Гл. 12. Сапфир - камень твердый -75

Екатерина Домбровская
«О чем ты воешь, ветр ночной? О чем так сетуешь безумно?... Что значит странный голос твой…?», – вопрошал, прислушиваясь, Тютчев. В детстве меня, склонную к разглядыванию всяких невидимимых и, казалось бы, только в моей фантазии существующих вещей, очень занимал вопрос о том, что происходит с деревьями зимой. Умирают ли они? Спят ли, как медведи в берлогах? Не говоря уже о том, что, имея под руками немало рисунков, акварелей, живописи, - благо альбомов-то у нас хватало, - я почему-то более всего любила разглядывать именно картины зимы, а в них природу – не только деревья, но и кусты и редкие ветлы, и засохшие под зиму стебли репейников.

Вот они-то, эти хилые стебли в белоснежных спящих неизмеримых наших равнинах, такие редкие, одинокие, пригнутые ветрами, такие изысканные в нашем русском зимнем пейзаже, как одинока, тонка и изыскана прикровенная жизнь русской души в снежных пустынях времен и пространств нашей истории, которые никому кроме нас не понять, не нарисовать и не спеть в томительной и протяжной песне, пространств, которые и научили нас, русских – тех родных наших, что жили задолго до нас, ни больше, ни меньше, как добру и самой любви, чтящей благоговейно тепло и уют, очаг и ласку, ломоть хлеба в прикуску к милосердному взгляду из сердца, дарованному замерзшему в жизни путнику, - вот они-то и приковывали всегда мои взоры...

За эту самую, услышанную и оплаканную радостотворной слезой нашу русскую участь, ее боль и сладость, ибо она есть и любовь, и несомненный путь к спасению, - вслед за мамой всем сердцем я полюбила несравненную художницу Анну Петровну Остроумову-Лебедеву. Не за Петербургскую ее графику, великолепную, вздымающую душу восторгом величия сугубой венценосной Петербургской красоты в несбыточных мечтаниях Серебряного века об умершем и незабвенном веке XVIII с его дивными парками и усадьбами, - но за маленькие скромные зимние деревенские шедевры графики Остроумовой. Конечно, при этом  я, как и мой дед,  - я должна здесь оговориться, правды ради, - могла, конечно, любить… все. Или почти все.
Вот уж у кого была явлена достоевско-пушкинская всеотзывчивость – безмерная широта восприимчивости к красоте, к духовности во всех ее самобытностях, так это у него, у моего легендарного и ни на кого не похожего деда. Упокой, помилуй, Господи, душу его… Я знаю, за  к о г о  прошу, мое сердце это знает, этому радуется и с любовью вопиет к Божественной Любви.
…Мой жизненно-художественный аппетит был, пожалуй, всегда почти столь же ненасытен, сколь не знала границ фантазия, и восторг пред существующим. В этом и главная была причина бед: крест и мука, а вовсе не роскошь существования. Правда, если бы мне объяснили, что в этом и живет в тебе часть твоего деда, может быть, этот крест и эту муку я несла бы рачительнее и осторожнее. А, может быть, говорили, да я не упомнила? Но нет, меня ни о чем не предупреждали…
А свойство это осталось и совсем не ослабло с годами. Поэтому мне не очень трудно о нем писать и его понять… Наследственность.

Вот и сейчас – уже к концу жизни (моей и жизни рождения этой книги, в которой я пыталась еще и еще пожить жизнями своих предков, услышав их безмолвные слова), я все еще не могу насытиться дивным лицезрением этого бытия. Весь мир располагается передо мной, как открытая книга, хоть я и никуда теперь не иду и не еду, и не все страницы этой книги мною даже любимы (хотя если б стала вглядываться, кто знает?). Но душа все так же готова охватывать и вбирать в себя много, безмерно много, вслушиваться и вглядываться в этот сказочный мир.

