Железнодорожный роман

Георгий Прохоров
 
  «В красавиц он уж не влюблялся, а волочился как-нибудь…». Это ещё не про меня. Я всё ещё искал «единственную». Не обязательно красавицу. Просто единственную. Кандидатов на это почётное звание было довольно много. Большое внимание на заседании приёмной комиссии по приёму заявлений претенденток уделялось глазам, тому, как человек смотрит, потом женственности, чувственности, искренности, всем тем чёрточкам, которые создают изюминку этого необычного создания. И чтоб не страшненькая.

  Я лез в очередную западню. Чем больше влечения, чем больше человек нравится, тем выше устанавливаем мы планку, через которую ему прыгать. И, как результат, отсев кандидатов. Это в лучшем случае. Если вы ещё не поженились, если нет детей, когда ещё идут, главным образом, тренировки, отборочные соревнования, а не олимпийские игры.

  Куда надёжней был выбор наших прародителей для своих чад лет сто или двести назад. Планки не устанавливались тогда для побития мировых рекордов, от которых зависела вся наша будущность. Просто подбиралась пара для устойчивой семейной жизни и возрастания постепенного. Некоторые мне возразят, и я не буду с ними спорить: «Бывают случаи семейного счастия и по любви». То ли люди умные, без планок обходятся, то ли так случилось, что и он, и она умудряются перемахивать через рекордные высоты. Или вместе, с разбегу, держась за руки. Или поодиночке. То она, то он. Оп-ля. А я всё влюблялся, потом устанавливал планки, потом мы сбивали их в полёте.

  Месяца три спустя после возвращения с первой полевой производственной практики, на которой была сбита планка молодой и симпатичной замужней женщиной, я встретил девочку с географического. Как-то так получалось, что приём заявлений происходил не только в солнечные дни, но и в пасмурные, даже с грозой. Я не успевал отойти от одного, а за углом уже поджидало другое. И по виду очень даже не хуже… Высокая, может, даже выше меня. Почти худенькая, с разнесёнными остренькими плечами, распущенными тонкими волосами, она летела вдруг проснувшейся к зиме чёрной порхающей бабочкой то по бордюрам тротуара, то по вокзальным переходам, взмахивая слегка согнутыми в локтях голыми озябшими руками, вылезшими из коротких рукавов пальто. Большие, почти чёрные, виноватые глаза. Густые короткие ресницы добавляли виноватым глазам ещё и строгости. Словно смотрела она на меня с немым укором: «Зачем бедную мучаешь?». Это наводило меня на размышления и несколько смягчало бесповоротное и окончательное падение в виноватый омут, из которого самому не выбраться.

  Осень поздняя. Уже без листьев. Прозрачно. Просторно. Грустно?
  Один, один… «То, как играющий зверок, с высокой кручи на песок скачусь. То берегом реки …» иду. Трава на лугу желта. Вода блестит, тихо шепчет под обрывом. Зовёт, притягивает: «Ну, подойди, слышишь? Моя последняя песенка». – «Слушателей не осталось? Ладно», - приблизился: «Тихо поёшь даже рядом». Лучше буду разглядывать. Вот дно. Вот отвалившиеся от подмытого крутого бережка куски земли. Торчат из воды, ещё с травой, потихоньку превращаясь в подводные и становясь обителью уже других существ, из другого мира.  Вот между ними из глубины на мель выскочили друг за другом одинакового роста пескарь и окунь. Зазвенели водой. Оба маленькие, подростки. Окунь хочет всё-таки проглотить пескаря. «Неужели сможет? Ведь одинаковые». Вот ты. Такой же. От себя не убежишь. Смотри – не смотри. Бежит, струится….

  Пахнет болотом от старых заросших проток. По низким берегам нашей Маленькой речки, под почти таким же солнцем, стоит цепляющаяся за растянутые на коленях синие спортивные штаны (с начёсом) жёлто-зелёно-коричневая череда, маленькие плоды которой с двумя усиками-зацепками можно растереть зубами. А в рот не попало. Боками старой телогрейки, кедами, фуражкой, глазами, шеей – собираешь по крупицам солнышкино тепло. Млеешь в тепле. Поутру всё обелено: и трава, и песок среди изумрудных противных колючек у берега. Но снега ещё не было. Луг пуст и свободен. Отдыхает. Церковка и цветные домики вокруг неё в посёлке Отрожка на горизонте – как в бинокль. В два раза ближе. Игрушечные.

