Писатель и Критик

Саша Тумп
             С Писателем меня познакомил случай.
             Я был, и сейчас благодарен тому счастливому стечению обстоятельств, которые в последующем позволили проводить нечастые, но запомнившиеся навсегда, вечера с ним.
             Писатель – фронтовик, резкий человек и, в тоже время, обладающий какой-то неуловимой нежностью и добротой, иногда позволял себе экскурсы в своё прошлое, свидетелем и попутчиком которых становился иногда и я.
             …Однажды: вечером, каким-то хмурым и тревожным, за окном шёл нудный осенний дождь, он вдруг стал рассказывать об одной встрече, произошедшей в его жизни.
             Мне было всё интересно. Я, наслаждаясь его языком, тоном талантливого рассказчика, старался не упустить ничего из сказанного.
             И тогда, и потом я часто ловил себя на мысли, что в рассказах истинных ценителей слова присутствует какая-то тайная магия.
             Может, это связано с тем, что в этих воспоминаниях и быль, и вымысел автора, который свято верит, что события происходили именно так, а не по-другому, переплетались таким чудным образом, что попадаешь в какой-то новый, незнакомый для себя мир. И как-то сами собой становятся видны и суть, и тайный смысл несказанного и сказанного, размышлений и сомнений.
             Такое часто встречается в старинных легендах, былинах, сказках, песнях.
             …Тогда он рассказывал о своей первой встрече с Критиком.
             – …Критик… личность легендарная,  – начал он.  – В писательской среде было не принято упоминать его имя, так же, как в доме повесившегося не говорят о верёвке.
             Это была Личность.
             С множеством имён, от самых, казалось бы, безобидных: «Каток», «Герасим», «Чёрный человек», «Чернильная борода», до содержащих сарказм и страх: «Пожиратель», «Убийца», «Дантес» и других, не менее «образных».
             Писатели и Поэты – люди ранимые, способные отшлифовать и отточить любую свою остроту до такого совершенства, что и сами могли обрезаться. Но в этом случае они были бессильны – ничто не могло полно охарактеризовать отношение Авторов к столь популярной, страшной и закрытой от мира фигуре.
             К Критику так и не пристало ни одно из его прозвищ. Каждое новое поколение придумывало свои, стараясь в новых изысках и ассоциациях выразить всё неприятие этой личности.
             Все сходились к одной мысли, что за спиной Критика «трупов» писателей больше, чем у какого-нибудь самого известного, реально существующего или вымышленного, маньяка.
             Все или знали или были уверены, что вся тогдашняя литературная элита до спазмов в животе его боялась. Да и не одна она.
             Хотя проскальзывали слухи, что с некоторыми Писателями и Поэтами он близок, но с кем…  – этого точно никто не знал.
             …В тот год, очень важный для меня, решался вопрос об издании моей повести.
             Она, уже много раз смотренная и пересмотренная различными редакторами, «блюстителями порядка», корректорами, коллегами лежала в, пожалуй, самом престижном издательстве и должна была попасть в план издательства на следующий год.
             Для меня же в тот момент она уже потеряла свою привлекательность, поскольку все моё сознание было занято другим сюжетом.
             Я уже «видел» главных героев моего нового романа.
             Я чувствовал запах табака от моего героя, чувствовал на ощупь ткань платка героини. Видел их походку, говор. Чувствовал опьяняющий воздух реки.
             Во мне бродили сюжеты, сцены, а я, как настоящий винодел не дотрагивается до молодого вина, подавлял в себе тягу к перу. Ждал.
             Ждал того порыва, известного многим, когда уже не писать было невозможно.
             …Издание повести позволяло мне более спокойно и беззаботно использовать своё время и, что греха таить, поправить финансовое положение. Я мог окунуться в увиденный мною, придуманный мною мир, наломать, настроить там...
             …И вдруг я узнаю, что мою повесть будет представлять на Литсовете издательства этот самый Критик.
             Знаешь, мне трудно объяснить, что почувствовал я тогда.
             Для всех пишущих в то время величайшее счастье  – не быть упомянутым где-нибудь Критиком. Его обходили по другой стороне улицы, чтоб, не дай Бог, он случайно не вспомнил, что ты есть на этом свете. Вот так, наверное, относились к прокажённым.
             Даже принятой формы разговоров среди Писателей на эту тему не сложилось. Если где-то и звучало  – «Критик говорил о нём….», все сразу делали скорбное выражение лица и замолкали, понимая, что произошла ещё одна трагедия в писательском мире.
