в методический кабинет ДК по телефону №… … … с 9-00 до 17-00». Этот номер Ему не был знаком. Он перечитал объявление и вдруг вспомнил — да они же (городские культпросветработники) перебрались недавно, на время ремонта, в другой кабинет, и номер у них поэтому теперь другой!
Переписав этот номер на клочок бумажки, Он снова помчался к телефонной будке, три раза его набирал, долбил по железному аппарату кулаком, но всё без толку. Пора было бежать на электричку.
А когда та, с характерным шипеньем задвигая пневматические двери, отошла от вокзала, Он машинально взглянул на наручные часы, да так и опешил, раскрывши рот, — было ведь только семь часов утра, только-только рассвело, рабочий день в ДК ещё не начинался… «Вот же, дубина стоеросовая»…

&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&

…нашатался по Москве, устал, замёрз, изголодался. Зато в Театре Эстрады заглотил два бутера с колбасой и запил их стаканчиком отечественного шампанского. Потеплело. С голодухи даже слегка замутило. Сижу в театральной курилке, потягиваю сигаретку — хыр-ра-шо-оу…
Итак, да здравствует джазуха! Джаз-бэнд Олега Лундстрема! Отчётный концерт! Всего один день! Carpe diem! Sapienti sat.
Не опоздать бы только на последнюю электричку, а это запросто могло случиться, ведь начало концерта приходилось не на типичное для таких мероприятий время, 19-00, а на 19-30. Часов до десяти он наверняка продлится. Пока доберусь до Комсомольской… Ну да ладно, какие могут быть расчёты, когда тебя ожидает классический Джаз!.. В крайнем случае, перекимаришь на вокзале, ничего с тобой не сделается, ты ведь в отпуске, на работу завтра не идти…
А сейчас всё постороннее из башки — долой! Буркалы — на сцену!

&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&

…Он занял своё место в девятом ряду партера. Отличное — практически блатное — место! И почти в самом центре.
Сразу за Ним устроились заезжие немцы. Увидев на сцене родную аппаратуру, радостно завосклицали:
— О! Дин Аккорд, Дин Аккорд!..
А прямо перед Ним, на восьмом ряду, судя по весьма компетентным репликам, расположились матёрые джазисты, то бишь музыканты, не только любящие, но и исполняющие джаз на различных инструментах, — чтобы понять кто из них на чём играет пришлось бы подслушивать их более въедливо, а на это у Него не было ни желания, ни сил, надо ведь было всецело отдаться любимой музыке! Хотя прежде чем она зазвучала Он успел услышать, как они обсуждали вышедших на сцену исполнителей — кто из них в каком составе играл в былые времена, кто-то попал в аварию и вот теперь вполне оправился и вернулся в оркестр и т.д. и т.п.
Справа от Него устроилась, кряхтя, пожилая филармоническая чета, оказавшаяся на джазовом концерте совершенно случайно, — она показывала это всем своим видом, что не требовал дополнительных разъяснений.
А место слева пока пустовало… И вот концерт начался, а его всё ещё никто не занял. «Может, она задерживается», — подумал Он мечтательно при первых звуках меланхоличной пьесы Дюка Эллингтона, почему-то решив, что на это место претендовала молоденькая миленькая девушка, ведь места на девятом ряду, на таком замечательном участке зрительного зала, не могут пустовать по определению… Но когда Он увидел, как слева к Нему через зрительские колени, натужно пыхтя и почти чертыхаясь, пробирается дородная дама с усиками а ля Штирлиц, Его романтические грёзы моментально испарились, ибо стало ясно, что мадам, зажав в пухлой длани свой законный, хоть и донельзя скомканный, билет, намеревалась занять именно это пустующее место, об оплате которого сей билет наверняка свидетельствовал… Громадная тётка с немалым — не только своим, но и Его — трудом втиснулась в кресло слева, сильно оттеснив Его к пожилой консервативно-консерваторской чете, после чего Он невольно подумал, что на неблатном пролетарском балконе средь случайных дилетантов Ему было бы сейчас, может, даже и лучше, а если ещё и бинокль попросить в гардеробе… Но Он решил пока посидеть, присмотреться, а потом и смирился — притерпелся. Да к тому же подумал, как подумал бы всякий такой же трусливый и нерешительный субъект, что вот пойдёшь сейчас в неизвестность, удастся ли там найти что-нибудь ещё более подходящее, более удобное, ведь, как говорит пословица, лучшее враг хорошего, а тут удалось каким-то чудом приобрести билетик на одно из лучших мест в зале, с которого никто уже не посмеет тебя согнать, оно на время концерта только твоё, гарантированно твоё, поэтому бросить этот свой плацдарм духу Ему не хватило ни сейчас, ни потом, во время антракта, когда ведь было время, чтобы убедиться в наличии подходящих свободных мест… Сидел хоть в неестественной позе, с искривлённым вправо позвоночником, но зато на своём законном месте!
В первом отделении играли в основном Дюка Эллингтона, любимого автора Олега Лундстрема, седовласого патриарха российского джаза, который сам стоял за импровизированным пультом, но чаще прохаживался непринуждённо со своей дирижёрской палочкой перед выстроившимися в три ступенчатых ряда музыкантами, что время от времени разбавляли пьесы папы Дюка другими известными джазовыми стандартами. А во втором отделении на сцене появилась несравненная (ещё тогда юная и стройная) Ирина Отиева и с поддержкой оркестра виртуозно исполнила вокальную импровизацию на тему Чарли Паркера «Выбирайся, кто как может». Публика заметно приободрилась, и по окончании такого бурлескного номера на сцену ломанулась ошалевшая свора восторженных поклонников певицы с букетами цветов и разнообразными подарками — какими-то перевязанными цветными ленточками коробочками, детскими куклами и плюшевыми зверушками… Столичная звезда (за пределами Москвы её тогда ещё никто не знал) спела ещё несколько старых англоязычных шлягеров и, утонув в море аплодисментов, покинула легендарную сцену, после чего оркестр свернул концерт на бодрую коду, исполнив пару-тройку своих самых забойных хитов.
Он взглянул на свои часы — без восьми минут десять. И, стремительно продравшись к гардеробу, а потом и к выходу из Театра Эстрады, Он слетел по его ступенькам вниз и пулей помчался к станции метро «Библиотека им.Ленина», куда и добрался как раз ровно за эти самые восемь минут.
Короче, когда Он подземным путём добрался до Казанского вокзала, выяснилось, что на последнюю электричку, что довезла бы Его сквозь почти зимнюю, хладную ночь прямо до родного тёплого городка, Он уже, к своему огорчению, опоздал, и Ему остаётся ехать (если ехать) лишь на той, что вышвырнет Его средь ночи на перрон известного Ему города, что находится в тридцати километрах от Его родительского дома.
И Он решил, что лучше хоть куда-нибудь ехать, чем не ехать никуда, и впрыгнул в уже отползавшую от столицы совсем почти пустую электричку — Он в своём вагоне оказался единственным пассажиром. Вытянув ноги, сидел, отдыхивался после пробежки: содрал с себя куртку, пиджак и, раздираемый кашлем, обмахивался тонким еженедельным журналом. Взглядывал на своё одичавшее отражение в вагонном окне, живописно обрамлённом робкими побегами морозных узоров в виде изящных веточек мифического древа семейства нездешних хвойных.
Кое-как отошёл. Остыл. Сидел, читал журнал.
И вот на одной из самых первых остановок в Его совершенно пустой вагон решительно входит моложавая дамочка лет под тридцать и, как ни в чём не бывало, вызывающе усаживается прямо напротив Него. Он, конечно, и удивлён, и смущён, но, скрывая истину, эдак небрежно усмехается, показывая тем самым, что Он, дескать, её раскусил, то есть понял, что она — особа весьма нестрогих правил, женщина без комплексов, а Он… Он не из тех неразборчивых проходимцев, каковые готовы за каждую юбку бездумно цепляться, так-то! Он был почти уверен, что и рассевшаяся напротив особа тоже хотя бы немного смутится, но та, победоносно осклабившись (и тут Он догадывается, что она пьяна), беспардонно просит у Него куртку — голые коленки прикрыть, обогреть… Оторопев от столь неприкрытой наглости, Он выгибает цыплячью грудь и квакает что-то неразборчиво-негодующее… К чести Его простодушной транзитной спутницы, она, не вникая в эти Его смешные кваканья, виртуозным движением подхватывает со скамейки Его лёгкую куртку и элегантно накрывает ею свои элегантные коленки. Он же чурбаном утыкается в свой затисканный журнал и тихо радуется, и расправляет плечи, и со вздохом облегчения откидывается на спинку лакированной деревянной скамьи, когда посерьёзневшая вдруг попутчица возвращает на прежнее место Его куртку и на очередной остановке спешно покидает Его «персональный» вагон…

&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&

…аж через три с половиной часа я, вконец заледенелый (неотапливаемая электричка кланялась каждому столбу, то есть останавливалась на каждой, даже самой незначительной, остановке), неуклюже вываливаюсь из своего вагона и, взобравшись на пешеходный мост, проложенный через множество путей сравнительно крупной станции, тороплюсь обнаружить себя млеющим в обнимку с гранёным стаканом горячей бурды, именуемой по прейскуранту кофейным напитком, коим однако не только не брезгуют заблудшие в ночи транзитные странники, прервавшие свои скитания в этом гулком железнодорожном храме, в зале ожидания предстоящих чудес у скудной витрины вокзального буфета, но и почитают, верно, оную мутную жидкость чуть ли не за манну небесную, чуть ли не за амброзию, пищу богов…
Но не успел я спуститься с высокого многоступенчатого моста и ворваться в здание помпезного вокзала, дабы предаться согревающему питию, как неожиданно встречаю своих растерянных родителей, что воспринимается мной, как чудо из чудес!..
Оказывается, они у меня далеко не дураки — посидели на кухне, пораскинули мозгами и пришли к выводу, что я вряд ли успею на последнюю электричку до дома, после чего ещё немного порассуждали и догадались, что я, скорее всего, сяду в ту самую электричку, куда я на самом деле и сел, чтобы, дожидаясь утренних рейсов, переночевать потом на вокзале в тридцати километрах от дома вместо того, чтобы ночевать на столичном вокзале, где всё более чужое и чуждое, чем в тридцати-то километрах… Помимо рассуждений они ещё явно воспользовались и телепатической информацией, иначе как они просекли, что я поеду именно этой электричкой?!.
Короче, родные люди приютили меня в своём белоснежном Жигуле, включили мне печку с наддувом, и через двадцать минут мы были дома, где я без комплексов набросился на жареную с вышкворками картошку, испил краснодарского чаю и от души поблагодарил своих драгоценных предков за их вовремя подоспевшую подмогу…
А они, подперев локтями щёки, слушали меня и молча улыбались…



IV

…весь день проваландался дома наедине с престарелой гитарой. Сочинял новую песню и время от времени взглядывал в окно, где белые мухи вольготно парили и гипнотизировали, норовя выбить почву из-под ног всякого, кто посмеет заглядеться на сие парение дольше определённого гипнотически-магического срока… И с парением сим соразмерял Он свою новую музыку, импровизируя в унисон с прострацией невесомого вневременья, когда это стоило того, чтобы себя и забыть, и оставить витать на просторе безличном в белёсом трансе полуяви-полусна, в весёлом и жизнеутверждающем освобождении от мертвяще-застывшей Декартовой определённости…
Ближе к вечеру снег прекратился, и Он выскочил ненадолго на улицу, купил в продуктовом кофейку, зашёл в магазин «Техника», на витрине которого увидел наконец то, что давно искал, — крохотный радиоприёмник с выдвижной, телескопической антенной, что нужна для того, чтобы помимо средних, улавливаемых внутренней ферромагнитной антенной, принимать ещё и короткие волны… И цена подходящая — 34 рэ. Всё, решено — покупаю!..
На обратном пути набрёл на будку телефона-автомата. Изнурительные поиски двушки. Трубку на том конце поднял незнакомый мужик. Грозный голос. Глас. Бас.
Он потоптался в будке, будто прыгун перед разбегом и прыжком, но… Не прыгнул, не воззвал к мужику, чтобы Н. к телефону позвал. Лишь пару секунд помолчал набыченно в трубку и тихо повесил её на рычаг.
А когда возвратился домой, рука сама собой потянулась к спасительному Николаю Василичу…
«…дайте мне тройку быстрых, как вихорь, коней! Садись, мой ямщик, звени, мой колокольчик, взвейтеся, кони, и несите меня с этого света!
Далее, далее, чтобы не видно было ничего, ничего. Вон небо клубится передо мною; звёздочка сверкает вдали; лес несётся с тёмными деревьями и месяцем; сизый туман стелется под ногами; струна звенит в тумане…»

&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&

…утречком звонил Н. И надо же! — на этот раз повезло, трубку подняла Она, Н.
Невероятно! Тот же самый голос, что и тогда… Такой, такой… приятный… такой… родной… такой голос… Так странно… Как здорово, как интересно было опять его, этот голос услышать родимый (я так Ей и сказал). Будто машина времени вернула меня в навек запропавшее прошлое, которого не было на свете нигде, никогда… Я не то чтобы не верил в реальность происходящего, я просто ясно и спокойно, твёрдо знал, что ничего этого нет, нет, нет!.. Это, скорее, происходило даже не в четвёртом, а в каком-то пятом измерении. И поэтому наверное я говорил что-то слишком уж бессвязно-сумбурное, и всё свелось к милому, но пустому и глупому, ни к чему не обязывающему лопотанью бывших одноклассников, будто их, помимо этого сидения за близстоящими партами, больше ничего, совсем ничего не связывало…
Только я собрался поведать Ей о своих сокровенных чувствах, какие не только, мол, не угасли, а, напротив, взросли до самых высоких небес, как она, бросив формальное «звони!», тут же бросила и саму телефонную трубку, и меня тем самым бросила на обочине жизни своей неуёмной, что не желала помедлить ни на секунду, чтобы ко мне обратиться, меня поддержать, а рвалась всё дальше и дальше, без оглядки рвалась к иным, невиданным ещё перспективам, где моим присутствием и не пахло… Присутствием устаревшим, неактуальным, надоевшим хуже горькой редьки…
«Звони»!.. Надо же!.. Конечно, на большее мне расчитывать уже не приходится — тот басовитый мужик был её новоиспечённым муженьком, пора было уже давно догадаться. Когда-то, помню, Она почему-то (теперь-то уж понятно почему) то и дело напевала при мне одну и ту же песню из репертуара питерской певицы Надежды Пахоменко, а точнее одни и те две строчки из этой песни: «Я на свадьбу тебя приглашу,// А на большее ты не расчитывай»… Собственно, это пение Она непосредственно ко мне вроде бы не обращала, но несколько раз я как бы случайно оказывался рядом как раз в тот самый момент, когда Она напевала именно эти слова. И я тогда, будучи уже мало в себе уверенным, смутно предполагал, что это Она эдак деликатно намекает мне, что, мол, на свадьбу-то Она меня, так и быть, возможно, и пригласит, но уж на что-то более серьёзное я, медлительный тугодум, вряд ли могу расчитывать…
Либо Она благородно решила поберечь мою нервную систему, либо вообще не вспомнила обо мне, когда соединяла жизнь свою законным браком с тем грозным басом, какой я слышал в трубке телефонной… Не пригласила меня, дурака, ни на свадьбу, ни куда-нибудь ещё… Не пора ли себе уже признаться, что Она никогда всерьёз меня, губошлёпа, не принимала, хотя на письма исправно всегда отвечала, или почти всегда: память — ловкий подтасовщик фактов…
…наконец-то я с Ней созвонился. И хотя безнадёжность моего положения от этого события только ещё более укрепилась, я решил его слегка отметить, зайдя в подвальный бар и хряпнув там сто пятьдесят портвешка, чтобы потом с башкою зачумлённой уйти за город к зарослям древесным и слушать Баха Иоганна Себастьяна, чьи органные мотивы вливались в меня как по маслу чрез наушничек, вставленный в ухо, — торжественно-возвышенную и в то же время сомнамбулически-строгую картину зимней природы сия божественная мотивация пронизывала и обрамляла, надо признать, конгениально, отчего могло бы показаться, что всё это попросту кем-то придумано ради досужей лиричности момента, однако всё это было на самом деле: на сих синхрониях чудесных стояла и стоять будет жизнь человеческая, сквозь них в её маловразумительных телодвижениях проступает порой хоть какой-нибудь смысл…
Домой возвращался, когда начинало темнеть. Морозец слегка приударил. И не только за помолодевшими от свежего снега улицами, но и за моими ушами и носом моим. И что он в них нашёл?.. Я к этому моменту был уже трезв, как стёклышко, каким оборотилось сердце Кая из «Снежной королевы» Ганса Христиана Андерсена… Я снова был угрюм и обречён на сплошную безнадёгу, как стог пересохшего сена под кромешными струями проливного дождя, что со временем перерос во Всемирный Потоп…
И тут — о боже! — я встретил Её, Н. Это произошло так неожиданно, что я не успел ни удивиться, ни восхититься, а остался тем же кое-как намётанным стогом всеми забытого сена, открытого всем стихиям и ударам судьбы…
Она была с подругою… Мы прошли мимо друг друга, не задержавшись ни на секунду, однако успели казённо-формально-торопливо поздороваться: здрасьте-здрасьте… Я успел догадаться, что Она не хотела показать подруге, что мы с Ней знакомы несколько больше того, чем показали… Так мы и разошлись — как в море корабли… Будто совсем-совсем чужие… Но я всё равно скажу, скажу Ей всё…

&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&

…какой-то мужик занял привокзальную телефонную будку. Он ждал, ждал… Мужик вышел, когда до отхода электрички оставалось пять минут. Он звонил, звонил, а там всё занято да занято… А потом Он и вовсе раздумал звонить — сколько можно быть таким назойливым, занудным… Надо быть сильным и стойким оловянным солдатиком… Побежал на электричку…

&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&

… фу, слава богу, успел!.. Так… Свободное место… А народу сегодня много… Эх, Н.-Н.… Как же, как же с Нею быть… Ах, увидеть бы Её… Но стоит ли тешить себя пустыми надеждами… Но что поделаешь, если это выше моих сил… Выше сил… И слова чужие, не свои… И себя я выдумал, и Её сконструировал в грёзах своих подростковых … И ходят по земле два незапатентованных изобретения… вдобавок ещё и пересочинённые друг другом на свой лад…

&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&

…Он ехал в Москву и думал о Н. Приехал в Москву — забыл о Н. Ехал из Москвы — опять думал о Н.…



V

…вечерняя электричка была набита до отказа. Все сидячие места были давно заняты, да и резерв стоячих становился уже весьма ограниченным. Он был рад и стоячему. Перед Ним у окна молодая женщина, читающая книгу, чем-то неуловимо походила на Н., на лучшее, что было в Н., в Её ускользающем образе, составленном Его судорожно-мнительным сознанием…

&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&

…обратно ехал стоя и влюбился в сидящую у окна женщину (она — замужем, на правом безымянном пальце — золотое кольцо).
Она была, конечно же, прекрасна, но безусловно ясно, что не для меня…
Мы долго перестреливались взглядами и почти, кажется, добились взаимопонимания. На мои всё более настойчивые телепатические объяснения в любви Она дарила меня всё более и более благосклонным взглядом. В нём не было никакого шарма. Это был чистый и открытый человеческий, просто человеческий, почти бесполый, взгляд… И я вдруг понял, что такого вот взгляда мне как раз и не хватало. И ещё я отчётливо понял, что мне уже никогда и нигде не найти его больше и что все мы, люди, человеки, обречены на вечное одиночество, на, так или иначе, неразделённые порывы, позывы, поползновения, представления, чувства, желания, страсти… В полной мере понять никто никого никогда не сумеет, хоть ты тресни! Из этого не вырваться — ни за что, никуда! Мне стало страшно от эдакой безнадёги…
Электричка уже подъезжала к моей станции. Я, заметив, что Она, в отличие от меня, не собирается выходить, понял, что пришла пора прощаться.
Боже, боже мой… Эти глаза… Горе, какое горе… Все беды — от неутолённой любви… Да-да… Все, все беды… все… от неё… от неё… от неутолённой… Боже…
Вдруг спохватившись, я выхватил из кармана блокнот, вырвал из него страницу и прямо по центру крупными дрожащими буквами написал — «ПРОЩАЙ». Потом сложил этот листок вчетверо, и тут объявляют мою станцию, мой город…
К этому моменту я довёл себя до такого состояния, какого никогда прежде за собой не знал, поэтому мог отчебучить что-то и вовсе мне не свойственное. Я был как пьяный, и трепетал, как перетянутая струна. Окружающих людей для меня почти уже не существовало, я их, во всяком случае, не принимал в расчёт. Безмерная печаль и отчаянная отвага слились во мне в то редкое единство, какое заставило меня на виду у всех нагнуться из прохода к Ней, моей транзитной любови, и со значением положить квадратик своего бессмысленного прощания прямо на книгу, раскрытую у Неё на коленях.
Я выпрямился и увидел, что моё безумное волнение поневоле передалось и Ей — Она медленно обратила ко мне свои округлившиеся глаза… Я что-то буркнул, тряхнул головой, судорожно передёрнул плечами и ринулся к выходу, продираясь сквозь безучастные тела окружающих статистов. Сердце во мне бултыхалось, как бешеное, — я сам стал этим молотобойным сердцем, раздувшимся до размеров какого-то безмерного огненного шара, эдакой то ли шаровой молнии, то ли гигантского морского ежа, который эту молнию ненароком заглотил…
И вот это пульсирующее чувствилище, это нервически дрожащее чудище на своих негнущихся ногах выкатывается из вагона на обледеневшую ночную платформу, чтобы потом обернуться и проводить своим циклопически горящим взором уплывающий во тьму поезд, что поискрил на прощанье токоприёмными контактами о протянутые над ним проводами и пропал.
Дослушав сходящий на нет звук умчавшейся электрички, я ещё немного постоял, отдышался и отправился домой. Поковылял. Весь мой огненный пыл, горячка любовного вдохновения быстро во мне иссякли, я сдулся и скукожился, как проколотый воздушный шарик, и почувствовал себя маленьким, старым, уставшим, ни на что уже не годным доходягой. Тут меня стало всего сотрясать и снизу, через горло к глазам подступило что-то тёплое…

&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&

…все, все беды от неутолённой любви…
Но настоящая, подлинная любовь и не знает адекватного утоления, и не может знать, и даже более того — она не нуждается в нём. Любовь больше всех своих объектов и субъектов и к нашим несчастьям напрямую непричастна. Любовь — это то, что всегда от избытка, это богатство, всегда чрезмерно переполняющее своего носителя, который, дабы ей не захлебнуться, вынужден ею делиться, и чем больше ею делится, тем её становится больше и больше, ибо цепная реакция любви преумножает её в геометрической прогрессии. Она неиссякаема, неубиваема и несводима к человеческим отношениям.
Все наши беды — не от любви неутолённой, а от страстей неразделённых, а страсть, чувство, вожделение, желание что-то иметь и чем-то обладать, всё это может служить лишь инструментом любви, каким она творит во вселенной всяческую жизнь. А может и не служить. Вот когда желание, любострастие, вожделение не служат любви и возвышению духа, они и обречены на горе, уныние, смерть. А она, любовь, ей бояться нечего, — нас не будет, а она будет, пребудет всегда, вне времён и пространств.



