Не для меня

Анна Мар
Не для меня придет весна…


Когда до тридцати семи осталось пять месяцев, Ирина Евгеньевна решила усыновить ребенка.
- Дура ты, - сказала ей коллега Наталья. – Лучше машину себе купи, а то помрет отец – придется на метро сюда шкандыбать.
- Зачем мне машина, если я все равно водить не умею ? – возразила Ирина Евгеньевна.
Она много чего не умела помимо этого, и неумения потихоньку отравляли ей жизнь, но что-то менять ей не хотелось, потому что больше всего на свете Ирина Евгеньевна ненавидела перемены.
Ребенок не казался ей переменой. Усыновленный, он представлялся ей подобием продолжения ее самое, как нашим продолжением в известной степени служит одежда. В своей семье она всегда чувствовала себя чужой, несмотря на биологическое родство с родителями и сестрой. Это была даже не чужесть, а неумение и нежелание Ирины Евгеньевны состоять с кем-либо в кровно-родственных отношениях. Она ни разу не слышала голоса крови, а даже если бы услышала, то подумала бы, что просто опять подскочило давление.
У Ирины Евгеньевны были мать, отец и сестра Саша, которая вышла замуж за священника и уехала с ним сначала в Шую, потом в Боровск, в Малоярославец, в Углич. Каждый месяц Ирина Евгеньевна ходила на почту и отсылала по меняющимся адресам большие бело-синие коробки с копченой колбасой, сыром, пастилой и колготками 20 ден телесного цвета. Колготок было много и в Угличе, о чем сестра Саша несколько удивленно сообщала Ирине Евгеньевне со многими, однако благодарностями. Тогда в следующей посылке семье священника ехали детское мыло и гель для душа, потому что на большее у Ирина Евгеньевны ну никак не хватало фантазии.
У нее были племянницы, числом то ли пять, то семь, им она посылала на каждый большой праздник открытки и мелкие игрушки. На фотографиях неопределенное число племянниц выглядело как бледный рой бабочек, приколотый к картону одной большой булавкой, и почему-то напоминало Ирине Евгеньевне о бренности всего сущего.
Когда она смотрела на себя в зеркало, ей частенько тоже приходили в голову мысли о смерти. Она привыкла к ним, как привыкла к тому, что отцовский попугай по утрам прилетал к ней в комнату и садился ей на голову. Она расчесывала свои густые темно-рыжие волосы и думала о том, что после смерти они будут еще долго расти,  мешаясь с глиной на Хованском кладбище, превращаясь в слабые корни белесой травы.  Она думала о бабушке, которая уже два года лежит на этом кладбище, но она перед смертью так высохла, что там нечему было расти и разлагаться, кормить глину и червей. Если только бабушкино предсмертное безумие вытекло из размокшей черепной коробки и впиталось в почву, породив маленьких  и блестящих жучков.
- Я хотела назвать тебя Леночкой, но они дали тебе имя в честь этой шлюхи, - шептала бабушка перед смертью. Все знали, что не было никакой шлюхи, но всем было неловко. Неловкость растекалась, как ржавая водопроводная вода, от бабушкиной «малютки», к которой она была прикована параличом, сама уже настоящая малютка, высохшая, с обезьяньим личиком. Неловкость переступала голенастыми ногами по квартире, совала острый нос цапли к соседям. Жалость шла за ней, бесшумно и глупо, потому что не может быть  разумным жалеть человека, прожившего на свете девяносто восемь лет и видевшим от жизни только зло.
- Все эти шлюхи, - бормотала бабушка, пока Ирина Евгеньевна вместе с матерью вытаскивали ее из кровати, сажали на стул, меняли памперсы и клеенку, - женщины с рыжими волосами…Эти бабочки в бежевых платьях. С красными губами…Машенька, остановите трамвай.
- Сейчас приедем и остановим, - отвечала мать Ирины Евгеньвны, Вера, и показывала дочери глазами, чтобы она отодвинула от стены «малютку» и посмотрела, не накидала ли туда бабушка фекалии. У Ирины Евгеньевны давно отключилась брезгливость. Она перестала быть брезгливой, когда устроилась на свою первую и единственную работу. До этого она брезговала есть с общественных столовых и пользоваться общественными туалетами. Когда она пришла секретарем в Министерство, и Министр в первый же день бросил ей в лицо пачку бумаг, ее брезгливость обиделась и ушла. С тех пор Ирине Евгеньевне не приходилось брезговать. Она спокойно отодвигала тяжелую «малютку» и вытаскивала из щели между ней и стеной засохшее и свежее дерьмо. Мать Вера морщилась и отворачивалась. Ирина Евгеньевна заворачивала дерьмо в газетку и выкидывала в мусорное ведро.