             Никто, никто не смог бы, даже напрягая свою фантазию, привести пример события, которое хоть как-то характеризовало бы его с положительной стороны.
             Да! Это было проклятие, висевшее над всеми, у кого тяга к перу, а их пера  – к бумаге.
             Вот он и должен был представлять мою повесть.
             …Представь, что ты в падающем самолёте, надо прыгать, а тебе не достался парашют.
             Вот примерно такое же состояние охватило меня.
             Я бросился к друзьям, но… слухи распространяются в нашей среде быстро, и все двери закрывались прямо перед моим носом. Теперь никто не хотел даже прослыть знакомым, а тем более, близко, с «человеком, о котором скоро что-то скажет Критик».
             …С тех пор я и считаю, что если хочешь выпить или напиться  – пей один.
             Что я, собственно, и делал несколько дней.
             В этом одиночестве  – мечущаяся от октавы к октаве, стучащая по вискам, скорчившаяся фраза  – «Суки. Да и хрен с вами!»  – как-то выпрямилась, стала звучать минорнее, спокойнее: «Да и хрен с ними».
             Я уже несколько раз за это время мысленно пережил Литсовет, которого ещё не было.
             Я яростно отстаивал там право моей работы на жизнь.
             Я кусался и кричал, катаясь там по полу, взывая то к состраданию, то к благоразумию.
             Я ясно видел, как встаёт Критик, как опускают глаза все присутствующие, как он начинает своё неизменное вступление: «Я не берусь пока судить об идеологической сути работы, о её философской направленности, а так же о цели написания её автором. Я коснусь лишь тех аспектов, которые можно отнести к категории  – «Как это сделано…».
             …Я всем своим телом уже несколько раз почувствовал то, что испытывает лежащий на столе у патологоанатома и пытающийся сказать сквозь хруст своих костей, что он жив.
             Одним словом, я решил ехать домой  – к себе, в Сибирь, но… но предварительно я хотел встретиться с ним.
             …Понимаешь, этот человек за свою жизнь не написал ни одной строчки. Ни одной.
             Ребят же, которые хотели писать, он утопил столько, что… Одним словом  – «Герасим». Вот это я и хотел сказать ему. Ну, и по ходу дела ещё что-нибудь.
             Я понимал, что это он уже слышал, видимо, не раз, но мне было важно то, что именно я и именно ему скажу всё это.
             …Узнать его адрес… О, узнать его адрес!
             Я уже было стал думать: а есть ли такой человек на свете?
             Мои вопросы вызывали у людей на лицах и ужас, и смятение, и…
             Они реагировали так, как будто бы я спрашивал их о том, где чёрный вход в Мавзолей, или  – какой морг для покойника лучше.
             Пришлось побриться, обойти несколько пельменных и спокойно определить, как решать эту проблему.
             …Если ты что-то хочешь узнать о человеке  – бери конфеты и иди в гардеробную, куда он сдаёт свое пальто.
             Милая старушка в гардеробе Союза в бесформенном отглаженном чёрном халате с брошкой, с томиком Шарля Леконт де Лиля на французском, после моего вопроса и притворно-безропотного  –
             «Всё кончено! Но я во власти странных грёз:
             Ах, жизнь, чем ты была?  – Бесплодною зимой?
             Любовью? Светом звёзд?  – Мучительный вопрос!
             Неумолимый тлен  – удел бесславный мой.
             И вот уж различим забвенья грозный лик.
             О, если бы я спал и видел сон хмельной!
             Разбил мне сердце тот, кто сердца не имел»,
             – удивлённо взглянув на меня, подробно объяснила, как найти его квартиру.
             Правда, предварительно сказав с улыбкой, видимо, приобретённой ещё в годы обучения в Смольном:
             «В окопе тесном, где промёрзли стены,
             Седая изморозь, придя на смерти зов,
             Узором кроет лбы, негнущиеся члены  –
             Плоть стылую кровавых мертвецов.
             …Над ним отец склонился, безысходно
             Оружие сжимающий в руке…».
             …Не знаю, чему и как их там учили тогда, но мне почему-то стало спокойнее.
             …Сейчас я думаю, что меня как-то успокоило слово «отец». А может, её улыбка? А может, томик стихов, обёрнутый газетой? А может строгость и томность серебряной брошки?..