С ненасытностью прерываю я свои чтения и размышления, и погружаюсь в поглощения сквозь окна воспламеняющегося на моих глазах запада, выбрасывающего в небо нежно-апельсиновые, воспаленно-алые, цвета «сомО» - лососевые, волнующие и несомненно пугающие меня чем-то полоски, которые быстро распространяются по всему горизонту и к югу, и северу, словно небо выкладывает нам какой-то тревожный ультиматум, который кроме меня сейчас, боюсь, никто и не собирается читать. Но то, что там имеет место текст, у меня сомнений нет.
Я вбираю в себя сырость и свежесть оттепели и легкое дыхание улиц, зябнущих от все еще медлящей зимы, фиксирую глазом клочки забытой травы, а поздним вечером, когда мы уже никому не нужны и свободны, как перст, встречаю такую же одинокую звезду, которая возгорается не только над огромным, стиснутым и скорченным, как та несчастная евангельская женщина (Лк.13:10-17) городом-мучеником, но и там - над заветными просторами заброшенных полей, где живет мое сердце:

My heart's in the Highlands, my heart is not here,
My heart's in the Highlands a-chasing the deer…

Пусть у Бёрнса горы, а у меня поля. Мелодия-то одна. Всегда ближе всего мне было вот это: сочетание безмерных великих снежных пространств в сумраках умолкнувших коротких зимних дней, от которых невольно сжимается предчувствиями сердце человека, и слабо светящегося огонька - от керосинки? - в оконце, издалека зовущего тебя в свое тепло, в свою жизнь, где в нескольких квадратных метрах убогой хижины совершается величайшее таинство – чье-то человеческое земное существование, в которое и ты можешь войти ненадолго.

«О чем ты воешь, ветр ночной»… Потому-то и занимали меня зимние деревья – немые свидетели всех этих событий. Вот стоят они под ветрами и изморосями, уже не стыдясь своей беззащитной худобы, безропотно принимая на себя все то, что пошлет Бог: роскошную снежную опушку или смертельный ледяной панцирь… Но сами-то они живы? Или наполовину умерли, впав в кому зимней спячки?

Говорили мне, что деревья зимой не растут, пребывают в странном покое, который ни есть, ни жизнь, ни смерть. Оказалось, что это не так. Именно зимами в деревьях (и кустарниках тож) происходит какая-то сокровенная, ушедшая на глубину под землю, никому не ведомая, но очень важная работа жизни. У них зимой растут корни. Медленно и осторожно продвигаются они вглубь земли, все дальше и дальше уходя от поверхности, ища в глубинах чистые и сладкие соки жизни, запасаясь ими, быть может, не на один век.
Не так ли и человек в свои томительно долгие и какие-то неявные событиями и проявлениями его личностной сущности годы где-то глубоко и незримо изменяется в скорбях и страданиях, претворяя свое, казалось бы, бренное и никчемное бытие, насыщенное долголетним терпением неопределенности и все более скромных мыслей о самом себе в подлинную меру своего личностного роста?..

***
Я видела перед собой всегда эти снежные пространства России, эти сирые, пригнувшиеся к снежным перинам ветлы, а представляла себе в этих пространствах всегда жизнь двух человек: моего деда Ивана и бабушки – молодой, сильной, но такой трогательной в своей сокровенной женской слабости. Что только не говорили и не думали близкие об их коротком браке, об их странном нахождении друг друга и быстром сговоре (иначе не сказать: немного помолчали и скоро договорились связать навеки свои жизни, помятуя о том, что  если «Бог сочетал, того человек да не разлучает» (Мф. 19:6).

Что только потом не писали о моем деде, ставшем знаменитостью там, в Америке, как не жонглировали якобы всем понятными и известными фактами его жизни, мол, он был то-то и то-то: и человек Серебряного века, со всеми его декадентскими вывихами, и европеец и законченный денди, бесподобный нонкоформист-оригинал и джентльмен до мозга костей, хотя никогда не был снобом, и не имел в себе никаких признаков высокомерия, экстравагантный и непредсказуемый в своих пристрастиях и увлечениях самыми разными течениями искусства – от Паоло Учелло, «своевольнейшего из художников», по словам Вазари - до Пикассо; от негритянского искусства – до русской иконы, и что при всем при том он был еще и «добрый малый», и хороший товарищ, который всегда помогал тем, кто попадал в трудное положение; был человеком, имевшим несколько браков, и при этом то ли истовым католиком, то ли сокровенным православным, то ли сказочником и магом, увлекавшимся всякими гадостями магнетизма и прочей алхимией, и Георгиевским кавалером, действительно проявлявшим подлинную храбрость и умение воевать в годы I Мировой войны.