  Ещё ближе к жилью, на сбегающих в долину буграх, которые затянуты дымом, ползущим от огородов станции натуралистов, чужие с соседних улиц, один знакомый, спрятались за невысоким пригорком. Лежат на боку трое, молчат. Завозились. Спички затарахтели. Облачко вверх пыхнуло. Ещё одно поменьше. Иногда что-то скажут вполголоса. Куда-то вперёд смотрят.

  Метров за тридцать поставили на подстилку принесённые с собой клетки с пойманными до этого божьими птахами и слегка рассыпали зёрнышки. Поглядывают, слегка приподнявшись, на землю и кусты рядом с клетками. На перелетающие туда-сюда и подпрыгивающие на рельефе, как крылатые ракеты, подсвистывающие стайки птичек. Подошёл. Присел. «Ложись! Только тихо!». Ловят щеглов и синиц, растянув рядом с просыпанным зерном невидимую петельку для лапок, конец которой держат в руках. Можно и в пустую клетку с открытой дверцей. На продажу. Посидел, полежал, послушал. Стряхнул песок, ушёл по своим делам. Птичек я не ловил. И рыбу часто выпускал.

  Да нет уже всего этого! С бугров я не скатываюсь и про родной луг забываю. Я ведь учусь в университете и живу не у реки, а в доме отчима, на Клинической, остановка «Леваневского». В низинке, под бегущими наверху рельсами, по которым гремят, переламываясь, красно-жёлтые трамваи. То со стороны пединститута. То с Плехановской. То полные. То пустые. То часто, то редко. К ночи. Где тоже есть небольшой сад с последними яблоками на голых ветках и одним позабытым листиком.

  Яблоки пахнут морозом, румяной девчонкой. Надкусишь – как будто девушку в щёчку поцелуешь. Уже начали целоваться не особо умеючи. Долго я не понимал и не любил, когда целуются с открытым ртом. Мне нравились  мягкие, беззащитные губы. Без языка, нёба, зубов своих и вставных, дёсен и проч. Только вкус тёплых губ и холодок щёк. И не вздохнуть. Уже были первые любовницы. Старше тебя. Кто чуть, кто лет на десять. Уже знаешь, как пахнут не только яблочки… Вовремя не востребованные, не сорванные, упали, ударились, бока побурели, лежат россыпью на земле. Быстро красота сходит. Сладким могильным тленом веет от них.

  На толстой цепи, у задней калитки в проулок - большая задыхающаяся собака - Джульбарс, которая оказалась не такой уж и злой, когда я впервые подошёл близко и присел перед ней, чтобы поговорить по-человечески. Джульбарс рванулся ко мне, цепь стала вытягиваться и зазвенела, я, на всякий случай, чуть испугался: цепь почти позволяла меня достать, бог его знает, но он рвался к ласке. Я понял и протянул руку. После этого мы стали друзьями, если можно так выразиться. Какая дружба, когда ты свободен, а друг сидит на цепи? Я спускал Джульбарса иногда с цепи вечером, чтобы побесился и побегал, где взбредёт. И под яблонями, и снаружи, если выберется. Иногда он убегал, исчезал, на несколько дней. Я понимал. Тяжело всё время жить у конуры на полукруге, волоча грохочущую цепь по выбитой изгаженной земле. Под тоненький аккомпанемент зацепившейся опрокинутой миски. Облаивать, кого придётся: кто сказал что-то громко или засмеялся, проходя мимо калитки. Что у них на уме?

  Перед домом, на возвышенности, на густой ещё траве между кустов, почти вплотную к трамвайной линии - сидящие или уже храпящие одна-две компании под покровительством Бахуса, в которых обязательно есть хотя бы одна прелестница женского пола. Недолго ведь и до любви. Всё рядом: пьяницы, проносящиеся трамваи, гастроном через дорогу. Хлебный магазин на этой стороне, лепящийся к маленькому, доживающему базарчику, на котором стали продавать с некоторых пор тех самых, пойманных на воле по пёстрой осени, бело-жёлто-зелёно-чёрно-красно-сереньких с голубым отливом птиц и корм для них. Раньше этот базар был в центре, недалеко от главной церкви, и звали его Щепной. Я тогда не знал, что имя его от щепы. Для лучины или самовара. Я думал, слыша от деда – Щипной. От щипать. Что щипать? Кого? - Да как кого? Там же и домашнюю птицу продавали.

