Бессмертный Александр и смертный я - 2

Волчокъ Въ Тумане
********

     Когда я чуть вышел из младенческого возраста, отец стал брать меня с собой во дворец; он меня не стыдился, и я ни перед кем не робел. Заниматься ему со мной было некогда, но отправлять меня к родственникам на воспитание и  расставаться надолго он тоже не хотел. Отец повел меня к царю - показать и похвастаться, - и Филипп стал на меня рычать, подкидывать к небу и делать вид, что сейчас перегрызет мне горло. Я хохотал и драл его за бороду – пугаться я не умел и считал, что все в мире существует для моего удовольствия. Филипп тогда был красивый, молодой, веселый, я всегда любил его, и позже мне было больно видеть, какие ужасные следы оставили на нем война и время. Глаза он тогда уже лишился, но повязка, прикрывающая рану, была расшита золотом и выглядела даже щегольски. Я все хотел заглянуть под нее, а Филипп смущенно и со смехом отводил мои руки. Он сказал, что я храбрый парень, и предложил отцу оставлять меня во дворце, когда ему угодно: «Кидай его в общую кучу, Аминтор, и все дела. Тут баб полно - они присмотрят».

     Немного времени прошло, и я обжился во дворце, как у себя дома. Царь был прав: нашлось немало женщин, которые умывали меня, кормили, расчесывали, баловали: «Какой красавчик, какие кудри, какие ресницы, какие синие глазки… Кто ж позаботится о малютке, если у него мамы нет?» Особенно любила меня еле говорящая по-македонски иллирийка Аудата, вторая жена Филиппа. У нее была своя дочка Киннана, но Аудата всегда сталкивала ее с колен, чтобы приласкать и похвалить меня неуклюжими воркующими словами: «Ай, багадыр, ай какой высоки, кароши, иди ко мне в сыночки, будет багадыр скакать на коне, копье, меч, все падают на лицо, кричат – не бей меня, а Аудата ждет свой мальчик, когда он приедет, привезет подарки, привезет голова самый балшой врага»… Она совала мне сладости в руки – «бери, бери, расти балшой», - и быстро и часто целовала меня в щеки и в глаза. Несладко ей жилось у нас, бедняжке, она скоро умерла. Киннана меня за это за всё ненавидела, прожигала убийственным взглядом. Она была старше меня, здоровая, крепкая деваха, было время, я ее побаивался; она молча налетала, вцеплялась в волосы и била головой о стену, приходилось драться с ней не на жизнь, а насмерть.

      Я тогда свободно переходил из рук в руки, от ласкового лепета женщин к лихим мужским забавам с юными оруженосцами Филиппа - они развлекались, раскручивая меня за руку и за ногу, и я летал, визжа от восторга, над мозаичным полом дворца, а порой всласть переругивался с ними, затачивая язык поострее. Целыми днями играл с другими мальчишками и девчонками, никого особенно не различая, и не торопился обзаводиться закадычным другом. Я был привередливый и капризный, копался в людях, как в тарелках, выбирая, что повкуснее, и брезгливо кривил нос; мне мало кто нравился и мало что, пока Александр сам не выбрал меня из всех.

      Вечерами за мной во дворец приходил раб, фракиец Нот. Он был старый, шершавый, с волосами вроде сухого мха и пахло от него, как от старых собак и лошадей, смирным и теплым зверем. Нот был печальный и угрюмый из-за своей глухоты: он и так по-гречески плохо понимал, бедняга, а еще приходилось по губам разбирать. Все над ним смеялись и считали дурнеем первостатейным. Поджидая меня у дворца или на агоре, если я засмотрюсь, заслушаюсь, заиграюсь с кем-то, Нот усаживался прямо на землю, обхватив колени и тоскливо смотрел перед собой, словно та жизнь, что кипела вокруг, была не для него. Понятно, что каждый второй об него спотыкался и начинал ругаться. Нот, привычный к такому, только глаза закрывал и втягивал голову в плечи. Доставалось ему и кулаком по загривку, и ногой по ребрам. Я, видя что происходит, бросался к нему с грозными криками: «Это мой раб! Я хозяин, со мной и разговаривай».

      От прежнего хозяина доставалось ему постоянно, вся спина была в шрамах. Многие, как мой дед, считали, что рабы нужны для того, чтобы скотина малость передохнула, а отец своих рабов баловал: наши слуги были наглые, дерзкие, веселые и время от времени сговаривались кого-нибудь отметелить, так что в городе никто не осмеливался их задевать. Не сумев придумать, куда бы приткнуть Нота в хозяйстве, отец отдал его мне, и мы с ним быстро привязались друг к другу и поладили.

     Порой мы возвращались домой уже ночью, по широкой священной дороге, все вверх и вверх, на Акрополь, и, устав от игр и впечатлений, я устраивался у него на руках, как на солнечном пригорке, хватался за его жесткие кудлатые волосы и смотрел сонными туманными глазами через его плечо назад, где было темно, где только звездное небо торжественно стояло над медными кровлями дворца и храмов, и вслух считал звезды Кассиопеи, Персея, Пегаса, а небо покачивалось в такт шагам Нота, и фонарь раскачивался в его руке, освещая дорогу.