Но нет, куда там было справиться с этим феноменальным человеком историкам искусства и критикам. Вместо портрета живой личности с несомненным внутренним стержнем (вот его-то ухватить никому не удавалось!) предлагался пестрый и бессмысленный конгломерат противоречий, которые подавались биографами всегда с большим или меньшим восхищением (таланта-то не признать было невозможно) и с… непременной ухмылочкой, с которой обычно набрасывают портреты людей чудаковатых, которые «взрослым» и не чудаковатым кажутся какими-то смешными и странными  детьми.

Между тем и бабушка ведь тоже была человеком не простым – и о ней можно было сказать, что она соткана их противоречий (как она говорила о Джоне, что я уже и упоминала). Следуя по следам ее бесстрашия, ее мужества, ее подвижнических трудов и трепетно-нежного отношения к семье и детям, удивительного сплава женскости и мягкости этого отсека ее сердца с какими-то монашески-аскетическими глубинами ее личности, - я поражаюсь интуиции деда. Предлагая ей связать свою жизнь с ним, он ведь сказал, что они подходят друг к другу и, несомненно, был прав. Бабушке нужен был семейный очаг и уют, а он долго не мог усидеть на месте и фактически сбежал от этого очага на войну. Проявив там не раз подлинный героизм и заслужив Георгия. Но и Катя, обретя любимое дело, предалась ему безоглядно, и детей в конченом итоге вырастила ее мать – уже старенькая Вера Егоровна, поскольку реставрация требовала почти постоянных и долгих отсутствий Екатерины Александровны.

Как и дед, бабушка имела неутомимую жажду познания. Ей бы наукой серьезно заниматься, хотя она и занималась ею как искусствовед, правда, вынужденно упустив время и оставшись без фундаментальной систематической подготовки. Это восполнимо, но всегда на многие годы становится фактором торможения. Бабушка тоже, как и супруг ее, была очень не похожим ни на кого человеком. В ней были какие-то неизрасходованные за жизнь глубины. Я думаю, если бы жизнь сложилась иначе, дед не пошел бы на войну, не попал бы в верную до самого конца Государю «Дикую дивизию», а когда она была расформирована, арестован и приговорен к расстрелу, если бы он не был вынужден, чудом избежав смерти, репатриироваться в Польшу, и они бы прожили вместе еще годы, занимались бы своими профессиями, растили бы детей, путешествовали, проводили лета в Орехове, – я думаю, это была бы идеальная и на редкость красивая пара.
Но… почему-то ничему этому не дано было случиться. Свел их Господь вместе и скоро разлучил навеки, покрыв эти великие земные и временные пространства между ними глубокими снегами и столь же глубоким молчанием. Но не забвением: тот маленький и теплый далекий свет в оконце, где совершалось в укромном жилье тихое и великое таинство жизни, где незаметно росли и прорастали вглубь корни, Бог сохранил. Его не забыл и не потерял из виду Джон. Его – на другой стороне света - помнила и берегла в глубинах сердца Катя. Может быть, так и надо было для личного духовного возрастания и становления, для подлинного спасения? Не всем ведь дается счастье вкусить спокойной и благой жизни в супружестве здесь. У некоторых оно оказывается столь кратким, словно не бывшим, а влияние на развитие души на протяжение всей жизни оказывает огромное, хоть и незаметное.

Может быть, услышал Господь все тихие токи сердец этих двух человек, и где-то в вечных селениях соединил их еще раз, теперь уже навсегда… И не потому ли свет того огонька до сих пор настолько согревает и мое сердце, что я испытываю потребность этим светом и теплом от избытка поделиться с другими…
Бабушка так и осталась одна. У деда были в Америке жены, - с первой, с которой он уехал из России, он развелся очень скоро, - никаких чувств взаимных у них не было. Со второй женой прожили довольно долго, и вновь был развод. И только последняя, ее звали Констанс, – очень добрая и заботливая женщина, стала деду другом на многие годы, и он оплакивал ее, когда овдовел. Но скоро-скоро мы услышим его собственный живой голос, и узнаем, чем и кем на самом деле жило его сердце…