VI

Вчера во Дворце Культуры был большой концерт в честь Седьмого ноября, где выступала Она, давний предмет воздыханий моих. Но я, чтобы не бередить ран, туда не пошёл, хотя и порывался.
Сегодня сварганил на гитаре инструментальную пьесу на семь минут в ритме Andante под названием «Необыкновенный поезд»…
Вот и всё. Завтра утром улетаю к месту службы. Не мешало бы нынче позвонить Н. на прощанье… Да, но что же я Ей скажу?..
Скажу, я не хочу и не могу быть назойливым третьим лишним, скажу, один у меня остался канал связи с Тобой, а точнее, два — теле-фон и теле-патия… Скажу, я больше ничего у Тебя не прошу, я ничего от Тебя не хочу, потому что знаю, что Ты замужем, что у Тебя ребёнок, — я только не знаю мальчик это или девочка…
Скажу, знаешь, все эти годы я много думал о Тебе, о нас и понял, что раньше я Тебя совсем не понимал и не хотел понять, потому что был больше озабочен собой, тем, что моё гормонально-биохимическое чувство к тебе безответно: меня обязаны были понимать все, я же не хотел понимать никого…
Скажу, что-то во мне переменилось, я, конечно, по-прежнему  хотел бы побыть с Тобой наедине, чтобы никто не мешал, не лез бы в душу… Но я понимаю, что в нынешних условиях это и нежелательно, и чревато… Во-первых, ревнивый муж… Во-вторых, вряд ли Ты захочешь увидеть мою угрюмую морду… А в-третьих, я больше не хочу и не буду Тебя любить, когда-нибудь не буду…
А что, вот возьму и скажу Ей всё это — запросто…

1983







НЕЗАПЛАНИРОВАННАЯ ОСТАНОВКА


Николай Тимофеевич, спотыкаясь, вышел из пустого вагона на полутёмную платформу и поднёс руку с часами к глазам: уже почти двенадцать…
Нет, в самом деле, что за чушь — «ввиду неисправности на дороге поезд дальше не пойдёт»?.. И главное — так неожиданно…
Николай Тимофеевич переложил набитый отчётами фирменный суперкейс из правой руки в левую и поёжился: он хоть и был в пиджаке, но ночью и в нём прохладно.
Из других вагонов вышло ещё несколько человек, — как и Николай Тимофеевич, они недоумённо топтались на месте — неожиданная остановка застала всех врасплох. В подобных случаях обычно предупреждают заранее, а тут…
Когда в вагонах погас свет, задвинулись двери, и электричка неторопливо отошла от платформы — в тупик, — только тогда её бывшие пассажиры (а было их всего-то человек десять) сиротливо поплелись к будочке кассы под жёлтым конусом тусклого фонаря.
Николай Тимофеевич подошёл последним — хотел, чтобы все увидели его невозмутимое спокойствие.
Он, пожалуй, выглядел здесь всех солиднее и старше, и скорее всего из-за своей аккуратно подстриженной бородки.
Все суетились у расписания движения поездов, а он стоял — степенно — сзади: у него было стопроцентное зрение, и он прекрасно — хоть и в таком тусклом свете — различал маленькие буковки и цифры.
Сверху, над будочкой, под самым фонарём значилось название этой высокой бетонной платформы — какое-то очень длинное слово, чуть ли не «абракадабра», а уже ниже, рядом с закрытым окошечком кассы висело как раз это самое расписание. Радости, конечно, было мало — следующая электричка ожидалась лишь под утро. Что ж, никуда не денешься — придётся ждать. Кто-то постучал в окошечко кассы — тишина.
— Вот дела… сплошные мраки, — с напускной ехидцей ухмыльнулся и вздёрнул плечами долговязый юнец в тёртой-перетёртой джинсовой куртке.
— Ну что, Артём, будем ждать другого поезда? — наклоняясь к длинноволосо-кудреватому сынишке лет пяти, спросила его ещё совсем молодая мама, её лёгкие серебристые волосы слетели при этом вниз, чуть не закрыв ей лицо.
— Да, Маша, — ответил тот, смешно нахмурив брови.
— Не замёрз?
— Нет, Маша, — так же серьёзно отвечал мальчишка.
Остальные уже разбрелись, скучая, по неуютной платформе — она была как сиротливый плотик в тёмном океане неведомого пространства, — лишь в световом конусе маленькая будка и скамеечка рядом были теперь для них надеждой и опорой и, блуждая, они всякий раз возвращались сюда, а потоптавшись немного, опять — задумчиво и безмолвно — уходили в темноту платформы.
Николай Тимофеевич тоже вышел из-под фонаря и взглянул на небо — оно быстро затягивалось тучами, лишь где-то сбоку оставался небольшой относительно светлый провал, откуда, будто страшась надвигающегося мрака, торопливо выглядывали редкие звёзды, и мерцали они будто вдвое ярче обычного, будто прощались…
«Надо же, казус какой», — подумал Николай Тимофеевич, опустив глаза на изредка длинно взблескивающие рельсы. Не первый год он возвращался домой этой электричкой, но ничего подобного с ним никогда не случалось.
И впрямь казус. Эта неожиданная остановка показалась ему вдруг западнёй. Он не терпел бездействия — даже в метро и электричке что-нибудь читал, составлял планы, просматривал отчёты…
Он привык ценить своё время, и каждая зря потраченная минута доставляла ему почти физические муки — будто рядом кто-то царапал гвоздём по стеклу.
Теперь же его будто выбили из колеи, он не мог, не в силах был заняться ничем полезным, и от этого всё казалось вокруг нереальным, как во сне…
Он медленно шёл по краю платформы, пока чуть не столкнулся с юнцом в джинсовой куртке, — тот курил и, задрав стриженую голову, рассеянно вглядывался в плотное, вязко струящееся в безветренном воздухе облачко дыма, что чётко и безымянно белело на фоне пустой темноты, лениво шевелилось, поворачивалось и, постепенно вытягиваясь, нехотя уплывало куда-то в сторону и — исчезало, будто всеядный ночной мрак втягивал его в себя, как втягивал и покрывал собою всё, что движется и живёт.
Николай Тимофеевич чуть не спросил у этого юнца закурить, еле успел себя одёрнуть — ты же ведь никогда не курил!
А юнец будто его и не заметил и продолжал, не затягиваясь, выпускать изо рта всё новые загадочные облачка и пласты плотного дыма, что снова струились, ветвясь, в непроглядную тьму…
Тогда Николай Тимофеевич разочарованно и даже с некоторым трудом повернулся и пошёл обратно. Не дойдя до кассы, он остановился и посмотрел за железную дорогу…
Вдоль неё стеной чернели деревья, а за ними, не сразу, смутно различалось нечто геометрически правильное — будто бы какие-то строения. Он посмотрел туда пусто и неосмысленно, и так же медленно, и даже нерешительно, пошёл дальше.
Он будто был сейчас немного пьян и шёл по краю платформы, боясь оступиться и грохнуться вниз — на рельсы. В голове его было гулко и тревожно, как под куполом пустынного собора, и он ни в чём не мог теперь дать себе ясного отчёта.
Темнота сгущалась и расширяла пространство, и — странно — сошедшие с электрички люди будто куда-то все исчезли, и платформа казалась теперь совершенно всеми забытой и необитаемой планетой. И Николай Тимофеевич неуверенно ступал по её холодной бетонной поверхности, хотя ему казалось, что это не он, а кто-то другой несёт сейчас по ней его, ставшее вдруг таким чужим и незнакомым, тело…
Потом он увидел скамейку. Это обрадовало его, он даже слегка оживился, но, подойдя, увидел на её противоположном от себя краю незнакомого старика — его не было среди тех людей! — старик спал, уронив главу на грудь.
Косясь на него, Николай Тимофеевич сел с краю и поставил кейс рядом. Но у этой скамейки одна нога была короче другой — скамейка тут же под ним присела, а другой её край дёрнулся вверх. Старик, подскочив, проснулся и суетливо заозирался, а заметив Николая Тимофеевича, остановил на нём оторопелый спросонья взгляд.
— Ох!.. Извините, — пробормотал Николай Тимофеевич, на что старик, в свою очередь, пробурчал:
— Ходют тут всякие, спать не дают…
После этого старик повернулся к нему спиной и, подложив под себя гуттаперчевую ногу, упёрся плечом в спинку скамейки. Но, немного покряхтев, снова вернулся в прежнее положение и, не глядя на Николая Тимофеевича, но явно учитывая его присутствие, размеренно прогундел:
— Таперча не заснуть.
«Глупый старик», — подумал Николай Тимофеевич, откидываясь назад и поднимая глаза к небу, которое уже окончательно заволокло тучами — ни одной звёздочки не было видно. И вдобавок, кажется, опускался туман: подступала зябкая сырость — Николай Тимофеевич напряжённо выпрямил спину, поднял воротник пиджака и, поёживаясь, сплёл руки на груди.
Странно, почему именно сегодня он не захватил с собой плащ: и вчера, и позавчера он почти так же поздно возвращался с работы и плащ был с ним; что-то как будто общее было между этой, такой неожиданной для него, рассеянностью и этой, столь же неожиданной, остановкой на середине дороги. Но теперь он почему-то знал — сколько об этом ни думай, толку не будет.
Он будто перешёл некий рубикон — вчера всё ещё было прозрачно и ясно, сегодня же, упираясь руками и ногами, ничто не хотело стыковаться и расползалось прихотливо в разные стороны.
Тут из темноты появилась вдруг молодая мама со своим загадочно улыбающимся Артёмкой. Николай Тимофеевич посмотрел на неё снизу вверх и оторопел — она смотрела прямо на него, смотрела так просто, так открыто и ясно, и даже улыбалась, разве что слегка смущённо.
— Можно? — спросила она.
Он сначала не понял, засуетился, отвёл взгляд в сторону, неловко развёл руками, а потом понял, обрадовался оттого, что понял, чуть не засмеялся и протараторил, указывая на место рядом с собой:
— Да-да, конечно, присаживайтесь!
Она подошла, но села почему-то поближе к старику, а между собой и Николаем Тимофеевичем посадила Артёмку.
Николай Тимофеевич обиделся, но тут же, встрепенувшись, подумал: «Что я, в самом деле, как маленький ребёнок!»
И действительно, Николай Тимофеевич был вполне солидный мужчина…
Он теперь старался не смотреть в их сторону, но изредка украдкой всё же взглядывал — трудно было утерпеть. Артёмка, наклонившись вперёд и уперевшись руками в скамейку, болтал ногами и напевал что-то неразборчивое и, всё так же продолжая напевать, поглядывал хитро и будто даже подмигивая — то на него, то на маму, то туда, то сюда… «Это не ребёнок, а сущий купидон», — подумал Николай Тимофеевич, окончательно поняв, что не может удержаться, чтобы не смотреть на неё: на ней было совсем лёгкое платьице на бретельках, и, обхватив руками голые плечи, она с трудом сдерживала начинавшую бить её крупную дрожь; на его пугливые взгляды она отвечала виноватой полуулыбкой. Он вспомнил, что Артём называл её не мамой, а Машей: значит её так и зовут — Маша…
Но когда в очередной раз встретились их взгляды и он услышал свой, такой странно ему незнакомый, голос, он был досадно удивлён, — казалось, в эту ночь он теряет самого себя:
— Может быть, мой пиджак?.. — и, чуть кивнув, он взялся легонько за лацкан пиджака.
Но это так у него вышло — ещё по-старому, — что от неё и нельзя было ждать иного ответа:
— Нет-нет, что вы, я совсем не замёрзла!
Но тут он вдруг увидел за её плечом кривозубую с чёрными провалами ухмылку проницательного старика и гневно поднялся — решительно вздохнул, ринулся неосмысленно вправо, потом остановился, повертел головой и, заметив неподалёку слева ступеньки, ведущие вниз, устремился к ним.
Спустился с платформы, перешёл через рельсы и, увидев под ногами тропинку, пошёл по ней, стараясь ни в коем случае не оглянуться.
За деревьями шла асфальтированная дорога, которая заворачивала в сторону видневшихся неподалёку тёмных строений, — вот именно туда Николай Тимофеевич теперь и направился.
Он немного повеселел — шагать было теплее, чем сидеть.
Спящий посёлок медленно вплывал в длинный, тягуче струящийся туман. Николай Тимофеевич шёл по улице между пятиэтажными домами, редкие фонари освещали ему дорогу, но обволакиваемый кисеёй наплывающего тумана свет их становился теперь спокойнее и тише. И Николаю Тимофеевичу казалось, что он не идёт уже, а плывёт в каком-то нездешнем лунном городе, и сам он себе казался ненастоящим и почти был уверен в том, что где-то там, далеко — в ясном, дневном мире — живёт сейчас другой, настоящий Николай Тимофеевич, у которого всё расписано по минутам, который трезво смотрит на вещи и никогда ни в чём не сомневается, всё знает и всё умеет; у него такое спокойное, гладкое, с тонко подбритой бородкой лицо, прямой нос и неподвижные серые глаза…
Ему почудилось вдруг, что кто-то идёт за ним. Он остановился и резко оглянулся… Никого не было, только будто мелькнуло что-то… Может, кошка… А может, показалось… На всякий случай он свернул в ближайший переулок и ускорил шаг…
Потом он остановился, чтобы отдышаться, и, увидев рядом освещённую изнутри витрину магазина, подошёл к ней поближе.
О-о, здесь было множество удивительных, дивных кукол! Казалось, они были рады его приходу: моргали длинными ресницами, кивали головами, шелестели цветными платьями, толкали друг друга и тоненько посмеивались — смотрите, кто к нам пришёл!
А совсем с краю лежал весь в красно-белых ромбиках и с длинным колпаком на голове изломанный в суставах Арлекин — он будто хотел подняться, но это ему никак не удавалось, и его большие пуговичные зрачки беспомощно бегали из стороны в сторону.
Николай Тимофеевич смотрел, прислоняясь лицом к самому стеклу…
Потом в груди у него что-то заныло, ему стало грустно.
Вдруг ему послышались какие-то странные, еле уловимые звуки: он встрепенулся, отошёл от витрины и, не понимая зачем, пошёл в ту сторону, откуда они исходили. Но звуки вскоре прекратились, и он решил, что это что-то звучало в нём самом. Но, хотя и медленнее, он продолжал идти, и шёл уже как во сне, почти в сплошном и непроглядном тумане…
Но вот он наткнулся на детскую игровую площадку и остановился, поражённый. Какая это была площадка! Там были и избушка на курьих ножках, и смешной дракон из цельного ствола причудливо изогнутого дерева, и качели, и карусели с лошадками, и космическая ракета, из иллюминатора которой спускалась гладкая горка, а ещё там были какие-то лесенки, перекладины, кольца, лабиринты и много чего другого.
Он подбежал сначала к качелям, они были ближе всех прочих аттракционов, однако, отбросив ненужный теперь кейс и не успев толком раскачаться, неожиданно спрыгнул с них на ходу и метнулся к ракете — она была узкой для него, он с трудом влез наверх, а там расправил плечи, сел и покатился с горки — аж дух захватило!
Новая, будто ещё неведомая, а в сущности давно забытая и, оказывается, все эти годы болезненно и безнадёжно стонущая под нудным спудом чересчур взрослой жизни энергия пробуждалась, расправлялась в нём, будто новорождённая бабочка, он был счастлив и улыбался в ночной темноте, и чуть не плакал, — лёгкий и освобождённый, он носился и лазил по всей площадке, которой, казалось, не было конца, и ни о чём не думал.
Наконец он увидел себя сидящим на маленькой карусельной лошадке — он тяжело и часто дышал, и всё никак  не мог отдышаться…
И вот он вытер пот со лба, и снова в груди у него что-то заныло — тягуче и нудно. И почти сразу же зазвучали в нём те же — прежние — звуки — странные, манящие…
С мучительно искажённым лицом вслушивался он в них, и постепенно, как всё больше восстанавливалось расходившееся дыхание, он всё яснее понимал, что звуки эти не в нём, а где-то там, там…
И вот он тяжело поднялся с карусельной лошадки и, вытянув шею, прислушался ещё внимательней. И, кажется, понял, куда идти.
И он пошёл — медленно, осторожно. Звуки эти с каждым шагом становились всё слышнее, и он шёл уже теперь всё уверенней и быстрее. Наконец он подошёл так близко, что совсем уже ясно слышал — музыку… Да, это была музыка, что гулко бренчала в каком-то явно большом и просторном зале.
Но на пути его встала теперь довольно высокая ограда. Недолго думая, он неожиданно ловко взобрался на неё и, упруго спрыгнув с другой стороны, тихо, но радостно воскликнул:
— Ещё могём!
Проходя мимо спортивной площадки, он теперь уже не только слышал звуки живой задорной музыки, но и увидел наконец длинное, кажется трёхэтажное, здание и ритмичное мелькание разноцветных огней в огромных окнах первого этажа… Там веселятся и танцуют. С чего бы это — ночью?..
Он уже догадался, что это была школа. Обычная средняя школа. С огромными окнами спортзала. Что за веселье в школе, да ещё в такое позднее время?..
У входа в спортзал весело покуривали молодые принаряженные парни — костюмчики, белые рубашечки, галстучки. Николай подошёл к ним и, еле перекрикивая гремящую музыку, спросил, а что же здесь, собственно, происходит…
Ах ты, боже мой, — выпускной вечер! Как же это он сразу не догадался!..
У входа — на часах — стояла похожая на уборщицу матрона, какая-нибудь тётя Дуся… Она критически его оглядела, но всё же не посмела не пропустить — у него был такой уверенный, такой здешний, такой свойский вид!
Справа П-образно расставленные с чем полагается в таких случаях столы, слева ревел полоумной белугою школьный ансамбль, а в середине в полумраке цветомузыкального мигания с оглядкой и стыдливым стеснением прыгала небольшая кучка прилежных выпускников.
Оглядевшись, Николай заметил, что многие выпускники почему-то скромно, даже как-то скукожившись, притулились к шведской стенке на низеньких спортзаловских скамейках, будто десять лет беспросветной учёбы так придавили их к земле, что на то, чтобы встать во весь свой рост и распрямить угнетённую пружину природной самости, у них пока не хватало ни духа, ни сил.
«Непорядок», — подумал он, и собрался было к ним подойти, но вдруг услышал, что вокально-инструментальный ансамбль звучит слишком уж, невыносимо плохо, чересчур неотстроенно и по частоте, и по амплитудному уровню, а этого он уже теперь никак не мог стерпеть.
А ведь было время, он и сам когда-то лабал в такой же почти школьной бит-группе, а потом и в институте тоже…
Он решительно направился в центр зала, чуть дальше ритмично вихляющей кучки однотипных недорослей, и услышал — точно, бас всё забивает, уровень надо убавить, а высоких частот, наоборот, добавить!..
Тогда он подруливает к юным музыкантам, находит бас-гитариста с фирменным «Фэндером» в руках и в красной футболке с изображением Пола Маккартни на груди и, активно жестикулируя, кричит ему, что надо, мол, убавить — да-да! — убавит бас!
Басист вроде понял, кивнул, но, на время оторвав правую руку от четырёх своих струн, бросил её в направлении стола, где сиротливо, без всякого управления, стоял небольшой любительский микшерский пульт, — давай, мол, сам настрой!..
Николай подошёл и настроил — три низкочастотных потенциометра сдвинул немного вниз, а два высокочастотных вверх. Потом отошёл спиной к центру зала, послушал общее звучание и торжествующе показал басисту большой палец — во, дескать, теперь то, что надо!
Он теперь, как никогда, чувствовал себя здесь в  своей тарелке, ему теперь было так вольно, так хорошо…
Так, одно дело сделано, и он, победно улыбаясь, устремился к скучающим у стеночки скромнягам:
— А ну-ка, ребята, давайте-давайте! Все — танцевать! — Он ходил перед ними слева направо и справа налево, он махал руками, он их тормошил, манил и скоморошьим гласом зазывал: — Кто здесь скучает! А ну-ка марш танцевать! Все, все, подымайтесь! Живо! Вперёд! Танцевать!..
И потихоньку, помаленьку, один за другим нехотя поднимались, медленно выходили на середину зала, и скоро уже все, кто до этого сидел и скучал у стены безволия и спячки, образовав большой извилисто-анархический круг, искренне, от души прыгали, перекидывались весёлыми репликами и смеялись во весь голос.
А он, попрыгав немного вместе со всеми и не без труда вырвавшись из плотной цепи танцующих сверстников, из душного марева праздничных запахов, состоящих из чрезмерных ароматов духов, одеколонов, дезодорантов и молодецких секреций, — выбравшись из сотворённого им варева, он отошёл в сторонку, глубоко вздохнул и хохотнул удовлетворённо: надо же! — удалось! А то сидят, понимаешь, у стеночки серые, скучные…
А отойдя в сторонку и оклемавшись от половодья юных чувств, он вдруг увидел… Машу. Она твёрдым шагом направлялась прямо к нему. Маша… Надо же, вот чудеса… Маша — и здесь?..
Он сразу же всё вспомнил — и электричку, и платформу… Маша… А где же маленький Артёмка? Но мальчишки с ней не было… Непонятная тревога запульсировала в нём — будто Маша явилась напомнить Николаю о той жизни, которую он сейчас совсем не хотел вспоминать…
Но вот они поравнялись… И вдруг Маша, как ни в чём не бывало, берёт его за локоть и увлекает за собой — подальше от громкого ансамбля. Николай взволнован, как мальчишка — сердце бултыхается в груди, будто птичка, попавшая в силки. А Маша наклонилась к нему и прокричала не своим голосом:
— Владислав Сергеич!
— Что?! — он ничего не понимал.
— Послушайте, Владислав Сергеич! Родители говорят, надо ещё кофе приготовить, а я говорю…
Что такое?! Он отступил от неё на шаг, пригляделся, и только тогда по-настоящему увидел, что это вовсе никакая не Маша.
Он метнулся к выходу, потом на несколько мгновений замер, поднёс руку с часами к глазам и увидел, что до электрички осталось каких-нибудь пятнадцать минут!
Полуобернувшись, он в последний раз, с прощальной печалью посмотрел на вовсю разгулявшийся праздничный сумбур, на обескураженную псевдо-Машу и, глубоко вздохнув, выбежал вон.

…Когда он по-молодецки взбежал на платформу, было уже поздно — ни электрички, ни людей — никого… Хотя нет — похожий на домового старичок-сморчок как дремал на краю скамейки, так там же себе и дремал, но сие дитя природы никак не относилось к пассажирам, претерпевшим незапланированную остановку электропоезда, а было, скорее, для транзитного чужака частью случайного ландшафта, частью платформы, будки и скамейки,  и поэтому вполне естественно не принималось Николаем в расчёт. Он метнулся к будочке кассы, постучал в закрытое окошко — тишина. Безнадёжно пробежал глазами уже известное ему расписание…
Понемногу начинало светать. Всё, поезд ушёл. А следующий — через несколько часов. Делать нечего, придётся ждать. Понурый, он направился к одинокой скамейке, приюту здешнего Робинзона, которому только Пятницы для полного счастья не хватало, и только тут заметил, что с ним нет его набитого скучнейшими бумагами фирменного суперкейса, — он остановился перед уютно сопящим на краю скамейки стариком и вдруг его осенило по поводу этого своего выпендрёжного кейса — да, точно, оставил на детской игровой площадке. В принципе, можно ещё вернуться и забрать, пока не поздно. Но он слишком устал, сначала надо было отдышаться, отдохнуть… И, мысленно ухмыляясь, он со всего маху, всей своей расслабленной массой плюхнулся на противоположный от старичка край скамейки, отчего тот (и край, и старичок), бедный, аж подпрыгнул (кривоватая платформа, похоже, была наспех построена то ли саботирующими зэками, то ли пофигистами-стройбатовцами, то ли вконец спившейся лимитой, так что скамейка и впрямь напоминала здесь то ли дикий остров, то ли сиротливый ялик, заякоренный средь застывших волн безнадёжно крошащегося бетона).
Старик проснулся, протёр глаза и взглянул на Николая по-свойски, как на родного:
— Чё, опоздал?
Николай, не отвечая на риторический вопрос, с удовольствием вытянул всё ещё гудевшие после пробежки ноги, после чего, театрально задрав вспотевшую голову к пасмурному, не без труда светлеющему небу и слегка наигранно форсируя голос, сам, в свою очередь, спросил:
— Как кличут-то тебя, дедунь?
Старик округлил свои детские глазки, задумчиво повёл забавными кустистыми бровями и вытянул губы морщинистой куриной гузкой:
— Ну-у, Тимохой… А чё?
— Да так, ничё, — вздохнув, тихо ответил Николай и устало улыбнулся.



1985





ПОЛОНЕЗ ОГИНСКОГО


I

Странный это был человек — Женька Мухин! Где бы он ни находился, он постоянно что-нибудь напевал.
Если бы это были заурядные шлягерные мотивчики, в этом, пожалуй, не было бы ничего странного. Странное заключалось в том, что небывалые звуки слагались в нём в необъяснимо волнующие, какие-то очень тревожные сочетания.
Я знал, что в Женькиной голове, как в «чёрном ящике», свободно носились неукротимые и нагие звуки: перегруппировываясь, они перебегали то и дело с места на место и голосили — требовали! — скорейшей реализации, и тогда Женьке становилось невтерпёж, и он напевал их, где бы ни находился — в казарме, в карауле или даже в самолёте. Тех, кто в эти моменты бывал с ним рядом, удивляло и даже пугало то несуразное выражение, которое принимало при этом Женькино лицо, да и сам он себя тогда немного пугался. Зная за собой столь несоизмеримый с армейской жизнью «грех», Женька по возможности приглушал звуки до уровня мурлыканья — больше он не мог.
В общем, Женька Мухин был прирождённым сочинителем, и в моменты вдохновений, а таковые, повторяю, случались с ним частенько, ничего не мог с собой поделать.
Однажды в бытовке, извлекая из гитары жалкое подобие обуревающего его в ту пору невыразимого звукового сочетания, он признался мне, что эта каждодневная и утомительная потребность ориентировать, организовывать невесть откуда возникающие в нём звуки настолько уже измучила его, что при первой возможности он бы с радостью от неё избавился, хотя позже я догадался: он говорил так потому, что пока ещё не в силах был выразить и оформить, хоть сколько-нибудь адекватно воспроизвести эту свою ни на что не похожую внутреннюю музыку, — для этого нужно было в достаточной мере владеть нотной грамотой и хоть каким-нибудь музыкальным инструментом, он же успел только весьма поверхностно освоить гитару-шестиструнку, посредством которой и близко не мог приблизиться к той музыке, о какой всё время мечтал, и это его очень раздражало.
Это если говорить по высшему счёту. В солдатском же кругу его владение гитарой почиталось чуть ли не за совершенство, и ребята часто просили его что-нибудь спеть и сыграть.
В нём бродило и глыбилось что-то могучее, симфоническое, но к строгим армейским обстоятельствам поневоле приходилось приноравливаться, покоряться порой примитивным реалиям окружающей жизни, то бишь сочинять песни, песенки на потребу невзыскательной публики. За те полтора года, что я с ним прослужил, их, этих песенок, было штук сто пятьдесят — никак не меньше! Но сочиняя новые, многие свои прежние песни он безбожно забывал. В истории оставалось лишь то, что ребята из «Объективного контроля»  успевали записать на плёнку.
Наши отцы-командиры пытались сначала запретить ему завывать где ни попадя, хотя бы там, где это запрещено уставом, но потом, видно, поняли всю бесполезность своих занудливых наущений, вызванную стихийной неуправляемостью его музыкальной страсти, с которой легче смириться, чем бороться, и после неоднократных обсуждений решили-таки впредь предоставлять Женьке побольше возможностей для его самовыражения. Поэтому вскоре Женька стал главным заправилой всей художественной самодеятельности в полку. Его и руководимый им вокально-инструментальный ансамбль частенько посылали, в порядке шефской помощи, за пределы гарнизона — проводить вечера и концерты в близлежащих посёлках и на предприятиях, которых, правда, было немного, — местность в округе была глухая.
Женька летал вторым стрелком-радистом стратегического ракетоносца ТУ-95, и это, конечно, было ему по нутру. Если бы вы видели, как он, всякий раз чуть ли не взбрыкивая от радости, мчался на полёты! И это понятно — на высоте его нутряным звукам было намного вольготней, нежели на грешной земле.
Когда у Женьки в воздухе выдавалось свободное время, а у второго стрелка-радиста его бывает предостаточно, особенно на дальнем маршруте, он, взяв за тональную основу ревущий звук турбовинтовых двигателей, горлопанил во всё горло свои небесные импровизации, так что с полётов возвращался обычно вконец уже охрипший, но, несмотря на это, готов был взахлёб рассказывать мне о необыкновенных небесных видах, — я в этом ничего не понимал (ведь я служил на земле, да к тому же не в эскадрильи, а в ТЭЧ ), но терпеливо слушал, хотя бы потому, что его первобытный восторг был так заразителен… Правда, однажды произошёл такой случай…