  Не пойти ли мне в кино? Про любовь? Обычно по воскресеньям. - Этот заведённый к старшим классам порядок уже стал ломаться. Воскресные душедробительные походы за 50 копеек, от которых я отходил несколько дней, живя на отшибе у «Динамо», до следующего выходного, стали переноситься и на будние университетские дни. Каждый день уже в городе. Стал выдерживать эту суету. Притерпелся. Студенческие толпы туда-сюда. Разглядывания, смотрины. Из аудитории в аудиторию, в столовую, на выход. Есть «пары». Сдвоенные 45-ти минутки так называли. Две, три, четыре. Пустой промежуток между парами – «окно». «Уроки» по-школьному кончились. Этой нежданной свободы я стал не выдерживать. Нет Таисии Иппатиевны, которая чётко следила за нами и за мной в отдельности. Прохоров! Сольное пение! Прохоров! Соревнования! Прохоров! Олимпиада! Стенгазета! Стал сам по себе. Никому не нужен до поры до времени в большом таком заведении - университет. Хочешь – занимайся. Не хочешь - …

  Может, смотаться с последней? Или со всех? Что-то у меня с настроением … Снег на улицах резко стал приходить в негодность. Воздух остекленел от солнечного удивления и начал ломаться на мокрые хрусталики. Повеяло весной…  Девушки стучат каблуками по слякоти и проглядывающему асфальту. Пальтишки нараспашку. Кому нужны эти пуговицы?.. У старого здания технологического института, под его красными кирпичными стенами и высокими тёмными окнами химических лабораторий цветут яблони густым белым цветом…. Разве всё это не уважительные причины, когда нет рядом Таисии Иппатиевны? Нет классного собрания, вычитываемых вслух при всех табелей успеваемости, а есть только сессия, и до неё надо как-то сдать практические работы, семинары, зачёты. Когда-то надо сдать, а то не допустят. Ты понял? – Когда-то. Стипендия 28-35 рублей. Кажется, простым смертным, без хвостов – 28, а отличникам – 35. В университете ты уже не отличник, а хорошист. Хотя бывали и тройки (удовлетворительно), а раза два и неуды. Значит, 28 рублей. Хлеб от 12-ти до 16-ти копеек: простой чёрный, чёрный обдирный, серый. Пирожное любимое, твёрдое, «Краковское», с орехами - 22 копейки в «Кафе-мороженом» на проспекте Революции у ЦУМа. И стакан кофе с молоком. За 12? 20? 18! Забыл. Стакан томатного сока или абрикосового с мякотью стоил 10 копеек. Это помню. Я понемногу стал пить в кафетериях кофе и сок, иногда с девушкой, ходить в кино не только днём по воскресеньям, но и вечером. Когда горели уже огни на проспекте Революции и гулял вперёд и назад праздный народ, понемногу вытесняя с тротуаров людей, спешащих с портфелями и сумками на остановки, в гастрономы или просто пешком домой, к семьям.

  С некоторых пор, что-то уже поняв, полюбил ходить в пустые дворцы культуры, где демонстрировались фильмы, давно прошедшие в центральных кинотеатрах. «Мужчина и женщина». «Шербурские зонтики». «Развод по-итальянски». Уже тогда мне стал нравиться этот мезальянс мужской зрелости и наивной девичьей юности. Кажущейся её наивности. Женщины редко бывают наивными. Просто иногда они очень сильно рискуют, теряют голову, и тут могут случиться происшествия.

  Помните, был ещё такой фильм – «Бесхарактерный мужчина»? Там взрослый женатый мужчина сделал всё, чтобы из-за него молоденькая, из соседнего подъезда, девочка бросила своего мальчика, а потом он не смог ни от жены уйти, ни девочку бросить. Дал пощёчину своему сыну-подростку, который хотел с ним ехать на запланированную с девочкой охоту-рыбалку. Любимая потом выбросилась из окна, и он как раз к дому подошёл вечернею опасною порой. Меж волка и собаки. Вернее, от собаки к волку. Надо было Пушкину подсказать. Толпа народу, скорая помощь.