***
Выйдя замуж за деда моего Ивана Домбровского, Катя все свои мечтания оставила в стороне. Дед, закончивший Киевский лицей, истинный шляхтич и денди, решил устраивать жизнь с Катей в маленьком городке, чтобы там служить и слагать поэзию тихой семейной жизни. Бабушка все это сразу приняла – наверное, она могла бы  именно так и прожить с ним целую жизнь. Кириллу было всего несколько месяцев, когда поздней осенью 1913 года они  переехали вчетвером с няней и мальчиком в Южу. Но через год тихая жизнь закончилась осенью 1914 года. Джон заявил, что они поедут в Нижний Новгород на Рождество к родителям, куда уже был переведен Александр Александрович Микулин, но что в Южу он больше не вернется. Праздники прошли очень весело. Именно там и тогда состоялась потеря и чудесное нахождение сапфира: снега, опять глубокие снега…
К концу святок выяснилось: Янек (и так звала мужа Катя) подал заявление на годовые, для окончивших университет, курсы в Николаевское Кавалерийской училище имени Архангела Михаила. Выпускали юнкеров – корнетами.
- Средства найдутся, - как всегда беспечно решил Ян, продам запонки – они дорогие! На первое время хватит(экипировка кавалериста-офицера стоила очень дорого). Напишу, наконец, отцу… Может, пришлет. Ну, там видно будет! В общем, завтра я уезжаю, а ты, Жука, не горюй, радуйся на Кирилла Ивановича. А я так прозябать больше не могу…

Бабушка осталась в Нижнем до лета, потом все отправились в Орехово. Что делать дальше – ей было совсем неясно. Ведь у нее не было кроме Орехова даже своего дома. Но ход жизни подсказала война. По разверстке в Орехово пригнали стадо коров из Польских губерний, занятых немцами – штук 15. С ними прибыли беженцы: пожилая полька с двумя огромными перинами и сыном Владиславом. Коров разместили у Жуковских в скотном дворе, который недавно перестраивал старший Микулин. За прокорм дойных коров и уход за ними, молоко оставалось в пользу хозяев. Александр Александрович приобрел бидоны: предполагалось отдавать молоко на станции Ундол для отправки в Москву знаменитому держателю московских молочных  – купцу Чичкину. После долгих обсуждений Жуковские и Микулины решили закрыть и утеплить часть Ореховского дома, где на зиму вести все это хозяйство останется Катя с Верой Егоровной и маленьким Кириллом с няней Ганной и непутевым и бездельным ее сыном «Прохвиром».

Так фактически определилась Катина судьба вплоть до 1924 года. Она энергично взялась за хозяйство. Ей приходилось рассчитывать корм, чтобы хватало его и на увеличившееся поголовье, разливать молоко по бидонам, да и помогать в уходе за коровами. Правда, вскоре – во второй половине ноября Кате пришлось уехать. Джон вызывал ее, чтобы она проводила его на фронт, так как их выпустили раньше срока. Выходил Джон в в Черкесский полк «Дикой дивизии», - наиболее известной среди других мусульманских формирований во время I Мировой войны благодаря отваге своего личного состава, верности воинской присяге. «Дикая дивизия» (в ее состав входили полки: Кабардинский, 2-й Дагестанский, Чеченский, Татарский, Черкесский и Ингушский) - стала гордостью российской армии. Это было уникальное по своей организации, многонациональному составу всадников и офицеров, по царившему между ними духу воинского братства, солидарности и взаимовыручки воинское соединение. Черкесский полк, в котором служил офицером дед, остался верен до конца Государю.

В конце августа 1917 года командир Кавказской Туземной конной дивизии генерал-лейтенант князь Багратион получил 22 августа 1917 года от Верховного Главнокомандующего телеграмму с предписанием поступить в распоряжение командира 3-го кавалерийского корпуса генерал-лейтенанта Крымова. Дивизии предписывалось вступить в Петроград и занять районы города, куда входили Московская, Литейная, Александро-Невская и Рождественская части. Дивизия должна была разоружить все войска (кроме училищ) Петроградского гарнизона и всех рабочих заводов и фабрик указанного выше района; усмирить все попытки беспорядков и неповиновения, установить охрану тюрем и арестных домов; занять железнодорожные вокзалы, расположенные в указанном районе.