Почему-то казалось очевидным, что бабушкины фекалии нельзя спускать в унитаз. К ним надо было относиться уважительнее, чем к обычным какашкам. Они не выходили естественным образом из прямой кишки, а мучительно добывались бабушкиным пальцем, коричневым и искривленным от многих десятилетий писанины.
- Опять занималась раскопками ? – спрашивала мать Вера у бабушки. И у нее начинала трястись голова.
- Останови трамвай, Машенька, - отвечала бабушка.
Потом бабушка умерла, «малютку» выбросили, квартиру продали. Они переехали ближе к большой Академии и к университету, потому что отец стал академиком, а Ирина Евгеньевна защитила кандидатскую, и родители думали, что она пойдет преподавать. Ирина Евгеньевна отнесла на работу копию кандидатского удостоверения, чтобы ей прибавили к зарплате за степень, а преподавать не пошла.  Она не хотела менять работу и не любила студентов. Прибавка к зарплате потом где-то потерялась, а кандидатский диплом стоял у матери Веры на туалетной столике вместе с фотографиями Ирины и Саши в школьной форме, Николаем Чудотворцем и засушенной веточкой кипариса из Хорватии, где они когда-то отдыхали.
Ирина Евгеньевна полюбила новую квартиру (потому что она выходила на трамвайную линию и можно было просыпаться и засыпать под дребезжание трамваев), но старалась бывать дома как можно реже. Ей было тяжело смотреть на старение родителей. Тяжело обнимать мать Веру, потому что ее тело все больше становилось похожим на студень и жалобно подрагивало под дешевым плюшевым халатом. Тяжело смотреть на отца, который после смерти бабушки совсем сморщился и врос в землю, хотя ему еще не исполнилось семидесяти. Ей было почему-то очень жалко его, когда, дрожа лицом, он протягивал ей по утрам несколько тщательно разглаженных сотенных бумажек и говорил: «Ирочка, купи себе чего-нибудь сладкого…или по-женски…»
- По-женски только болезни бывают, - отвечала Ирина Евгеньевна и не брала денег, потому что знала, что отцу очень тяжело с ними расставаться: всегда прижимистый, к старости он стал скупым и очень этого стыдился. Но лучше было немножко обидеть его и не взять эти дорогие для него и лелеямые в протертом на углах бумажнике сотни, чем взять и обречь отца на целодневное мучительное воспоминание о том, что они у него были.
Ирина Евгеньевна много зарабатывала, но ей все время не хватало, потому что она тоже была скупая, но вместе с тем не умела на себе экономить. Она покупала сырок за семь рублей на обед, но ехала на другой конец города в дорогой торговый центр, чтобы взять восьмую пару сапог на шпильке, сапог, которые она совершенно точно не стала бы никогда носить – на высоких каблуках у нее всегда кружилась голова.  Она постоянно что-то заказывала в каталогах одежды, денег на заказы не хватало, и она просила мать снять с книжки. Мать Вера тащилась на трамвае в сбербанк, часами стояла там, в толпе и жаре, пока у нее не начинались приливы и сердобольная очередь не пропускала ее к зеленому окошку. А потом она плакала от страха, что муж захочет проверить ее сберкнижку и увидит, что там денег не прибавляется, а становится все меньше, потому что траты Ирины Евгеньевны превышали щедроты властей по отношению к пенсионерам. Потом Ирина Евгеньевна выкупала посылку на почте, примеряла новые вещи и складывала в шкаф, чтобы надеть один или два раза. И клялась матери, что больше она не потратит ни копейки из ее пенсии, но на следующий месяц приходили новые каталоги, и все начиналось сначала.
Отец не проверял сберкнижку, потому что у него в голове умещались мысли только о тех деньгах, которые находились в его бумажнике. Остальное место занимали две очень большие и очень важные мысли – о смерти матери и о неудачной эмиграции в Израиль. Обе мысли Евгений Натанович думал каждый день, но понимания не наступало. Он не мог осмыслить, что Рива Моисеевна, которая сидела с ним, завернутым в три пуховых платка, зимой 1941 года на станции метро «Маяковская», шила ему коричневые штаны на лямках, плакала, когда он болел, приносил плохие оценки и жаловался, что его дразнят «»жидёнком», варила для него питательные супы и носила к институту домашние котлеты, чтобы он не «портил желудок» в студенческой столовке, так вот он не мог осмыслить, что все это плачущее, смеющееся,  чистившее картошку и карпа, бросило его непонятно на кого и навсегда легло в зимнюю склизкую землю.