             Как бы там ни было, к вечеру я уже стоял около дома в самом центре Москвы, во дворе которого на верёвке висели детские коричневые чулочки, трусики, косыночки и какая-то цветастая наволочка.
             …Да, это было ещё в те времена, когда в центре Москвы были такие дворики. В них иногда сидели бабушки с вязанием, когда вокруг громадных окон старых домов с осыпавшейся штукатуркой благоухала белоснежная «лепнина» на портиках.
             …Дверь, к моей радости, мне никто не открыл.
             …Пошёл дождь. Побродив по Красной площади, зашёл в Храм Василия Блаженного.
             В то время, благо, вход в него был свободный. Посидел у какой-то из церквей в нём, глядя на лики сквозь металлические прутья решётки, покурил «в ладонь», решил повторить попытку.
             …Дверь мне открыли.
             …Так близко я его не видел никогда. Лица ранее, как и все из нашего «цеха», никогда не разглядывал и сразу даже не узнал его.
             Представь, что ты открываешь почтовый ящик, а там… змея.
             Вот я, так думаю, выглядел так же.
             …Я стал что-то говорить, а он, молча и внимательно, смотрел на меня.
             Потом пригласил меня пройти и отошёл в сторону.
             – Признаться, я ничего не понял. Но ваша хламида несколько сыра. Вам лучше её снять, если, конечно, под ней у Вас нет махайры или чего-то похожего.
             Проходите. Я Вас напою чаем. Мне кажется, что вы давно не пили… и именно чая.
             Знаете, хорошего, а не что-то другое.
             …Мы прошли на кухню, и я сел, в совершенно дурацкой прострации ожидая окончаний его манипуляций у плиты.
             Чай был в меру горячим и действительно вкусным.
             – Я так понял, что вы хотели мне что-то сказать. Я готов Вас выслушать,  – он отодвинулся от стола и придал лицу внимательное выражение.
             И я стал говорить. О, как я говорил!
             …Я вплетал в речь образы, вспоминая свою неделю затворничества, обиженно и оскорблёно мстил ему, подбирая слова-метафоры в самых искажённо-брезгливых формах и произнося их жеманно-притворно, то пафосом, то с подобострастием.
             Вся гамма чувств, пережитых мной в недавнем угаре, увиденная мной в глазах испуганных, родившихся и не родившихся ещё писателей, была мной вылита на его седую голову, и я видел, как она стекала по его лбу, мимо смотрящих на меня светло-голубых глаз с чуть заметной жёлто-зелёной поволокой.
             О! Как я был спокоен! Как я был красив и горд тогда!
             Никто и никогда не произносил столь пламенной речи, и ни у кого не было столь внимательной публики.
             Голос мой от непривычки к столь напряжённой дикции в столь широком диапазоне тембров и интонаций стал, видимо, слабеть, и он, почувствовав это, предложил мне ещё чаю.
             – Может быть, ещё чашечку, и вы немножко отдохнёте, прежде чем продолжите?  – смог он вставить в момент моего очередного набора воздуха.
             …Я опешил. И воздух остался во мне, а я только и смог, что отрицательно помотать головой.
             – Тогда, может быть, поскольку разговор, вроде, касается сфер нашей деятельности, если я что-то правильно понял, мы пройдем в кабинет и продолжим там?  – он встал, не давая мне выбора.
             Я шёл, выполняя его указания, вдоль по коридору, плотно закрыв рот и неся в себе взятый на кухне воздух.
             Он открыл створку широченной двери, в которую легко мог проехать «виллис», и я зашёл в комнату.
             …То, что я увидел, меня поразило.
             В глазах проплыла сине-жёлтая лента тумана, и я, наконец, выдохнул, видимо, с шумом и тут же хватил новую порцию воздуха, и тоже, видимо, с шумом. «Уф-ф-ф!» Критик улыбнулся и взял легонько меня за локоть.
             …Комнату, стены которой представляли собой стеллажи книг, примерно пополам делили ещё два ряда стеллажей, с узким проходом между ними, которые упирались в простенок между огромными окнами.
             Квадрат высокого потолка в обрамлении книг казался далёким, и если бы в нём я увидел какой-то лик…  – я бы не удивился. А может, он там и был, я его просто не разглядел, я тогда просто дышал.
             …Он усадил меня в глубокое кожаное кресло, и я почувствовал, что это кресло знало многих…
             Оно было с высокими подлокотниками и спинкой с небольшим углублением в виде желобка, в который уютно укладывался затылок.
             Он же сел напротив в такое же кресло.