Однако Кавказская Туземная конная дивизия оказалась заблокированной на станции Дно. Ее 3-я бригада – Ингушский и Черкесский полки, были выдвинуты в авангард, но из-за разобранных путей остановилась на станции Вырица. Проследовав далее в сторону Петрограда, бригада остановилась у станции Семрино, где ее продвижение и было окончательно остановлено. Полки ожидали приказа о дальнейших действиях, которого так и не последовало. Навстречу бригаде были выдвинуты революционные войска… А Временное Правительство срочно отправило агитаторов из числа членов Всероссийского мусульманского совета, во главе с председателем, которые пытались объяснить всадникам, что те не имеют права участвовать в подавлении свободы русского народа… Историки справедливо говорят, что мятеж был подготовлен из рук вон плохо. Однако для меня важно, что на самом острие корниловского наступления оказалась только 3-я бригада Кавказской Туземной конной дивизии, состоявшая из Черкесского и Ингушского полков. А там сражался мой дед. Но это было еще впереди. Сейчас же Кате и Джону предстояли покупки очень многих интереснейших вещей для обмундирования. Помимо обязательных шашки и кинжала - винтовку трехлинейную казачьего образца, 3-х линейный револьвер, существующий в казачьих частях, с обязательным запасом патронов - боевые патроны в патронташах по 30-ти и в накладных на черкесках для газырей карманчиках, в нагрудных газах по 28-ми…

Джон был страстным любителем экзотики, старины, особенно оружия. Не даром он приглашал Катю в Киеве в гости смотреть его коллекцию. И вообще, как спустя лет 40-45 на мой вопрос о профессии деда, отвечала бабушка, - он был коллекционером.
Разумеется, она говорила это с улыбкой. Возможно, она все-таки не очень ценила его художественные достижения. Правда, в Советском Союзе пятидесятых годов ей трудно было о них судить. Исследования деда по истории искусства дошли до нас только тогда, когда ни Кати, ни Джона уже не было в живых… А картины его впервые привезли вместе с выставкой Американских художников-эмигрантов  в 1977 году. Помню, пошли мы с мамой на вернисаж в Музей Изобразительных искусств на Волхонке ни о чем не подозревая, но в один прекрасный момент я вдруг увидела знакомую подпись: - Джон Д. Грэхем (John D. Graham). Ни я, ни мама тогда не были уверены, что и вправду мы видим полотна деда и маминого отца, настолько мало мы имели представления об его искусстве. Но оказалось, что это правда: это были его работы. Мне тогда он показался чем-то близким к полотнам Модильяни и совершенно загадочным… Тогда его возвращение к нам только начиналось.

***
Провожать Джона Катя отправилась в Петербург – там был родной для Жуковских дом Машуры и адмирала Дмитрия Всеволодовича Новикова. Оказалось, что Джон стал там частым гостем – как писала матери бабушка – «Джон пользовался большой симпатией Машуры». Она помогала и обмундировывать его.
Никто никогда не слышал от бабушки сетований, осуждений и жалоб. Но ей, несомненно, было тогда больно. Приходил барон Рутцен – давнишний, да и вечный поклонник Веры Егоровны, которого она раз и навсегда отвергла ради Микулина. Но дружбу с семьей Жуковских Рутцен сохранял многие годы. Приехала Верочка, - в то время как раз посещавшая Г.Е. Распутина, хотя набожно-консервативная Машура и Дмитрий Всеволодович были, разумеется, не очень тому рады. Захотелось и Кате взглянуть на Распутина, как она выражалась, трезвыми глазами.
Сели они с Яном на извозчика (Николаевцам не полагалось ходить по улицам пешком) и поехали на последнюю квартиру Распутина. Ян остался ждать Катю внизу, а она поднялась на бельэтаж. Поразило Катю обилие дамских калошек  под вешалкой, заваленной дорогими манто.

В почти пустой комнате со столом, стульями и телефоном она ждала не долго. Далее передаю слово непосредственно бабушке, как она сама записала этот рассказ:
«Дверь отворилась и передо мной предстало яркое видение. Шелковая, голубая русская рубаха на выпуск, резко-синие плисовые шаровары, блестящие лакированные сапоги, шитый шелковый поясок с кистями, гладкие напомаженные волосы на пробор, бородка – напоминающая некоторые иконописные подлинники, неприятные серые глаза, пристальный взгляд.
Таков был он - пророк, святой или просто шарлатан.  Распутин уселся против меня колено в колено.
- Ну и что? – Поглядеть пришла? Что-ж, гляди! Ты сестра пчелки, што-ли? (он любил давать прозвища) – занятная бабенка. Да и ты не плоха! Она-то все с хлыстами возится. А ты?
- Нет, - ответила я.
- Ишь ты…
Он крепко зажал мои колени своими. Я резко отодвинулась.
- Ишь! – строгая. Моей благодати не хочешь…
- Меня на извозчике муж военный дожидается, - сказала я первое, что пришло на ум.
- А, что-ж не сказала… Давай его сюда. С тобой видно каши не сваришь. Благодати моей не хочешь… - повторил он привычную видно фразу.