…Только что в солдатском клубе Женька показал мне свою новую композицию на стихи Александра Блока, и теперь моя рука растерянно металась по клавишам «Weltmeister»’а  в поисках подходящей аранжировки. Но что я мог сделать! В музыкальной школе, которую я в своё время окончил, меня, конечно, очень хвалили и прочили даже некое будущее, но рядом с Женькой я был всего лишь заурядным технарём, и мой недалёкий поиск был безнадёжно ограничен десятком прилежно вызубренных ходов. Хорошо уже то, что я хотя бы мог разглядеть тот талант, коим наградила Женьку привередливая природа, поэтому я, чтобы как-то приноровиться к Женькиным странностям, хоть и неуклюже, но пытался всё же вырваться из своих школьно-музыкальных стереотипов.
Всё-таки Женька как-то слишком уж ломал ровный строй блоковских стихов, и я всё никак не мог уловить его слишком прихотливые синкопы.
Ты проходишь без улыбки,
Опустившая ресницы,
И во мраке над собором
Золотятся купола…
Если бы Женька мог расписать все партии так, как они звучали у него в голове! Но он этого ещё не умел, и в результате выходило топтание вокруг да около. Хотя и в этом уже было нечто.
Женька снова пытался показать мне начало, где уже несуразно взбрыкивали две модуляции, к которым он питал почему-то особую слабость…
И в  этот момент к нам неожиданно вбегает посыльный дежурного по штабу и сообщает, что некий полковник из московской комиссии срочно вызывает Женьку в «Объективный контроль».
А дело было в следующем.
На днях Женька со своим экипажем летал на маршрут, и при возвращении у них случилась предпосылка к лётному происшествию: не выпускалась передняя стойка шасси, пришлось выпускать её аварийно — вручную (лебёдкой). А в это время в полку находилась как раз серьёзная комиссия по безопасности полётов, и, прослушивая запись самолётного магнитофона (МС-61), она обнаружила в одном месте странные завывания, которые её насторожили. Из опроса членов экипажа выяснилось, что в этом нет ничего загадочного — автором завываний был «наш сочинитель Женька Мухин», который в полёте всего лишь случайно нажал ножную тангенту СПУ , — поэтому его завывания и записались на магнитофон. Экипаж же давно уже свыкся с этими его «напевами», и никто ему об этом и слова даже не сказал.
Но грозный полковник из комиссии устроил Женьке жуткий разнос и приказал отстранить его от полётов.
Так Женька оказался у нас в ТЭЧ. И, странное дело, после этого злополучного случая он стал всё реже напевать дикие свои мелодии, хотя это пошло ему только на пользу — наши дела в ансамбле быстро пошли в гору, мы сколотили неплохую программку.
Женьке предлагали даже потом вернуться на борт, но он не согласился, потому что твёрдо и обеими ногами стоял уже на матушке-земле.
А дело близилось к дембилю.
Мы с Женькой ещё больше сблизились и стали совсем уже закадычными друзьями. Мы твёрдо решили, что по окончании службы вместе поедем работать куда-нибудь в Сибирь, на одну из ударных комсомольских строек, где обязательно сколотим свой ансамбль, а там, глядишь, сдадим на профминимум, станем профессионалами в какой-нибудь периферийной филармонии (где требования не такие строгие, как в центре)…
А перед самым дембилем попали мы с Женькой в увольнение, которое, как я потом уже понял, спутало все наши романтические планы.
Посёлок, возле которого мы служили, был, признаться, довольно захудалым. Практически всё его взрослое население работало на единственном во всей округе предприятии — цементном заводе. Несколько двухэтажных домов, саманные и финские домики, две-три деревянных, уже полусгнивших, домины барачного типа на несколько семей — вот и весь посёлок. Да, ещё крохотный клуб… И всё это покрыто толстым слоем цементной пыли. А вокруг — голая степь.
Куда здесь было пойти праздному увольняемому? Разве что в бледно-жёлтый обшарпанный клуб, где за пятак крутили какой-нибудь скучный индийский фильм, а по субботам проводили танцы под старый, почти уже не тянущий магнитофон.
Я вообще-то обзавёлся к этому времени какой-никакой подружкой, и если бы в тот день я был один, то сразу пошёл бы к ней, но с Женькой ведь к ней не попрёшься. Он по женской части был совершенный увалень, и сколько я его ни наставлял, он так и не нашёл себе никого…
В этот раз мы (куда уж деваться!) решили сходить в кино, а до этого пошататься, от нечего делать, по посёлку.
Жара в тот день стояла сильнейшая, — была бы хоть речка какая поблизости, чтобы искупаться, охладить запотевшее тело. Но в этой глухомани не было ни речки, ни захудалого ручья.
Потом мы обнаружили, что остались без сигарет и зашли в кособокий деревянный магазинчик. Там была небольшая очередь — давали картошку. Я хотел было протиснуться и купить сигареты без очереди, но Женька настоял, чтобы мы встали в очередь, — в этих вопросах он был особенно деликатен.
Когда же мы взяли свои сигареты и собрались уже уходить, Женька обратил моё внимание на сухую опрятную старушку, что безуспешно силилась оторвать от земли полмешка картошки. Взявшись ей помочь, Женька легко взвалил этот груз себе на спину, и мы направились к выходу — старушка ковыляла впереди и показывала нам дорогу, за ней Женька с мешком, а в арьергарде, соответственно, я, ваш покорный слуга, которому Женька лишь в самом конце пути, почти у порога старушкиного дома позволил-таки наконец переложить мешок себе на плечо, хотя я до этого несколько раз просил его об этом, а точнее, два раза — когда он споткнулся и чуть не упал и когда он явно уже запыхался от усталости…
Длинный и старый дощатый барак, где жила наша старушка, был такой чёрный и такой гнилой, что, казалось, вот-вот развалится. Но в подобных времянках, не рассчитанных, казалось бы, на долгие годы, тысячи и тысячи, если не миллионы советских людей прозябали многие десятки лет, в них народилось несколько новых поколений, родоначальников уникального барачного сознания и барачной культуры, главным пафосом которых являлось, пожалуй, чувство отчаянного люмпенского пофигизма и сиротливой космической неприкаянности.
Занесли мы мешок в старушечий закуток и собрались уходить. Но старушка нас не отпускает — останьтесь, говорит, на минутку, я вас чаем угощу. Мы сначала отнекивались, а потом согласились — в её голосе проявились вдруг нотки такой глубинной и щемящей настоятельности, что мы не могли отказаться, и не смогли бы, даже если бы захотели. Усадила она нас на выцветший диванчик и ушла за занавеску — примус раздувать.
Бедность перед нами предстала, конечно, вопиющая. Кроме облезлого диванчика — круглый облупленный столик, два псевдовенских стульчика, на стенах блёклые, почти полуистлевшие, обои, десяток допотопных фотографий в застеклённых рамочках, в одном углу сундук с узорными медными скобами, в другом — изъеденный кошенилью комод, на комоде расшитая петухами салфетка, на салфетке — роговые очки, в которых подрагивали солнечные блики из ближайшего окошка, на полу — чуть ли не до дыр истёртые дорожки, сплетённые из разноцветных лоскутков, на окнах застиранные занавески… Всё было старо, но опрятно. В этом древнем бараке пахло тлением, трухой, плесенью и тараканами, но запах этот перебивался приятным, будто из детства, духом свежевымытых полов.
А в углу за на гвоздике висела изящная старинная гитара, каких теперь нигде почти не увидишь. В этом захолустье она выглядела совершенно нелепо и, казалось, не могла иметь прямого отношения к здешней хозяйке, — скорее всего, это случайная память о человеке, когда-то здесь временно жившем: человек уехал, а гитару забыл.
Но всё оказалось иначе.
Скоро мы уже пили чай с чёрствыми баранками, и старушка ещё раз благодарила нас за нашу доброту. А потом Женька не утерпел и спросил про гитару.
И тут эта сгорбленная старушонка стала меняться прямо на глазах — взгляд её потеплел, заискрился, она медленно и даже как-то величественно поднялась, расправила плечи и будто стала выше ростом, и будто помолодела… Торжественно подойдя к комоду, она открыла его верхнюю полку, достала оттуда струящуюся шёлковую шаль с серебристым отливом, мягко опустила её, невесомую, на свои расправившиеся плечи, потом подошла к гитаре, бережно сняла её со стены и вернулась к столу: гитара в руках помолодевшей старушки заняла своё явно законное и давно привычное место. Судя по всему, старушка имела далеко не деревенское происхождение. А когда её длинные пальцы ловко пробежали по струнам, чтобы проверить настройку, мы и вовсе оцепенели — у неё была профессиональная техника.
Потом незаметно, слово за слово, мы разговорились и услышали удивительную историю жизни Елизаветы Петровны…




II

Елизавета Петровна Арцыбашева (в девичестве Прозоровская) родилась в 1889 году в Москве. По окончании Санкт-Петербургского Смольного института она в 1910 году обручилась с полковником Арцыбашевым, что был старше её на одиннадцать лет. Потом они едут в свадебное путешествие за границу — Вена, Париж, Ницца, Биарицца, Монте-Карло, Баден-Баден… И вот по возвращении в Россию Елизавета Петровна начинает увлекаться русской семиструнной гитарой и берёт уроки у знаменитого по этой части Иванова-Крамского. Но вскоре случается несчастье — в её пролётку врезается автомобиль, она получает множество переломов и благодаря искусству лучших столичных докторов через год становится на ноги, хотя они единодушны в одном — ей нельзя будет иметь детей. Теперь вся надежда была на заграничное лечение, для чего любящий муж не жалеет средств — продаёт даже родовое имение в Тульской губернии.
В это время Елизавету Петровну от состояния мрачной безнадёжности и безверия спасает только музыка: она много играет на рояле Шопена, Бетховена, Моцарта. Тогда же она продолжает осваивать и семиструнную гитару. Особенно хорошо ей удаётся исполнение полонеза Огинского в переложении Иванова-Крамского: тогда она ещё не знала, что этот полонез станет верным её спутником на протяжении всей её долгой и такой нелёгкой жизни, напоминая всё то прекрасное, что навсегда осталось в прошлом и потом уже казалось диковинным сновидением или сказкой, прочитанной в далёком детстве.
Первый год мировой войны полковник Арцыбашев одолевает живым и невредимым, а в 1915 году у Елизаветы Петровны рождается долгожданный сын Владимир.
Летом смутного 1917 года взбунтовавшиеся солдаты ногами и прикладами насмерть забили полковника Арцыбашева, и Елизавета Петровна остаётся одна с двухлетним сыном на руках. Похоронив мужа, она навсегда покидает Петербург и перебирается к матери в Москву. Там она узнаёт, что её сестра Катя бежала куда-то за границу, якобы похитив у своего состоятельного мужа значительную сумму денег. После революции большевиков его, обвинив в саботаже, посадили в тюрьму, но вскоре выпустили — большевикам понадобились технические спецы, а он был опытным инженером…
Вскоре умирает мать Елизаветы Петровны, что вынуждена теперь распродавать семейное имущество, чтобы прокормить себя и своего маленького сыночка. На всей земле у неё остался только он да сестра Катя, но с ней ей уже вряд ли когда доведётся свидеться на этом свете.
Однако муж Кати, весьма предприимчивый инженер, долго не давал Елизавете Петровне покоя, часто заходил в коммуналку, куда их с Володечкой переселили, пытал её, расспрашивал о пропавшей супружнице и не верил, что Елизавета Петровна ничего о ней не знает.
Прошли годы. Елизавета Петровна уже работала машинисткой в аппарате РККА. Её теперь было не узнать: она стала ярой поборницей политики военного коммунизма, культивировала в себе мужское начало — ходила в сапогах, носила короткую причёску, где пробивалась уже первая седина. Её Володечке исполнилось уже четырнадцать лет, он заканчивал школу и сочинял стихи под Маяковского.
А в тридцатом году в Москве неожиданно объявилась пропавшая Катя. Она три дня прожила у Елизаветы Петровны, по секрету сообщив ей, что в Париже её ждёт муж-белоэмигрант и что в Москве ей надо только провернуть какое-то срочное дельце, после которого она покинет сестру — и теперь уже точно навсегда. И действительно покинула, и вправду навсегда — исчезла не попрощавшись.
Зато снова стал захаживать о чём-то пронюхавший пройдоха-инженер и допытываться про свою Катю. Елизавета Петровна, выгораживая родную сестрёнку, отвечала ему, что ничего не знает, и всякий раз выгоняла его из дома. А тот, услышав от общих знакомых о том, что те видели Катерину в городе, не на шутку обозлился на Елизавету Петровну и ничтоже сумняшеся настрочил на неё донос, где высказал подозрение в том, что она через свою сестру как-то связана с зарубежными силами, готовящими-де свои коварные козни супротив молодой Советской власти. Елизавету Петровну тут же после этого арестовали и заперли на Лубянке, а сына отправили в детдом.
На следствии выяснилось, что Катерина и вправду была активной участницей белоэмигрантского движения, направленного против республики большевиков, что недавно она приезжала в Москву и несколько дней пряталась у сестры. Но Елизавета Петровна упорно не хотела этого признавать, отчаянно из стороны в сторону мотала головой и повторяла, как заведённая, одно и то же — «нет, нет, не видела, не знаю, ничего этого не было и быть не могло»… Почему, зачем она всё это отрицала? Как она не понимала, что малейшая ложь могла теперь окончательно её погубить?.. А разгадка сего поведения была очевидной — она прежде всего была матерью, и первой её мыслью была мысль о юном сынишке, о Володе, и боялась она за него, не за себя… Такое было время, что всё окружение подозреваемого в государственном преступлении, и даже дети малые, страдало зачастую не меньше самого подозреваемого, подвергалось тем же почти репрессиям, — Елизавета Петровна прекрасно это знала. Но её простительная ложь — во спасение близких людей — не выгорела…
Её сначала сослали в лагерь. А в тридцать пятом году переправили сюда на вольное поселение, в степь, на строительство гигантского цементного завода, где она, кстати, потом и работала (без права выезда). Её связи с внешним миром были поневоле крайне ограничены, и поэтому она ничего не могла узнать о своём Володечке — где он? как он? что с ним произошло?.. Из-за этого она даже несколько раз пыталась покончить с собой, но в последний момент что-то всегда прерывало эти её попытки убежать от жестокой реальности в спасительное небытие. К тому же, она здесь была не одна такая жертва сталинского режима, здесь были не последние люди страны, со многими она сошлась, с кем-то по-настоящему подружилась, эти люди не дали ей пасть духом и помогли выстоять. В конце концов, многие в России и без всякого приговора, без всякого преступления, а просто по рождению, по судьбе вынуждены были претерпевать то же самое наказание — жить в крайней нищете и глухомани и рабским, каторжным трудом добывать свою скудную пайку… Впрочем, перед самой войной она уже работала бухгалтером, а это физически была не такая тяжёлая работа, как на заводе, хотя и безумно ответственная (за копеечную недостачу грозил нешуточный срок!).
С началом войны её переводят в Алма-Ату, где по окончании фельдшерских курсов определяют в крупный, кустовой госпиталь, куда поступали все региональные раненые, которых потом перераспределяли по более мелким медучреждениям. Елизавета Петровна понимала, что по возрасту её Володя вполне мог оказаться теперь в действующей армии, поэтому пыталась расспрашивать о нём каждого вновь поступившего страдальца, что, во-первых, оказалось слишком непосильной задачей (раненых было слишком много), а во-вторых, у её начальства это вызывало заметное раздражение, так как отвлекало-де её от выполнения профессиональных обязанностей. Да и что можно было узнать такими расспросами?!
Но однажды на знаменитом алма-атинском базаре она повстречала подругу своей юности, что была теперь известной актрисой, и это чудо, что они друг друга узнали, ведь обе до неузнаваемости изменились с тех пор, как не виделись. Поведав, что эвакуировалась сюда вместе со своим театром, подруга юности беспечной привела Елизавету Петровну в свою барачную выгородку, где они почти до полуночи (когда Елизавета Петровна должна была заступать на дежурство в госпиталь), прихлёбывая морковный чай с колотым сахаром и сухарями вприкуску, рассказывали каждая про свою жизнь, что прожили вдали друг от друга, и Нателла (так звали известную актрису) до того прониклась материнским горем подруги, что обещала привлечь все свои столичные связи для того, что отыскать хоть какие-нибудь Володины следы. И в конце концов — через несколько месяцев — ей это удалось: она снова пригласила подругу к себе, долго болтала о каких-то пустяках, угощала дыней, крупными алма-атинскими семечками… Оказалось, это так она её готовила к тому, чтобы в итоге объявить, что Володя и вправду был призван в армию в самые первые дни войны, но уже через два месяца после этого погиб…
Елизавета Петровна была теперь не той кисейной барышней, какой была прежде, и поэтому решила, что уж лучше узнать такую правду, чем не знать никакой. Да, она потеряла последнюю надежду и опору в жизни, но теперь она знала, кто был виновен в гибели её кровинушки, её и без того обездоленного сына, ставшего сиротой при живой матери, — Гигантский Матёрый Монстр, Чудовищная Немецкая Зверюга, Мерзкая Гитлеровская Тварь: и теперь в её оскаленное рыло она намеревалась лично заглянуть и лично отомстить и за сына, и за всё то, что ей пришлось претерпеть за годы разлуки с ним, единственным существом, что могло заставить её хоть чего-то бояться в этой жизни. Теперь же она ничего не боялась.
Теперь она не просит, она требует немедленно отправить её на фронт, но ей отказывают и резонно отвечают, что здесь, в тылу, тоже фронт, та же война и та же борьба за жизнь и всё то лучшее, что делает её осмысленной и даже более того — священной. Но она не унимается и снова обращается к подруге-актрисе, и та через мужа-комкора добивается того, что зимой сорок третьего Елизавета Петровна попадает-таки на фронт в один из полевых госпиталей, в составе которого с боями дошла почти до самого Берлина.
А после войны она, вроде бы теперь свободная и кровью искупившая (ранение в ногу), по праву возвращается в Москву, но в её бывшей квартире живут уже, конечно, другие жильцы с законной пропиской, а Елизавете Петровне, несмотря на её ордена и медали, заявили в местном исполкоме, чтобы она возвращалась жить туда, где жила до войны, так как здесь, в столице у нет ни родственников, ни особых прав на проживание: столица, мол, не проходной двор, чтобы поселять здесь кого ни попадя… И Елизавета Петровна возвращается сюда, в этот степной посёлок, — хорошо хоть, углядела в той старой московской квартире свою любимую старинную гитару, что пылилась у новых жильцов на шифоньере без всякого проку, и забрала её с собой.
Елизавета Петровна устало улыбнулась нам с Женькой и тронула струны, и мы услышали щемящие звуки знаменитого полонеза…




III

Скоро мы демобилизовались, и Женька Мухин, которого я всегда считал своим лучшим другом, вдруг берёт и отказывается от тех грандиозных планов, какие мы лелеяли в наших мечтах, а потом заявляет, что я будто бы сбиваю его с истинного пути, предназначенного ему свыше. Я, конечно, парень что надо, но у него, Женьки, дескать иная, сугубо своя судьба, и теперь он должен сам (сам-сусам!) отыскать её затерявшиеся в тумане концы. Он, конечно, меня понимает и просит не обижаться. Всё, говорит, из-за этой старушки Елизаветы Петровны, из-за того её рассказа, что его, Женьку, мол, по-настоящему перевернул и снова поставил на ноги. А до этого он, мол, с трудом балансировал на голове и  незаметно себя предавал, шёл на попятную от своего призвания, от идеала, замахнуться на который, оказывается, попросту боялся из-за своей незрелости и тупости, но теперь, слава богу, он знает, что ему делать, теперь-то уж он разобьётся, но своего, что бы ни было, добьётся. Но отныне — нам с ним не по пути, адьё и чао! Я должен его простить и тому подобное… Аминь.
Что ж, я отпустил его с миром — насильно мил не будешь.
Но ехать на всесоюзную стройку в одиночку я не собирался, хотя в политуправлении дивизии уже успел получить комсомольскую путёвку. Я возвращаюсь к себе на родину, сажусь за учебники и, пользуясь льготами отслужившего срочную, без труда поступаю в институт.
Поначалу мы довольно активно с Женькой переписывались — я писал на адрес его родителей, а те пересылали письма туда, где он в тот момент находился…
В поисках своей мифической синей птицы Женька долго и нудно мотался по стране, создавая в разных краях свои бесчисленные музыкальные банды, но, судя по всему, ничего путного у него нигде так и не выходило, раз ему всякий раз приходилось срываться с одного места и переезжать в другое. Я наставлял его в письмах, что, мол, хватит ему уже бегать и прыгать, детство давно кончилось, пора остепениться наконец, а не катиться по Советскому Союзу перекати-полем…
Одно время он как будто пытался внять этим моим советам, поступил в музучилище и даже женился (у меня в то время было уже двое детей), но через полгода развёлся. Училище всё же кое-как закончил — в два приёма (через академический отпуск). Я же в то время готовился к поступлению в аспирантуру. Но у меня вскоре неожиданно появился третий ребёнок, и об этом пришлось забыть, — семья требовала всего меня, хозяина и добытчика, с потрохами. И наша с Женькой переписка поэтому тут же накрылась медным тазом (да и раньше я один был её главным инициатором — теребил, тормошил его своими посланиями, а он хорошо, если через раз, через два отвечал).
Но недавно от Женьки пришла совсем уже нежданная весточка, из которой я узнал, что после училища он пару раз пытался поступить в консерваторию на факультет композиции, но так и не поступил. Никто не понимал или не хотел понимать его странной музыки. Он искал поддержки у известных музыкантов и композиторов, но не находил её. И тогда, совсем уже отчаявшись, он едет в тот захолустный степной посёлок у цементного завода, где мы когда-то служили с ним в полку дальней авиации близ ядерного полигона, где когда-то была испытана первая в Союзе атомная бомба, и — надо же! — устраивается там директором поселкового клуба. Он частенько захаживает к Елизавете Петровне на чай, помогает ей по хозяйству и всё такое прочее. Они практически стали единой семьёй — она была ему как мать, а он ей был как сын её Володя, который будто на время запропал, а потом нашёлся. Жизнь потихоньку шла себе, шла, а Женька, напитываясь духом от несокрушимой, хоть и донельзя высохшей старушки, напоминающей одновременно и Кощея Бессмертного, и Бабу-Ягу, кропал тем временем одно за другим свои ни на что не похожие сочинения, пока наконец не сварганил свою первую полнометражную симфонию… И вот, пишет он мне, пару месяцев назад он эту симфонию закончил, и это наполнило его таким удовлетворением, таким счастьем, что куда-то теперь её пробивать, кого-то уговаривать, чтобы посмотрели, выслушали и тэ-дэ ему совершенно теперь неохота, — наплевать ему теперь было на всех этих мэтров, светил и тэ-дэ… Но за это письмо ко мне он засел не из-за этого, а потому, что вчера он осиротел, потеряв того, кто его на эту симфонию вдохновил, кто вдохновил его ввериться своему идеалу, своей мечте и с головой броситься туда, куда, как резонно считает большинство людей, бросаться глупо и смешно, то бишь до крайности наивно…
«Вчера Елизаветы Петровны не стало. И когда она уходила, я был рядом с ней и держал в руках ту самую старинную гитару, тихонько наигрывая на ней немудрёный полонез странного поляка, чья воля в веках не сгинела…»



1985













ОТСУТСТВИЕ АППЕТИТА


1.

ОН шёл по зимнему лесу. Плотными рядами окружали ЕГО могучие сосны. Иногда снег с их высоких крон падал ЕМУ на голову, а то и за воротник, но ОН и не думал отряхиваться. Ноги глубоко проваливались в снег. ОН весь был как струна. ОН был один. Совсем один… Но потом ОН всё-таки остановился. Посмотрел на стеклянное небо сквозь кроны сосен. И вспомнил ЕЁ. Посмотрел себе под ноги. Посмотрел на сосны… ОН захотел, чтобы ОНА была рядом. И ОНА появилась. Точно такая, какою ОН видел ЕЁ в последний раз. ОНА снова смеялась, то и дело хватала ЕГО за руку и тащила неизвестно куда, успевая попутно хрустеть свежим, будто только что с ветки, яблоком. А ЕМУ оно-то, как ни странно, больше всего и лезло в голову. Откуда, думал ОН, у НЕЁ такое яблоко. Январь же…


2.

Стоило ли просыпаться? Скорее всего, нет. Во сне ещё были какие-то надежды… А который час?.. Чёрт возьми! Так и опоздать можно!..


3.

ОН напрягал зрение. ОН гипнотизировал ЕЁ и почти ощущал материальность своего взгляда. Но ОНА была неумолима, и ЕМУ оставалось наблюдать ЕЁ трогательный затылок. «Оглянись, ну оглянись же», — снова и снова просил ОН, и ждал снова и снова. Ожидание это было наполнено желанным мучением, которое ОН невольно растягивал, легко превращая минуты в часы, месяцы и даже годы, потому что знал наверняка — ОНА обернётся. Хотя бы через годы…


4.

Построение. У-ух… Хорошо, что не опоздал. Жалко, позавтракать не успел. А-а, ерунда, на обеде наверстаем… О-о, на носу, оказывается, учения. Ага. Ресурс самолётного парка должен быть полностью восстановлен. Ясно. Опять авралы. Ну конечно. Мы всё выдержим. Сдюжим. Нам же не привыкать. Дела-а… Регламентные работы по ускоренному графику…


5.

Интересная такая шубка. Под гепарда. А может, под леопарда. Пушистенькая такая. ОНИ вышли из дома, и ОНА полетела вперёд. Что за ерунда, ОН никак не мог ЕЁ догнать и оторопело ковылял сзади. А ОНА за всю дорогу даже ни разу не оглянулась…


6.

Сейчас, как пить дать, спосит… Ну вот. Спросил. Никакого покоя от него нет.
— Она не работает, товарищ капитан.
Ну-ну. Ишь, разразился. Так и знал. Что ты знал, начальник хренов? Давай-давай, ругай-ругай, а мне по фигу… Да-да, конечно. Завтра к утру самолёт сдавать. И сам знаю. Да, сегодня последний день. Вот чурбан, разорался. Я же не виноват, что она не работает.
— Всё смотрел, товарищ капитан…
— Предохранители в порядке.
Вот уж макака. Размахался тут.
— Так точно, проверяли, в ТУ.
Ага, задумался.
— Товарищ капитан, может, я тестер возьму и прозвоню?
Зашевелился, Не поймёшь его, то орёт, то улыбается…



7.

В темноте ОН еле различал ЕЁ силуэт. Смертельная, несуществующая тишина только собралась захватить ЕГО своими огромными клешнями, но не тут-то было — в траве, где-то совсем рядом, застрекотал кузнечик, и ОН обрадовался ему, хотя и вздогнул от неожиданности.
— Хоть бы обнял меня, — тихо сказала ОНА.
Но ОН всё тянул и тянул сладостное мучение… А потом взял ЕЁ руку и медленно поцеловал…


8.

Так. Здесь есть. Здесь тоже. И здесь. Странно. Всё прозванивается. В чём же дело? Ух, холодина! Может, блоки местами поменять? А что — мысль. Так. Пока без креплений. Так. Подсоединяем. Так. Ну-ка, попробуем. Здесь. Есть. Теперь здесь. Тоже есть. А здесь? И здесь есть! Надо же! Где ж искать-то ещё? Все блоки, по идее, должны быть исправными. Санька же в цеху проверял. Где же этот чёртов дефект затерялся? Станция-то не работает. Всё звонится. Блоки исправные. Чёрт его знает! Не дай Бог, шеф после работы оставит. Так. Так. Так. Стоп! Станция не работала, а как она не работала? Пойти, что ли, у Саньки спросить? Да, надо пойти спросить. Так, тестер забираю. Инструмент. А где стремянка? Чёрт, опять укатили! Не дадут из самолёта вылезти…
— Эй, там, кто-нибудь! Братцы, дайте стремянку!
Просидишь тут без стремянки. Ага, катят. Молодцы… Снежочек. Ты смотри, как хрустит. Морозец. Ты смотри, народу сколько в курилке! На обед, что ль, скоро? Точно, пора, пол-второго уже. Саньки здесь нет? Ну-ка…
— Да не курю я, отстань!
Пристанут же… А вот и Санька. Смолит свой «Беломор».
— Да не выходит что-то.
— Пробовал.
— Тоже пробовал.
— Да, я знаю. Ты лучше скажи, как у тебя дефект проявлялся?
— Как совсем ничего? И подсветки не было? Постой-постой… А ты блок питания в цеху проверял?
— Ах да, у нас же в цеху свой блок питания! Вот же дураки! Теперь ясно, блок питания виноват! Точно! Тогда я на самолёт побежал!
— Обед? Да не пойду я, что-то аппетита нет совсем…


9.