  Я даже стал цыкать, уводя угол губ в сторону, как Марчелло Мастроянни. «Пепе, ну покажи, как ты меня любишь…». Сладко мне было, как они ночью в каком-то домашнем заросшем садике «случайно» в летней истоме встретились. И нельзя. И можно. Сколько тебе лет, Анджела? Шестнадцать? Как она вытерла платком плевок с лица Мастроянни. Женщины в чёрном стояли и смотрели. Его оплевали на улице по дороге из церкви после похорон, когда он уже был для всего городка официальным рогоносцем! Жена от него сбежала. А музыка из фильмов в те времена?! - Садись, где хочешь. Смотри, слушай. Не очень близко к экрану, чуть наискось. И лучше, когда один. Нога на ногу, руки в стороны. Сиденья жёсткие. Не отвлечёт ничто, дай-то бог.

  Ну, никуда без них. Идёшь один, вроде как, в наш парк культуры и отдыха на «Динамо» к природе, почти дикой. Молодые и столетние деревья, трава, горы. Парк был для меня хорош в любое время года. И летом, и весной…

  Совсем рано по весне, до лиловых подснежников - приторный, едва переносимый запах вороньего помёта, смешанный с запахом сырых, истирающихся, истончающихся прошлогодних дубовых листьев, кое-где рассыпавшиеся перья и трупики, умерших за зиму и упавших с сонных дерев птиц. Вороны со всего города прилетали ночевать в парк и галдели по вечерам. Снег чуть держится в затенённых местах, и всё это ещё не ушло в землю и не развеялось в жарком, сумасшедшем воздухе конца апреля… Чудит, пробивается из-под снега. Чудит, пробивается у тебя в душе.

  И осенью… Вначале прошёл закрытые киоски, может, только в одном пиво бутылочное продают; качели, танцплощадка, мёртвая карусель; вдали, вправо - зарастающие ступеньки к закрытому Зелёному кинотеатру. Пошёл дальше, за «Пионерскую горку», с которой зимой несётся народ на санках или лыжах, вышел на простор, вздохнул грудью. Чудесно! Хорошо! Осень примеряет разные наряды. Багровый, жёлтый, зелёный. Этот подходит? Чтобы потом остаться без ничего. Допримерялась. Добостонилась. Жди теперь, когда простеньким беленьким накроют. С блёстками, правда. Через пятнадцать минут начинаешь взглядом выискивать на этой пустующей природе – не промелькнёт ли вдруг, какая ненормальная пастушка, тоже ищущая одиночества. Ну, никуда.

  В тот день я пошёл не к фиговому парковому одиночеству, которое черти, сидящие внутри меня, так и хотят чем-то прикрыть, а культурное мероприятие сделать, посмотреть новый фильм. Отметиться до начала сеанса в буфете, отведать мороженое или бутерброд с соком-лимонадом под музыку. Какой-нибудь квартет в фойе на втором этаже рявкнет новую песню с потолка: «Та-тарара!!! В Антарктиде льдины землю скрыли, льдины в Антарктиде замела пурга!», - «Аккорд»… Посмотрел по сторонам на людей. Оценил. Хороша песня! Конечно, пингвины испугались. «Ведь люди для пингвинов открыли мир!!». «Ведь люди для пингвинов открыли мир!». А потом в зал через распахнутые, наконец, двери. Сначала «Новости дня», куда поехал и что серьёзно сказал министр иностранных дел Громыко, что замышляет американский агрессор, кого похвалить за трудовые успехи. Потом опять просветление: «Здравствуйте, товарищи опоздавшие, чёрт вас принёс». Успокоились? - Начали. Какой же был фильм? Сколько же я их перелопатил, пока в чём-то начал разбираться?! И так всегда надо, если хочешь разбираться?!

   Это был «Пролетарий». В городе было два центральных кинотеатра: «Спартак» и «Пролетарий». Оба поживших как следует, только «Пролетарий» уже успел припудрить свой носик – вместо каменного тот стал стеклянным. И я привечал их обоих. Или они меня. Смятенье и безумье кассовых очередей, вернее не очередей, а давки за синей измятой бумажкой с номерами твоего ряда, места и печатью, к концу 60-х уже пошли на спад. Очереди ещё были. Но культурные. В зрительном зале с ней мы оказались рядом, билеты так нам продали. Ей и мне. Я видел её в очереди? Она стояла впереди меня и была одна? Вечером девушки редко в одиночку ходят. Были причины? Поругалась? Или любит одна? – Сколько вопросов, молодой человек.