Вошел Ян, стараясь сохранять серьезный вид. Он поговорил с Распутиным о войне, церемонно называя его – Григорий Ефимович.
Внезапно резко зазвонил телефон на стене.
- Угомону на вас нет! – ворчливо поднялся Распутин. – Ну! которая звонит-то? Приду, приду!.. Высылайте што-ли за мной..
- Из Царского… то и дело звонят…
Мы поспешили уйти, что ему – можно, то с нас спросится. Ни за что я бы во второй раз к нему не пошла…»

***
Наконец. настал день отъезда и Катя поехала с Яном проводить его до Киева – о том он ее настоятельно просил. Хотелось перед расставанием и фронтом вернуться хоть не надолго в город, в котором они познакомились, венчались, прожили свой первый супружеский год, где родился Кирилл, - город, который оба они так нежно и пылко любили…
Перед самым отъездом Ян решил кутнуть, позвал своего старого приятеля  и они отправились в ресторан «Континенталь»…
Уселись под пальмами в переполненном, несмотря на войну зале, и вдруг, неожиданно на эстраде появился… кто бы мог подумать?! Маяковский, в ярко-желтой кофте и с нарисованным сепией верблюдом на правой щеке. Вышел, встал, оглядел зал и – заявил:

Вашу мысль,
Мечтающую на размягченном могу,
Как выжиренный лакей на засаленной кушетке,
Буду дразнить об окровавленный сердца лоскут;
Досыта наиздеваюсь нахальный и едкий…

Публика была ошеломлена, а он продолжал  кидать в нее отрывками из «Облака в штанах»  про то, что «Главой голодных орд,/ В терновом венце революций /Грядет шестнадцатый год".
Свист, улюлюкание, гвалт и брань взорвали зал. А Маяковский спокойно постояв, ухмыльнулся и ушел за сцену.
- Пойдем, посмотрим на него ближе, - сказала Катя Джону, - Он, наверное, меня вспомнит…

Маяковский ее узнал тут же: «А… Художница! Что ж ничего не вышло? А ведь начинала здорово… А знаете, все-таки жаль перуанца. Зря ему дали галеру. Судьи мешают и птице и танцу и мне и вам, и Перу»…
Мы вернулись в зал, договорившись с Маяковским, что дождемся и его и Бурлюка, который еще не выступал, и поедем вместе ужинать к Толочинову – приятелю Джона.
 Появился толстый Бурлюк, тоже в желтой кофте. В зале поднялся невообразимый гвалт. Маяковский вскочил на стол и начал выкрикивать свои дерзкие рифмы:

…Выньте гулящие руки из брюк: -
Берите камень, нож или бомбу,
А если у которого нету рук
Пришел чтоб и бился лбом бы!...

Все повскакали с мест, забегали официанты. Маяковский грузно спрыгнул со стола, запустил куда-то стул и спокойно вышел из зала. У Толочиновых нас ждал обильный стол, старушка хозяйка, писательница и много гостей.
Когда все основательно «выпили и закусили», начали приставать к Маяковскому, почему он в желтой кофте. Он спокойно ответил:

… Хорошо, когда в желтую кофту
Душа от осмотров укутана!
Хорошо,
Когда брошенный в зубы эшафоту,
Крикнуть:
«Пейте какао Ван Гутена!»

Поднялся всеобщий смех. Бурлюк вынул из кармана баночку с сепией и кисточку и предложил разрисовать желающих. Скоро за столом сидели киевские магнаты, разрисованные рыбами, тиграми, стрижами и т.д. Все хохотали, глядя друг на друга. К счастью Ян, как военный избежал разрисовки, это было бы совсем не по форме. Катю, как единственную гостью женщину, тоже пощадили, да она бы и не дала себе пачкать лицо. Маяковский тоже пошел и смыл своего верблюда. После ужина он наклонился к Кате:

…Я сразу смазал карту будней
Плеснувши краску из стакана:
Я показал на блюде студня
Косые скулы океана.
На чешуе жестяной рыбы
Прочел я зовы новых губ,
А вы
Ноктюрн сыграть
Могли бы
На флейте водосточных труб?