             Между нами стоял, как тогда говорили, журнальный столик на изогнутых бронзовых ножках в виде неведомых хищных птиц, которые своими крыльями сплетались под столешницей, образуя овал.
             Слева от его кресла стоял письменный стол с лампой под зелёным абажуром из ткани, стопки книг, какие-то бумаги и чернильный прибор.
             – …А давайте-ка коньячку! Чая вы больше не хотите, а коньяк, вы знаете, очень иногда помогает погонять кровушку. Очень. Давайте,  – он удачно придал радушно-вопросительное выражение лицу.
             Я кивнул в знак согласия.
             Он достал из секретера бутылку, как мне показалось, большего, чем обычно, размера, два белых металлических стаканчика, небольшую вазочку с орехами и конфетами в аккуратных блестящих четырёхугольных пакетиках.
             Он налил в стаканчики, поднял свой и жестом пригласил меня присоединиться к нему.
             – Вы знаете, люблю несколько подогреть коньяк в руках, разбудить аромат. А вот когда он станет ленивым, мне он почему-то особенно приятен становится…  – он смотрел на меня, чуть заметно делая рукой круговые движения стаканчиком.
             Я выпил. Взял какой-то продолговатый орешек, надкусив его, почувствовав незнакомый аромат.
             Тепло пробежало откуда-то снизу и плавно растеклось по лопаткам.
             – Меня зовут…  – он продолжал смотреть на меня,  – а вас как?
             Только сейчас я сообразил, что не успел представиться, и выпалил, как в армии, добавив ещё почему-то, что я из Сибири.
             – А я вот никогда не был дальше Урала. Жалею. О многом жалею. Да… Бывает, что иногда приходится о чем-то жалеть… о сделанном или несделанном...
             …Вы поймите меня, дорогой мой человек, я не издаю книги.
             Я высказываю своё мнение о работах авторов. И согласитесь, что выполняю свою работу хорошо. Я даже мог бы работать ещё на трёх, пяти работах, но, знаете ли, возраст, да и просто нехватка времени.
             Я счастливый человек – занимаюсь любимым делом, а мне за это ещё и платят зарплату. Согласитесь,  – вы меня понимаете, что это большая удача.
             Саша Бенуа сто тысяч раз прав, что «величайшая роскошь, которую только может себе позволить человек,  – всегда поступать так, как ему хочется». Однако он тут слукавил, слукавил… Я всегда добавлял  – «не предавая себя».
             Но, знаете ли, ему так больше нравится. А может, он неслучайно принял именно такую формулировку?
             Как знать? Как знать? Давно мы не виделись. Давно. А я ему в письме попенял, попенял, за мысль-то эту.
             – …А извините, вы на фронте были, судя по?..  – он сделал паузу и взглянул мне в глаза.
             Я сказал, что да, был; он спросил, офицер ли; я ответил, что нет, боец. Рядовым начал  – рядовым закончил войну. Спросил, женат ли, есть ли дети. Я ответил, что  – да.
             – Не жена ли рукопись печатала?  – вдруг спросил он.  – Если она, то суровый она у вас человек. Суровый. Потихоньку правила вас. А не надо бы… Не надо бы… Есть в первости при непрерывности изложения какая-то внутренняя струна… или нить. Тонкая нить. Легко рвущаяся. А читатель бывает чуток. Ой, как чуток.
             Читать надо свои рукописи-то самому. Перечитывать себя надо.
             – Я вот тут,  – он повернулся к столу и взял четыре школьные тетрадки,  – кое-что набросал на полях. Будет время – посмотрите.
             Про самоуправство жены я ничего здесь не отметил. Знаете, семейное это дело. А о другом  – здесь есть кое-что. Вы возьмите, возьмите.
             Я взял тетрадки. Они были полностью исписаны мелким почерком, какие-то необыкновенно ровненькие и кругленькие буквы плотными цепочками закрывали по ширине две трети каждой страницы.
             – А это я место вам оставил.
             Вдруг с собой поспорить захотите. Со мною-то  – что спорить? Как у вас там  – «как целоваться с медведем, приятного мало, а страху не оберёшься»,  – он улыбнулся.
             – …Фронтовик, значит. И жена, похоже? Живые. Вот ведь, время какое пришло.– …А вы знаете, у меня ведь на столе четыре рукописи от сибиряков. Да!
             Издательства разные, а вот все собрались у меня. Случайно ли? Не знаю.
             Сейчас вторую читаю. Легче читать после вашей.