      Надо написать отцу, спросить, жив ли Нот? Если он жив, то каким же молодым он меня помнит! Он вырезал мне из липы собаку с двигающимися ногами, из ореха грифона с грифончиком, из сандала сфинкса, открывающего пасть. Я карабкался по его спине, как по утесу, чтобы сорвать гроздь винограда, ту, что повыше, а он жаловался с застенчивым смехом, что я ему уши оттоптал. Он всегда ворковал со мной, как старый голубь, наверно, очень любил меня маленького, а я о нем забыл, как только ушел из дома в жизнь. Мне так нравилось рассматривать его фракийские татуировки: он стеснялся скидывать одежду, но потом, поддавшись на уговоры, обнажал грудь и спину, приосанившись, втягивал живот, пытался поиграть хилыми мускулами, чтобы синие рисунки на его теле заволновались и ожили, а я  водил пальцем по извилистой линии узоров.

      Нет, к чему спрашивать? Чтобы получить ответ, что Нот умер пять лет назад, или узнать, что он женился, нарожал своих ребят с полдюжины, а про меня думать забыл? Память о детстве давно выпала из рук и разбилась, и нет смысла вспоминать то, что мне будто бы и не принадлежит. Подбираешь один осколочек за другим и не знаешь, как его можно приложить к чему-то целому… Не поймешь, что важно, что пустяки, где то зерно, из которого все выросло, вся будущая жизнь?

      Какой-то бог приводит тебя в этот мир, а потом выпускает руку. Немудрено заблудиться… Блуждающее во тьме, слепое детство, путающееся в яви безнадежней, чем в снах. Под клубящимся паром будущее варится и клокочет, как вода в котле, откуда в открытые детские рты отпускается по ложечке. И времени в детстве еще не чувствуешь, это уже позже жизнь выстраивается в линию и можно увидеть какое-то развитие и направление, а тогда - все осколками да навалом…

      «Черные сестры и белые сестры, друг с другом не схожи, все умирают одна за другой, и все же бессмертны»*.

========================
*Клеобул. Загадка.


********

     Я не помню день, когда впервые сел на коня, и не помню, когда в первый раз увидел Александра. Надо ободрать наросшую за четверть века шелуху с воспоминаний и прорваться сквозь стену, которая отделяет нас от детства. Дети ладошками глаза закрывают, если страшно или не нравится что, – вот так оно и помнится, через закрытые глаза, сквозь розовые ладошки, а я хочу всё увидеть, как есть.

     В детстве Александра считали чудовищем. Вокруг него все рушилось, горело и ломалось; вещи, стоило попасть ему в руки, бились и рвались, не выдерживая его напора. Он замучил нянек до полусмерти, его и царская стража угомонить бы не смогла. Я помню горячечный, сумасшедший блеск его глаз, как он, сцепив зубы, напряженно смотрел исподлобья. Сколько разбитых камнями голов (он обид не прощал), сколько изломанных дорогих вещей, расколотых бесценных чаш и ваз - он просто сметал их с полок в припадке ярости, если что-то шло не так, как он хотел!

     До того, как подружиться со мной, Александр всюду болтался со своим молочным братом Протеем, сыном кормилицы Ланики. Тот был спокойный, смешливый, толстый, все искал, чего бы пожрать; Александр с ним скучал, а больше никто не хотел с ним водиться, потому что он никого не признавал равным себе и, чуть что не по нему, кидался в драку. Этот злой мальчишка с упрямо стиснутыми зубами, тяжелым взглядом, наморщенным сердитым лбом относился к миру с всепоглощающей и мрачной страстностью – такого не приласкаешь, за ушком не почешешь, ногой не пнешь. Его пылкая воинственность казалась смешной лишь людям сторонним, а те, кто уже сталкивался с его гневом, предпочитали не связываться, а потом за глаза звали его паршивцем и гаденышем. Я даже помню время, когда припадочным считали не Арридея, а Александра.

     Память детства – рассыпанная мозаика, разбитая ваза. Поди догадайся по черепку, где только один глаз да волосатое ухо, что там было нарисовано? Вот один из таких осколков из самого дальнего времени: Александр, еще совсем малыш, злобный и бледный, шарит вокруг выцветшими от бешенства глазами, ярко-алая кровь течет из носа, а он размазывает ее ребром ладони по всей мордахе. Я на него поглядывал, он мне был любопытен, но всегда получалось поначалу, что до него слишком далеко идти; вот если б мы столкнулись ненароком, может, я бы с ним и заговорил.

     Олимпиаду он в это время изматывал до полусмерти (помню ее, держащуюся за виски,  слезы в глазах, белые щеки и монотонный голос: «Тише, тише, ради всего святого, тише»), а он шумел, как безумец, которому не нужен ни сон, ни отдых. Иногда кто-нибудь из взрослых брал его за шкирку, чтобы встряхнуть и привести в чувство, а он со звериным рычанием вцеплялся в руку и прокусывал до кости. К царевичу приставили дядькой Лисимаха, но все понимали, что этот простак с мальчишкой не справится. Читать он Александра, правда, научил и порой удачно отвлекал от опасных затей рассказами о чудесах, героях и дальних странах - так в Индии игрой на флейте завораживают кобр. Лисимах был смешной и безобидный старый хрен, Александр над ним посмеивался, никогда его не слушался, но всегда его любил; настоящая доброта его неизменно трогала, а фальшивая приводила в бешенство.