Да, столик богатый, ничего не скажешь. Поначалу ОН сидел в стороне. ЕГО всё уговаривали выпить со всеми. ОН долго отнекивался — не хотел, опьянев, хотя бы частично лишиться своего сладкого мучения… Но потом ЕГО всё-таки уговорили. Почему-то ОН оказался именно рядом с НЕЙ.  Будто кто специально подстроил. ОНИ незаметно придвинулись вплотную друг к другу. До лёгкого прикосновения… ОН пил и не пьянел. Пил и не пьянел. Потом это ЕМУ даже надоело — ОН уже и сам захотел опьянеть, но ничего не получалось. Все что-то говорили, гоготали. Да и ОН тоже и говорил, и гоготал, и с НЕЙ то и дело перебрасывался шутливыми фразами… Но это была только внешняя оболочка… Комедианта маска… Ролевая игра… Игра… игра…


26.10.1981










ГОЛОСОВАНИЕ


Конечно, тебе, Рубакин, было обидно. Разве мог ты ожидать, что так много голосов окажется на этот раз против тебя?
Да, это собрание им удалось как никогда…
Конечно, Рубакин, тебе было обидно: ведь даже те, за кого ты про себя мог как будто бы вполне ручаться, — либо увильнули, воздержавшись от голосования, либо, хоть и смущённо покашливая, но выступили всё же заодно с теми, кто ищет только спокойной жизни, хотя бы и в болотной жиже… Если бы мог ты, Рубакин, заранее предположить такое, по твоим понятиям, неслыханное предательство, то вряд ли бы это стало для тебя таким ударом.
Уж чего-чего, а того, что тебе после всего этого придётся остаться совсем одному, ты уж точно не думал, не гадал.
А что, собственно, они сделали, эти неприметные безголосые тихушники? Они ведь всего лишь поднимали свои чистенькие ручки, когда это требовалось, и всё. А в результате это оборачивалось голосом народного большинства, монолитным общественным мнением.
Вот видите, Рубакин, они голосуют против вас! Народ голосует против вас! Если уж вы плюёте на нас, к чему мы, признаться, давно уже привыкли, то станете ли вы плевать на коллектив? Хотя этого-то вам как раз никто и не позволит!..
…Уже темнело, дневная жара сменялась вечерней духотой, а ты, Рубакин, шёл медленно и тяжело по бетонке и думал об этих проклятых тихушниках, об этих молчальниках, от которых, оказывается, зависела теперь твоя судьба. Обидно, но факт.
Самое страшное, что уже завтра некоторые из них будут, как ни в чём не бывало, похлопывать тебя по плечу: мол, ерунда, мелочи, всё пройдёт, не бери в голову, не принимай близко к сердцу… И что интересно, им нельзя будет надавать по морде — так это всё будет буднично и привычно. А благоразумно воздержавшиеся «друзья» и «доброжелатели» будут сочувственно вздыхать и утешительно сетовать: вот видишь, плетью обуха не перешибёшь, воевать с этой неприступной стеной бессмысленно, разве им докажешь… Ты что, думаешь, мы не знаем эту твою правду? Только кому ты её собрался доказывать? И зачем? Знаешь, Рубакин, скажут они, такие встряски хороши в меру. А теперь тебе не дадут никакого хода по служебной лестнице, скажут «не пущать!», и всё. Теперь тебя зашпыняют так, что голову и на вершок не высунешь. И чем собрался ты с ними бороться, у них же тяжёлая артиллерия, а у тебя лук да стрелы. Они же заломают тебя в два счёта. Нет, Рубакин, против лома нет приёма…
…Только что проехал заводской «ПАЗик» и примирительно притормозил на обочине, обдав тебя густым облаком пыли. Но ты, обиженно выпрямив спину и приподняв обречённую голову, обогнул его и пошёл себе дальше, будто и не заметил…
Автобус, весело набирая скорость, помчался дальше, а ты, горько усмехнувшись, смотрел ему вслед и думал, как они сейчас там обсуждают твою настырность, а то и посмеиваются: вот, дескать, дурачок какой, отщепенец, борец, видите ли, за справедливость… Ну что ж, правдолюбец, прогуляйся пешочком, тебе полезно проветрить мозги, а мы уж лучше на колёсиках проскочим свой десяток кэ-мэ до города… Эх, вы… Ушлые вы шкурники — вот вы кто. Конечно, никому не выгодно поперёк батьки… Кому квартиру получать надобно (семья, дети, всё это понуждает к конформизму), кому повышение по службе, кому ещё что-нибудь… звания, награды… А кому просто не нравится жить и работать, когда тебя дёргают то и дело за рукав почём зря… Будто тебе, Рубакин, безразлично это самое благо-состояние, будто ты всю жизнь собирался так же вот скитаться по частным квартирам, а ведь на тебе ещё алименты… И о вечной кабачковой икре и ритуальной кильке в томате вряд ли, признаться, мечтал твой, измученный полуфабрикатами, холостяцкий желудок… А ведь ты, Рубакин, начинал уже лысеть…
Когда ты только познакомился со своей будущей женой, у тебя была грива ярко-рыжих волос (тренер хотел, чтобы ты поскорее обкарнал её, но ты сначала не соглашался и вместо этого подвязывал её для удобства бабской резиночкой), и Поля в шутку часто называла тебя львом: мой лев, говорила она, мой саблезубый хищник… К тому же ты и родился даже под знаком Льва — и вовсе не считал это случайным совпадением.
А ты действительно был похож тогда на хищника — у тебя всегда был дикий аппетит… Это сейчас для тебя бутерброд с колбасой — уже событие, а тогда… Вдобавок ты ещё занимался боксом — и не без успеха.
Ты был мастером ближнего боя: сначала заманивал хитро — демонстрировал одышку, крайнюю слабость, почти нокдаун; противник радостно сокращал дистанцию, ты намеренно пропускал парочку терпимых ударов, а потом, захватив противника в цепкие клещи ближнего боя, молниеносно прорывал его оборону, как из пулемёта обрабатывал корпус и, выбрав точный момент, совершенно неожиданно проводил пушечный хук слева, что в лучшие твои годы чаще всего оборачивалось красивейшим нокаутом. Публика любила тебя именно за эти неожиданные и потому особенно впечатляющие мгновения…
Где-то там, в толпе как на иголках сидела она, твоя Поля, сидела с извечным своим свёртком — она всегда приносила для тебя что-нибудь вкусненькое… И хоть ты считал себя суровым, несгибаемым бойцом, диким и одиноким волчарой, но когда она нежно поглаживала и целовала твои боевые ссадины и синяки, ты становился тихим и покорным, точно молочный ягнёнок.
А ведь сама она, Поля, — боже мой, какая она была хрупкая и тоненькая! Потом, уже после свадьбы ты часто любил поднимать её на руки, приговаривая при этом: ах ты, миниатюрная моя женщинка, ах ты, моя пушиночка, одуванчик ты мой полевой… Ах ты Поля, моя Поля! А я вот взял, налетел могучим ветром, сорвал тебя с родительского поля и унёс далеко-далеко, за тридевять земель!.. А она тогда притворно будто пыталась вырваться из крепких твоих рук и шутливо обижалась: и вовсе, мол, я не сорванная! Как росла, так, дескать, и расту на своей лужайке средь своих маленьких милых травинок, вот!..
А потом ты стал безбожно проигрывать — и ближний бой тебе больше уже не помогал. Тебя уговаривали остаться, взять себя в руки, ведь ты тогда был ещё совсем молод. Но ты плюнул на всё и ушёл из большого спорта. Насовсем. Ты сломался. Теперь-то уж ты должен себе в этом признаться… Олюшка тогда уже родилась…
Чего же ты ждал от своей жизни? Под ноги какой такой идеи бросил ты её райские кущи?..
…Вот тебе и тихушники. Никому ты теперь, оказывается, не нужен. Лишний ты теперь для всех человек. Бельмо в глазу. Или бревно?.. Эх, Рубакин… Ослабел ты что-то — хотел было запалить очередную сигаретину, да сердчишко вдруг как кольнуло, и не мелко и часто, как покалывало прежде, а глубоко и протяжно, будто длинный кинжал рассудительно и до предела всадили в грудь, аж дыхание перехватило. Пошёл медленнее, поковылял, будто захромал, ухватившись правой рукой за сердце, и вдохнул несколько раз поглубже душного воздуха, но будто не воздух то был, а пустота — сколько ни вдыхай, всё без толку: так всё меньше бьётся в траве только что выловленная плотвичка, и всё раскрывает, несмышлёная, рот, и не может понять, почему ей, ни в чём не повинной бедняжке, не дышится…
А ты, Рубакин, любил когда-то (уже после того, как оставил бокс) забыть, оставить всё к чертям собачьим, уехать и забросить удочку с какого-нибудь подходящего бережка в воду забвения и неприрученной прохлады… Где уж тебе теперь…

…Ты теперь выходил на большую дорогу — здесь уже, слава богу, время от времени проносились машины и было бы не грех поголосовать наудачу: не ходок ты, видно, нынче…
Ну-ка… Ты обернулся, увидел приближающиеся издали фары и приготовился: резвый жигулёнок подлетел, ты как-то нерешительно махнул рукой, но тебя вроде бы не заметили — жигулёнок проскочил мимо, не сбавляя ходу. И снова тебя обдало густой пылью, которой ты, вдохнув, поперхнулся и закашлялся, сдавленно чертыхаясь.
Наверно, и вправду не заметил, подумал ты, имея в виду не водителя, а сам жигулёнок, будто он был для тебя живым существом.

…Они, кажется, действительно решили прижать тебя по-настоящему. Не зря же они на этом собрании то и дело твердили, что, дескать, их терпению всё это время не было предела, но теперь, теперь чаша переполнена… Покайся, грешник, пока не поздно. А ведь они намекали тебе, что всё ещё может устроиться, — дескать, смирись, и мы забудем всё былое, ну, не сразу, конечно, но всё-таки…
Но ты, Рубакин, устоял, хотя прекрасно понял, что на этом собрании они давали тебе последний шанс — тихо-мирно и рыбку съесть, и… И даже остаться при своём дутом авторитете правдоискателя. Но ты нет, ты не захотел. Ты настолько далеко зашёл, что обратной дороги для тебя уже не существовало.

…Приближалась очередная легковушка: в темноте уже было не разобрать — москвич то или опять жигуль. Шпарит километров на сто. На этот раз ты уже заранее выставил руку… Но… Чёрт бы её побрал! На этот раз волга двадцать четвёртая. Вот же какая сволочь! И хоть бы отвернула немного — чуть не по ногам проехала!..

…Твой вопрос, Рубакин, был третьим в повестке дня. Отзаседали уже чуть ли не три часа… На это они тоже, видимо, предусмотрительно рассчитывали — люди устали, и им не терпелось сорваться домой. Ну конечно, очень скоро с мест стали раздаваться отдельные выкрики с требованиями — «хватит воду лить!», «сколько ещё сидеть, давайте заканчивать!», «есть предложение прекратить прения!», «подвести черту!» и прочее, и прочее… Всем не терпелось поскорее со всем этим покончить, все спешили домой — это ты заметил, и любой бы, последний дурак бы заметил.

…Ты, Рубакин, ещё не единожды пытался хоть кого-нибудь тормознуть, но это тебе не удавалось, отчего ты только свирепел всё больше и крыл всеми цветами матерной радуги уже и не сами эти бездушные железяки о четырёх резиновых колёсах, а важно восседающих в них живых и разумных, хоть и столь же бездушных, частных собственников сих ревуще-фыркающих монстров с безумно горящими в ночи очами-фарами, что пролетали мимо, будто тебя и вовсе не существовало на этом белом свете.
Ты уже больше не голосовал, а шёл вперёд не оглядываясь, и ещё подумал — как это некоторые отчаянные сорви-головы ещё умудряются автостопом весь шарик обкрутить.
А перед самым почти городом тебе повстречалась какая-то странная бродячая собака.
Была уже практически ночь, и чёткая луна в обычных своих пятнах и дикие крупные звёзды были уже над тобой, над самой башкой, совсем близко.
Ты её сначала не заметил. А потом почувствовал на себе чей-то взгляд, внимательный, заинтересованный взгляд…
Она стояла на противоположной обочине дороги. Ты даже вздрогнул, когда её заметил. Она стояла, замерев, застыв, и блестела в тебя ночными жуткими глазами.
Ты тоже остановился и некоторое время смотрел на неё, будто бы даже испугавшись чего-то. Потом ты захотел к ней подойти, но она отбежала ровно настолько, насколько ты к ней приблизился.
Ты снова остановился. А она стояла на том же расстоянии от тебя и так же заинтересованно, застыв, не мигая смотрела…
Это была, конечно же, обыкновенная дворняга. Но она смотрела на тебя, в ночи бредущего отщепенца, будто ты был не человеком, а марсианином каким-то…
…В городе горели фонари, и звёзд поэтому уже было не видно. На улицах было совсем пустынно, как бывает по ночам только в таких небольших провинциальных городишках.
Ты миновал перекрёсток и только шагнул на тротуар, как вдруг услышал:
— Эй! Есть закурить?
Ты остановился и увидел медленно идущего к тебе через дорогу парня. Тот был длинноволос и тщедушен. И вдобавок — он сильно хромал. Он плёлся к тебе, подняв руку, будто голосовал… Сигареты у тебя, конечно, были, но, чуть замявшись, ты по инерции произнёс привычное «нет» и, отрицательно помотав усталой лживой головой, зашагал себе дальше, зашагал как ни в чём не бывало, но в той же твоей голове на автомате успело проскочить, что такого хромоножку бояться нечего и, в случае чего, ты запросто сумеешь его нокаутировать…
Но парень снова тебя позвал. Секунду-две поколебавшись, ты опять притормозил и полуобернулся назад. Настырный парнишка снова доковылял до тебя и спросил, не в центр ли ты идёшь. Ты с неохотой ответил, что да, туда. Тогда он, сгорбившись, стал просить тебя помочь ему добраться до больницы — голос его был жалок и слаб.
Только тут ты разглядел его в крапинках пота лицо, оторопелый, беспомощный взгляд и, пряча некстати вспыхнувшее в тебе недовольство, стыдливо пробормотал:
— Ну, давай… А что случилось?
И паренёк сбивчиво поведал тебе, как только что за тем вон углом попал в переделку, где его пырнули ножом в ногу, — и он выставил левую ногу, штанина на ней, ниже колена, вся была тёмной от крови…
Впереди неожиданно показался свет фар, а за ними белый жигуль, и раненый, задыхаясь, кинулся уговаривать тебя, чтобы ты его поскорее тормознул, — жалкая настойчивость, с какой он принялся тебя об этом просить, говорила о том, что ему становилось всё хуже, и он боялся потерять сознание.
Ты поневоле шагнул на дорогу и поднял руку. Как ни странно, этого оказалось достаточно, чтобы белый жигуль, поравнявшись с тобой, тут же остановился, да ещё вдобавок и подрулил так, чтобы тебе с твоим подопечным удобнее было в него забираться. Ты, по идее, должен был удивиться, но тебе было не до этого.
Парень твой совсем уже ослабел и еле пролепетал тебе:
— Скажи ему…
Только после этого ты сдвинулся-таки с места, открыл дверцу жигулёнка и, нагнувшись к водиле, промямлил:
— Тут у него нога… Не довезёте?
— Конечно-конечно! — с весёлой готовностью ответил водитель. Лица его в полумраке было не разглядеть, но улыбку непритворной доброты, какую оно излучало всему, что в ней нуждалось, ты почувствовал и так…
Ты отошёл от дверцы, давая проход хромоножке. Тот, кряхтя, начал влезать в машину, стараясь не сгибать окровавленную ногу, а ты, будто сторонний наблюдатель, смотрел на всё это почти безразлично.
Хотя нет, не безразлично смотрел ты на то, как он корячится, влезая в легковушку, нет, — ты смотрел на это — с облегчением: вот как, дескать, повезло с машиной, а то пришлось бы сейчас на себе волочить этого… А ведь ты сегодня так устал — хоть самого тебя взваливай сейчас на спину какому-нибудь досужему доброхоту и неси прямо до дома.
Паренёк наконец забрался в машину, ты захлопнул ему дверцу и отступил на обочину. Белый спасатель погазовал, развернулся и, взревев, умчался туда, откуда до этого появился. Будто его и не было.
А ты отправился домой. Налегке. Нет, тебе и вправду стало легче идти, намного легче. И уже казалось, не было позади ни этих злосчастных десяти километров, ни этих сосуще-пронзительных болей в сердце, ни этих внутренних прений в башке очумелой…
Однако подойдя к самому дому, ты остановился и только тут действительно почувствовал, как устал.
Но зачем-то ты без всякой мысли стал вглядываться в два своих темных окна, что лишь отчасти виднелись из-за забора и, несмотря на слабые отсветы далёких отсюда фонарей и редких недремлющих окон недалёких пятиэтажек, казались совсем уж безжизненными, мёртвыми… Но что ты хотел в них увидеть? Что-нибудь особенное? Что-нибудь невероятно родное и близкое? Может быть, некое откровение? Сокровенный свет?.. Нет, ты, видно, просто на самом деле устал. Такой — остекленевший, отсутствующий — взгляд бывает связан с опустошением, каким итожатся серьёзные труды и дни неслабых испытаний. И тебе теперь надо хорошенько выспаться, чтобы завтра быть хоть на что-нибудь способным.
Ты собрался было шагнуть вперёд, но неожиданный страх вдруг задержал тебя на месте. Не без труда, со скрипом в шее и с болью тянущей в спине ты оглянулся. И сразу встретился с теми же —  бдительно зрящими из темноты — глазами. Выходит, она всё это время бесшумно следовала за тобой, будто ждала от тебя чего-то…

…Но подойдя к воротам и вставив ключ в скважину навесного замка, ты снова замер, потому что вспомнил вдруг тот — последний — взгляд уходящей от тебя жены. Обернувшись на пороге, она специально переложила дочурку в другую руку, чтобы так на тебя посмотреть…


20.04.1985








;
ЗИМНИЙ СОН В ЛЕТНЮЮ НОЧЬ


I

…Сиротин был один на Земле. На заледенелой, всеохватно зимующей Земле.
Бесформенные глыбы, нагромождения, горы — почему-то чёрного — льда перемежались грязновато-снежными долинами. Их равнинность обманчива. Он стал идти намного осторожнее после того, как несколько раз провалился сквозь глянцевато-пупырчатый наст, — хорошо, что пока ещё не глубоко, могло быть и хуже, окажись на пути провалы поглубже…
От холода Сиротин давно уже не дрожал, в замедленных его движениях было уже что-то механическое, в груди — на месте предполагаемой души — на тоненьких, готовых оборваться ниточках висела всё нарастающая ледяная глыба, голову с садистской методичностью стремительно и насквозь прокалывали раскалённые спицы мороза, рук и ног он уже не чувствовал, лицо будто искорёженным железом раздирала впаявшаяся в него ледяная короста, — связное сознание само выталкивалось, выпихивалось из него, Сиротина, и только ещё цеплялось за сиплое кашляюще-выворачивающее дыхание измочаленных лёгких, жадно наблюдало за крохотными выхлопами еле видимого пара из его обугленного рта.
Да куда же он шёл?! Зачем?! И что же здесь произошло? А может, так было всегда?..
Вот в том-то и дело, что ничего этого он не знал: не знал, когда началось, не знал, что было до этого, и было ли вообще…
Он не знал даже кто он, что он такое, в нём не было и намёка на возможность чего бы то ни было — горя или радости, веры или безверия, жизни или смерти… Он знал только сиюминутную данность, а она была настолько всевластной, что не оставляла лазеек для хоть какой-нибудь последовательно организованной мысли.
Будто некая заложенная в нём программа, помимо уже не существующей воли, снова и снова принуждала его к движению: оно давно уже должно было иссякнуть, погаснуть, но… Сиротин шёл. Куда, зачем?!
Нет, он почему-то всё-таки шёл — вперёд, назад? — это не было известно никому, да никого ведь кроме него и не было.
Ночь — не ночь, день — не день, — пепельно-серый полумрак колыхался, хрустел вокруг Сиротина и сучил, сучил откуда-то издалека такой тоненький и такой бесконечный писк, что его будто и не было вовсе.


II

…За мгновение до того, как открыл глаза, Сиротин уже очутился в здешнем измерении. Тревожная духота, будто коконом, плотно обволокла всё его тут же вспотевшее тело.
Большое окно справа вселяло в комнату мягко-туманный свет луны, и на потолке самостоятельной жизнью жили причудливые тени, похожие на сказочные существа: изредка они слегка подрагивали, напоминая о себе, утверждая свои призрачные права на жизнь. Впрочем, приглядевшись, Сиротин разгадал в этих тенях преломлённую проекцию оконной рамы и верхушек достающих до второго этажа тополей. Но всё равно это куцее знание не приносило удовлетворения — оставалась, блуждала в этих тенях ещё какая-то, не доступная ему тайна.
Широкая тишина по тончайшим воронкообразным желобам вкручивалась в его уши, буравила мозг и тревожно толклась в висках и груди…
Жена спала на спине, вольготно раскинув руки под простынёй, в особенно душные ночи заменяющей им одеяло. Сиротин, задержав дыхание, осторожно снял со своей груди тяжёлую женину руку — жена застонала, но не проснулась, а только протяжно засопела, покончив-таки счёты с тишиной. Но Сиротин наконец-то глубоко и с облегчением вздохнул, рукой и ногой сбросил с себя простыню и, приподнявшись, стал осторожно перелезать через широкое тело супруги.
И вот он ступил на нежный ворс ковра и, то и дело оглядываясь на жену, украдкой подошёл к лунному, мерцающему в бликах окну: ему почему-то казалось, что он собирается сделать что-то запретное. Но он тут же забыл об этом, потому что как только взгляд его жадно метнулся к близкой и полной луне и крупным звёздам, где-то в груди, у солнечного сплетения задвигалось безнадёжно горестное и сладкое в своей безнадёжности томление…
Что с ним такое случилось? Почему он, не отрываясь, глядел на это безотчётно счастливое космическое небо, которого будто и не видел раньше никогда?..


III

Неизвестно, странный ли сон или что-то иное тому виной, но в этот день Сиротин вёл себя как-то очень уж необычно: и это было загадкой не только для окружающих, но и для него самого.
Жена знала — завтракать он любил плотно, и она суетилась, заботливо выставляла перед ним только что разогретую тушёную с мясом картошку, душистый салат из свежих овощей, аппетитные ломтики жареной трески… А он при виде всего этого сморщился как от зубной боли, сказал, что не надо ему всего этого, — бедная жёнушка так и застыла в розовеньком своём халатике у раскрытого холодильника, взглянула на него с тревогой — не заболел ли…
И тут их глаза на секунду встретились, взгляды их тупо тюкнулись друг о друга… Эта её привычная забота была ему теперь поперёк горла. А она увидела вдруг в его глазах совсем новую, совсем чужую тоску: и это было страшно, и она поспешила отвернуть взгляд, который сразу затуманился готовой пролиться обидой.
«Вот-вот, — подумал он, настигнутый неожиданным прозрением, — да-да, она никогда меня не любила, по-настоящему, потому и нет у нас детей»…
— Закрой холодильник, — сказал он тихо и бесцветно, и она вздрогнула как от удара, её оглушила тихая скука его голоса и смертельная тоска его поблекших глаз.
Закрыв холодильник, передвигаясь замедленно как во сне, она ушла к плите и принялась перекладывать с места на место то кастрюлю, то сковородку… Почему-то она вспомнила его лысеющий затылок и подумала: «Неужели… неужели я его когда-то любила?..»
Он выпил тогда полбутылки минеральной (прямо из горлышка) и, не сказав больше ни слова, пошёл на работу. Вот только по непонятной рассеянности, прежде с ним не бывавшей, он вышел из дома не в служебном своём костюме, а в вытертых джинсах и импозантной белой футболке, где на груди в воинственной позе был изображён ярко-рыжий в чёрных полосках тигр, зубастая его пасть была угрожающе распахнута, и из пасти сочно алел плотоядный язык…
Тут же он обнаружил, что забыл побриться. Он было замедлил шаг — можно было бы вернуться, времени ещё хватало, но мысленно махнул рукой и пошёл себе дальше, хотя во дворе осталась сиротливо стоять его совсем ещё новая «восьмёрочка» (со свежей царапиной на правом крыле, что он поставил лишь вчера вечером при выезде со служебной стоянки). Он и сам не знал, почему решил идти сегодня пешком. Может, потому, что боялся расплескать ту томящую, тягучую горечь в груди, пробудившуюся во время этого страшного сна?.. Он совсем уже забыл, что там с ним было, помнил только жуткий, всеохватный холод и ощущение доходящей до апатии безысходности от уже наступившего, уже необратимого возмездия…
Откуда этот странный сон? Другое дело, если бы вчера с ним произошло что-нибудь очень уж особенное… А то так, всякие мелочи…