Он не мог осмыслить, как это страна, которой он принадлежал так же кровно и нерушимо, как России, из которой вышли все его предки до двадцатого колена, которая разбавила его кровь соленой водой своего Мертвого моря, как эта страна не приняла его, отвергла с той же хулиганской легкостью, с какой в детстве его не принимали играть в лапту или войнушку. Он не понимал, почему в этой стране ему все непреодолимо чужие, более чужие, тем те, кто дома дразнил его «жиденком». Не понимал, почему его жена, покладистая и уживчивая женщина, отказалась выходить из дома и целыми днями плакала. Не понимал, почему дочери приходили из школы с дневниками, исписанным призывами заставить их выучить иврит, а мать, которая и должна была их всех вписать в израильскую действительность, потому что была из них четверых самой «чистой еврейкой», мрачно объявила, что «русскому еврею тут делать нечего».  Эмиграция закончилась, не успев начаться, - через год, но уже больше двадцати лет Евгений Натанович пытался понять, что он сделал не так…и не мог найти никакого ответа.
Ирину Евгеньевну тоже в детстве дразнили «жидёнком», но она не обижалась, потому что долго считала это слово таким же добрым и волшебным, как «домовёнок», а когда подруга Наталья объяснила ей, что оно значит на самом деле, Ирину – тогда еще просто Ирину, без Евгеньевны – вырвало в школьном туалете, и она в первый и в последний раз в жизни самовольно ушла с занятий.  Это был единственный случай, когда она мучительно переживала свое еврейство.  Потом она перестала его замечать. И именно это стало причиной ее отчужденности в Израиле. Вокруг были евреи или слишком евреи, а она не чувствовала в себе никакой национальности. И это так вызывающе диссонировало с окружающей действительностью, что вскоре школьные власти попросили родителей удалить их дочь – как занозу – из тела школьного коллектива. Ирина – тогда все еще не Евгеньевна – очень спокойно удалилась. А вскоре и вся их семья вернулась в Москву.
За тридцать шесть лет своей жизни Ирина Евгеньевна не знала ни одного мужчины. Это получилось не нарочно. Просто собственную сексуальность она, как и еврейство, не ощущала. Наверное, оно где-то было. Иногда – примерно раз в месяц – ей казалось даже, что из ее живота исходят слабенькие позывные либидо. Она прислушивалась, но позывные не повторялись. Либидо погибало и уходило в фирменно раскатанную как тесто вату вместе с менструальной кровью. 
- Может, ты больная, а ? – спрашивала подруга – и уже коллега – Наталья. – Я к тому, что если это болезнь, то можно вылечить…
Ирина Евгеньевна взяла на работе двухнедельный отпуск и поехала в НИИ акушерства и гинекологии.
- Это не к нам, - сказала ей на приеме молодая докторша с разноцветными глазами и пирсингом в носу. – Вам к психотерапевтам надо…
Ирина Евгеньевна залезла в интернет и нашла адрес НИИ психиатрии. По предрассудку, доставшемуся от бабушки вместе с рыжими волосами, она верила, что по-настоящему лечат только в НИИ. Многолетняя и безуспешная борьба с лишним весом в клинике НИИ питания РАМН в счет не шла. Полнота была не болезнью, а наследственной статью, которую удавалось лишь чуть-чуть подкорректировать.
Она съездила в НИИ психиатрии и поговорила с двумя докторами – женщиной и мужчиной, заплатила им за консультацию по полторы тысячи и получила диагноз «шизотипическое расстройство личности». Дома она перечитала выписку и рецепты и спустила их в унитаз, а на следующий день вышла на работу, не догуляв десять дней отпуска.
А потом крестили дочь Натальи, тоже Наталью, и Наталья-старшая пригласила Ирину Евгеньевну в крестные.
Ирине Евгеньевне пришлось выучить «Верую» и пройти собеседование у строгого молодого батюшки, который наливался пунцой, так что становился похожим на спелый помидор, и никак не мог поверить, что она еврейка и православная. Ирина Евгеньевна не была православной. Ее вообще не крестили. И она не хотела впутываться во всю эту катавасию с религиями и крещением. Она думала, что Бог не такой уж формалист, как хотелось бы некоторым, и Ему все равно, кто сейчас поручится за бессловесную Наталью-младшую, что она отрекается нечистого и сочетавается Христу – главное, чтобы поручитель был человеком взрослым и разумным. Поэтому она наврала батюшке, что ее крестила бабушка, а бабушка была русская. А что никаких молитв, кроме свежевыученных «Верую» и «Отче наш» не знает, так наверстает потом вместе с крестницей. Батюшка покачал головой, но крестить разрешил.