      Как-то горцы подарили ему отличный кинжал в бронзовых ножнах с чеканкой. Александр был в восторге и на следующий день пырнул этим кинжалом своего братца Карана. Из этого случая чуть не сплели политическое дело - говорили, что Олимпиада подговорила сынка прирезать старшего наследника. Но Филипп был мужик трезвый: Карана перевязали и успокоили, Александра отшлепали, но кинжал не отобрали (он больше всего беспокоился об этом), в наказанье только намертво заклинили клинок. И Александр с тех пор неделями долбил камнем по железяке, засунутой в стык между лезвием и ножнами, как ополоумевший дятел, пытаясь освободить свой нож. Весь царский двор ходил, заткнув уши, и стонал: «Будет ли этому когда конец?», - пока кто-то тайком не помог ему. И никто не донес: «Да пусть хоть всех перережет, лишь бы без шуму!»

       Александр подбирался ко мне бочком, посматривал из угла, но что дальше делать, он, похоже, не знал. Я как-то кинул ему яблоко с улыбкой – мол, бери, угощаю. Он, не разобравшись, с мгновенно вызверившимся лицом швырнул яблоко назад, как камень, прямо мне в лоб. Я так и сел на пол, а он уже сообразил, что я его просто угостить хотел - вспыхнул огнем с головы до ног и умчался прежде, чем я успел сказать все, что я о нем, придурке припадочном, думаю. Не знаю, откуда в нем взялось это тоскливое и мрачное упрямство, вечная настороженность, угрожающее тихое рычанье в ответ на каждую протянутую руку – царевичей ведь обычно ласкают и балуют…

      Я был моложе на год, но горцы в среднем на полголовы выше жителей равнины, так что, с высоты своего роста мне казалось недостойным беспрекословно подчиняться царевичу, как другие, которые по его прихоти строились то в фиванскую ленту, то в таксис фаланги, торопясь и толкаясь, чтоб не получить ногой под зад или кулаком в зубы от этого самозваного Ахилла.

      - Я орестиец, мы происходим от Ореста, сына Агамемнона, так? – Я выждал пока Александр неохотно кивнул. – Ахилл подчинялся Агамемнону, правильно? Так с какой стати ты главный?

      Александр открыл рот, не зная, что сказать. Он в болтовне не всегда находчив был, красноречие в нем только от гнева прорывалось.

      - Мой предок - Геракл, сын Зевса,  - сказал он угрожающе (мол, кончай болтать, и делай, что сказано, если хочешь при своих зубах остаться). Но меня было не сбить.

      – Его Еврисфей гонял по своим делам, как раба, - отбрил я, припомнив уроки Аксионика. – Геракл царем не был.

      - Зато Я царем буду! - вскипел Александр. – Кишки выпущу, падла! Встань в строй!

      Такой и впрямь выпустит, нрав у него был пылкий и суровый, а я достаточно уже показал всем твердость характера, теперь и уступить можно (командовать войсками я все равно не умел). «Ладно, но только на эту игру,» – предупредил я. Александр с шумом выдохнул – сопротивление было подавлено. Но меня он зауважал, выделил среди бессловесных тварей.

      Многие, кто постарше, тоже иногда поддавались искушению покомандовать. От начальственно-покровительственных ноток он впадал в бешенство, в четыре года мог броситься убивать двадцатилетнего, и еще неизвестно было, на кого ставить, - Александр дрался остервенело, не чувствуя ни своей, ни чужой боли. Иногда и сейчас в снах вижу его круглые, детские, сумасшедшие, мучительно расширенные глаза.

       Наверно, я сто раз подумал бы, прежде чем искать с ним дружбы, но он просто не дал мне другого выбора; что-то ему во мне приглянулось, и он деспотически присвоил меня себе, по-хозяйски наложил руку: «Мое!» - и намерен был драться с любым, кто скажет слово поперек.


********

       Царица встретила меня ласково. Моя мама была ее близкой подругой, и Олимпиада до сих пор говорила о ней с крупными слезами на ресницах: чем больше лжи и врагов вокруг, тем незабвеннее умершие друзья, и это уж навсегда, с ними не поссоришься. И отца моего она знала еще с тех самофракийских мистерий, где она познакомилась с Филиппом, а моя матушка с отцом; их любови вырастали рядом и свадьбы были в одно время. Представляю, как девочки между собой обсуждали своих будущих мужей! Склоненные, прелестно убранные темные головки, захлебывающийся шепот, горящие щеки, хихиканье… И у женщин бывает время, когда жизнь им кажется упоительно волнующей.