IV. ВЧЕРА…

Утром начальник отдела Рубакин собрал всех сотрудников у себя и, не углубляясь в подробности, довёл до них общий план работы отдела на третий квартал. Задачи второго квартала в общем и целом как будто выполнены в срок, хотя, сказать по правде, и недостатков в работе ещё хватает…
Это известие было встречено радостным гулом: премия была неминуема. А потом, когда все, благодушные, стали расходиться по своим местам, начальник попросил Сиротина остаться.
Сиротин пожал плечами и остался… Гулкие голоса сотрудников истаяли наконец в коридорных лабиринтах, и в душном кабинете повисла неловкая тишина. К тому же оба окна были закрыты — в такую-то духоту! Хоть бы вентилятор какой завалящий, не говоря о кондиционере, — и того здесь не было…
Новый начальник, скрестив руки на груди, стоял спиной к Сиротину, задумчиво смотрел в одно из окон, с высоты птичьего полёта обозревая неприхотливую жизнь городской улицы. Подтянутая, даже можно сказать, спортивная его фигура с трудом ассоциировалась с образом начальника отдела. Глядя на Рубакина, Сиротин вспоминал тучный, барственно-вальяжный облик прежнего начальника, которого сняли всего месяц назад за какие-то злоупотребления, — Сиротин тогда был в отпуске и потому не знал (да, признаться, и не хотел знать) всех подробностей.
Сиротин беспокоился всё больше, а Рубакин будто и забыл о нём совсем — застыл у окна отрешённо, хотя и виделось теперь в этой его задумчивости нечто даже беспомощное… Наконец он оторвался от окна, резко направился к своему столу, сел, увидел неловко стоящего Сиротина и смущённо улыбнулся:
— Да вы садитесь, садитесь… извините…
Сиротин сел за Т-образную конструкцию из полированных столов и нетерпеливо взглянул на начальника, который и сам теперь почувствовал неловкость ситуации.
Рубакин попробовал улыбнуться:
— Ну как вообще настроение, а? Николай Василич…
— Да так… — Сиротин недоумённо пожал плечами, загадочность такого обращения ещё больше смутила его.
— Извините, конечно, но говорят… — Здесь Рубакин отвёл глаза и отстранённо заглянул в какие-то бумаги на столе. — Вы когда-то пытались бороться за перестройку всего нашего дела… — Рубакин снова поднял глаза, и теперь в них, слегка прищуренных, поблескивало молодое любопытство.
Сиротин облегчённо ухмыльнулся и заёрзал на стуле — ах, вот в чём дело, уже донесли… Признаться, он не любил обо всём этом вспоминать. И теперь он смотрел на Рубакина несколько даже враждебно.
— Нет, я понимаю, конечно, тогда было другое время… — И тут Рубакин резко встал и принялся расхаживать по кабинету, жестикулируя и время от времени вопросительно взглядывая на угрюмого Сиротина, тем самым пытаясь избавиться от собственной нерешительности, — было видно, что он всё-таки ещё не заматерел в начальственном своём кресле: — Понимаете, Николай Васильевич, я, конечно, здесь ещё человек новый, ещё не даются мне кое-какие нюансы, но в целом картина уже начинает проясняться. На первый взгляд, план как будто выполняется, хоть и с натяжкой… Отчётность ведётся исправно, но само наше дело, ради которого все мы здесь пребываем, сама его кровная, как говорится, плоть ни с места ведь не двигается. Вы меня понимаете? И, по-моему, намечается уже тенденция к пробуксовке… Ведь это не секрет, что мы который год топчемся на месте и вот-вот начнём сползать вниз. Эх, как бы я хотел разворошить это застоявшееся болото! А ведь оно заполонило собой всё и вся! Это могучая традиция, она пустила глубокие корни… И одному мне с ними не справиться… Понимаете? Я только ещё подступаюсь. И я ведь многого ещё здесь не знаю… — Рубакин остановился, бессильно опустил руки и сказал самое главное: — Николай Васильевич, мне нужны помощники…
— Осведомители? — сквозь зубы съехидничал Сиротин, хотя прекрасно понимал сейчас что имел в виду Рубакин.
— Какие осведомители?! Что вы, в самом деле!.. — Рубакин с искренним возмущением всплеснул руками и вернулся к своему столу, напряжённо сел в кресло и стал нетерпеливо перебирать бумаги на столе. Теперь уж в этом обескураженном начальнике совсем не видно было ничего начальственного.
Сиротин, конечно, давно всё понял. Он успокоился, расслабился, вытянул ноги, потянул за удавку галстука, повертел головой, ослабляя узел, будто вытягивал распаренную шею из-под черепашьего панциря, — теперь он казался себе старым и мудрым перед этим наивно взбрыкивающим мальчишкой.
  — Знаете что, — устало и снисходительно сказал он, поелозив по стулу и медленно промокая покрытый испариной лоб сложенным вчетверо дамским платочком. — Это было давно. Я почти уже и забыл обо всём этом. Но вот вы напомнили. — Он спрятал платочек во внутренний карман пиджака и поднял на Рубакина беззастенчиво печальные глаза; впрочем, исподволь в них проблескивали лукавые искорки. — Так вот. Всё намного сложнее… Я был молод, и я бурлил. Я норовил идти супротив течения. Я бился своей наивной башкой о стену и чуть не проломил её… Не стену — башку. Хорошо, что вовремя остановили. Иначе я, может быть, и не сидел бы сейчас здесь перед вами…
Рубакин не очень уверенно, но почти гневно взглянул на Сиротина, принагнулся, упёрся руками о стол, чтобы подняться, взгляд его как-то рассредоточился, расфокусировался, будто Сиротин вдруг перед ним исчез или стал совсем прозрачным, он ещё помедлил так, с вывернутыми локтями упёршихся на стол рук, медленно, как-то даже толчками нерешительно поднялся и походкой человека, обманутого в лучших своих надеждах, направился к окну и снова занял позицию стороннего наблюдателя уличной жизни.
Прошедший разговор стремительно съёживался в кабинетной духоте, будто смешной детский шарик, который исподтишка проткнули невесть откуда взявшейся иглой…
Сиротин, почуяв как между ним и Рубакиным снова восстанавливалась прежняя иерархическая дистанция, опять сгорбился, задвигал плечами, будто влезая в привычную оболочку, и суетливо затянул на шее свой нелепый заграничный галстук…
— Что, можно идти? — спросил он наконец, но спина Рубакина перед ним осталась глухой и неподвижной, и бессмысленный вопрос отпрыгнул от неё, как пинг-понговый шарик от стены, и повис в спёртом воздухе кабинета…
Сиротин устало поднялся и подошёл к двери, взялся за её прохладную ручку. Помедлил. И не утерпел, оглянулся, секунды две глядел, не отрываясь, собрался было уходить, но вдруг увидел на затылке Рубакина точно такую же проплешину, как и себя, и удивился этому…
Он вошёл в лабораторию незамеченным, все были заняты своими делами — кто играл в шахматы, кто читал… Двое курили у раскрытого окна и радостно спорили.
— Нет-нет, войны не будет, я уверен! Рейган ведь не такой уж полный идиот…
— Это всё слова… А реальные приготовления? А провокации? Перед второй мировой всё ведь шло по тому же сценарию…


14.12.1986











ДРАПОВОЕ ПАЛЬТО И ОНДАТРОВАЯ ШАПКА



Сумеречное зимнее утро.
Обыденные и привычные, но всякий раз по-новому приятные — кухонные — звуки: шлёпанье жены в шлёпанцах, хрустящий шелест вспыхивающей спички, ровное шипение газа, негромкое, уютное погромыхивание на плите, тоненькое — под сурдинку — пение чайника…
Косяк жёлтого света из кухни, в котором переливались-перемигивались длинные тени невидимо шлёпающей жены, клином лежал в ногах у Алексея Ильича — на белом в маленьких розовых цветочках пододеяльнике… Но тут лужайка пододеяльника померкла: жена неясной тучею выплыла из кухни и замерла в дверном проёме, помедлила, видимо, взглянув на лежащего в постели мужа, — и, выпуская на свободу кухонный свет, прошлёпала в прихожую напротив…
Вспыхнул новый световой косяк — пересекая кухонный.
И тогда Алексей Ильич резко отбросил одеяло и встал, почти вскочил, и пружины в софе тихонько скрипнули, распрямляясь.
Как есть — в трусах и майке, босиком — неслышно прошёл через всю комнату к лениво светлеющему балконному окну: после мягкого и тёплого ковра ноги — под окном — оказались сразу на ледяном полу. Алексей Ильич поначалу слегка содрогнулся, а потом расслабил напрягшиеся ступни, — холод, будто украдкой, мурашками перебегал вверх, устремляясь к самому сердцу и разливался в нём опасно, но и был потаённо сладок… Алексей Ильич потрогал батарею у окна — та, будто спросонья, была еле тепла…
За окном трудно было что-нибудь различить — мешали жёлтые отсветы из кухни и прихожей — хотя и вполне бы можно было при желании: надо было только поднапрячь зрение и преодолеть, пропустить сквозь сито взгляда собственное отражение — на Алексея Ильича смотрело из окна чьё-то немигающее и немного жуткое лицо, — было ещё лень со сна узнавать в нём самого себя, а тем более преодолевать, процеживать для того, чтобы разглядеть ещё неясную в предрассветных сумерках улицу…
Вдруг он поймал себя на том, что не слышит привычного жениного шлёпанья и полуобернулся к прихожей. Глаза слегка прищурились от света, а потом разглядели — полубоком к нему жена почти вплотную напряжённо вперилась растрёпанной головой в висящее рядом с вешалкой зеркало, тревожно перебирала руками мятую свою причёску и время от времени выдёргивала белёсые волоски…
Боже, ему вдруг так стало её жаль — в этом неряшливо измятом выцветшем халатике, — что он сам удивился этой своей жалости: полузабытая нежность безнадёжно колыхнулась в груди, перебивая дыхание. Но стоило поймать себя на этом, удивиться, — и крохотная робкая нежность истаяла, улетучилась, как блажь, как нелепая прихоть. Но что-то там внутри ещё оставалось, какие-то следы, тени безотчётного порыва, и ему ещё хотелось что-то из них сделать, вылепить, воссоздать…
Он повернулся и подошёл к ней неловко, ступая негромко, но так, чтобы она услышала его… Она испуганно отдёрнула руки от головы, но обратила к нему совсем не испуганное, а неожиданно будничное бледное и слегка даже недовольное лицо:
— Ну что, встал?
А он уже было заготавливал фразу о том, что вот, дескать, сейчас, как и тогда, в молодости, мы снова начинаем всё сначала… Но теперь уж, конечно, всё это сразу смыло единым махом, как и не бывало. Его будто встряхнуло, и он сразу же, моментально очутился в прежней, накатанной колее, и, как и всегда, ничего не ответил, а как-то звероподобно постанывая, потянулся и уже своей испытанной медвежьей походкой отправился на кухню — на разведку.
А ведь и вправду, жизнь теперь приходилось начинать сначала, как и тридцать лет назад, когда они — молодые, весенние, лёгкие, как стрекозы, — ещё доживая свой сумасшедший медовый месяц, легкокрыло кружа, приземлились в этом гарнизоне — без жилья, без детей, без забот… Неустроенность быта не пугала, а явилась поначалу продолжением всё того же счастливого — слепого — сумасшествия: им хватало пока и того, что они соорудили из песка своего стрекозьего вдохновения.
Фаина, казалось, была такой лёгкой, воздушной и недосягаемой, как ускользающая пушинка, как мираж, — тогда наивно хотелось всё большего и большего — фантастического — совсем уже невозможного счастья, оно было рядом, почти в руках, но двоилось, мелькало, дразнило, а в руки не давалось. Это если говорить о недосягаемом сверхсчастье, — человеку ведь всегда мало, — отсюда и печаль, и недолговечная зыбкость всякого счастья. А оно, конечно, было, было! Кажется, было… Перепончатокрылое пучеглазое счастье…
Как он тогда лелеял и смаковал это её летучее и пушистое имя — Фаина!.. Теперь оно отцвело, обескровело, обескрылело и походило уже на обессиленный вздох сожаления — Фая…
…Алексей Ильич неторопливо, но напряжённо шёл по заснеженному военному городку. Нелегко же давалась ему эта степенная неторопливость, — из подъездов военного городка выходили похожие друг на друга, в шинелях, офицеры и прапорщики и резво устремлялись в одну и ту же сторону, поскрипывали снежком, попыхивали парком, и одинаковая озабоченная устремлённость в их лицах была ему теперь так близка и понятна!.. Он был не с ними, он был отдельно, он был теперь сам по себе — одинокий скучающий пенсионер. Они шли в одну сторону, а он в обратную — против течения.
Он сам боялся признаться себе, что выходил теперь по утрам вовсе не для того, чтобы выполнить предписание врачей, — ему обязательно надо было встретить хоть кого-нибудь из своих и поболтать хоть немного, всё равно о чём, просто так. Поэтому он шёл нарочито ленивой походкой и украдкой жадно высматривал по сторонам знакомые лица.
А ведь всего полгода назад он с торопливой радостью завершал последние формальности увольнения и то и дело повторял, как попугай, на каждом углу — хватит, послужил родине… Конечно, послужил, отдал своё и даже больше…
…Прощались с ним тепло, радушно, завалили подарками: аж два приёмника и впридачу фирменный магнитофон с гравированной надписью — нашему… дорогому… Его уважали, ценили — это, конечно, так. И было за что. Но кому только теперь слушать этот магнитофон? Женька перед самым его увольнением умотал с дружком своим Димкой к чёрту на кулички поступать в художественное училище и — надо же! — поступил. А Димка не поступил — вернулся понурый…
Алексей Ильич, конечно, хотел, чтоб Женька в военное училище пошёл… Но сын лишь упрямо мотал головой — из стороны в сторону. Алексею Ильичу откровенно не нравилась его «мазня», он её совсем не понимал и решительно не признавал, а считал это очередной блажью распоясавшегося сына, который чем только не увлекался…
С каждым годом тот становился всё упрямей, всё недоступней назидательно-нравоучительной власти отца, а в последнее время они вообще почти не разговаривали, были как чужие, и теперь Алексей Ильич пожинал несладкие плоды этой достигшей предела отчуждённости — сын уехал куда захотел, полгода уже как уехал, и ни одного письмеца за эти полгода…
Только вот как-то Димка пришёл, поговорили. Димка рассказывал про Женьку небывалые вещи, — тот, оказывается, в училище поразил, привёл в восхищение тамошних преподавателей, они, мол, с радостью его приняли и предрекают теперь большое будущее… Алексей Ильич был искренне удивлён всем этим и поначалу даже обрадовался, но горечь обиды оказалась сильнее, — этот талантливый юноша был будто уже не его сыном (его сын был для отца недостойным бездарем), был чужим, непонятным… Но к Димке (который как раз и оказался, на поверку, настоящим бездарем) появилась теперь — хоть и не по адресу — запоздалая отцовская нежность: долго тогда его не отпускал, всё не мог наговориться, а потом, как где-нибудь встречал, зазывал к себе, униженно упрашивал… Но Димка, будто чего-то испугавшись, почему-то больше уже не приходил…
Он становился теперь для всех надоедливым, докучливым, приставучим, как слепень… Даже старые друзья обходили его десятой дорогой, и он догадывался, что о нём говорят — ох уж этот Ильич, заговорит ведь до смерти, проходу от него нет…
…Тогда, на прощальном ужине, он ещё не догадывался, что когда-нибудь может наступить такое вот белое безмолвие, когда весь мир отстраняется от тебя непонятным бледным облаком, в котором нет и не будет ответа на вопрос — за что?..
«Неужели я всё это заслужил, тридцать лет пропадая на службе без продыху?»
Но тогда, на прощальном ужине, всё ещё было чудесно, всё ещё виделось, мнилось чудесным — прежние, хоть и постаревшие уже друзья окружали его тесным и, казалось, несокрушимым кругом, дарили разное ему, пели ему, балагурили для него, смеялись для него, вспоминали забавные случаи из армейской своей молодости, и всё это записывали на этот, тогда же подаренный ему, магнитофон…
Всё здесь замышлялось ради него, и всё дарило надеждами — он ещё верил, что начнёт новую — прекрасную! — жизнь.
Все они тогда помолодели, ему мерещилось, что вот она, вторая молодость, подступает — второе дыхание! И Фаина тоже тогда совсем преобразилась, они опять смеялись над одним и тем же, Фаина опять, как и в полузабытой тысячелетней древности, завораживала, околдовывала его своими прежними магическими глазами, и он припадал к ней, ужасаясь от мысли, что невозможное прежнее сумасшествие — а вдруг?! — возможно… Вдруг они снова вернутся в тот далёкий подмосковный город, город своей юности, где всё было таким для них значительным, где они родились, где учились, где впервые увидели землю, небо, солнце… И где они впервые увидели друг друга…
На этом прощальном вечере он вспомнил вдруг, как они с Фаиной лежали на речном берегу, только-только закончив школу, как строили фантастические планы на будущее и как сочинил он тогда смешной стишок, который и выкрикнул прямо в кромешно синее небо:
Ничего нет лучшего,
Чем отдых на реке —
Лежишь себе и греешься
На тёпленьком песке!
Недавно он ездил туда — всё, оказывается, не так просто. С жильём проблемы — сначала надо прописаться, потом встать на очередь и ждать, по меньшей мере, года три. Три года — с ума сойти! Опять ждать…
Он поселился на окраине, у своей тётки. Та была единственным из его родни человеком, кто сумел уцелеть, кто не погиб — ни в мясорубке последней войны, ни измочалив непосильным трудом здоровье, ни от одинокой и ранней старости.
Тётка была на редкость крепкой старухой и жила, по советским меркам, неплохо — имела даже кое-какие накопления, приторговывая в столице огурчиками и ещё чем-то, хотя и любила при случае поплакаться о своей-де никому не нужной, пропащей жизни. Алексей Ильич, признаться, с трудом переносил эти её излияния. Чёрт её знает! — может, оттого и была она такой крепкой и жилистой, что обладала счастливой способности в любое время дня и ночи избавляться от любой своей кручины потоками лёгких и, в общем-то, безобидных слёз?..
 Тётка до сих пор жила в том стареньком, но крепком домишке, который он так любил в своём детстве. Он с родителями жил тогда в городе, а сюда любил частенько прибегать — здесь, на окраине ему было как-то привольней… Тогда, до войны, на окраине ещё держали скот, и сейчас, ностальгически обходя памятные по детским воспоминаниям закутки тёткиного дома и с упоением вдыхая ветхий дух чулана, куда он забрёл ненароком, он вдруг застыл в затхлой темноте, потому что неожиданно вспомнил, казалось бы, навсегда забытое…
Они с живым ещё отцом зашли как-то сюда, зашли как будто так, без всякого повода или потому, что просто проходили мимо, да взяли и зашли… А у тётки — застолье — праздновали что-то.
А может, и специально их тогда пригласили, — что мог знать об этом маленький Алёша?.. Хотя если бы их пригласили, то мама тоже была бы здесь. А её не было. Или она тогда уже умерла?.. Теперь уже невозможно припомнить, когда это было точно, зато он вспомнил главное — в горнице, в самом её центре, был накрыт праздничный стол, за ним сидели благодушные, раскрасневшиеся гости, а здесь же в углу, диагонально огороженном двумя ошкуренными жердинами, на душистом, разнотравно-цветочном сене лежал большеглазый телёнок. Вовсю пахло наваристыми щами, свежевымытыми полами, — но телёночка нежный млечный запах, удивительно смешанный с первозданным ароматом лугового сена, запомнился ему особенно.
Гости пили, ели, гомонили. Но Алёша не мог усидеть с ними — он слез со своего стула и направился к телёнку. Подошёл, осторожно протянул к нему дрожащую руку… И тот зашевелился, зашебуршился в уютном духовитом сене угловато-рыжеватым своим тельцем, силясь подняться ему навстречу…
И вот — как будто поднялся, подрагивая на слабых, играющих ножках, но — упал! Поднялся снова… И на этот раз удержался, устоял и взглянул на Алёшу с радостным интересом и наивным недоумением во влажных глазах, осенённых роскошными девичьими ресницами… Алёша тогда привалился грудью к тёсаной жердине и восторженно тронул рукой пушистую белую звёздочку на лбу у телячьего ребёнка…

…Они танцевали под старые пластинки, бережно сохранённые Фаиной с той самой — стрекозьей — поры: «Рио-Рита», «Брызги шампанского»… На Фаине было тогда какое-то совершенно необыкновенное платье с блёстками, которого он почему-то на ней никогда раньше не видел. Где оно сейчас?..


…Алексей Ильич в своём новом драповом пальто и дорогой ондатровой шапке шёл мимо однообразных пятиэтажных домов, вглядывался в лица спешащих мимо офицеров, которые все — надо же! — были ему не знакомы, — все они были ещё такими молодыми, такими зелёными… Многие с щегольскими усиками…
Он взглянул на окружающие дома, и всё понял: за своими мыслями он и не заметил, что шёл совсем не там — мимо новых, ещё только отстроенных домов; разве встретишь здесь своих прежних друзей и знакомых?.. Он судорожно метнулся в другую сторону, метнулся напрямик, прямо через заснеженную детскую площадку — какие-то неуместные лесенки, лабиринты, заледенелые качели, скособоченные карусели и лубяные горки… Он запутался в них, потерялся… Ноги его — в новёхоньких ботиночках — предательски скользили и пробуксовывали, но он всё искал выхода, всё балансировал, суетливо хватаясь обезумевшими руками то за синий искрящийся воздух, то за замороженные железки… Но вдруг обо что-то споткнулся и бах! — мордой в снег!
Пушистая ондатровая шапка покатилась с головы…

1985










ОБЫКНОВЕННЫЙ ЧЕЛОВЕК



Гордая и сильная птица упрямо и с осознанием собственной силы боролась с иступлёнными порывами чуть ли не шквального ветра. Все движения её при этом были предельно экономны, от них исходили спокойная уверенность и грация, доступная только истинным мастерам своего дела. Гордая и сильная птица знала толк в искусстве полёта. И что с того, если эта птица — всего лишь обыкновенная, примелькавшаяся всем ворона?.. Для пущей романтичности подавай нам буревестника или альбатроса! Но обыденной, внешне не героической жизни чужда романтическая экзотика. Надо только уметь иногда в обыденной серой вороне разглядеть гордую и сильную птицу.

…Человек в клетчатом полупальто и в слегка кособоко надетой ушанке вот уже… нет-нет, не час, а всего лишь что-то около пяти минут суетливо топтался на автобусной остановке и круглыми серыми глазами мельтешил по сторонам. Даже пяти минут бесплодного ожидания были для него хуже смертной пытки, — хотя это, конечно, сказано чересчур… Сейчас бы он так не сказал: не так давно ему выдернули целых два коренных зуба — вот это уже было действительно… настоящей пыткой… Зубы оказались настолько запущенными, что каждый приходилось выдёргивать в несколько приёмов — с применением чуть ли не молотка и зубила. Стерильная белизна кабинета казалась кощунственной, будто именно от неё исходила эта нечеловеческая боль. Врач, сжав зубы, говорил ласковые слова, сам исходил потом, но делал своё кровавое дело — осторожно и терпеливо, — всё-таки он был настоящим мастером… Так вот, несмотря на местную анестезию, боли были дикие. И бедный пациент кричал, хотя и сдавленно: он не считал себя трусом, он и в самом деле им не был, и сиплый стон, исторгаемый его страдальческим нутром, вовсе этого не опровергает.
Этот импульсивный, азартный человек с красным от природы лицом блондина, на фоне которого серые глаза его были ещё серее, этот человек небольшого роста и тридцати двух лет от роду был Борис Михайлович Воронин… Хотя тридцать два ему исполнится только завтра, первого марта, в первый день календарной весны.
Уже несколько дней прошло, как снег в городке вроде бы окончательно растаял, но вчера весь день дул сильный, всё холодеющий к вечеру ветер, и нынче утром вновь посыпал всё тот же снег, и морозец — лёгкий и потому приятный — приударил тоже: ведь со снегом они два сапога пара. Хотя день удлинился — шесть часов вечера, а совсем ещё светло. А со снегом даже — белым-бело. Радостно и вместе с тем тревожно — как в зубоврачебном кресле. Почти.
«Где ж этот чёртов автобус?» Воронин снова закурил — нетерпение росло и его надо было обязательно чем-нибудь притушить, иначе он, Воронин, за себя не ручается.
Сегодня после работы он встретил в своём подъезде соседа и верного соперника или, точнее, напарника по шахматам — Семёна Афанасьевича. Тот был врачом и время от времени направлял Воронина к своим пациентам, если у тех были неисправные телевизоры. А ведь такая вроде бы мелочь на самом деле влияет на психологическое здоровье больных, на что добросовестный доктор не мог не обращать своего профессионального внимания… Вот и сегодня он, извлекая газеты из почтового ящика, обрисовал «Михалычу» очередного своего больного: молодой парень, воевал в Афгане, без ноги, живёт один с престарелой матерью, надо бы ему сносного мастера протезного подыскать, да непростое это дело: те протезы, что пока удалось сделать, весьма невысокого качества, а на инвалидной коляске особо не нагуляешься, поэтому приходится инвалиду сидеть, в основном, дома — перед телеком. А телек сдох. Семён Афанасьевич сообщил Борису Михайловичу адрес «афганца», и Борис Михайлович обещал сегодня же его навестить. Не откладывая в долгий ящик.
И вот Воронин наскоро поужинал и со своим испытанным ремонтным чемоданчиком — на остановку. Домовитая его жена Олюшка испекла к ужину аж целую горку вкусно пахнущих пирожков и искренне огорчилась тому печальному для неё обстоятельству, что её вечно спешащий куда-то Боренька съел всего один пирожочек…
Протарахтел коричневый «москвич» с несуразно оранжевым передним крылом. «Таратайка», — усмехнулся про себя Воронин, отбросил в сторону окурок и просто так, от нечего делать, перебросил из левой руки в правую свой видавший виды чемоданчик, в котором — до поры — покоились смирные шахматы…
Людей на остановке потихоньку прибывало. Вот подошёл тощий джинсовый парень со скрипичным футляром в руке — на голове высокая лыжная шапочка («петушок»), а на остром носу модные каплевидные очки: облокотился о дерево неизвестной породы, обнял на узкой груди, у самого подбородка, скрипичный свой футляр и через него грустно-задумчиво заглянул себе под ноги и носком массивного ботинка стал осторожно приглаживать тонкий слой новоиспечённого снежка, будто видел в этом некий особенный, одному ему ведомый смысл. А над парнем по растопыренной ветке нетерпеливо прыгала округлившаяся по случаю мороза синичка, что суетливо вращала головкой с чёрненькими глазками-пуговками и вопрошала в никуда: чирик?.. чирик?..
Воронин не анализировал своих ощущений и потому не знал, откуда берутся в нём нетерпение и тревога. Ему было просто скучно стоять и ждать, ему скорее надо было что-то делать; он переступал с места на место, поглядывал по сторонам и походил на прыгающую на дереве синицу, только разве что не чирикал…
Он увидел миниатюрную, в вязаной беленькой шапочке и трогательных, таких же беленьких рукавичках, девушку. Нежная, хрупкая такая девушка… Вот была бы у него такая жена, он бы её оберегал, он бы на неё дыхнуть боялся, и вообще… он бы её женственную хрупкость лелеял бы, как заморский какой-нибудь, южный цветок.
У него, правда, уже была жена — круглая, как прописная буква «О», с которой и начиналось как раз её монументально-царственное имя — Ольга. Не Оля, не Оленька, не Олюшка, не Ольгусик, а Ольга — именно так: уверенно и монолитно. Лелеять и оберегать такую — весёлую и сильную — бабищу, — нет, такое не приходило ему в голову. Это она лелеяла его и оберегала, и не исключено, что он сетовал иногда втайне, что ни за что ни про что очутился однажды за каменной стеной её, далеко не хрупкой, жизнестойкости, — хотя, возможно, это только пустая авторская гипотеза… А вообще-то, грех ему было жаловаться на свою жену, лучше, чем она, он, может быть, никогда нигде бы и не нашёл: они жили душа в душу, растили двух круглоглазых детей — мальчика и девочку… Но, как говорится, всё приедается — и счастье тоже… Хотя и здесь автор, кажется, хватил лишку: ни о каком таком — высоком — счастье Воронин никогда не думал, не мечтал: он просто был доволен всем, что давала ему жизнь, хотя не умел ни бурно чем-то восторгаться, ни горемычно о чём-то жалеть — он был спокойно доволен, удовлетворён жизнью, хотя эта удовлетворённость будто была в нём заведомо, специально он никогда о ней не думал. Но при всём при этом Воронин был — всё же! — азартным человеком.
Нельзя сказать, чтобы он страстно любил свою работу, он просто делал её — от и до — как того требовали предписанные ему законы и инструкции. А те предписывали ему быть мастером своего дела. И он им был, хотя, ясное дело, стал им не сразу. Но он не был ни ударником, ни героем — боже упаси!..
Больше всего он, конечно, любил ходить на вызовы — встречи с самыми разными людьми были ему приятны. Хотя в одном они были удивительно однообразны — почти все после работы совали в руку зелёненькую, либо даже подносили стопку-другую, а то и приглашали порой к щедрому столу. Он не возмущался, не отмахивался, а просто говорил:
— Извините, но телемастер — это моя профессия, и я за это получаю зарплату…
Старался даже сказать помягче, чтобы ненароком не обидеть — он не терпел конфликтов, старался обходиться без них… Вот видите, не борец, не герой…
Но в тот момент Воронин ценил особенно — когда, отказавшись от очередного подношения, наблюдал неловкую паузу и обеспокоенного неловкой ситуацией хозяина, может быть, даже с краской стыда на лице; но не потому ценил, что являлся виновником подобной неловкости, а потому, что в этот самый момент решалась тайная судьба его, Воронина, личного азарта, хотя кто-нибудь, возможно, и не решился бы назвать это азартом. Борис Михайлович в сей благословенный миг с проворностью фокусника раскрывал свой пошарпанный чемоданчик, а там — рядом с тестером, рядом с походной барахолкой и инструментом — возлежала небольшая такая шахматная досочка с резными фигурками и, на всякий пожарный, полупрозрачная коробочка с чёрными доминошными костями…
— А может, лучше вместо этого, — и Воронин рисовал в воздухе туманный зигзаг, — сыгранём партеечку? А, хозяин дорогой?
И так он это говорил, с такой пронзительной просительностью и многообещающей нежностью в осторожно-прощупывающем голосе, что бедный хозяин обычно не смел ему отказать. А если же хозяин совсем уж ни бельмеса не смыслил в шахматах, играли в рабочее-крестьянского «козла» (доминошного «козла», а не карточного, ведь в карты Воронин не играл)…
Вот этот самый скромный игральный азарт и был особым пунктиком Бориса Михайловича Воронина. А в остальном он был совершенно обыкновенным и ясным человеком. Хотя нет, ещё Воронин очень не любил ждать, ну вот, например, как сейчас: стоять на остановке дурак дураком, тупо озирать пробегающий мимо транспорт и ждать, ждать, ждать, когда же наконец подойдёт эта разнесчастная «тройка»…