Она вздрогнула: вспомнилось - Москва, 1911 год, мелькнула перед глазами площадка лестницы и презрительный взгляд Маяковского...
- А вы  хоть и буржуйка, а мне чертовски нравились там у Келина.
- Что-то я не замечала, - сказала Катя, очень смутившись.

…Проводив Янека, Катя задержалась дна на два в Киеве, хотелось походить по местам полным воспоминаний, взглянуть на дом, где жили Микулины, заглянуть в разросшиеся киевские сады. Хотя была уже поздняя осень – ноябрь месяц, но в Киеве еще было тепло, даже кое-где на деревьях светились желтые листья и не все упавшие каштаны были сметены с улицы. Сквозь витрины магазинов виднелись, несмотря на надвигавшийся голод, пирамиды распрекрасных фруктов.
Чтобы не поддаваться грустному настроению, Катя решила перед отъездом зайти повидать Александра Павловича и тем еще больше разбередить свою душу.

Александр Павлович, поседевший и постаревший, был один. На него гнетущее впечатление произвела кончина матери - Александры Христофоровны, он очень сильно был к ней привязан. Посидели они за одиноким чаем, вспоминая прежние дни.Постояли у рояля Александры Христофоровны, который ни разу не открывался после нее. И вдруг Катя решилась сказать Александру Павловичу все:
- Неужели вы никогда не замечали, как вы мне дороги, как я одного вас на всем свете по-настоящему любила?
Он схватился за голову и заметался по комнате.
- Как я мог! Слепой глупец! Не видел своего счастья, прошел мимо, мимо, мимо… И вас загубил!
Катя не сказала больше ни слова. Ушла молча, а на другой день уехала и больше никогда Александра Павловича не встречала, мне кажется, она даже не знала, как сложилась его дальнейшая судьба: выжил ли он в Киеве, когда власть пришла к большевикам?

Теперь же она спешила к своим: ее ждала деревня, сынок, мать и работа, на многие годы тяжелая крестьянская работа. Хотя и очень любимая ею.  К Рождеству ждали в деревню отца и Верочку с Костей… А Ян Рождественский сочельник встречал уже в Галиции, в горах Румынии. Там он и начал вести дневник. Теперь он передо мной – небольшой блокнотик, весь исписанный очень мелко, карандашом, почти стершимся. И все-таки необычайно нежные, удивительные слова любви, адресованные Кате, я прочесть, слава Богу, смогла. Да и весь этот дневник, который дед вел почти в течение двух с половиной лет войны, был для нее и о ней. На первой странице был нарисован Георгиевский крест, который за храбрость в боевых делах он вскоре получил, и посвящение: «Сей дневник посвящается моей дорогой жене Екатерине Александровне Домбровской».

***
«О чем ты воешь, ветр ночной? О чем так сетуешь безумно?»…
Опять между ними были пространства и снега и вновь светил тот огонек, побеждая пространства…
Дневник деда трудно поддавался расшифровке: походные условия, дождливая зима, грязь, многое скороговоркой… Без малого сто лет назад написанные строчки. Боевые передислокации, описания сражений, живописные картины мест, людей, которых он видел из окон на улицах на стоянках, какие-то передышки в имениях знати между тяжелыми переходами. Очень подробное и красочное описание встреченных там красивых женщин. Но красота эта была взята глазами художника и набрасывалась словесно карандашом за неимением красок. И то и дело после этих «этюдов» и набросков – слова, обращенные к жене. Вот запись 12 декабря 1916 года (знаки препинания расставлены мною, отточия там, где не смогла разобрать слова):

«Вчера вечером Были  у Мари Ф… обедали в … имении Димитриу, пили много. Барышни все прелестны. Дима  был весел как всегда, и острил; ночевали в доме Ребреско, где принимала утром меня прелестная девушка. Мне страшно видеть их недумаюшие глаза, в которых только и видно усилие не думать об ужасной действительности. Кто знает? Какая в общем грусть… и эти девушки называют меня красивым и льстят, и тем инстинктивно отталкивают меня. Кто знает, какие идеалы у них разбиты, сколько горя утопили в этом веселье. Только она одна, моя милая, близкая и любимая понимает это, как все вообще понимает. Жука дорогая. Как мне грустно без Тебя, любимая, увидимся ли еще, родная. И все думаю, и не знаю, когда Господь приведет увидеть Тебя, женщина моя самая тонкая, умная, хорошая досталась мне, и счастье мое тихое, моя дорогая…»