       Впрочем, заговорила она со мной странно. «Сколько сердец ты разобьешь, дитя, когда вырастешь… - Олимпиада приблизила ко мне свое прелестное лицо и карие очи, сверкающие и переливчатые, как у Александра. –  Прошу тебя, будь добрее с женщинами, они ведь так беззащитны и перед любовью, и перед жестокостью». И еще много всяких нежных лепечущих и непонятных слов.  Я чувствовал, что она говорит это не для меня, а для Александра, и изнывал от неловкости. Но пахло от нее приятно, и даже тогда ее красота произвела на меня впечатление.

       Особенно гордилась она роскошными кудрями до пят. На мой взгляд, их было даже слишком много: ее волосы жили собственной жизнью, шевелились сами по себе, словно расправляющие кольца змеи, разве что не шипели. Она была горяча и слегка полнокровна, от малейшего волнения ее щеки пылали, она начинала тяжело дышать и клала одну из своих домашних змей на грудь, чтобы охладиться, и тогда сходство с Медузой Горгоной становилось полным. Олимпиаде нравилось, когда им со змеей удавалось кого-то напугать.

       За ее спиной вечно торчали две рабыни, которые что-то там делали с ее волосами, расчесывали, укладывали в сложные прически, умащали миррой. Иногда она совала мне зеркало, когда у них с Александром намечался серьезный разговор - таким образом, я вроде бы превращался в безмолвную подставку и не мог помешать. Со скуки зеркало я держал криво, пускал солнечные зайчики в глаза Александру, на грудь Олимпиады. Маленькая эфиопка сновала туда-сюда с ковшиком воды и то и дело плескала водой на бронзовую поверхность, попадая и на меня. Мы с ней переглядывались и пересмеивались втихую. Олимпиада, поглощенная разговором с сыном, слепо взглядывала в зеркало, хмуря брови. Царицыны покои чаще всего так и вспоминаются мне - прохладной полутьмой, плеском воды, метаньем солнечных зайчиков по занавесям и расписанным стенам. Да, струящиеся одежды, распущенные волосы, прерывистые вздохи, возносящийся голос царицы и ее трепещущие в гневе тонкие ноздри, и голова львицы в изголовье делосского ложа на львиных лапах.

       Иногда она умиротворенно курлыкала над малышкой Клеопатрой и, развеселившись, как девчонка, перебрасывалась с нами разными вещичками, и мы все смеялись. Порой она была не прочь поиграть в нашу подружку,  Александра это смущало и сердило, он ей не доверял. Умилившись, она восклицала: «Мои мальчики, мои герои, мои красавцы!» - и прижимала нас к груди, а мы с Александром прели от неловкости и мужской снисходительной жалости к ней.
Вскоре я совсем привык к ней и стал воспринимать ее приблизительно, как мою тетю Клеонику, особой разницы между ними я тогда не чувствовал, нрав у обеих был неровный. В то время отношения с Олимпиадой у меня были по-родственному простые; она быстро перестала со мной церемониться: привычно вытирала мне нос, ловко и больно хватала за ухо, сердилась, что я выше Александра ростом, хвалила за мой свободный греческий, ругала, что я таскаю царевича по помойным ямам, совала сласти в карман. Я ее поддразнивал и пускался с ней спорить, а Александр удивленно прислушивался. Олимпиада поражалась (вряд ли с ней хоть кто-то так вольно говорил), возмущенно поднимала брови, но разгорячась, спорила азартно, радуясь своему красноречию и язвительности, – она ведь совсем молоденькая тогда была, моложе меня сейчас.

       Помню, опрокинул я как-то масляный светильник на ковер, а она взбесилась, схватила поперек живота, стала искать что-нибудь, чем бы можно было меня посильней избить. Непривычный к такому обращению, я яростно отбрыкивался и, извернувшись, тяпнул ее зубами за белый локоток, она взвизгнула, и через мгновение мы сцепились в настоящей драке. Она хлестала меня по щекам и шлепала сандалией, а я разодрал на ней хитон до пупа и брыкался, как мог, - она потом долго жаловалась на синяки. Эх, мал был, не понимал всей горячей остроты нашей драки, но вспомнить приятно. Александр застыл воплощением ужаса и так и остался столбом стоять, когда меня атаковали няньки и служанки, которые по гневному жесту царицы вышвырнули меня за дверь, грозя всеми видами казни за оскорбление царского величия и гневом богов. Я гордо отвечал: «Еще полезет – опять получит».

       Александру от Олимпиады досталось еще больнее за то, что он за нее не вступился. От него уже и в пять лет требовали, чтобы он вел себя по-царски, не объясняя, что это значит, и ему приходилось догадываться самому. Он подошел ко мне разбираться: «Моя мать оскорблена тобой», - он выглядел растерянным и смущенным. - «С чего бы это? Она первая полезла… Знаешь, как она мне вломила? Не понимаю, чего ей обижаться, она же победила?» Он сразу оживился: «Она очень сильная. Иногда мне как наподдаст – я через всю комнату к стенке отлетаю». По нашим мальчишеским законам я был прав.