28.02.1986








СТОЙЛО ПЕГАСА


Я смотрю на бабочку, импульсивными кругами мечущуюся под запылённой шестидесятиваттной лампочкой моего неряшливого жилища, и думаю: что же заставляет её снова и снова кружить и кружить под запылённой лампочкой моего неряшливого жилища?..
Я пишу это за моим универсальным столом, о котором следует сказать особо.
Воцарившийся на нём натюрморт не так-то легко написать.
Консервная банка в роли пепельницы, несколько там и сям разбросанных полупустых и разносортных сигаретных пачек, полуочищенная головка чеснока, полбуханки дико надкусанного в нескольких местах хлеба, настольный календарь, раскрытый на дате «11 августа», имевшей быть два дня тому назад, пошарпанный, по дешёвке купленный с рук кассетный маг, разной дрянью кощунственно полузаваленный портрет Папы Хэма — видны однако были его уставшие от мира сего глаза, заляпанный парафином подсвечник с огарком свечи, там и сям разбросанные фломастеры и карандаши, несколько конфет, бесформенные груды блокнотов, тонкие газетные полоски для закладок, ножницы, самодельный нож, банка растворимого кофе, надорванная пачка соли, пустая бутылка из-под пива, там и сям крошки хлеба, табачной и кофейной пыльцы, клочки исчёрканной чернилами бумаги — и многое-многое другое…
Тут я вынужден сделать небольшую паузу, так как, решив закурить, я обнаружил, что пачка «Опала», к коему я недавно пристрастился, вдруг оказалась пустой — и я теперь лезу в стол за новой (другие, разбросанные на столе, сорта меня пока не привлекают)… Вот я закуриваю новую «опалину» и могу теперь продолжать…
Рядом со столом — на стене — надорванная в двух местах репродукция картины Николая Николаевича Ге «Лев Николаевич Толстой» (холст, масло, 95х71,2), по краям которой мной в разные, наивные уже теперь, времена вписаны изречения великих: «Искусство делают волы» (Ренар), «Талант — это терпение» (Бюффон), «Искусство как и жизнь слабым не по плечу» (Блок). Хотя Льву Николаичу в данный момент наплевать на эти изречения — с грациозным пером в руке он склонился над листочками, и сдвинутые кустистые брови, и мучительная, но привычная складка, идущая от переносья, и даже редкая антиэстетичная бородёнка — всё притягивала магия этих куцых листочков, отчего создавалось ощущение, что из их заурядной двумерности нарождается некое ворочащееся многомерное существо, невидимое тщедушному глазу обычного смертного.
Чуть в стороне — саркастически лукавый Гоголь, — этот ещё не обзавёлся изречениями, так как прикноплен совсем недавно.
Далее. Кровать с изрядно продавленной панцирной сеткой, маленький холодильничек «Морозко», давно, впрочем, утративший свои холодильные свойства и служащий теперь столиком для моей подружки «Эрики», из чрева которой вышло уже немало пока ещё никем не оценённых трудов.
А в этом уголке — литровая кастрюлька, где так быстро варятся пакетные супы, миска с десятком яиц, закопчённая сковородка с остатками яичницы, огромный, уже пожелтевший огурец, и среди всего этого — громко тикающий будильник (сейчас 01-36). Тут же, как и в других углах, груда папок и книг. Грязная электроплитка.
Далее. Два чемодана без ручек и замков. Кособокая табуретка.
Далее. Груда грязного белья. Проигрыватель. Куча пластинок (Дюк, Луи, Питерсон, Гиллеспи, Чижик, Бриль, Равель, Шостакович, Бах)…
Раскрытая роман-газета с отчёркнутым высказыванием Франсуа Рабле — «Они не могли, когда хотели, потому что не хотели, когда могли». Допотопный шкаф с испорченным от времени зеркалом, — криво ухмыляясь, оно уже ни в какую не хочет отражать истинное положение вещей: видимо, претендует на самобытность…
Скрипучий диванчик, на коем провёл предыдущую ночь мой единственный друг и литсобрат — некто Изосим (несколько лет назад он пытался писать историческую поэму о старце Изосиме, с тех пор я и стал его так прозывать).
Не так давно он женился. Но уже теперь страшно затуркан своей уродливо ненормальной (а может, нормальной?) семейной жизнью и, кажется, близок к неврозу. Когда я прочитаю ему эту, с позволения сказать, штуковину, он, как мне кажется, непременно осудит это моё чурающееся вымысла ячество, эту мою бессюжетную, аморфную откровенность, зачем-то затрагивающую и его — сугубо личную — жизнь. Но я, мой друг, поспешу успокоить тебя следующим соображением: ни один редактор не посмеет издать сие творение прежде, чем я не заработаю должный вес в литературе посредством более дисциплинированных сочинений, а к тому времени (ежели таковому вообще суждено сбыться) сегодняшние раны зарубцуются, и теперешняя неловкость уйдёт в ветхозаветную историю.
Так вот, дорогой Изосим, ты спал на этом дряхлом диванчике, а перед этим долго не мог заснуть, осторожно ворочался (диванные пружины осторожно поскрипывали), так осторожно, чтобы я, утонувший в своей панцирной сетке, не дай бог, не проснулся ненароком… Но я ведь тоже не спал: то вспоминал клочками наш разговор о правде в жизни и в искусстве, то ещё что-то…
Кстати, Изосим, может быть, ты заметил, над диванчиком у меня висит маленький портрет Есенина.
Грубым даётся радость.
Нежным даётся печаль.
Мне ничего не надо.
Мне ничего не жаль.
Что там у меня дальше?.. Сбитый из разнокалиберных досок книжный стеллаж…
Чёрт возьми, взглянул на часы — уже 03-19! — довольно поздно, как бы не проспать, ведь утром на службу…
Но беру всё-таки со стеллажа одну из своих любимых — «Диоген Лаэртский. О жизни, учениях и изречениях знаменитых философов»… Позавидуешь иногда этим древним мыслителям — могли они степенно размышлять о мире, о вселенной, о жизни человеческой… Мы так уже не можем. Мы спешим. Несёмся, нервные, издёрганные. Слабеем часто. Устаём. Задыхаемся. И немеем от внутриквартирного и вселенского одиночества…
Ты прав, конечно, друг мой Изосим, что никак нам негоже схимниками в кельях своих отрешаться от жизни — земной и грешной. Вместе со всеми должны мы в котле её жарком вариться. Иначе кому тогда будут нужны наши поэтические прозренья?!
Всё это мне понятно, друг мой Изосим… Но как сохранить себя? Как не уронить косноязычную душу свою, неумелую, детскую душу на твёрдый и правильный, безухабисто скучный асфальт улиц и площадей?!.
А стрелки уже подбираются к четырём… И куда-то пропала та серая бабочка, самоотверженно и бескомпромиссно кружащаяся под запылённой шестидесятиваттной лампочкой моего неряшливого жилища…


14.08.1984






;
К ВОПРОСУ О БАННОМ БЫТЕ


Папа-грузин намыливает своего маленького, примерно, трёхлетнего, сына-грузинёнка: у папы грузинские усы, орлиный, но в меру (бывают и больше!), нос, на левом плече татуировка — неразборчивый герб с надписью «Potsdam», где он, видимо, служил. У сынишки уже пробиваются задатки будущего — тоже орлиного — носа, хотя сейчас, при теперешнем крохотном носике, это ещё, конечно, не так уж и заметно. Такой милый, прелестный голыш: папе-грузину, должно быть, по идее, очень приятно намыливать пока ещё крохотное и чудесное в своей беззащитности детище. Но папа-грузин — спокоен, деловит и даже сосредоточен, будто занят чем-то совершенно заурядным.
— Открывать? — пискнуло детище.
— Ещё нэ-эт, — объявляет папа-грузин, намыливая детскую головку.
— Открывать? — снова вопрошает детище и жалобно тянет: — Ну па-а-а…
— Ещё нэт! — повелительно басит папаша, сознающий, насколько это серьёзное дело — мытьё сынишкиной головы.
…Напарившись и облившись ледяной водицей, выхожу в предбанник, взмахиваю руками, широко дышу — восстанавливаю дыхание и, походив взад-вперёд, усаживаюсь среди прочих разоблачённых тел, на скамейку. В блаженной усталости откидываюсь назад и думаю о самоценности окружающих мелочей; то есть — так сказать мелочей, ибо они, при более глубоком исследовании, вовсе не мелочи.
Справа  — мужик, завсегдатай парилки, насколько мне известно, ветеран войны, жестикулируя дубовым веником, объясняет кому-то рекомендации врачей при пользовании парной: он достаточно далеко, и до меня долетают только отдельные слова. А вот, напротив меня, мальчишка лет двенадцати: уже оделся, завязывает шнурки на ботинках. Из кармана на рубашке к его ногам падает плоский прямоугольничек жвачки в ярко-розовой обёртке, мальчик поднимает её, встаёт, кладёт в карман, опять склоняется к ботинкам, жвачка снова падает, он снова её поднимает… Тут слева слышится какое-то оживление, я поворачиваю голову и вижу — голые люди суетятся вокруг курчавого животастого мужика, в прошлом, насколько я знаю, служившего в десантных войсках. У него закрыты глаза, тяжело отпавшая нижняя челюсть и жутко зелёное лицо мервеца. Он, сидя на скамейке, замедленно валится куда-то вбок, его подхватывают, кладут на спину…
Я кричу:
— Воды надо холодной! — хватаю лежащий рядом пошрпанный и покоробленный таз, используемый для мусора, быстро переворачиваю его (мусора совсем немного, всего несколько скомканных обёрток из-под мыла и ещё что-то), бегу к умывальнку, что здесь же, в предбаннике, и, судорожно открутив кран, слышу недоумённый вопрос ветерана с веником, бегу с наполненным тазом обратно и на ходу бросаю ветерану: — Человеку плохо! Сознание потерял! — Подбегаю, вижу — курчавому уже делают искусственное дыхание; говорю: — Водой, водой надо холодной!..
Но курчавый уже поднимается, отмахивается от людей:
— Всё, всё, не надо… Перепарился немного…
Кто-то говорит:
— Всё, не надо воды, и так отойдёт…
Я поворачиваю обратно, вижу ветерана с чёрным шлангом наперевес, из которого в кафельный белый пол струится ледяная струя, — на миг наши глаза встречаются, — и ветеран несёт шланг обратно в помывочное отделение. Я, вернувшись к своему месту, выливаю из таза воду, опять собираю в него рассыпанные бумажки и со вздохом опускаюсь на скамейку. Взглядываю в сторону потерпевшего, который, кажется, действительно приходит в себя. Напротив него мужик в красных плавках трёт волосатую грудь огромным махровым полотенцем и говорит укоризненно:
— Говорил тебе, не надо было пиво пить перед баней…
Курчавый не отвечает, присмирев, — размеренно дышит.
Голый мужик, сидя рядом, задрал ногу на скамейку и, неуклюже держа в крупных бугристых пальцах перочинный нож, срезает им ногти на ноге. Мне это кажется довольно диковатым и поэтому невольно заинтересовывает — почему-то кажется, что мужик этот либо таёжный охотник, либо собиратель кедровых орехов…
Когда я снова оказался в парилке, встретил там ветерана с веником. Стоя на второй ступеньке, он встретил меня родственным взглядом и приветливо протянул мне веник — своего у меня не было, и он успел уже об этом догадаться. Меня это немного смутило, ведь раньше он никогда мне своего веника не предлагал, хотя я был здесь таким же завсегдатаем, как и он. Только вот веников мне всё было недосуг заготовить.
— Нет, спасибо, это у меня заключительный заход — сказал я извинительным тоном, хотя в прошлые заходы я бы, конечно, от веника не отказался.
Он взобрался на самую верхнюю полку и сел на неё, как мне показалось, заметно погрустневший. Я тоже забрался наверх и сел неподалёку. Мне было неловко — я понял, что обидел его. «И чего это он вдруг решил предложить мне свой веник? — думал я. — Раньше-то ни разу не предлагал, не один ведь год вместе паримся»…
А когда я уже вытираюсь у своей вешалки, на скамейке напротив сидят голые ребята лет по двадцать пять, болтают о чём попало, попивают пивцо местного пивзавода и закусывают «каспийской килькой холодного копчения», что и значится на картонной коробке, из которой они её и берут. Вокруг разносится одновременно приятный и неприятный килечно-копчёный дух.
В раскрытую форточку на три четверти закрашенного синей краской окна — над их головами — за клубами радостно-свежего воздуха проглядывает с улицы слепяще- яркий свет предвесеннего, а может уже и весеннего, солнца.
Один из ребят пива не пьёт, остальные его уговаривают, но он отказывается:
— Не-е, я не привык, я не пью…
Двое из ребят — явно братья, так похожи друг на друга, вплоть до одинаково русых усов. Один из них, глотнув из бутылки пива и двумя пальцами за хвостик взяв из коробки коричнево блескучую килечку, поднял её перед глазами, обласкал любовным взором и,  изящно откусив половинку, сказал друзьям, улыбаясь и пожёвывая:
— А когда я в Баку служил, там у нас кок был, мы его Стариком звали, он-то молодой был, а на морду — настоящий старик. Так вот, он каждый раз по судовой связи объявлял: «Кто хочет селёдку, прошу на камбуз»…
Я вытирался уже по третьему разу — всё никак не мог остыть… А чуть правее папа-грузин, некогда служивший в Потсдаме, обтирал полотенчиком стоящего на скамейке маленького своего птенчика, своего грузинёнка, а тот смотрел на потолок, усеянный набухшими каплями конденсата, и пытался при этом выпростать из полотенца руку, но не мог:
— Па-а, а што это за капли?
— Эта пар испараитса и пирэвращаитса у капэли…
— Што, пар?
— Пар, пар…
— А што он делает?
— Што-што, нэ знаю што!
— Па-а, ну ты же говорил, он превращается…
— Ныкуда он ны пирэвращаитса! Стой спакойна!..


23.02.1986







ПЕРСТЕНЬ-ПЕЧАТКА


                Лицо коня прекрасней и умней.
                Н.А.Заболоцкий






Симбиозов устал.
Вдобавок — жара…
Нет, он, конечно, был удивлён и счастлив этим весёлым и сверхъестественным обилием улиц, машин, людей и красок, хотя и был слегка сбит с толку всем этим. «Ничего не поделаешь, столица», — говорил он про себя, как говорят о великом поэте или художнике, когда не могут объяснить истоков его величия: ничего, мол, не попишешь, — гений…
Как угорелый, носился он по улицам, нырял под землю, потом вылетал из-под неё, заскакивал в троллейбус, не рискнув купить билет у незнакомого устройства, платил контролёру рублёвый штраф и, махнув рукой, снова приземлялся на улице, и снова бежал, торопился, — одна толпа сдавала его с рук на руки другой толпе, другая третьей, и конца этому демоническому своеволию как будто не предвиделось. Если бы не случай. И не случай даже, а так, пустячок…
Ну врезался он в человека… Да и что за человек? Лысый мужичонка с пухленьким личиком младенца. В телогрейке на голое тело.
Взмокший Симбиозов втемяшился в него со всего налёта, и мужичок непроизвольно забрал его в охапку, удерживая от падения, накрыл собой как курица курёнка несмышлёного.
Стыдливо-брезгливой девушкой вызмеившись из трухляво-телогреечных объятий, Симбиозов дико заглянул в синие кругленькие глазки…
Было в них что-то родное, степенное, провинциальное. И глядели они на него как будто даже издалека… И задыхающийся, жадно заглатывающий жаркий воздух, понял Симбиозов: тот, кто мгновение назад являлся частью взъерошенной толпы, был в сущности совсем не её человеком, не человеком столичной толпы…
И вздохнул Симбиозов, улыбаясь.
И задышал почти уже ровно, и, причмокнув ладонью потный лоб, усмехнулся, как усмехался, когда после долгого сидения с удочкой на берегу родной речушки вместо ожидаемой рыбины выуживал вдруг жалкую малявку.
Мужичок вежливо покряхтел, выжидая, и вдруг спросил (зачем это ему понадобилось?), как пройти к Большому театру…
Симбиозов уже понял, что мужичонка как будто из наших…
Симбиозов, конечно, не знал, как пройти к Большому театру…
Они стояли у витрины магазина «Фрукты», и мужичонка, ткнув заскорузлым пальцем в стекло, за которым в широченной вазе нагло разлеглись толстокожие апельсины, спросил Симбиозова, продаются ли они или их выставили сюда просто так, для красоты. «А чёрт его знает!», — ответил повеселевший Симбиозов, и они разошлись — мужичок вошёл в магазин, а Симбиозов, ухвативши тяжёлые сумки, направился туда, где над людским мельтешением выпячивала себя кроваво-чванливая буквища «М».



*  *  *
На подзеный перрон прибывали всё новые волны людей. Из чёрного тоннельного нутра послышался нарастающий гул и потянуло ветерком. Стоя на краю платформы, Симбиозов высунулся из толпы — подставить навстречу прохладе запотевшее лицо.
Гул нарастал, из темноты показался тройной огненный глаз приближающегося поезда, и Симбиозов отстранился назад. Поезд выскочил из тоннеля, поморгал окнами и остановился. Раздвинулись двери. Пропустив заходящих, народ нетерпеливо засеменил внутрь вагонов, подгоняемый непререкаемым, как Божий глас, предупреждением: «Осторожно, двери закрываются! Следующая станция»… Поезд резко тронулся и не нашедшего опоры Симбиозова бросило на элегантного, в очках и с рыжей бородкой, мужчину — тот спокойно подвинулся. «Извините», — пролепетал Симбиозов, хватаясь за поручень над головой. Рыжебородый сделал вид, будто не заметил симбиозовского лепета, стеклянно уставясь на своего прозрачного двойника в окне.
Свесив кудлатую голову, Симбиозов устало висел на поручне и его, ослабевшего, временами бросало из стороны в сторону. Невидяще глядел он себе под ноги, мысленно считая остановки, но постепенно в его глазах начинал просыпаться осмысленный взгляд, и вот уже Симбиозов дотошно изучал лакированные туфли рыжебородого… Но те ему быстро наскучили. А вскоре его зрение снова оживилось — он увидел беленькие женские босоножки, а в них такие маленькие ножки… И так ему захотелось их потрогать, что он почти уже потянулся вниз… Отпустил поручень… И вдруг — между чёрными туфлями и белыми босоножками — увидел что-то махонькое, жёлтенькое и блестящее, как будто металлическое… Только он подумал о том, что это, скорее всего, похоже на латунную гайку, как поезд, подъехав к очередной остановке, резко затормозил, и Симбиозов полетел вниз, крикнув «ой»!.. Когда поезд тронулся, Симбиозов снова стоял держась за поручень, а жёлтая гайка уже лежала у него в кармане. «В хозяйстве сгодится», — подумал он, и тут же забыл о находке…
Он уже начал свыкаться с этими людьми, они уже не казались ему высокомерными гордецами (мы, мол, москвичи, а ты кто такой?!), теперь он жалел их, затурканных ежедневной нескончаемой беготнёй…
Ну и что из того, что обладательница великолепных босоножек оказалась довольно страшненькой, а рыжебородый как-то слишком уж солидно блестел очками?.. Симбиозов был добр к ним, он желал им свободы и отдохновения…
Но вдруг рыжебородый засуетился: он поднёс правую руку к самым глазам, снял очки, без которых лицо его приняло беспомощно-детское выражение, и стал близоруко всматриваться в растопыренные пальцы, будто проверял, все ли они на месте. Не удовлетворившись этим, он наклонился к полу, а потом, потоптавшись, и вовсе — тяжело и неловко — грохнулся на четвереньки. Люди расступились и с удивлением взирали на рыжебородого. А он, начисто забыв о своей солидности, ползал и причитал что-то плаксивым голосом.
«Бедняга, что это с ним?» — подумал Симбиозов, глядя на судорожно ползающее тело. «Сумасшедший!» — зло прошипела некрасивая девушка в белых босоножках…
Но тут поезд остановился, и Симбиозов вышел из вагона. Это была его остановка. «Ну и Москва, ну и столица! Чего тут только не увидишь!» — удивлялся он, поднимаясь на эскалаторе, которому, казалось, не было конца.
Симбиозов выбрался на свет Божий, и только тут его наконец осенило. Он полез в карман и достал находку…
Золотой перстень-печатка, отдыхая, царственно возлежал на заскорузлой ладони Симбиозова и, дразня, нехотя стрелял в него огненными стрелами…
Но Симбиозов спешил. Завтра его уже не будет в столице, поэтому сегодня надо было успеть объездить все запланированные магазины, чтобы выполнить заказы жены и друзей, составлявшие длинный список на тетрадочном листе в клеточку, — выходя из очередного торгового предприятия, Симбиозов доставал список, вычёркивал, что уже куплено, или то, чего не оказалось в свободной продаже, и смотрел, что ещё предстоит купить.
По мере того, как день, добравшись до вершины, жарко пыхтя, переваливался на другую свою половину, два огромных баула в руках Симбиозова преисполнялись всё большим самомнением, а жалкая бумажка со списков насущных товаров была исчёркана вдоль и поперёк, и вдобавок изрядно протёрлась на сгибах…




…Симбиозов выходил из ЦУМа, с трудом волоча переполненные сумки. Вконец исчёрканный список, скомканный, полетел в чугунную урну.
Согбенно ковыляя мимо Большого театра, Симбиозов вдруг увидел того, синеглазого, в телогрейке. Он подпирал спиной глыбистое тело колонны, и синие глаза его смотрели в никуда.
И то ли передохнуть захотелось Симбиозову, то ли душу отвести, но только подошёл он к мужичонке синеглазому и, приземлив осточертевшие баулы, выдохнул: «Ну что, нашёл?..». Мужичонка ему неожиданно обрадовался, показал присмиревшие в сеточке-авоське апельсины — вот, дескать, купил всё-таки, на что Симбиозов только усмехнулся («тебе бы мой список!»).
А мужичонка и рта ему не дал раскрыть (видать, считал его уже за старого знакомого), начал рассказывать про свою деревеньку, да что там за колхоз, да что за коровы, да свиноматки, да комплексы всякие, да как ломают всё старьё, дома строят современные, газ, вода холодная, вода горячая, ванна, туалет, асфальт кругом поналожили, до Москвы, правда, ещё далеко, только жалко, лошадей совсем не осталось, всех загубили, гады, а глаза у них, знаешь, какие, жалко, не нашёл я Большого театра, говорят, он красивый, лошади на верхотуре…
Симбиозов взглянул на осанистые баулы, будто вросшие в землю у его ног, и ему стало не по себе, лишь только он представил, сколько их ещё волочить до гостиницы. По такой-то жаре.
Симбиозов устал.
Мужичонка телогреечный что-то говорил, Симбиозов же припал отрешённо к колонне, как припадают к материнскому плечу, и затуманилось, заструилось в глазах его что-то…
И увидел он вдруг прямо перед собой лицо лошадиное — большое и доброе…
И вынул тогда Симбиозов из кармана злополучный перстень и бросил его к ногам лошадиным, и исчезло, испарилось оно, прозвенев, будто и не было его совсем…
Но глаза лошади — большие и чистые — не исчезали…

Симбиозов устал.