   Минут через десять я перестал смотреть на экран, разве что иногда, для приличия, а всё больше - на необычную девочку, сидящую справа, и начал гадать о том, что же её так сильно трогает в этом кино, потому что она, смотря фильм, начала как-то постанывать, вздыхать, даже не в унисон содержанию. Я глядел на незнакомку, почти забыв про экран, на её волосы, на птичью посадку маленькой непоседливой головы с очень длинными волосами далеко ниже плеч, на длинный покачивающийся стан, как будто она в седле, и восхищался её обострённой чувствительностью.

  Глуповат был, как и большинство мужиков. Помните «Весёлые ребята»? «Милая, за эти слёзы я люблю тебя ещё больше». А она, сидя на концерте рядом с любимым, в это время плакала от тесноты туфель, а вовсе не от музыки. Сейчас, «умудрённый» постепенно умирающей вместе со мною «испорченностью», спустя сорок лет, я предполагаю, что, наверное, были на это какие-то другие причины, но тогда, в «Пролетарии» я ещё думал не об этом, а о восторженности своей незнакомки по отношению к кино, которое по-прежнему являлось важнейшим из всех искусств. Если верить буквам, прописанным для затвержения по бокам сцены любого советского кинотеатра за подписью бывшего председателя совнаркома. О том, как всё это мне подходит: «Почему одна? Такая. Обострённая». Я не мог пройти мимо этого. Это было моё.

  Фильм закончился. Зажгли свет. Вставали вразнобой. Я посмотрел на неё в упор, она взглянула в ответ и потупилась. Пора что-то говорить! Потом будет поздно. Она ответила. Что-то сомнамбулическое. Мы стали спускаться к проходу. Народ из насиженного тепла неохотно выходил в распахнутые в ночь и становившиеся с каждой минутой всё более равнодушными двери. А навстречу народу, в зал, лез невоспитанный, необразованный, безбилетный морозный воздух. Горели нечастые фонари. Опять надо жить самим. Вспоминать, кто ты и где…. Она свернула направо, на полутёмную улицу Карла Маркса. Асфальт был тёмный и сырой, как будто масляный, от оседавшей на него влаги. И одежда у неё была тёмная. Я пошёл за ней. Она знала, что я иду совсем рядом. В росте не уступает. Пошла ещё выше, по возвышенной ленте бордюра, балансируя длинными руками. Волосы её качались с опозданием на три четверти такта. Она попробовала оступиться, но тут уже я не дал и взял её за предплечье. Может быть, настала пора познакомиться?.. Я не думал о её теле. Она была только красивой чёрной бабочкой, которую надо поймать. Дурак. Ловили тебя.

  В пришедшие зимние дни я провожал её домой. Обычно от второго университетского корпуса, который рядом с Кольцовским сквером и площадью Ленина. Там был её факультет. Там, внизу в вестибюле, справа, как войдёшь, я торчал, в момент не лекционного своего настроения, уйдя из Главного, самого нового, своего корпуса. И ожидая, не появится ли она случайно здесь, у выхода. Мы не договаривались о встрече. Я хотел слишком часто её видеть. Эта неудовлетворённость молодости. Домой звонить было нельзя. «Папа не хочет». А она вся в делах, и времени практически нет.

  У меня был четвёртый. У неё – первый курс. Но это не имело никакого значения. Они нами всегда помыкают, если мы этого хотим. Если у них пухлые детские губы и виноватые или невиноватые глаза. Независимо от возраста. «Да будь я и негром преклонных годов и то, без унынья и лени…». «Вы знаете, у моей девочки есть одна маленькая штучка?». И эта штучка всегда где-то мостится в нашем сознании, как курица на насесте. И регулярно несёт яички, из которых делают глазунью.

  Детские губы и виноватые глаза, летящая походка в пелене января – это меня и погубило. В общем-то, она была совсем не такой, какой мне казалась. Но тогда это было не главным, я этого просто ещё не знал, не хотел знать и влюблял себя всё больше и больше, находя всё больше чёрточек, от которых хочется сойти с ума. У меня была слабость на независимых девочек, которые за тобой не бегают. Наверное, слегка самовлюблённых. Бегаешь ты. Терпишь-прощаешь. Там ведь и много сладкого, похожего на истинное. Правда. Правда, до поры до времени. До последней черты. До последней сбитой планки.