       Олимпиада, конечно, запретила ему ко мне подходить, и я уж было решил, что нашей дружбе конец, но все равно гордился, что постоял за себя: в конце концов, я благородного рода и наказывать меня имеет право только царь. Но через пару дней Александр ждал меня у входа во дворец, подпрыгивая от нетерпения, а через неделю и Олимпиада сменила гнев на милость - видно, наша драка ее по-своему позабавила. Вот тогда она и показывала мне синяки на своей молочно-белой коже, ругая меня уже шутливо и благосклонно. Нрав у нее был переменчивый.  В общем, у наших стычек с Олимпиадой долгая история, длиной почти во всю мою жизнь.

       Для Александра это было трудное переходное время. Царица и кормилица Ланика изнывали от его шумного буйства и теперь его уже не зацеловывали, а школили, обвиняли, наказывали, возмущались, что «он не понимает, когда с ним по-хорошему». В няньках он вызывал суеверный страх: пугали его приступы бешеной ярости, слишком рано проявившиеся способности и непреклонная воля. «Это не человеческое дитя, - жаловалась какая-то нянька. – Это какое-то львиное дитя».

      Олимпиада очень любила сына, но от такой любви проку было мало. Она, как я сейчас понимаю, требовала от него всего и сразу – чтобы был взрослым, умным, беспощадным, сильным, чтобы мог бы любому дать отпор, заступиться за нее и отомстить обидчикам, и, в то же время, чтобы был послушным, ласковым, миловидным и кудрявым красавчиком, чтобы был всегда при ней, но не лез со своими глупостями, чтобы никому не доверял, ведь кругом одни враги, но чтобы был всеми любим и окружен восхищенными и преданными друзьями. Александр ради любимой мамочки был на все готов, вот только не мог разобраться, чего же ей от него надо, и к началу нашей дружбы уже отчаялся ей угодить, знал, что всё равно ничего, кроме упреков, жалоб и обвинений от нее не дождаться. Она была слишком тяжеловесна в чувствах, не могла вовремя остановиться, как разогнавшаяся под уклон груженая телега. Если начинала смеяться или сердиться, то долго не могла успокоиться, слезы изматывали ее до потери чувств и смех обессиливал до спазм в животе. Александр ужасно боялся за нее в такие минуты, держал ее за руки, а она влажно и хрипло постанывала, не открывая глаз, а иногда начинала икать без остановки. Мне было неловко и противно, а Александр видел только, что маме плохо, заворожено бросался на каждый ее зов и покорно, вскидывая полные сочувствия глаза, выслушивал всю ту чушь, которую она несла, ее жалобы и предсказания.

      Она была зла на Филиппа, который ее совсем забросил и путался с другими, но царь был ей не по зубам. Александр был единственным мужчиной, до которого она могла дотянуться и как-то выместить на нем то, что жизнь оказалась не такой, как ей мечталось когда-то. Как и все взрослые, Олимпиада считала, что вытянуть лаской и уговорами у доверчивого ребенка его секрет, а потом высмеять его при всех,  – это вовсе не предательство, и Александр давно научился ей не доверять. Он входил к ней, стиснув зубы, выходил, дрожа, как избитый, даже говорить не мог – заикался. И он еще жалел меня за то, что у меня нет мамы, а я помирал со смеху – нет уж, благодарю покорно!

      Про Олимпиаду рассказывали разное: и что со змеями спит, и что менадой по лесам носится; а те, кто ленив был сочинять, говорили попросту, без объяснений: «Дурной глаз». Посмеяться бы над глупой деревенщиной, но приятного мало, когда царице ожесточенно сплевывают вслед, показывают в спину фигу или рогульку из пальцев от сглаза. Отчасти она сама виновата была: всяким гадалкам, кротонкам, мималонкам на ее половине всегда был радушный прием. Эти ведьмы вечно у нее толклись, гадали сотней разных способов, приворотные зелья варили, сплетнями со всего мира ее развлекали – там ведь не только наши дурищи были, но и из других мест съезжались, с Лесбоса, с Родоса, из Византия. Так не одна Олимпиада, и все другие царские жены их привечали. Птичкам, которые всю жизнь в клетках жить обречены, всегда про свою судьбу узнать интересно – хотя, ну что там у них за судьба?

      Они и нам предсказывали – Александру великую судьбу, царскую славу и гремящие на весь мир победы, ну и мне перепадало – долгая жизнь да богатство,  почет от людей да десяток крепких сыновей. Вспоминали, что осень, когда родился Александр, была полна внезапных гроз и бурь, ломающих деревья, и то здесь, то там горели свечами кипарисы, вспыхивающие от ударов молний. А осень, когда я родился, была тихой, теплой, ясной, золотой, солнечной.


*********

     Вскоре после моего знакомства с царицей, Александр пришел ко мне с ответным визитом. Он явился один, сбежав от Лисимаха, с таким смущенным и нахальным видом, словно готов был сжечь дом, если его не пустят, колотил в дверь молотком со всей мочи и кричал «Оге!» так, что стены дрожали. Войдя, он с любопытством, но умеренно вертел головой, похвалил росписи, и небрежно бросил, что их дворец расписывал Зевксис при царе Архелае, - мол, македонского царевича принимаете, а не фракийское чувырло; посматривал исподлобья: прониклись ли, восхищены ли, или все-таки гнать будут?