             Но там автор немножко другой.
             Вы  – босиком по снегу, в рубашке до пупа расстёгнутой, а он другой немного.
             Знаете, в фуфаечке, самокруточка в ладони, правым плечом к собеседнику, из-под бровей с читателем-то. Суров. Суров. Резок до прямоты.
             …А у вас в Сибири весной ребятишки ручейки проводят? С корабликами там...
             Сказал ему, что  – да, бегает ребятня.
             – Провожают, значит. Ледышки убирают с пути, снежочек, чтоб ручейку свободнее бежать было. А ручейки  – в поток. А потоку  – а что потоку? Когда он  – поток, ему уже ничего не страшно.
             Вот ведь, ребятишки какие! Смешные.
             Молчу, слушаю его.
             – А давайте-ка мы ещё коньяка, а?
             Он налил ещё, мы выпили.
             – А как вам коньяк?
             – Хороший коньяк,  – говорю так твёрдо.
             …А он так, знаешь, как-то улыбнулся, так…
             И в глазах, то ли от лампы, то ли мне от коньяка показалось, зелёные искры пробежали.
             Прямо настоящие, зелёные. Я даже опешил.
             – А извините меня,  – он говорит,  – а как я должен понять Вашу фразу?
             Или у неё есть другой, кроме моей трактовки, смысл,  – что вы являетесь знатоком коньяков, оценили и этот, но у вас есть какой-то другой, который вы считаете более достойным?
             Я ничего понять не мог и смотрел в упор на Критика.
             – Ну! вы уверенно сказали, что этот коньяк хороший, вот я и пытаюсь понять, что вы сказали мне. И ничего другого, кроме, как я вам расшифровал, мне не послышалось. А так ли это?
             Я стал перебирать свои ощущения и сказал:  – Я хотел сказать, что…
             – Что вы хотели сказать,  – вы сказали. Что я должен думать  – вот в чём вопрос.
             Мы сидели и смотрели друг на друга.
             – …Понимаете, – начал я,  – я не знаток подобных напитков.
             Если вы называете его коньяком, то этот коньяк мне понравился своей…  – я стал подыскивать слова,  – своей силой и спокойствием. С ним уютно.
             – Вот! А сказали сначала что?
             Хотел одно, сказал другое, а читатель понимай, как душа положит. А душа дело такое  – её учить надо. Иначе бы, что она на земле делала? Учиться пришла! Вот и учите её. В смысле,  – читателя учите.
             Вы думаете, Лев Николаевич не мог по-другому написать свои сказки?
             Мог. А написал так. Потому, что для крестьянских детей писал. А у них душа незамутнённая. Вот и писал, как ему говорили «просвещённые»,  – примитивно.
             А он писал не для них, а для своего читателя. Для ребятни с «цыпками» на ногах.
             … А Библия вся построена на примерах и ассоциациях  – почему? Правильно, чтоб любому было понятно. И тут, конечно, дело не в верблюде, и не в игольном ушке, а в том, что просыпается в читателе. Хотя и там… Знаете ли…
             – И в Библии не так пишут?  – вырвалось у меня.
             – Не так!
             Так там,  – сколько авторов оставило свой след, что уже и некому претензии предъявить. Вот в вашей рукописи, кто только ни отметился! Вижу и этого, и этого,  – а зачем? На всякий случай! А на какой?
             Проломите головой стену  – они помогали Вам.
             Сломите шею  – они предупреждали Вас!
             Вот ведь как!
             Но это уже из другой оперы…
             Ручейки, говорите, мальчишки пускают у вас там в Сибири…
             Чтоб, значит, ничего не мешало им бежать. К Енисею, говорите?
             Да. Река.
             …Я Вам рукопись-то верну. Вы, пока время есть, поставьте всё на свои места, а потом скажите, что «так и было». И жене скажите, пусть не правит. Не надо.
             Пусть кто-то другой, но пусть женщина вас читает. Есть в вас какая-то дикость.
             …И в том, с цигаркой,  – тоже.
             И пусть не правит. А сомнения? Сомнения  – пусть… Пусть. Жена. Ревнует, наверное.
             Он замолчал. А я сидел, смотрел на него, на лампу, на стеллажи.
             – …А вы знаете, я ведь однажды с Алексеем Максимовичем чуть не схватился до спора.
             …В Италии дело было. Моя спутница ушла, и мы остались одни. Вот такой же коньяк был на столе и фрукты. Говорили о России, об Италии, и вдруг он стал говорить о писателях.