5.11.1983













КОЛЕСО ИСТОРИИ


Я дружил тогда с красивейшим котиком, которого звал то Эмбрионом, то Бегемотом, а то и совсем нежно — Любимкой…
Я понимал его до са;мой глубины его, как мне казалось, совсем не кошачьей, души. Как, впрочем, и он — меня.
Иногда, в минуты откровений, он взглядывал в меня так открыто и честно, так простодушно и вместе с тем так проницательно, так проникновенно, что мне становилось слегка не по себе. Но, переломив в себе это внутреннее неудобство, я старался отвечать кошачьему взгляду с той же искренностью и доверием, и в конце концов понимал, что нет — мне всё равно до него не дотянуть. И тогда я уже не хотел и не мог ставить моего умного кота Любимку ниже себя на эволюционно-иерархической лесенке, которая из вертикального положения вдруг перемещалась в горизонтальное. Все мы — и земля, и звёзды, и камни, и птицы, и бегемоты, и коты, — все мы находимся на одном и том же уровне изначальной мудрости, которая в каждом из нас воплощается в различных формах. Мы можем знать или не знать об этой исконной мудрости в себе, но она есть — вот что главное.
Приходится опять повторить, что всё в этом мире творится любовью, ибо одна любовь — залог высшей нравственности, залог всеобщего эволюционного равновесия, и в конце концов категория — также — экологическая. Любовь — это высшая степень взаимного доверия всех элементов природы. Небольшая прореха, крохотная язвочка — и там ли, сям, но проявится рассогласование, дисбаланс, хотя до той поры, пока нарушение не перешло определённой границы, запас прочности, обратная связь созидающих сил природы позволяют заживить покуда небольшую ранку. Но когда процесс накопления ошибок происходит в геометрической прогрессии, лавинообразно, когда равновесная система начнёт всё больше и больше разрегулироваться, — тогда природа всё меньше и меньше будет успевать вносить в неё необходимые поправки и достигнет в итоге критического дисбаланса: девальвация нравственности, девальвация доверия… девальвация любви?..
Я безоглядно доверяю коту Любимке, кот Любимка безоглядно (?) доверяет мне — желанное равновесие налицо. Боже, как просто! Так просто, что даже страшно… Страшно оттого, что кот Любимка, может быть, и не осознаёт этого равновесия — зато осуществляет, а какой-нибудь Иван Иваныч Благолепов осознаёт превосходно, но, чёрт бы его побрал, не осуществляет, а вполне возможно, и не собирается осуществлять!.. И тогда из такого простого и гениального в этой своей простоте насущнейшего эволюционного принципа, как из норы, выползает гнусная щупальцеобразная — придуманная! — сложность, которую просто так не раскумекать, ибо нелепа сия…
Суровая реальность такова: при встрече с незнакомыми людьми у нас всегда найдётся основание для того, чтобы так или иначе — заведомо — их опасаться, опасаться порой больше, чем, скажем, потенциально бешеных, кусачих и прочих собак и чудовищных хищников…
Кровавая ли история в том виновата или люди, что эту историю делают? В общем-то, история — это и есть люди. Хотя взятый отдельно, сам по себе, человек истории не делает: её двигает теснейшее взаимосцепление всех людей, а точнее, результирующая сила этого взаимосцепления, этого броуновского движения разнородных сил, так или иначе персонифицированных в каждом конкретном человеке.
Эта результирующая сила и есть то самое пресловутое Колесо Истории. Направление его вектора зависит от огромного числа обстоятельств и противоречий, то есть в конечном итоге от каждого человека, который, с учётом его конкретных особенностей, в целом представляет собой модель всего человечества. В этом смысле, у каждого из нас внутри — своё Колесо Истории.
Хотя в детстве во мне, скорее всего, не было этого внутреннего Колеса, по крайней мере, осознаваемого. Но внешняя — хищная и могучая — сила начинала уже понемногу обкарнывать, урезать мою своевольную стихию. Тогда что зубоврачебное, что парикмахерское кресло были для меня ничуть не лучше электрического стула. Я заливался горючими слезами, но не от боли, а оттого, что плотоядно пощёлкивающие над ухом гигантские ножницы посягали на мою неприкосновенную целостность, а о хищно поблескивающем инструментарии дантиста-садиста и говорить нечего…
В память о первом попадании в лязгающе клацающее, обстругивающее Колесо Истории родители сохранили первые, изъятые у меня волосы, нежные, шелковистые волосики, бережно завёрнутые в пожелтевшую газету тогдашних времён «Камчатская правда», и крохотный молочный зубик в картонной коробочке из-под первых маминых часиков.
А ведь сие эпохальное Колесо, надо же, такое могучее и безоглядное, и если приглядеться, пропечатывается траком своим непререкаемым везде, где только можно и где нельзя — и в большом и в малом. Я вот, к примеру, родился на Камчатке. Ну и что?.. А то, что это самое беспощадное колесище в результате многочисленных совпадений и распадений того-то и того-то поставило человечество в те годы перед фактом холодной войны. Наша многострадальная страна была тогда вынуждена ещё более укреплять свои Вооружённые Силы. И поэтому — по призыву партии — мой отец поступает в военное училище и, став по его окончании офицером ВВС, выезжает вместе с моей будущей матерью к месту службы — как раз на Камчатку, где в 1958 году как раз и является на свет ваш покорный слуга… Вот и выходит, что местом своего рождения я и обязан этому гипотетическому Колесу Истории, а значит — вписываюсь в реальный контекст великих мировых событий. Вот вам и «проблема маленького человека»… Нет её, этой проблемы: ибо каждый, быть может, и совсем неказистый с виду человек есть органичное звено всеобщей исторической цепи. Есть о чём подумать.
Ох уж это Колесо! Оно ведь давит порой и вовсе ни в чём не повинные  человеческие души… Да что там «порой» — сплошь и рядом! Бывает ведь, что остаётся одно мокрое место.
Угораздило меня как-то влюбиться. Но она оказалась стальной женщиной. Несмотря на груду стихов, что я ей посвящал. К тому же её mutter — типичная современная мещанка (хабалка) — оказалась даже ещё более крепкой, так вот, маман готовила ей как можно более выгодную партию (как выяснилось впоследствии). Я только-только познакомился с О.П. Мы совершили с ней несколько платонических прогулок. Но тут её железобетонная mutti, прознав об этом, встала между нами непробиваемым монолитом, чему О.П., к моему огорчению, не очень-то уж и противилась: что ж тут такого — она всего лишь любила свою кровную родительницу, а значит, верила ей.
У меня оставались только телефонные звонки. Но почти всякий раз трубку поднимала злосчастная mutter…
В один из вечеров (уже финальных во всей этой небогатой на клубничку истории), оккупировав будку телефона-автомата, я несколько раз уже потратился на вымененные по всему городу двушки, но, как и раньше, трубку опять поднимала всё та же mutter и, только заслышав мой терпеливый, но, конечно, ужасно взволнованный голос, тут же бросала её обратно, беспардонно обрывая меня прямо-таки на полуслове.
Но на этот раз я решил не сдаваться и снова и снова звонил, звонил, звонил и снова звонил, набычившись всеми своими, признаться, уже порядком измочаленными нервами. Но трубку на другом конце уже больше не поднимали. А я, уже не оглядываясь на выросшую у телефонной будки гневно шебуршащую очередь (а дело было в субботу), продолжал себе звонить — с какой-то уже прямо-таки носорожьей настырностью…
И вот всё же настало желанное мгновение — трубку подняли — я услышал резкое mutterное «да!» и вежливо попросил подозвать к аппарату О.П. Но разгневанная матрона прокричала в ответ, чтобы я отныне больше «сюда» не звонил, иначе она мне, мол, покажет и так далее, в общем, мне будет-де очень и очень худо…
Послушав немного бесстрастное andante  широко известной телефонной симфоньетты (многозначительные гудки), под укоризненный вздох измождённой очереди я вышел из своей почти уже постовой будки, вышел как будто ни в чём не бывало, напевая даже нечто вполне шлягерное и выдёргивая из кармана спасительную — всё-таки! — сигарету («сигарета, сигарета, ты одна не изменяешь»)…
Уж после всего этого я не смог сразу же вернуться nach Hause, а бесцельно бродил туда и сюда по городу, в перерывах между судорожными затяжками напевая всё тот же прилипший к языку мотивчик, пока вдруг не осознал себя под окнами О.П.
В наступившей уже темноте они светились — надо же! — вполне земным светом и ни о чём не говорили моему измождённому, ждущему разъяснений сознанию, — может быть, потому, что были тщательно, без единой щёлочки занавешены от внешнего мира, от его непредсказуемых взоров и перипетий…
О.П. давно уже жила одна вместе с матерью — без отца. Это я знал. Это, наверно, играет какую-то роль, думал я. Тут уж, надо думать, не обошлось без гильотины, коей — помимо прочего, — конечно же, оснащено это монстроподобное историческое Колесо: давно замечено, что всякая семейная драма так или иначе повязана с теми или иными общественными неутыками. Может, эта бедная mutter сама намытарилась в жизни, а теперь вот решила устроить любимой дочке булку с маслом… Может, ещё что-то… Мне ли судить?..
Дососав очередную сигаретину до запаха палёной ваты, я развернулся и стремительно зашагал в обратном направлении. Над головой нерешительно наметились первые звёзды… В принципе, со временем я вполне бы мог поднатужиться и в конце концов понять затурканную, может быть, бытом несчастную женщину, но тогда одному богу было известно, как устал я быть понимающим всех и вся, как опостылело мне исповедовать чужие души в их нескончаемых грехах, из себя же вымучивая какого-то сверхчеловеческого святошу.
Значит так, думаю я. Mutter поднимает трубу, и я, до того как она остервенело бросит оную восвояси, успеваю проговорить нечто безапелляционно убедительное, точное и чёткое, и даже (о боже!) — да-да! — убийственное. Ну, к примеру, такое (в порядке поступления):
1. «Бойтесь меня. Я отомщу!»
Нет, это слишком. Здесь видно, как я жалок и слаб…
2. «Это вам даром не пройдёт!»
Нет, это, кажется, тоже… не того… что-то базарное… Она ведь, мегера, только усмехнётся на это. Злорадно. Надо что-нибудь убийственно спокойное, холодное…
3. «Мне очень жаль, но вы не в силах запретить мне любить вашу дочь!»
Вот… это более-менее… И, кажется, удовлетворяет акции мщения. Хотя есть что-то в этой фразе такое — старорежимно-стародавнее… Ну да ладно. Главное, это должно её (mutter) разъярить, чего и жаждет моё столь несправедливо ущемлённое чувство.
Жестоко? Да, чёрт возьми, как будто жестоко. Или не очень? Можно ведь придумать и похлеще…
Ну, ради бога, не хватайте за грудки! Дайте хоть один разочек насладиться мщением!.. Вот вы сидите во мне, бдительные мои зверушки, сторожите бессонно пуританскую мою нравственность… А я сегодня так хочу дать вам отдохнуть. Спите спокойно, мои дорогие…
И вот я снова (будто повинуясь некоему — опять же — необратимому Колесу) вхожу в уютненькую стекляшечку телефона-автомата (возле неё — ни души, нормальные люди давно уже своё отзвонили), вставляю двушечку в сакраментальную прореху и, заслышав в трубе её (mutter) пронзительное отрывистое «да!», молниеносно, но на редкость отчётливо, проговариваю свой текст, после чего распахиваю уши как можно шире…
А ведь они, бедные мои эхолокаторы, опасаются уже услышать классическую коду общеизвестной телефонной симфонии, но — не тут-то было! — mutter разражается потоком слюнобрызгающих ругательств.
О-о, какое блаженство услышать этот бессвязно раскорячившийся поток!.. И р-раз! — оборвать его на самой ещё только распаляющейся увертюре!..
Несколько секунд рука моя непререкаемым приговором ещё тяжело и удовлетворённо висит — вместе с трубкой — на рычаге телефона-автомата, а потом, громыхнув на прощание тяжеленной будочной дверью, вожделенно тянется за неизменной сигаретой…
Так закончилась эта — историческая в моей жизни — телефонно-платоническая опупея…




*  *  *
…Бережно касаясь моего локотка и лукаво лучась незлобивой улыбкой, Иван Иваныч Благолепов приглашает меня выйти на улицу, на свежий воздух… Мы покидаем его прокуренный кабинет и спускаемся вниз, у выхода Иван Иваныч бросает вахтёрше «я ушёл», и вот мы на улице — за нашими спинами грузно бухается стеклянная дверь. Мимо прогромыхал трамвай и в его окнах, как в кинокадрах, полупризрачно и кособоко отразились фрагменты блёклых облаков и полуголых деревьев. Эти запылённые у обочины дороги деревья вдруг оказались на руку благодушному Иван Иванычу, и он (удовлетворённо похмыкав в свои роскошно старомодные усы) риторически воздевает к ним свою желтоватую, капризно сморщенную длань:
— Вот, молодой человек… Взгляните и подумайте, чего стоит вся ваша нетерпеливая горячность перед лицом этой природной степенности… Всё идёт своим чередом: лето, исчерпав своё, спокойно, без суеты уходит, а за ним, терпеливо дождавшись часа, наступает очередное, умиротворённое в своей неизбежности время — осень… Да-да, только такое, выверенное всем историческим ходом обновление пропитывает всю нашу жизнь истинно цементирующим контекстом непререкаемой диалектики… Вот так, молодой человек, только так… А ваша горячность, ваши нетерпеливые выкрики… Это, простите, наивно и смешно. Но, я думаю, это ненадолго. Это в вас юношеский нигилизм говорит. Это ветрянка… Это пройдёт…
Он нежно похлопал меня по спине, заглянул в моё сумрачное лицо и примирительно улыбнулся… Угрюмость моя, убаюканная благолеповским словоплетением, заторопилась было соскользнуть с лица, но я тут же отступил в сторону и, с трудом уклоняясь от обаятельных флюидов своего ловкого оппонента, стал суетливо шарить по пиджачным карманам в поисках спасительных сигарет…
— Что же вы молчите?
Но закурить мне так и не пришлось — слева послышался зов подвывающе-погромыхивающего трамвая, — и я тут же пришёл в себя, мысли мои выпростались из кощунственно убаюкивающих сетей, и, перед тем как побежать к трамвайной остановке, я уже чуть ли не на ходу выпалил через плечо последнее своё слово:
— Я отвечу вам новыми стихами!
Судорожно вцепившись в поручень над головой, я уплывал восвояси, Иван же Иваныч наперёд-всё-знающим — с убийственно благодушным прищуром — взором провожал мой, напичканный цветастой командой эсминец, и чёрно взблескивающая вывеска редакции, казалось, безмятежно покоилась на его ватиновом плече…


…Убит. К чему теперь рыданья?.. Я был нещадно бит слащавым прилежаньем… Нет, я, конечно же, выжил, выдюжил, перемог…
В те — подёрнутые бездарной спячкой — годы бдительные районные власти порой «прорабатывали» нас, ретиво взбрыкивающих сочинителей — то за «нигилизм», то за «пессимизм»… Опасливый Иван Иваныч, охотно публикуя цветочно_лютиковые творения нежных поэтесс местного пошиба, держал ухо востро и если уж натыкался вдруг на «аномальные явления», тут же приводил в действие испытанную в боях стальную пружину — телеграфировал в райком партии и другие профессионально карающие инстанции (дабы прищучить «зарвавшихся»)…
Помимо прочего, серьёзных нареканий со стороны местных управителей удостоился и мой (вполне себе наивный и безобидный) юношеский стишок «Воззвание к людям-кротам»:

Опротивели сонные рожи,
плети безвольные рук!
Бродят вокруг толстокожие
рыла бендюжно-бульдожьи
без радостей и без мук.

Люди! Взгляните глазасто —
какая проносится жизнь
ежедневно и ежечасно…
Смотрите — она прекрасна,
эта огромная жизнь!

Вбирайте её, ворошите
болота протухшие душ!
Ругайтесь, боритесь, ищите!
Чем отмалчиваться в защите,
уж лучше порите чушь!

Смотрите светло и курносо,
не верьте трухлявой молве!
Пусть кто-то ощерится косо, —
не бойтесь:
разуйтесь
и босо
ступайте
по росной
траве!

…Провинциальный штирлиц в щегольском костюме цвета морской волны снял с меня допрос по всей форме. Вопросов было довольно много. В частности, он, например, спрашивал:
— Кого вы подразумеваете под «сонными рожами»? Назовите конкретные имена.
— По какому праву вы называете наши советских людей «бульдожьими рылами», а их души «протухшими»?
— Почему и какую именно вы призываете «пороть чушь»?
— Кого это вы имеете в виду, говоря — «пусть кто-то ощерится косо», а?
— Чего призываете вы «не бояться», — может быть, наших советских законов?
— И вообще, кому вы себя противопоставляете?
Я отвечал резко и даже почти кричал: ну что за дурацкие вопросы, при чём здесь советские люди и советские законы, ведь речь идёт о людях-кротах, что спрятались-де от сложностей жизни в своих утробных норах, — такие сонные, трусливые   тихушники ведь хуже врагов, а их немало среди нас!
— Ах так, вы ещё смеете обливать грязью наше советское общество!..
И местный штирлиц заключил, что враг — это как раз я, и тут же он учтиво посоветовал мне не особенно петушиться, а то как бы вам, дорогой товарищ, не угодить в места, не столь отдалённые…
Оказывается, на меня уже заведено целое ДЕЛО — вот оно, могучим кирпичом лежит перед ним на столе: он бережно его раскрывает и зачитывает мне характеристики и — даже! — свидетельские показания, из коих следует, что я-то, выходит, преопасный типчик!.. А известная районная поэтесса Елена Зачухрылина (вдохновенно воспевающая благоухающую природу родного края) в своих показаниях на полном серьёзе предупреждала о том, что мои тлетворные сочинения даже играют на руку западным спецслужбам и льют воду на мельницу враждебных буржуазных сил…
Уж что там говорить, эдаким заявлением я окончательно был припёрт к стенке и не мудрено, что покидал кабинет ультрамаринового пинкертона вконец уже измочаленный и взмыленный, что, видимо, от меня и требовалось.
…Те, подёрнутые государственной рутиной, годы благополучно канули в Лету, но, искренне радуясь происходящим переменам, расцветающей гласности и утренней росной травке на поле, засеянном благородными помыслами, я нет-нет да и вспомню всей кожей широкий протектор могучего Колеса, впечатавшего в нашу общую дорогу свои глубокие незабываемые следы…
Да, кстати. Иван Иваныч Благолепов не так давно благополучно ушёл на заслуженный отдых. Хотя отдых — это смешное для Иван Иваныча слово, и не по нраву оно его неугомонной и творческой натуре.
Ныне Иван Иваныч возглавил районное общество трезвости и беспощадно борется теперь с пьяницами и алкоголиками, — есть в нём это искромётное бойцовское начало!..


1986








;
  КАК ИВАН-ГОРЛОПАН ШВЕДСКОГО КОРОЛЯ ДОСТАЛ



Автор самобытных куплетов и афоризмов , мелкий стихоплёт с непомерным, однако, тщеславием за многое испытавшей душой, «гений» Иван Иванюк подрался с женою своей Надеждой на почве непонимания последней его, якобы ей недоступных, высоких творческий устремлений: крики, грохот, визги и возня в махонькой комнатушке привлекают к её двери любопытствующих, хоть и давно уже к подобным сценам подпривыкших, коммунальных соседей, лукавое коварство которых заключается в том, что подобные, периодически повторяющиеся сцены являются для них своеобразным развлекательным ритуалом, театром, ублажающим их, соседей, скромный в заурядной своей повседневности досуг.
В конце концов дверь комнатушки с треском распахивается и пред ясные очи зрителей, нетерпеливо ожидающих развязки очередной семейной сцены, предстаёт всклокоченный и потрёпанный битвой «гений» Иван Иванюк, что напоследок, обернувшись, с жалко напыщенной театральностью бросает в глубину комнаты хрипато взвизгивающую реплику:
— Ты ещё об этом пожалеешь! Прощай! Смежив устало веки, я ухожу навеки!
Иванюк выходит за порог комнатушки, перекладывает из левой руки в правую маленький чемоданчик и, будто с высоты птичьего полёта оглядев тихо съёжившихся — там, внизу — зрителей, решительным шагом картонного Цезаря «навсегда» покидает (в который уже раз) сие обрыдлое коммунальное чрево.
Запустение московских улиц, зданий и лиц как никогда вдруг бросается ему в его заметно посмурневшие глаза, глаза самостийного гения, печальные и мудрые, но всё же — всё же мы замечаем в этих глазах уже некую, не совсем ещё явную, хитринку, и сеточку морщин в уголках… мы почти уже догадываемся, что непримиримая огненность и трагическая печаль их взора — это тоже театр, театр, за пёстрыми декорациями которого годы тюрьмы и бездомных скитаний…
Жизнь почти прожита. В ней нет и не было просвета («спасибо партии за это»)… И что ему ещё в этой, диковатой и долбанной, жизни остаётся — и в самом деле — только этот его театр одного, хоть и не первой уже свежести, актёра.
Одышливо неся своё аляповато грузное тело с крохотным чемоданчиком в руке, бродит по центру пыльной столицы, щурится на бешеное летнее солнце, оглядывает судорожных прохожих, нищих, бомжей, уличных юных торговцев мелким заграничным товаром… Забредает, будто случайно, на Арбат…
И вдруг начинает читать свои стихи перед группой жестикулирующих иностранных туристов в цветастых шортах и с дорогими фотокамерами на шеях…

Россия — дощатый барак,
Мы вместе с тобой оседали,
Когда нас и эдак, и так
По матушке крыли, карнали
Нам детские крылышки снов
И души… Теперь же, Россия,
Под вой телеграфных столбов
Мы все ремешки распустили…

Аплодисменты. Туристы с восхищением фотографируют самобытного русского медведя…

Я — гений Иван Иванюк,
Уже далеко не говнюк:
За годы значительно вырос…
И вот я взобрался на клирос:
Веду за собою народы
За-ради любви и свободы!
И вслед за моею спиною
Ступает стопа за стопою,
Стопа за стопою — вперёд!
За мной, православный народ!
На старенькой лире играя,
К воротам небесного рая
Чумную людскую орду
Я вскорости всю приведу!

Приходит к своему старому другу неудавшемуся поэту Савелию, где находил приют в прошлые свои уходы.
Сидят на кухне, пьют водку. Читают последние стихи. Иван не одобряет стихов Савелия, но просит денег взаймы: друг, обидевшись, не даёт. Уходит и от друга:
— Смежив устало веки, я ухожу навеки!
В мягких летних сумерках бродит по городу, слушает уличный джаз…
Наткнулся на группу подвыпивших верзил, задирающих мирных прохожих, — пытался их урезонить. Бесполезно. В результате — драка. При появлении милиции верзилы разбегаются. Ивана же волокут в отделение. У него — огромный синяк под глазом, ушибленная поясница. Нудная разборка в отделении. В конце концов его отпускают. Сгорбленный, держась за поясницу, выходит в ночь. Едет в полупустом и полусонном вагоне метро: спят пьяница и бомж, и прелестная женщина ведёт изнурительную борьбу с Морфеем — роняет главу на грудь, и снова героически её поднимает, и снова роняет…
На очередной станции сосед Иванюка покидает вагон — Иван и не заметил, когда тот успел исчезнуть. На месте соседа остался лежать какой-то цветастый глянцевый журнал… До дома оставалось ещё несколько остановок, и тогда, чтобы скоротать время, Иван берёт этот случайно подвернувшийся журнал в руки, рассеянно его листает…
Ивана привлекает статья о славной семье нынешнего шведского короля Карла Густава XVI, в которой, на удивление, все, как один, страстно увлечены писанием свободных стихов… Наш герой вдруг задумался, что-то в его диковатом облике неуловимо изменилось, некая фантастическая идея его озарила…
Начисто позабыв про ссору с женой, он мчится домой, и зашибленная поясница его как будто уже не беспокоит…
Жена, протяжно зевая, как ни в чём не бывало впускает его в комнату, и только собралась было вернуться к прерванному сну, но он теребит её за плечо и заставляет выслушать свою очередную — и, конечно же, «гениальную» — идею: король Швеции обожает поэзию (тычет пальцем в журнал с живописными портретами короля и его семьи), почему бы не написать ему письмо с просьбой предоставить нравственное, чисто человеческое, в натуре, прибежище, письмо от лица гениального, мол, поэта-самородка и диссидента, побитого остроугольными каменьями советской житухи… Заспанная жена кивает ему, кивает — сейчас она согласна на всё…
Уложив-таки мужа в постель, она слышит телефонный звонок и выходит в коридор: звонил Савелий, интересовался что с Иваном, не случилось ли чего… А Надежда, слегка всплакнув, рассказала ему об очередной завиральной идее своего «совсем уже свихнувшегося» муженька. Он ведь, муженёк, ежели чего задумал, обязательно ведь сделает, как бы это, что в башку ему втемяшилось, не было нелепо и смешно… Говорит она сумбурно, бессвязно, то и дело повторяя:
— Король, король, Карл Густав, Карл  шестнадцатый…
Савелий не может ничего понять…
А из комнаты неподалёку выглядывает чуткое ухо одного из бдительных соседей…

Иван под цепким контролем хитрой супруги пишет письмо королю Швеции Карлу XVI Густаву с нижайшим прошением о «нравственном, чисто человеческом прибежище» с итоговой припиской в постскриптуме — «в крайнем случае, согласен на получение нансеновского паспорта»…
Мчится на Мосфильмовскую к шведскому посольству с мятым и жалким конвертом в потной ручонке. Препирается с охраной, с привратником, с одним из посольских чиновников и, убедив их в полнейшем своём диссидентстве и требующем снисходительности убожестве, всучивает им наконец дерзновенную свою цидулю…
Уходит — счастливый.


А ехидные соседи по коммуналке, мастера на все руки, между тем уже пишут ответ от имени Его Величества Короля Швеции Карла XVI Густава: проникся, дескать, Вашим прискорбным положением, а посему, в качестве высочайшего снисхождения, приглашаю Вас в свою свободную во всех отношениях страну с предоставлением исключительного права на постоянное место жительства.


Редакция журнала «Младость». Иван Иванюк разбирает и сортирует безнадёжные завалы читательской почты, львиную долю которой занимают стихи, горы, километры, сотни километров бездарных стихов… Стихи, стихи, стихи — от этого немудрено сойти с ума — и, может быть, Иван уже отчасти и сошёл: бешеные глаза, трясущиеся руки, дёргающееся плечо…
Слухи возникают из воздуха, из ничего: Иван ничего никому не говорил, а в отделах уже шушукаются о всевидящем и благородном короле Швеции, что узрел в российской тьмутаракани бесприютное сердце поэта и приласкал его издалёка, и обогрел…
«Это правда?» — спрашивают Ивана. А он только пожимает плечами, отнекивается, хоть и польщён, — король его ещё не пригласил, но загадывать об этом было томительно и сладко…


Причудливая каморка как будто уже окончательно потерявшего надежду и плюнувшего на себя Савелия. К нему прибежала Надежда с надеждой на то, что они вместе придумают, как утихомирить зарвавшегося Ивана.
Глаза Савелия горят диковатым огнём коварства.
Вся его жизнь была сплошным разочарованием, и поэтому в глазах его горит, может быть, не столько коварство, сколько негодующее на весь мир недоумение…
Савелий успокаивает свою бывшую подругу и берётся самолично сварганить подмётное письмо Карла XVI-го Густава с категорическим отказом предоставить Ивану «нравственное, чисто человеческое прибежище» ввиду того, что тысячи и миллионы сограждан последнего могут широким фронтом, сметающим на своём пути все преграды, последовать его, Ивана, оригинальному и где-то, возможно, даже вполне простительному примеру, чего, к великому его сожалению, он, король Швеции Карл XVI Густав, не должен допустить ни при каких обстоятельствах, ибо Швеция — страна, по сравнению с Россией, довольно маленькая и вместить в себя всех желающих, будь они хоть трижды гениями, она, увы, не в силах…


Именно это — подмётное — письмо Иван получает в первую очередь…
Но он не верит отказу и, несмотря ни на что, ждёт положительного ответа, и пытается ждать терпеливо, но терпения — всё-таки — не хватает: слух о каких-то его связях со шведским королём становится достоянием литературной и окололитературной публики. Как-то в ресторане ЦДЛ некий литератор посмел в его присутствии пошутить насчёт этих связей, — и снова драка… и новые синяки, и больная поясница…
Чуть ли не ползком Иван добирается до квартирки Савелия, расположенной неподалёку, уже позабыв об их предыдущей ссоре (мало ли их бывало прежде!)…
Савелий на кухне отпаивает Ивана чаем. Ненадолго отлучается. А Иван поднимает с пола скомканную бумажку и собирается было бросить её в мусорное ведро, но вдруг выхватывает случайным взглядом всего лишь одно, начертанное на её завернувшемся краю, словечко, и это словечко — да, да! — это словечко — «Карл»…
Когда Савелий возвращается в кухню, Иван, расправив на столе, судорожно читает что написано на этой диковинной бумажке, оказавшейся черновиком того самого — подмётного — письма… Савелий бросается к бумажке, Иван бросается к Савелию, хватает его, писаку эдакого, за горло, они падают, катаются по полу, сопя и кряхтя…


Итак: изготовлено два фиктивных — подмётных — письма от имени шведского короля Карла XVI Густава.
Первым приходит послание, сфабрикованное Савелием (с подачи Надежды). Потом убитый разочарованием в друзьях и близких, обманутый в лучших своих надеждах, Иван получает второе, теперь уже сфабрикованное соседями, письмо, и тут, поражённый столь резким переходом от полной безнадёги к «исполнению» совсем уже почти усохшей мечты, он впадает в дикую эйфорию, каковая делает его теперь совсем уже сущим ребёнком, не способным контролировать собственные поступки…
Бежит на Мосфильмовскую к шведскому посольству, требует его впустить, машет перед милиционером, вышедшим из своей будки у ворот, письмом с «личным приглашением и подписью самого короля»…
В результате — снова отделение милиции, снова разборки… Камера, нары. Но потом его опять выпускают…
Тогда, на следующий день, он выходит к посольству уже с огромным плакатом, требующим выпустить новоиспечённого гражданина Швеции на его новую родину: свободу Ивану Иванюку! Этого хочет сам король!..
И снова милиция — камера, нары… На этот раз его отправляют в психушку для освидетельствования. Он сбегает. Несётся домой. Спешно собирается в дорогу. Крадёт у соседа резиновую лодку. Пишет жене записку. Бежит на вокзал. Едет в Латвию. Добирается до западного побережья Балтийского моря, до города Лиепая.
Кромешной ночью стартует в сторону Швеции, бросается в Балтийское море под свист ветра, знаменующего начало небывалого шторма, — а ему, Ивану-расстебаю, по фигу!
Судьба Ивану явно помогала, ведь благодаря этому шторму пограничникам было не до Ивана.
Гигантские волны швыряют его вверх и вниз, как безвольную песчинку. Его несёт всё дальше и дальше. Он то появляется на неверной поверхности, то исчезает в бурлящей пучине, пока, бедолага, не пропадает совсем… Неужели погиб?..