      Отец смотрел на него с радостным удивлением, как на диковинку вроде говорящего скворца, и обращался с ним, как с почетным гостем. Александр держался ужасно церемонно, вёл взрослый разговор с отцом о достоинствах фракийских и фессалийских лошадей, о ссорах фокидцев и фиванцев, о том, что «мы должны вмешаться и навести порядок, если сами они не могут жить, как люди, надо наказать за святотатство и впредь не допускать»… Отец, сдерживая улыбку, поддерживал тот же взрослый тон. Меня они оба словно не замечали; только когда я начинал хихикать, Александр смотрел и укоризненно качал головой: «Как ребенок, право…» Потом Александр соблаговолил испить вина, прежде благочестиво совершив возлияние в честь Благого Демона, съел один пирожок, от другого отказался, захотел посмотреть на наших лошадей, и только там чуть-чуть расслабился, ласково поворковал с трехнедельным жеребенком, подул в нос нашей красавице Голубке и скормил всем по куску хлеба, который нес за ним в корзине онемевший от почтения Нот.

      Вскоре Александр решил, что для первого посещения, пожалуй, довольно, стал прощаться, благосклонно разрешил нашему рабу проводить его до дворца (отец убедил его, что это всего лишь знак уважения к высокому гостю), и удалился, важно ступая босыми ножками. «Ему сколько лет? Шесть? - Отец засмеялся. – Слушай, а ты его не боишься? Меня он немного испугал».

      Нет, я его не боялся. Александр быстро пронюхал, что я моложе на год, и с тех пор всегда чванился этим передо мной: «Молчи, я старше», покрикивал и смотрел свысока. Поначалу он подозрительно следил, не собираюсь ли я сбежать, держал меня на коротком поводке и не расслаблялся. Он бросился в дружбу с недетской страстностью, требовал моего постоянного присутствия рядом и бешено ревновал, если замечал, что я сказал пару слов с кем-то другим. А во мне поначалу была какая-то холодность и равнодушие, я все вилял в сторону, показывая, что я человек свободный и гуляю, с кем хочу. Так что ссорились мы часто, да и дрались почти каждый день. Несколько раз я думал, что он убьет меня по-настоящему, потом он переживал ужасно, что не рассчитал удара, но извиняться не умел, смотрел угрюмо и жалобно, кусал губы и вздыхал.

      Александра раздражало, что на меня слишком часто обращают внимание – мол, какой красавчик! - и решил с этим покончить, взял овечьи ножницы и решительно обкорнал мне волосы. Мы много смеялись, пока он меня стриг, но потом Александр придирчиво осмотрел свою работу и воскликнул: «Да провались ты! Тебе и так к лицу». Я по настроению то подчинялся ему, а то дразнился и насмешничал; мне казалось, я ему нужнее, чем он мне. Стоило мне заспаться и запоздать во дворец, как Александр себе уже места не находил, бил копытами, как застоявшийся конёк.
 
      Все, что он придумывал, требовало немедленного воплощения, он был ужасно нетерпелив, вскакивал и несся делать то, что пришло ему в голову, а я за ним. Мы с ним были совершенно разные; я мог бы всю жизнь проваляться под дубом на мягкой травке, ленясь и блаженствуя, – а чем теперь приходится заниматься?

      «Да ты его совсем приручил!» - удивлялся отец. А я и не старался, просто стоило улыбнуться ему при встрече, показать, что рад, – и он с руки ел, взахлеб рассказывал, что придумал за ночь, смотрел в глаза глубоким сияющим взглядом, а потом, задохнувшись от смеха, притягивал меня так близко, что мы стукались лбами. Его непреклонный нрав очень даже склонялся на ласковые слова и улыбки, а от меня не убудет. Когда он прибрал меня к рукам, жизнь у него стала повеселее. Сразу между нами пошли дурачества, шальное веселье, он помирал со смеху от моих завиральных фантазий. Я умел его успокоить, отвлечь от неприятного и печального, и с людьми я легче ладил (только куда это потом все делось, не пойму), смягчая разными уловками прямоту и резкость Александра.

       Мне нравилось, что мой лучший друг – царевич; тогда у меня еще было какое-то честолюбие. Мне хотелось, чтобы Александр выглядел внушительно и грозно, чтобы к нему относились с большим уважением. Моя распаленная фантазия требовала роскоши, пурпура и злата, восхищенных зрителей, - как раз в это время отец был хорегом, и я сильно увлекался театром и всей театральной мишурой. Я возмущался: «Ходишь замухрышкой!» и уговаривал его одеться поярче, понаряднее, насильно умывал, окунув его голову в бочку с дождевой водой – он выныривал оттуда очень сердитым и хорошеньким, гладкие щеки горели румянцем, ресницы слипались стрелами, глаза грозно сверкали. «Ну вот, теперь только репьи из волос вычесать – и ты похож на настоящего царевича».