  Остатки гордости не позволяли идти наверх, находить нужную аудиторию, выискивать её среди толпы студенток. Выдерживать взгляды подруг и товарищей, объяснять, зачем я здесь. Я просто минутами и часами стоял, непринуждённо прислонившись плечом к стене, и глядел на сбегающих вниз. Проходящих мимо. Втискивающихся с мороза. «Куда идти? Вдруг всё сложится?». Весело выскакивающих на улицу под хлопанье двери на пружине. «Я же сам по себе. Стою и всё». Потом не выдерживал всё-таки, уходил, не солоно хлебавши. Иногда, через час или полтора в этом месте оказывалась она. Случайно. Замечала. Я же говорил, что взгляд у неё был птичий. Или не говорил? А птица ничего не упустит, хоть и не надо. У неё платье было как будто школьное, ученическое, тёмного цвета и гораздо выше колен. Плавно и стремительно подходила, качнув подол. Как курьерский поезд. «Здравствуй. Ты что здесь делаешь? Что, опять выгнали?!» - Я поднимал глаза. - «Угу. Угу». - «Да я эта…» - «Угу. Угу. Подожди меня. Я сейчас». Потом я ждал ещё минут пятнадцать, она, наконец, приходила, на ходу набрасывала пальтишко, не попадая длинными руками. И я шёл провожать её до дома. Просто так мы не гуляли. Не помню. Мы всё время куда-то торопились. Иногда вечером.

  Она жила на проспекте Труда, в пятиэтажном доме, по ту сторону железной дороги, довольно далеко за неё. Там уже полгорода было отстроено, и можно было сесть на троллейбус-автобус-трамвай и поехать по Плехановской до пересечения с проспектом, но мы ходили пешком. Сначала по главному нашему проспекту – Революции (бывшей Большой Дворянской), потом, после Петровского сквера и высотки сталинского стиля - Управления Юго-Восточной железной дороги, поворачивали налево, проходили улицу Мира, маленькую площадь и шли через городской вокзал « Воронеж-1». Уже одновременно настороженный и успокаивающийся по углам и стенам на скамьях и чемоданах, но по-прежнему освещающий себя изо всех сил всеми своими лампами.

  Сбегали вниз к подземным выходам на платформы. По дороге, если было не так поздно, она не забывала ещё купить у тётки дешёвый пирожок, пахнущий подсолнечным маслом и обёрнутый кусочком бумаги вместо салфетки. Потом у неё губы тоже начинали блестеть этим маслом, как пирожок, и в уголках этих пухлых, ещё детских губ могла затаиться крошечка пирожка, как надоедливое воспоминание. "Погоди, я уберу...". Но это было неважно.

  Главное было быстро, подчиняясь своему ритму, пройти-пролететь по подземелью. Она не хотела идти поверх и не через вокзал. Ведь можно было выйти на 1-й путь через привокзальную площадь, садик рядом с трамвайным кольцом конечной остановки, пустой зимой и полный летом всяческим, часто и не пассажирским, людом, толкущимся, сидящим, пьющим, полулежащим, только что проводившим радость и ждущим скорого её возвращения. Но она так не хотела.

  Из-под земли мы выходили на тёмную платформу, потом, пробежав по ней метров сто, поднимались по деревянным, присыпанным угольной пылью ступенькам с перилами, шли над путями, заставляя скрипеть от восторга старые доски, смотрели налево и направо вниз на лиловые, жёлтые и красные огни семафоров, на залитые будто смолой крыши вагонов, на слабо светящиеся окна уходящих поездов. Запах и гудки…. Ходить ночью одной было небезопасно, иногда рассказывали истории, но она ходила. Я ведь не вечно рядом с ней. Такая упрямая. Папа у неё служил на железной дороге, и жили они раньше в Ташкенте. Там и надышалась в детстве железнодорожным воздухом. Заболела.

  Ближе к Новому году у студентов дневного отделения начиналась зачётная сессия, а сразу после – экзамены. Ступеньки воздушного перехода заносило снегом, и по ним можно было скатиться, даже когда не хочешь. Там, сразу за железной дорогой, бродили ржавые фонари, толпились довоенные, с маленькими заузоренными морозом окошками одноэтажные дома, и между ними в тесноте постоянно гуляла и мела вьюга. Мы бежали дальше.
  Времени для встреч у неё не находилось, только раз после экзамена мы зашли в парадное чужой пятиэтажки по соседству. Было холодно. Тёплая батарея. Она дула на озябшие, вознесённые вместе как на молитве руки. Не любила перчаток. Время от времени хлопала входная дверь. Я понемногу расстёгивал пуговички на её пальто, потеплевшие от держания на батарее, руки пошли внутрь пальто, за спинку. Прижалась ко мне, ещё чуть дрожа от холода. Холодные волосы, губы, глаза, нос, ресницы в растаявших снежинках были совсем рядом. «Ты как будто поцеловал меня всю». И всё.