Покрестили. Ирина Евгеньевна поставила на свой рабочий стол маленькую фотографию крестницы и стала дарить ей дважды в год большие плюшевые игрушки и чашечки с разными животными, а больше в ее жизни ничего не изменилось.
Иногда по ночам, когда она просыпалась как от электрического разряда и долго лежала между сном и явью, слыша громыхание последних трамваев, перегуд проводов и лай бездомных собак, Ирина Евгеньевна думала о Наталье-младшей. Ей отводилось место между покойной бабушкой и сестрой, которую Ирина Евгеньевна не видела уже несколько лет. Наталья-младшая была гораздо более реальной, чем Саша и Рива Моисеевна. В ней билась кровь, а не бесцветная сукровица, окрасившая воспоминания Ирины Евгеньевны о бабке и сестре в благородную сепию. У Натальи-младшей были красно-рыжие волосы, красный румянец, красные губы и маленькие красные пальцы на руках и ногах, которыми она норовила влезть в розетки и в рот Ирине Евгеньевне. Девочка ничего не вызывала у нее, никаких чувств, но позже она стала думать, что именно рождение Натальи-младшей и ее крестины дали толчок к ее мечтам о собственном ребенке.
Чтобы потренироваться, Ирина Евгеньевна стала чаще ездить к Наталье-младшей. Но чем дальше, тем безнадежнее становились ее мысли. Она не умела занять девочку, она сердилась, когда крестница хваталась за нее потными или грязными лапками. В желудке поднималась давно забытая противная волна с железным привкусом, когда Наталья-младшая совала ей в рот обсосанный леденец. Она улыбалась и тискала девочку, чтобы не выдать себя, но это было беспомощно, и все это видели. Наталья-младшая скоро уставала и уходила от крестной матери к родной. Ирина Евгеньевна заставляла себя смотреть, как Наталья-старшая кормит дочь, меняет ей памперсы и промывает нос, но все это напоминало ей почему-то процедуру гастроскопии, которую ей из-за нажитой на государственной службе язвы приходилось делать каждые полгода.
Но она по-прежнему цеплялась за мысль об усыновлении и не могла с ней расстаться. Она вросла в ее мозг и заняла его, как злокачественная опухоль, почти как навязчивая идея купить новые дорогие сапоги. Если бы ребенка можно было выписать по каталогу, она бы, пожалуй, заказала сразу двоих – чтобы был выбор. Но детьми распоряжались органы опеки, которые очень подозрительно относились к незамужним женщинам, особенно если эти женщины не могли им объяснить, зачем им вдруг понадобилось стать матерями.
- На материнский капитал рассчитываете ? – напрямую спросила Ирину Евгеньевну сердитая тетка в той самой опеке. – У вас старые родители, вы не замужем, работа, прямо скажем, не перспективная. Как вы будете обеспечивать ребенка ? Вы знаете, сколько стоит сейчас его поднять ? Подумайте очень хорошо. Мне кажется, что вы торопитесь. Собирайте, конечно, справки, запретить мы вам не можем, но готовьтесь к тому, что вы будете во второй или даже в третьей очереди. Мы детей в неполные семьи не раздаем. Это вам не антидепрессант, он ваши женские проблемы не решит.
Ирина Евгеньевна сжалась и ничего не ответила на это. Дома она села за компьютер, зашла сразу на два сайта женской одежды и заказала три платья – шерстяное и два трикотажных.
- Трикотажные-то зря…- сказала мать Вера. – У тебя задняя часть тяжелая…не обижайся, я к тому, что не надо трикотаж-то…не с твоей фигурой его носить. Да и платить чем будем ? У тебя аванс не скоро, а моя книжка скоро в минус уйдет…Может, ну их, платья-то ?
- Мама, - ответила Ирина Евгеньевна и заплакала, - мама ! Ты не понимаешь…Вот ты не понимаешь…Я не хочу, но так получается….А если ничего нет, то пусть хотя бы платья…Нет, не то. Я не знаю, на что деньги тратить. Ты возьми их у меня, пусть они у тебя лежат, а мне не надо…ты ими за квартиру заплати…или ботинки себе купи…а мне не надо, я ни на что не рассчитываю, мама,  я даже детьми брезгую…а ты хорошая, ты добрая, ты за бабушкой ухаживала, помнишь ! Купи себе ботинки, мама !
- Ладно, ладно, - испуганно говорила Вера и гладила свою рано состарившуюся дочь по рыжим волосам, - Мы бабушке оградку новую поставим, старая-то совсем сгнила.