       Мне хотелось, чтобы мы с Александром выходили на сцену в сопровождении хора, который предрекал бы нечто великое и ужасное, в нарядных одеждах, которые никто не носит в обычной жизни. Я мечтал о явлениях в фараоновом стиле (в македонском мне не хватало блеска) – Александр возлежит на изукрашенных носилках под качающимися опахалами из павлиньих перьев, я рядом на горячем коне, покрытым тигриной шкурой, за нами конная сотня (кони в пурпуре и колокольчиках, всадники в блистающих доспехах с золотыми щитами и мечами наголо), следом идут слоны и, задрав хоботы, трубят боевые марши, бивни окрашены кровью и еще висят на них проткнутые насквозь враги. А позади, в пыли тащится бесчисленная толпа пленных царей с диадемами на головах и веревкой на шее. Все это я расписывал Александру, и у него глаза горели. От носилок он отказывался: «Ну их к воронам! Это для женщин. Я тоже буду на коне с копьем и мечом или в колеснице. – И тяжко вздыхал, - Слонов-то нет…»

       Что-то в Александре отзывалось на это, он любил блистать и не без удовольствия осматривал себя в зеркале, ощупывал кинжал на боку, принимал вид гордый и надменный. Потом спохватывался: «А ты?» - «А я буду почтительно следовать за тобой…» Принаряженные, мы выходили прогуливаться. Александр благосклонно кивал друзьям и досадливо морщился на беспорядок, делал замечания свысока и рассыпал приказы направо и налево, наслаждаясь властью. Я склонял голову, когда он ко мне обращался, и покрикивал на растерянных слуг, которые все надеялись, что появится какая-то нянька и приструнит мальца: «Пошевеливайся, тебе царевич приказывает!» Александр был великолепен, и я чувствовал, что и я при нем вырастаю в некую фигуру.

       Но были и такие, которые нагло смеялись в ответ, и Александр, забыв о царском достоинстве, начинал с ними переругиваться,  с азартом переходя на привычный солдатский язык (мы большую часть времени уже и тогда проводили в конюшнях и казармах). Мне казалось, что он теряет лицо, я хватал его за рукав: «Ничего, брось, когда ты станешь царем, ты прикажешь его казнить». Но тут в нем просыпался настоящий царевич: «Не мели чепухи, - говорил он резко. – Хорош я буду царь, если стану казнить людей за такую чепуху». А мне ужасно хотелось впечатлений посильнее, грома с молнией, потоков крови, отрубленных голов…

       Потом Александру вдруг резко разонравилась эта игра:

       - Царская власть не в этом. Что я тебе, мим площадной, чтобы в царя рядиться? Я царь по крови, мне для этого умываться и причесываться по-особому ни к чему.

       - Ну и ходи чумазым! – Я был разочарован.   


********
                (Крепость в Кармании, зима 4-го года 113-ой Олимпиады, 325-324 гг. до Р.Х.)

       Тогда мне хотелось привлекать взгляды, теперь я прячусь от них. Сейчас вот сижу у чердачного окна, слушаю птичьи голоса и смотрю на закаты. Крыши, небо, птицы в небе и никаких людей – такой образ мира мне милей всего; счастливое освежающее одиночество, клетка из солнца, света, пустоты. Александр давно привык к моим чудачествам, и не удивился, когда я выбрал такие покои, - только пока меня не было, он приказал все вычистить, вымести мышиный помет и паутину, застелить все коврами, поставить полки для свитков и удобное кресло. А что думают об этом остальные – мне плевать.

       Мне нужно особое пространство, где бы я не чувствовал себя стиснутым своей судьбой. Присутствие Александра сразу создает ту нужную мне основу, а без него я капризничаю, натыкаюсь на вещи, пинаю их ногами, кружу по отведенному мне жилью, как волк в клетке, ворочаюсь остервенело на постели – да лучше на земле у костра устроиться! Жизнь вырабатывает странные привычки и вытягивает из человека странные причуды.

       Судьба никогда не позволяла мне удаляться от него слишком надолго, а когда его нет рядом, я могу думать об Александре бесконечно. Я вижу его ясно, его постаревшее, отекшее лицо, тусклые глаза, жесткие волосы, которые уже начали редеть и седеть. Видящий безжалостный взгляд обычно убивает любовь, но у меня – нет. Я знаю каждый его облик на протяженье всей жизни, но стоит задать себе вопрос: знаю ли я его? – и тут я беспомощно останавливаюсь перед той непреодолимой пропастью, которая отделает его от других людей. Моя верность Александру слепа и неизменна, также как слепа его привязанность ко мне. Несправедливость порой бывает прекрасней любой справедливости – когда душа расточает любовь, не думая о заслугах, о пользе и добродетели, а просто так – как солнце.

       В последнее время его раздражает всё, кто бы что ни сказал, даже когда с ним соглашаются во всём, - видно, не так и не теми словами соглашаются. Раньше он хоть до меня мог докричаться, а теперь, особенно, когда я наливаюсь вином выше макушки и тупею, всё, что он пытается сказать с того края пропасти, уходит в пустоту, в никуда. Я знаю его, но он недоступен для понимания. Смешно, но он всё равно меня ценит, ему зачем-то нужно, чтобы я слушал его, нужны мои глаза, в которых он мог бы видеть свое отражение. В конце концов, любил же он Букефала, а я всё ж малость поумнее. Эта пропасть между нами для него еще страшнее, чем для меня.