  Потом я шёл от неё домой, на Клиническую, но не через Плехановскую, а напрямки. Старое общежитие мединститута, почему-то построенное в наших краях, вдалеке от самого института, возвышалось и слабо светилось вдали. Оно было ориентиром. Через пустырь, ухабины с торчащими из-под снега обломками бетона и арматуры, строящееся здание из силикатного кирпича, не замерзающую чёрную речку-вонючку с шатким мостиком, опять вступал во владения частного сектора. Тёмно-серые дощатые заснеженные заборы, ветви деревьев, испуганно выглядывающие из-за них, белая сверкающая берёза у чьего-то палисада под фонарём. Никого. Хрустит снег. Как крахмал. Сладко? Твой проулок. Калитка. Гремит цепь. Одинокий и замёрзший Джульбарс. Рад тебе.

 Сбитые планки.
  «Троллейбус». В тот раз мы почему-то ехали троллейбусом по Плехановской. Кажется, ей надо было куда-то зайти, по каким-то делам ещё дальше поворота к её дому на проспекте Труда, а я сопровождал. Ведь у неё совсем не было времени. Проездные талончики, которые надо было пробить компостером, у меня кончились, я пошёл покупать их у водителя, а она села. Пока я ждал, когда водитель сможет меня отоварить, пока пробивал, прошло несколько минут. Возвращаюсь к месту, где её оставил, а рядом с ней сидит какой-то разбитной парень, разговаривает и не думает и посмотреть в мою сторону. И она. Поднимать его и что-то объяснять? Но ведь они разговаривают. Долго не виделись. Я безмолвно стоял огородным пугалом в зимнем пальто и ждал окончания беседы. Пока он не вышел. Наверное, ей надо было представить нас друг другу. Или меня не посчитали?

  «Ожидание». Ожидание в каком-то дворе на Плехановской, где она, как говорила, занималась у преподавателей. «Подожди меня здесь. Я быстро». Я до сих пор не знаю, что это было, но, узнав её чуть лучше, стал думать, что меня могли обманывать. Время отсутствия примерно равнялось времени, необходимому на быструю любовь. У меня, кроме этого, было ещё два случая с другими девушками, когда меня просили подождать во дворе или на улице, пока она зайдёт к родственнику, дяде. И я верил. И ждал. Потому что какое-то время мы бывали неразлучны, и, не исключено, что могли ведь быть и какие-то дела. Минут на двадцать-тридцать. Да, они приходили потом, и мы шли дальше по жизни. Только через несколько лет я стал думать: «А куда же они ходили?». Тогда я просто верил, я не мог иначе. Но горсть сомнения оставалась. Чуть. Горсточка. Горчинка.

  «Ожидание». Мы договорились, и я терпеливо ждал её у дома. Ходил по дорожке под светящимися окнами их квартиры на первом этаже, чертил прутиком на сугробах снега какие-то картинки («Вдруг увидит потом?»). Вообще во время влюблённости становился несколько придурковатым. Не в себе. «Глухари на токовище». А она, выждала момент в это время, пока я чертил, выскочила уже одетая и пропала в морозной вечерней дымке. Только хвост кометы увидел. Она или не она? Не может быть! И я всё ждал дальше, ходил и мёрз. Потом понял (но опять же, не до конца!), что это была она.

  «Разговор с её отцом по его инициативе (может, по её?)». Я позвонил в её дверь, вызвал её и потом стал ждать, когда выйдет уже одетая, а не в халатике. Но вышел отец. Высокий, худой, в железнодорожной шинели с петлицами. Мы пошли по дороге. Познакомились. Стал меня учить жизни. Тому, что не надо мешать учиться. Ведь она только на первом курсе. Что будет? Он думал, что после разговора со мной всё станет на свои благопристойные места. А там, видно, всё уже валилось, но без моей помощи. Отец был железнодорожником, и ему надо было найти стрелочника. Тем более, этот парень так и лезет вперёд. А поезда-то отправлялись с других путей. Ему неведомых. Зачем ему это знать?! Вот, прямо перед тобой, честный, никуда не убегающий стрелочник, подставленный дочкой. С ним и надо разобраться. А других просто нет. Как будто нет. Так спокойнее. "В томленьи одиноком, у всех не на виду, под неусыпным оком цвела она в саду". И я обещал, что буду реже.