Ясный и нежный рассвет. Штиль.
Лебёдка шведского траулера вываживает из воды сеть, битком набитую блескучей рыбёшкой, из которой выглядывает вдруг чья-то рука… нога…


Рыболовецкий порт Гётеборга.
В обнимку  с бравыми рыбаками, просоленными морскими волками, в тесной одежонке с чужого плеча Иван сходит на пристань. Он и вправду очень сейчас похож на бывалого шведского рыбака.
В ближайшей пивнушке новые друзья угощают его пивом и копчёными колбасками. Всеми силами заплетающимся языком Иван пытается поведать им о фантастическом приглашении Карла XVI Густава. Они как будто начинают его понимать, но нет… Не понимают — эдакие увальни! Недотёпы скандинавские! Иван чуть не выходит из себя. Но пытается объяснить снова. «Карл, Карл Густав, меня, Карл шестнадцатый, пригласил, меня пригласил к себе, к себе пригласил, Карл Густав, к себе пригласил, в Стокгольм, Карл шестнадцатый»… Плечистые рыбаки кивают, услышав знакомое. «Мне в Стокгольм… ту-ту-у-у!.. в Стокгольм ехать»… — Иван жестикулирует, изображает паровоз, автомобиль… И тут к нему подваливает обворожительная девушка (Хельга) и, обещая немедленно отправить его в Стокгольм, уводит за собой, как телка за кольцо в носу. Моряки понимающе гогочут.


Иван попадает в коварные лапы мафии, что беспардонно использует его в различных преступных и даже террористических акциях.
Мафия умело вовлекает в свои мелкоячеистые сети потерянных (во всех смыслах) людей, аутистов, маргиналов, пофигистов, так или иначе выброшенных из общей жизни по воле тех или иных обстоятельств. Такими, помимо самого Ивана, являются юная Хельга, бывшая валютная проститутка, и мальчик-сирота Якоб. Иван, никогда не имевший детей, подружился с ними и стал для них чуть ли не родным отцом.
Ему удаётся рассказать им о «приглашении» шведского короля, и в один прекрасный день они втроём, угнав мафиозный фургон, сбегают в Стокгольм.
Всеми правдами и неправдами внедряются в службу уборки (клининга) королевского дворца. Переодевшись в служебную униформу, они моют, чистят, драют паркет, мебель и прочие роскошные аксессуары дворцовых покоев…
По мере изучения королевских покоев Иван начинает всё чаще встречать самого короля, но пока не может к нему подойти и объяснить свою непростую ситуацию — охрана короля не дремлет…
И всё-таки однажды ночью с помощью Хельги и Якоба он проникает в королевскую спальню, будит короля и на причудливой смеси шведского, английского и русского пытается объяснить ему кто он такой и что ему надо. К нашему удивлению король кивает головой и говорит, что, мол, да, как же, Иван Иванюк, помню, дескать, помню, что приглашал его к себе, приглашал в Швецию на постоянное место жительства, да вдобавок ещё и с ежегодным грантом в 600 тысяч шведских крон… «Так это вы, Ивьян Ивьянюук?» — вопрошает лукаво король по-шведски, с забавным акцентом коверкая имя самостийного поэта.


Далеко за полночь король в неглиже и взлохмаченный Иван за огромным длинным столом пьют из серебряных фамильных кубков дорогущее вино, закусывают жареным гусём, рисовой кашей с изюмом, яблочным пирогом… Иван с неподражаемым пафосом читает свои стихи, поёт королю русские народные песни… И вот они уже, обнявшись, затягивают дуэтом — «Ой, мороз, мороз, не морозь меня»…


Оказывается, король и в самом деле пригласил Ивана на постоянное место жительства, но отправил своё приглашение с обычной почтой, что затонула вместе с перевозившим её судном во время как раз того самого шторма, в который попал и наш холерический герой, отправившись в своё рискованно-противозаконное путешествие.


Иван с Хельгой и Якобом осматривают роскошную многокомнатную квартиру, пожалованную самим королём Карлом XVI Густавом…
Слуга приносит пачку газет, первые полосы которых изобилуют снимками Ивана и его шведских друзей.
Новую квартиру осаждают журналисты и папарацци, что допекают его множеством вопросов, среди которых преобладают вопросы о личной жизни и семье.
Иван говорит, что сначала обживётся, осмотрится, подготовит к изданию большую книгу своих избранных стихов, которая, как он надеется, обязательно будет выдвинута на соискание Нобелевской премии, и только после этого с чистой совестью пригласит сюда из матушки России и жену свою Надежду.
Но стремительные события складываются так, что до российской жены дело так и не доходит. Наплыв журналистов со временем иссякает, но им на смену зарождается и растёт не наплыв уже, а сущая лавина из назойливых представителей бесчисленных общественных, политических, религиозных, профсоюзных организаций (социал-демократы, коммунисты, анархисты, либералы, консерваторы, церковники, атеисты, буддисты, кришнаиты, баптисты, католики, исламисты, феминистки, панки, пацифисты, гашишисты, трансвеститы, армия спасения, профсоюз бродяг, профсоюз проституток, землячество русских белоэмигрантов, редакции антисоветских газет и радиостанций…), что просят, умоляют, требуют для себя всевозможных королевских милостей и льгот, ведь он так близок к Его Величеству…
Поначалу Иван пытается прилежно исполнять эти (зачастую вполне себе дурацкие и явно чрезмерные) просьбы, и поначалу его ещё пускают с ними во дворец. Но потом число просителей начинает расти прямо-таки в геометрической прогрессии и спрятаться от них уже невозможно: закроешь дверь, они лезут в окно, закроешь окно — лезут через каминную трубу…
Во дворце Иван уже изрядно всех достал, и настаёт момент, когда его туда уже не пускают.
И понемногу, по мере отчуждения от всего и вся, в нём начинает разрастаться разлапистая вечнозелёная ностальгия…
Между тем жизнь его новых шведских друзей, что благодаря mass media становятся знаменитыми, так или иначе устраивается: Хельга выходит замуж за известного рок-музыканта, а Якоба усыновляет прекрасная семья бездетных миллионеров.
А Иван, измаявшись уже вконец и поддавшись нахлынувшему порыву, тайно бежит из роскошной квартиры, прихватив с собой давно приготовленную резиновую лодку.


Свист ветра. Небывалый поднимается шторм. Иван в своей надувной лодке то появляется, то исчезает средь гигантских волн, и вот — совсем пропадает из виду.


Молодые пограничники поднимают насквозь промокшего Ивана на борт пограничного торпедного катера. Он обнимает их, целует: «Дорогие мои, хорошие!»…


1993






;
ЧЁРНЫЙ ЯЩИК,
или ОБГОРЕВШАЯ РУКОПИСЬ




ПРЕДИСЛОВИЕ РЕДАКТОРА

Представленная рукопись серьёзно пострадала от пожара, поэтому от читателя требуется известная проницательность для преодоления образовавшейся фрагментарности…
Хоть автор и называет свои записи «никому не нужной чушью», я всё же полагаю, что они могут представлять определённый интерес даже в таком достаточно искажённом варианте, ибо демонстрируют нам один из случаев душевного смятения, а точнее даже, состояние гнетущего напряжения, тревожности, чувства безысходности и отчаяния, возникающее в ситуации, которая воспринимается личностью как неотвратимая угроза достижению значимой для неё цели: а именно такое состояние характерно для многих людей в наше время, чреватое гибелью земной цивилизации.
Название «Чёрный ящик» предложено мной. Думаю, в определённом смысле оно выражает идею представленного произведения («чёрный ящик» — одно из основных понятий кибернетики и означает объект исследования, внутреннее устройство которого не принимается во внимание или же неизвестно).



ФРАГМЕНТ 1

…лёгкое и даже неосознаваемое ещё беспокойство. Потом оно начинает расти, осознаётся и перерастает уже в тревогу. Тревога эта хоть и осознаваема, но всё равно довольно абстрактна. Определённо ясно то, что в ней совершенно неощутимо присутствие собственного «Я»… это было похоже на чей-то плач. Нет-нет, это совсем не тот плач, какой мы можем услышать от кого-то из людей. В этом смысле это вовсе никакой не плач. Но… это были какие-то фантастические, не наши звуки. От такой искренности мы отвыкли. Это тако…

ФРАГМЕНТ 2

…глядя на эту древнюю старуху, а ведь мы с тобой, выходит, родственные души. Но прежде чем это подумать, осознал, что я ведь тоже болтаю сам с собой… Это чёрт знает что: даже пива просто так не выпьешь: сдувая пену. пришёл к нелепой ассоциации каких-то прямо фантастических вселенских катаклизмов, в клубящейся пивной пене углядел, ну надо же, галактический апокалипсис, столкновение миров!.. Что-то скулит… Ой-ёй-ёй, голова-головушка… с глазами, обращёнными внутрь и вовне. И закипает…

ФРАГМЕНТ 3

…уже ночь? Так быстро… И точно — звёзды уже проглядывают. И луна — большая, полнотелая. Но кто-то не отпускает мою голову. Кому-то она нужна. Хоть бы отдохнуть дали. Нет, чушь какая-то. Днём была такая жара. Почти весь день на жаре. Звёзды. Луна. Вдруг непоправимо почувствовал, что вокруг меня сплотилось некое поле, некая напряжённость пространства, и почти увидел, как тянется она от меня к во-он той махонькой звёздочке… Ха-ха, я в ловушке. И надо же! Вдруг поднимаю руку и приветственно машу этой самой звезде: дескать, всё в порядке, я вас отлично понял, ребятки, можете не беспокоиться, теперь я рабо…

ФРАГМЕНТ 4

…независимость наших мыслей и ощущений, какова всё-таки степень их свободы, и сможем ли мы когда-нибудь определить это с достаточной точностью? Здесь на ум невольно приходит тема изумрудного рока с её хищно бликующими…

ФРАГМЕНТ 5

… дразнящее. Каждая царапинка, каждая щербатинка, пятнышко, спичка, птичка, бричка, волос, букашка, чебурашка, яблочный огрызок, бутылочный осколок, окурок, песчинка, пылинка микроскопическая, травинка, былинка, гнутая вилка, дерево, листок, газетный клок, манжерок, изумрудный рок, плавленый сырок, порыв ветра, слово, вздох, немота, капля, кусок неба, дыхание нездешнего океана, луна, не луна, звёзды, не звёзды, но вот же, каждый атом и каждая, чёрт возьми, вселенная во всех своих основных и побочных измерениях, объединившись в единый хор и выявляясь посредством друг друга, взывали ко мне одному, жадно требовали к себе равновеликого и, главное, всепоглощающего внимания. Они выбивали опору из-под ног, петлёй обвивали шею, а потом…

ФРАГМЕНТ 6

…и день удлинился. Утомление скрупулёзно наполняло свою кособокую — с тупыми и острыми углами — копилку то седовласо-хихикающей-бессонницей, то безвольным-рук-дрожанием, то желудка-к-пище-безразличием, то…

ФРАГМЕНТ 7

 …проклят этот чёртов драндулет! Надо же мне было шандарахнуться на нём!.. Упал и коробочку нашёл, с телефончиком, наушничком таким крохотным… О, драндулет о двух колёсах!.. Я одолжил его в тот день у приятеля К. А точнее, просто взял… Так получилось…
Он задумал за выходные слегка подремонтировать свой старый дачный домик, что, кстати говоря, довольно уютно расположился километрах в десяти от города рядо с небольшим и чистым камышиным озерцом. Прямо за домиком начиналась сосновая роща (воздух, покой и прочее). Я сказал, магарычовое дело. И мы поехали (на машине приятеля). Кроме меня был ещё один помощник. У него были огромные руки, узкие плечи и несоразмерно большая голова. Лошадь Пржевальского. Я окрестил его про себя лошадью Пржевальского. За всю дорогу он не проронил ни слова. Молчал и я. Приятель же болтал напропалую и то и дело, увлекаясь рассказом, бросал руль. Я заглядывал через его плечо на дрожащую где-то в конце стрелку спидометра и вжимался в сиденье. Тогда я ещё пугался таких вещей. Из-за страха перевернуться на одном из поворотов и раскроить себе череп или повредить позвоночник я почти не слышал по какому поводу колебал воздух приятель-балагур. Дача… камин… кирпич… Что-то такое долетало до моих ушей. Безмолвный наш попутчик был как-то жутко невозмутим и лишь изредка вскидывал неожиданно по-детски удивлённые глаза то на меня, то на шарахнувшуюся от машины собаку или мычащую на обочине корову…

ФРАГМЕНТ 8

…вставляя телефончик в ухо? Ничего подобного. Потом, правда, через секунду-другую я осторожно предположил, что это, может быть, обыкновенный транзисторный приёмник… И в первые мгновения после того, как я нажал еле заметную кнопку, расположенную в центре одной из граней коробочки, и услышал какие-то звуки, я хотел уже поверить в это… и обрадоваться: упал, ногу подвернул, сплошные беды, так хоть одна радость — приёмник нашёл. Умирать, так с музыкой. Начинало понемногу темнеть. Поднимался ветер. И во мне закопошилось беспокойство. Надо бы назад возвращаться. Но я боялся ступить на подвёрнутую ногу… Пока думал об этом, будто и забыл о маленькой коробочке… И вдруг я явственно услышал: кто-то плачет…

ФРАГМЕНТ 9

…потом. Сначала мы приехали на дачу, и приятель К. сразу же поставил перед нами конкретную задачу. Видимо, вовремя просёк, что наши усохшие души вмиг разморит при виде таких красот… Хотя он же психотерапевт, ему сам бог велел… Из-за сосен показалась древняя, но ещё довольно крепенькая старушонка с лукошком в руке и, сощурив глаз, вопросила загадочно: «Камо грядеши, отроки?..» И растворилась в соснах, будто корова язы…

ФРАГМЕНТ 10

…в пять вечера. Пару часиков поработали. Увлеклись. Сопели. И всё молча. Вспотели. Разделись до трусов. В районе семи К. ушёл готовить ужин, а мы присели передохнуть. Сидим. Молчим. Дух переводим. Это сначала. Потом перевели. И всё сидим, молчим. Чувствую, неловко, пора бы уже говорить что-нибудь. А я всё молчу. И он молчит. Вот-вот, оно, то самое… Видимо, оно уже тогда начинало потихоньку в меня заползать… Что же такое, чёрт побери! Надо же говорить что-нибудь, в конце-то концов! Хоть что-нибудь, хоть какую-нибудь ерунду, хоть одно словечко… А там слово за слово… Делаю попытку: с трудом растворяю рот (будто чужой), пытаюсь выдавить из себя что-нибудь… Но нет, только тяжкий вздох… И тут я увидел ЕГО ГЛАЗА, и отпрянул в ужасе. Невероятные глаза. Он раскусил меня, распредметил… И вдруг замычал и замотал огромной своей головой… Потом метнулся к груде кирпичей, схватил один из них… Я рванулся наутёк, увидел у ворот велосипе…

ФРАГМЕНТ 11

…за чудеса!  Вынимал его из уха, и плач прекращался, но в груди начинало ныть ещё сильнее, хотелось снова и снова слушать и слушать, и ощущать подступающее изнутри рыдание: о-о, благодатные сотрясения! Прямо наркомания какая-то… Надо всё-таки возвращаться. Но как? На ногу не ступить. Уже почти стемнело. Что же делать? А вот — неплохая палка: очень кстати. Ну-ка, попробуем встать. Так, и вперёд, потихоньку… А плач. Боже, что за плач, неземной, есть в нём даже что-то электронное, а поди ж ты, как пробирает… А, ч-чёрт, дурацкая палка — сломалась!.. Вдруг из-за поворота выметнулся яркий свет, ударил в глаза и ослепил… Ах, это ты, К. Приехал. Нашёл… Я потом тебе всё объясню, но и ты мне должен кое-что объяснить… И вот мы тронулись, и К. рассказал мне, что Он, оказывается, глухонемой и, вдобавок, шизя… Понимаешь, это мой пациент. Засиделся он в клинике, разрядочка ему не помешала бы, а мне — рабочая сила… Да ты не бойся, Он вполне… Что? с кирпичом?.. Не может быть. Ты что-то путаешь… Ну, не знаю, посмотрим… Но вот подъехали к даче. К. мягко остановил машину в миллиметре от ворот. Вытащил меня. Я задел обо что-то ногой и взвыл… Была уже совсем настоящая ночь. Кромешно чистое небо: звёзды, Млечный Путь… И огромная круглая луна… И звёзды — по-прежнему притягивают к себе, только ещё сильнее, ещё настойчивей… В окне горел свет. Входим… Глухонемой, свернувшись калачиком, лежал на полу и самозабвенно храпел. Рядом валялись красный обшарпанный кирпич и длинная доска с красными каракулями — «Я ГЛУХОНЕМОЙ». К. начал будить его, чтобы уложить в постель, но тот не просыпался и всё что-то бурчал… Я же воспользовался заминкой, сдвинулся со своим креслом в сторонку, повернулся бочком и вставил телефончик в ухо… О-о-о! — родные звуки!.. Я время от времени забывал о них, ОНИ же обо мне, о нас не забывали… К., наконец, разбудил Глухонемого и повёл его в спальню. Я поспешил вынуть телефончик из уха и изобразил на лице полнейшее безразличие ко всему… Потом К. вернулся и, с облегчением вздохнув, плюхнулся в старое, хромоногое кресло — в ответ оно крякнуло и, чуть было не перевернувшись, сильно накренилось в одну, хромоногую, сторону. К. и не подумал обращать на это внимания, — вся его нелепая фигура, и лицо, и голос выражали усталость: будь другом. если тебя не затруднит. пожалуйста. я прошу. не сочти за труд. будь добр. ради бога. принеси из бара. ну ты знаешь. да-да, пузатенькую. принеси её. сделай одолжение… Я нашёл под ногами коротенькую доску и, опираясь на неё, поднялся: да брось ты, что, мне трудно что ли. подумаешь, ерунда какая. щас принесу… И я поковылял за этой пузатенькой. Ну конечно, он просто забыл, что у меня нога… По дороге заглянул к Глухонемому — тот спал, как сурок, только изредка постанывал… Вернулся. К. спал в кресле, запрокинув голову назад. Я тяжело опустился в кресло. Глотнул из пузатенькой. Потом ещё… День сегодня какой-то. Сумасшедший… А из телефончика неслось, проникало, крича…

ФРАГМЕНТ 12

…не мог. Лишь забывался изредка. Даже не раздевался… Но только потянулся в карман, чтобы вытащить проводок с телефончиком… Стоп! Коробочки не было! Исчезла. Что же, что же делать? Я уже не мог без неё. Никак не мог. Взглянул на ногу. Она распухла и ныла страшно… Огляделся, нашёл палку, кое-как встал, проковылял на улицу. Было ещё довольно свежо… Проковылял чуть дальше и увидел Глухонемого. Он смотрел на горизонт и плакал: по щекам его текли слёзы, он их не вытирал. За горизонтом всходило солнце… Я схватил его за плечо и затряс: что случилось?! Он, кажется, понял, по губам… Но мотнул головой упрямо и — снова к горизонту… Что же это такое… творится… Я повернул назад. На пороге встретил К. Он был чем-то раздражён… И вдруг вынимает из кармана и показывает мне… мою коробочку… Боже, откуда она у него?! Но тут он тут же сказал мне — откуда: он отобрал её у Глухонемого: представляешь, шизоид вставлял эту штучку в ухо, ему что-то там мерещилось, он падал, катался по земле и дико рыдал… меня, конечно, этим не удивишь — насмотрелся… пришлось отобрать… может, хочешь послушать?.. у меня не получается… может, ты услышишь, ха-ха, может, ты у нас тоже со сдвигом, ха-ха… не хочешь?.. шучу я, шучу… Ну как твоя нога?..

ФРАГМЕНТ 13

…что для психолога он всё же слишком рационален, а точнее, недостаточно добросердечен. Только теперь до меня дошло, что Глухонемой ненавидит его именно за это. Я отказался вернуться в город. Они там, внизу, работают, а я здесь, на втором этаже, сижу у окна и пишу эту никому не нужную чушь. Дача стоит на горе, и из окна открывается чудный вид: зелёные поля и сосновые рощицы… Смотришь отсюда, как с капитанского мостика… И я мог бы даже порадоваться всему этому, если бы не головная боль — тупая и настырная. Боль эта залезла в меня с того самого злополучного момента, когда я свалился с того дурацкого драндулета… Из-за этой боли всё вокруг кажется нереальным, нелепым. И не только из-за неё… Ещё этот плач. Мне и коробочка эта стала уже не нужна. И без неё уже СЛЫШУ. ЭТИ ЗВУКИ! Они переворачивают меня… Но почему именно я?! Почему выбор пал на меня?! Не понимаю… Всё-таки я ещё достаточно безразличен, раз позволяю себе оставаться в бездействии… Надо попробовать… Надо попы…

ФРАГМЕНТ 14

…и поехали. Тягостно мне было уезжать отсюда… На другой день вправили мне ногу и выписали больничный. Жена ушла на работу, и я остался один… И вдруг я отчётливо понял, что не смогу больше услышать ПЛАЧ. Не смогу. И я заметался: что же делать, как же… А что, если… Может, вернуться? Да, туда, на дачу… Может, там… Так. Надо идти на дачу. Всё. Решено…

ФРАГМЕНТ 15

…ах, вот они где, спички… И тут началось, началось… Наконец-то… ПЛАЧ… В голове всё закружилось, завертелось… Надоел этот чёртов костыль… Доковылял до камина. Кое-как запалил… Упал в кресло. Записал последние впечатления… У-уф! Теперь можно слушать… наконец-то… спокойно… О-о-о!.. ПЛАЧ… ПЛАЧ… Наслушался вдоволь… Вспомнился вчерашний разговор с К. Он говорил, что у меня, дескать, дисгармонический склад личности и что я склонен к аффектации и продуцированию сверхценных идей, которые доминируют над всеми впечатлениями и переживаниями. И ещё он сказал, что с этим надо бороться… И зачем я об этом вспомнил? Чепуха. Разве это может иметь какое-то отношение к тому, что я слышу… Я СЛЫШУ! Я СЛЫШУ! СЛЫШУ!.. Только надо понять. Надо постараться понять, что случилось У НИХ, там, ТАМ!.. Надо туда, К НИМ!.. Пламя. Камин. Огонь. Он будто сплетается с этим нечеловеческим рыданием, он будто и есть само это рыдание… О-о-о, саламандра, в языках твоих пляшет, пляшет ПЛАЧ, о-о-о, эти звуки, они везде, во мне, кругом, языками, языками, пляшут звуки, звуки, горячие, ах, горючие, жгучие звуки, вокруг, давайте, давайте!!! О-о, я, кажется, начинаю вас понимать! Давайте, давайте, пляшите, скачите, ко мне, во мне, со мной!!! Давайте, прыгайте, прыгайте — на меня! — смелее!!! Мы вместе, мы будем вместе! Вот-вот! Я почти уже вижу! Я вижу вас, БРАТЬЯ!!! УРА!!! Гори, гори! — пламя далёкой звез…
(На этом рукопись обрывается. — Ред.)





ПОСЛЕСЛОВИЕ РЕДАКТОРА

Эту рукопись к нам в редакцию принёс тот самый — описанный в ней — Глухонемой. В его действиях не было ничего безумного, и мы с помощью карандаша и бумаги прекрасно поняли друг друга. Обратившись позднее в клинику, где он проходил лечение, я узнал, что после того пожара его душевное здоровье восстановилось довольно скоро.
Да, человек — это воистину одна из самых великих загадок вселенной. И представленная рукопись заставляет задуматься об этом. Хотя описанный в ней случай не имеет под собой ничего таинственного. Всё, оказывается, очень просто.
Неведомый плач, якобы долетавший до автора из других миров, исходил из него самого. То есть это была обыкновенная слуховая галлюцинация. Это объяснил мне лечащий врач Глухонемого психотерапевт К. Он оказался интересным собеседником. Мы от души посмеялись над лукавой изощрённостью психического аппарата человека, из века в век норовящего окружить человеческое бытиё нелепым ореолом мистицизма…
А в конце нашей встречи меня ждал сюрприз. К. подарил мне ту самую — плачущую — коробочку. На одной из её граней была расположена маленькая блестящая кнопка, а из другой выходил проводок с портативным телефончиком на конце. Я тут же вставил телефончик в ухо и… ничего не услышал. Покойная тишина разливалась во мне и тогда, когда я, придя домой, заперся у себя в кабинете и попробовал всё сначала. Тогда меня по-детски заинтересовало — а что там внутри?..
Сбегав на кухню за ножом, я с яростью набросился на коробочку и вмиг раскурочил её, — пусто… Впрочем… Я вдруг увидел что-то как будто копошащееся и ползущее… Таракан?!.
Нахохотавшись до икоты, я снова взглянул на плоды своего «рукоделия» и увидел, что таракан (о, вездесущее, всепроникающее чудище!) без сожаления покинул развалины своего прежнего жилища и, деловито поводя усами, направился в сторону бьющего из окна яркого солнечного луча… И вступил в его светоносные пределы. И замер… И заиграл в бликах… Я смотрел на него, как заворожённый… А потом вспомнил из Олейникова:

Любовь уйдёт. Обманет страсть. Но лишена обмана
Волшебная структура таракана.


1985





ОГЛАВЛЕНИЕ


КРЫША
ПЕРВЫЙ ДЕНЬ
ПОСЛЕДНИЙ ДЕНЬ
ЗАПРОСТО…
НЕЗАПЛАНИРОВАННАЯ ОСТАНОВКА
ПОЛОНЕЗ ОГИНСКОГО
ОТСУТСТВИЕ АППЕТИТА
ГОЛОСОВАНИЕ
ЗИМНИЙ СОН В ЛЕТНЮЮ НОЧЬ
ДРАПОВОЕ ПАЛЬТО И ОНДАТРОВАЯ ШАПКА
ОБЫКНОВЕННЫЙ ЧЕЛОВЕК
СТОЙЛО ПЕГАСА
К ВОПРОСУ О БАННОМ БЫТЕ
ПЕРСТЕНЬ-ПЕЧАТКА
КОЛЕСО ИСТОРИИ
КАК ИВАН-ГОРЛОПАН ШВЕДСКОГО КОРОЛЯ ДОСТАЛ
ЧЁРНЫЙ ЯЩИК