             Говорил, что много очень неточностей, «скорописи» много.
             …Хорошо, очень хорошо говорил о Есенине.
             Жалел, что рядом с ним нет хорошей женщины, что тому приходится «слушать «гитару с бантиком»  – инструмент набриолиненных бакалейщиков и парикмахеров». Даже похвастался, что Сергей прислал книгу с тёплыми словами.
             «Тесно ему, мечется,  – сказал он тогда и добавил:  – «Покатились глаза собачьи золотыми звёздами в снег…»
             …Вот так и сказал. Мне даже показалось, что слеза у него навернулась.
             …А я тоже расчувствовался и посмел сказать:
             – Так Вы, Алексей Максимович, позволяете себе неточности в звучании!
             Он как заурчит! У него голос такой был, внутренний с переливами:
             – А где это я, батенька, позволил себе подобное?.. Несуразность?..
             Смотрю, а он не на шутку встревожен и обижен моим замечанием. Пришлось говорить:
             – Так помните, у вас  – «Высоко в горы вполз уж…»?
             А в то время «Песню о соколе» в России знали все. Или почти все.
             И он так на меня удивлённо стал смотреть… Глаза из-под бровей, как из пещер, блещут.
             – Это же когда было? Мне лет тридцать, поди, тогда было.
             Помню  – плечи ломало, крушить, строить хотелось. Упасть на ветер хотелось, и взлететь, и… камнем вниз, и опять вверх…
             …А вот, что небрежен был… Не помню. Не помню, батенька.
             Я ему и говорю:
             – Так  – «высоко в горы вполз уж и лёг там…» Так?
             – Ну, так,  – говорит он.
             – А вы послушайте,  – говорю ему,  – рвётся нота-то, скрипит.
             Вполз уж. И…? И что он делал перед тем, как лёг? Что? Сидел, стоял? Я про то, почему «и»? Послушайте,  – «вполз уж и лёг». Что он до этого-то делал? Полз. А потом что?
             …Смотрел, смотрел на меня Алексей Максимович, а потом похлопал так по плечу, обняв, и сказал:
             – Хорошо, батенька, что я вас раньше не встретил, экий вы человечешко! И вам хорошо и мне хорошо, что не встретились.
             И опять похлопал меня по плечу. Рука у него была большая, жилистая, суставы на пальцах большие, пальцы длинные.
             Вот так похлопал.
             Критик приподнялся и похлопал меня по плечу.
             Я посмотрел на его руку. Рука была сухая, небольшая, крепкая, с коричневыми пятнышками.
             …Писатель замолчал, думая о чем-то своём.
             Я сидел, не шелохнувшись.
             – …А потом Критик сказал,  – продолжил Писатель,  – книга, как музыкальный инструмент, настраивает её автор. А играет  – читатель. И от таланта читателя уже зависит, что он на ней сыграет, но инструмент должен быть настроен. Настроен.
             Вот художник! Он видит, может быть, сотни оттенков цвета, того, что и половины не видят люди, а мучается, подбирает, ломает себя. А увидят, может быть, единицы.
             Или зал филармонический. Не все слушатели в нём  – скрипачи. Скрипач на сцене. Он рассказывает, как он «прочитал», как переболел, как плачет, или радуется его душа.
             Он читает Композитора!
             А те, кто в зале… Они соглашаются с ним или нет, всего лишь.
             А сколько народу в это время на улице?!
             …А потом он проводил меня. У двери похлопал по плечу, и проводил.
             Я его тогда спросил:
             – А на Литсовете  – что вы скажете?
             – Пока не знаю. Скорее всего, скажу, что до издания вы успеете исправить неточности…
             Вот такая история.
             – А повесть? Повесть я поправил тогда.
             Маше запретил близко с карандашом к рукописям подходить. Правда, сейчас с Фёдоровной шепчутся, бывает. Но это так. Секреты их.
             …В тот год много стало наших  – сибиряков, печататься. Много.
             …Только до сего дня не могу понять, что он нашёл тогда приятного в слове «человечешко».
             Слово-то какое-то маленькое, склизкое, серо-коричнево-жёлтое и липкое.
             Или я до сих пор чего-то недослышу?..
             …Вот так тогда и сказал Писатель:
             – Может, что-то… или чего-то… до сих пор недослышу?
            
             Журнал "Новая Литература" - http://www.newlit.ru/~tump/4635.html