  «Студенческая весна». В университете каждый год по весне проходили смотры студенческой самодеятельности. Вместе со смотрами бывали и вечера. Танцы. Пошли вместе. Вечер в её корпусе. Почти вошли в зал. Оттуда неслась музыка, пахло дымом сигарет. Она заглянула мне в глаза: «Я хочу тебе предложить. Давай будем здесь, как будто чужие. Каждый сам по себе». – Как будто кол вбили. Это уже не районные соревнования. Это круче. Мне надо было сказать «нет», поспорить, настоять? А сладость брошенности? Она впорхнула в зал, увидела какую-то свою группку знакомцев, размахивающих руками в такт музыке, и присоединилась к ним. Я остался у дверей. Искать кого-то из своих не хотелось. Гремела музыка. Ещё раз посмотрел. А ей там было весело. Она ведь была моей. Так думал. Ведь только приручил и давал пить из рук. И я ушёл оттуда один. Сам по себе. Как легко быть самим по себе. Зачем вечор так рано скрылись?

  «Вот и всё». Как-то я ей сказал примерно это, мы шли по проспекту и спешили в сторону университета, наверное, на следующий день после вечера танцев, где были сами по себе, что «всё», мы больше не будем встречаться, чем несколько озадачил её. Она остановилась, сделала страдальческое лицо, но мне было уже невыносимо и с ней, и без неё. Дальше она пошла одна. Почти у «Пролетария». В Антарктиде льдины землю скрыли. Льдины в Антарктиде замела пурга.

  Ближе к концу учебного года, когда мне бывало уж совсем тоскливо без неё, я иногда напивался. Теперь уже не с Вовкой-Козлом. Вовка пошёл учиться в кулинарный техникум, чтобы не пойти по стопам отца-шофёра-пьяницы. Держался, держался, но всё равно, по словам встречавших его в то время, лет через десять-пятнадцать запил, уже работая поваром столовой в Управлении Ю-В ж. д. Мне предлагали распить одну-две бутылки новые университетские дружки, гораздо выносливее  меня в этом деле. Потом я прощался с ними и шёл в её корпус. Не стесняясь, поднимался на этаж, где висело её расписание, изучал его. Подходила она на перемене. В пустой комнате ещё были прохладные стёкла. Прижимался к ним носом, лбом, щеками, смотрел во двор. «Очень тяжело без тебя». Поворачивался – а её уже нет. Не слепишь.
 "Прощался, поднимался, прижимался, а её уже нет", - это всё было один раз. Выпить предлагали чаще. И тоскливо было чаще.

  Я встретил её на другую зиму в нашем парке на Динамо с какими-то высокими парнями. С лыжами и санками. Им было весело. Я был один.

  В последний раз её увидел лет пять спустя, когда стоял с Сашкой Титовым, своим однокурсником на проспекте Революции, недалеко от «Пролетария», а она шла с одним из тех «зимних» парней. К тому времени я уже закончил университет, женился на другой воронежской девушке, жили в Баку, у нас родился сын, и мы приехали на лето погостить. Стояли с Сашкой на тротуаре, чуть сместившись к проезжей части, разговаривали о том, о сём, смеялись, а я почему-то время от времени посматривал на проходящую со стороны универмага летнюю толпу и вдруг увидел её. На мне были лёгкие коричневые вельветовые туфли в рубчик, модные в то время, рубашка с сине-красными диагональными узорами, кофейного цвета расклешённые брюки на заниженной талии. В общем, парень, хоть куда, и мне от этого горечь была чуть приятней. Пусть посмотрит, какой я стал (Воронеж всё-таки в своей массе чуть отставал от Баку по одежде), может, больше пожалеет, кого она потеряла. И она меня увидела. Наверное, это был муж или главный претендент. Судя по их совместной походке. «И когда, с другим идя под вечер и лицо отворотивши вниз»… Но глаза хотели мне что-то сказать, остановиться. Нельзя. Сзади напирают. Как на демонстрации. Не останавливаться! Тёмные, бездонные и виноватые глаза, в которых я тонул по своему желанию без спасательного круга. Волосы ниже плеч. Равнение на трибуну! Я тихо, одними губами, сказал ей: «Здравствуй», - она так же тихо ответила. Пухлыми, детскими губами, так, чтобы он не заметил. Прошли уже мимо, и пропала навсегда. Видно было поздновато что-то нам говорить. Или смелости на то не хватило.