«Счастье мое тихое…»
Дивизия движется рывками. Иногда приходится по 19 часов проводить в седле. Остановки в хатах и в имениях, а то и в хлеве… В одном местечке - неожиданная встреча со знакомым из Киева и письмо присланное с ним от отца. Пока где-то примостившись, он писал ответ, полк быстро снялся с мета и двинулся в неизвестном направлении. Ян делает вечером этого сумбурного дня в своем дневнике трогательную запись:

«И только искренняя молитва моя Царице Небесной  Ея Чудотворному Образу в Казанском соборе, Казанскому Образу помогли мне выбраться и найти свою команду, найти кров у священника…»
22 декабря 1916 года. «Вчера вечером пришел полк Татарский, сотня ингушей, и полк кн. Магалова принял нас под свою команду. Сейчас здесь масса офицеров: Коваленский, кн. Орбелиани, Ходжи Мирзоев, гр. Бобринский, Безсонов и другие…

24 декабря 1916 года. Дорога на горы.

«…Шел дождь, туманно, все промокли и холодно, а нам приказали удерживать эту позицию, во что бы то ни стало. Провести здесь ночь будет тяжело… И это сочельник. А там дома мои маленький Бумчик (так отец называл сына)… Сейчас разложили костерчик в трехстенном сарайчике и сушимся…Ноги замерзли, а теплые сапоги я оставил в обозе. 13 1/2 ч. Снег перестал. Конь ест сено под одной крышей со мной… только что резали молодого трогательного барашка и острым кинжалом сводили его пушистую шкурку. И я не смотрел как прежде его, и даже как будто с удовольствием, как быстро и легко отделяется шкура от туши и жира. Думаю сейчас о милом моем доме. Где все полно любви, где милая моя Жука всем своим видом выражает любовь и заботу. Что там хорошо и скоро засверкает милая елка… Снег пошел сильный. Но я еще любуюсь дивным ландшафтом долины и гор»
Ночевки под открытым небом на мокром сене в снегу зимой, тяготы фронтовые, напряжение боя, взятие той или иной высоты и каждый день: «мечтал быть рядом с Жукой»,  «мечал о том времени, когда мы будем вместе читать книжечки». Но обстановка становится все напряженней сутки за сутками. Атака за атакой…
Иван читает 90 псалом Царя Давида. «Все пути с гор закрыты, а враг телесно и артиллерией нас превосходит»
 
«15 часов положение ужасное…Это мне в отместку за то, что вначале первые полтора месяца войны были мне легки. Помилуй Царица Небесная Казанская †»
27 декабря. «Сижу у костра и собираюсь опять высушить замерзшие ноги, холодные. Спим часа по три, четыре в сутки. Рядом со мной вокруг костра сидят на корточках по мусульманскому обычаю. А пули посвистывают кругом.
Во имя Отца и Сына и Святаго Духа. Аминь».

28 декабря. Та же высота. «Ночь была ужасно холодная. Спал у костра с всадниками. Проснулся в 3 часа от сильного мороза…пришло только что известие, что сегодня нас сменяет пехотная дивизия. Общее ликование. Есть слухи, что нас отводят в Подольскую губернию формировать Туземную дивизию и на отдых…»

Спустя 50 лет после его кончины (он скончался в Лондоне в 1961 году после операции по поводу саркомы) и почти 95 лет после его эмиграции из России, подлинный образ деда «вернулся» в мою жизнь, принеся мне любовь, жалость, нежное сострадание к нему, - могла ли я не сострадать близкому человеку, чье внутреннюю сердечную доброту, простоту и русское тепло его личности так и не увидели и не признали люди в чужих странах во всю его жизнь!
Только бабушка, сын, да, дерзну сказать то же теперь и про себя, - только мы знали и любили его подлинным. И об этом я еще буду говорить…

Продолжение 15 главы следует…
На коллаже работы Екатерины Кожуховой © : слева – направо – Иван Домбровский в форме корнета – выпускника николаевского кавалерийского училища имени св. Архангела Михаила; Он же в форме своего Черкесского полка – незадолго до отправления на фронт; две известных работы деда – верхняя – автопортрет с георгиевским крестом в солдатской форме  - воспоминания о I Мировой войне  (работа 1942 года); ниже портрет женщины с собачкой.
Все фотографии из семейного архива, а также документы (военный дневник Ивана Домбровского) публикуются впервые ©.