        Некоторые даже думают, что я колдовством держу царя при себе - чем еще можно объяснить неумеренное и неугасающее расположение Александра? Даже он сам как-то решил спросить, не приворожил ли я его. Я и не думал оправдываться: «Ты хочешь, чтобы все было по-другому? Чтобы меня не было? Скажи, что бы ты хотел изменить?» Он испугался, сказал: «Ничего». Как будто только ему порой тошно! Мне в тысячу раз больше пришлось из-за него сердце надрывать. Но сменил бы я эту щемящую боль на безмятежность? Это свиньи блаженствуют, валяясь в грязи, не знают о смерти, чавкают отбросами. А я вот не блаженствую, но со свиньей участью не согласен меняться.

        Мойры по отношению ко мне всегда были ласковыми нянюшками, которым трудно удержаться, чтобы не избаловать попавшего к ним в руки младенца. Я давно не дитя и большинство дверей для меня ощутимо низковаты, но они продолжают баловать меня по привычке, милые, румяные старушки, и даже нож в руке одной из них меня ничуть не пугает. Так что, я воистину любимец судьбы. Это не мешает мне порой думать, что жизнь – кусок дерьма, гноящаяся рана, сгусток боли, тоски и безысходной тревоги. Мне всего мало, и хоть на острова блаженных меня засунь, а повод быть несчастным я себе найду.
Если быть честным перед собой, то увидишь, что и грусть беспричинна, и счастье беспричинно. Жизнь никто логике не учил, поэтому она идет, как ей вздумается, шатаясь, то вправо, то влево, как пьяница, и завтра может оказаться невесть где, а вовсе не там, где должна была бы быть. Ей нет дела, что люди составляют планы, имеют твердые намерения, обоснованные надежды, что есть справедливость, наконец… Что бы ты ни думал, в любой момент можешь очутиться в тупике, в канаве, в болоте, а, скорее всего там, где всем неприкаянным душам наливают вина, чтобы не тосковали от бессмысленности жизни. Этим все обычно и кончается: опрокинутой чашей и глухим сном.


********

        Я стал часто оставаться ночевать во дворце; Александру не хотелось со мной расставаться и он тащил меня к себе каждый вечер. Мы пробегали большой двор и перистиль по черно-белому узору мозаичного настила, стараясь наступать только на черное или только на белое. Уже в сумерках, а то и в ночной тьме, в свете факелов, звезд и зеркальной воды в бассейне, проносились напоследок змейкой между колонн, уворачиваясь и прячась друг от друга за статуями Дионисов и Гераклов, не задевая слуг, - но те всё равно шарахались, всё равно привычно роняли разные там чашки-плошки и безуспешно старались ухватить нас за шиворот, но мы проскальзывали мимо всех протянутых рук и уносились на царскую половину.

      Александр всегда спал неспокойно, вертелся, как бешеный, размахивал руками, словно отбиваясь от невидимых врагов, лоб в испарине, зубы стиснуты; то внезапно вцеплялся в меня, бормоча что-то невнятное, то остервенело ворочался и пинался, не давая спать, то одним ловким толчком сбрасывал меня с кровати, и я, обалдевший, просыпался на полу. Покрывала скручивались в узел, наворачивались на голову, а сам он лежал голышом, всегда горячий, как уголек, с прилипшими ко лбу влажными волосами. Еще бывало, он вдруг рывком вскакивал на кровати с дикими распахнутыми глазами, ошеломленно глядя в пустоту, дышал запалено, быстро-быстро. «Ну ты что?» - я хватал его за плечо, пытался уложить назад. Было немного страшно: на что он там смотрел вытаращенными слепыми глазами? Он упирался, а потом вдруг приходил в себя, откуда-то из глубины сна поднимал на меня узнающие глаза, быстро улыбался и с коротким ласковым бормотаньем падал снова в сон, как камень в воду, спокойный, умиротворенный.

      (Я и сейчас по привычке считаю своей прямой обязанностью баловать, утешать, веселить Александра, слушать его жалобы на жизнь и людское непонимание и следить, чтобы он не выскакивал на холод с раскрытой грудью. А кто еще этим займется? В Сузах Ланики нет, а нанимать няньку для царя царей как-то неудобно. Впрочем, стоит мне приболеть, и нянькой тут же становится Александр.)

     Зато утром он просыпался первым и двигался, как мышка, чтобы меня не будить, если не торопился никуда. А если торопился, бывало, просто выливал мне на голову кувшин воды или рывком стягивал меня за ноги с кровати.

      Нашей дружбе поначалу обрадовались, потому что я казался здравомыслящим и спокойным; манеры у меня были – загляденье, хоть в Афины, хоть в Спарту. На самом же деле я был пройдохой и шкодником, но умел выкручиваться.

      Помню, как-то раз я утащил к себе семейное божество Аргеадов  – сменялся с Александром на квадригу, которую Нот мастерски вырезал из липы. Слуги чуть не рехнулись, обнаружив пропажу священной реликвии македонских царей, они уже представляли себя проданными в рудники и радовались, что ни царь, ни дворцовый распорядитель пока не заметили ее отсутствия: хоть денек еще поживем! А потом кто-то спросил ненароком у царевича, не видел ли он где такую бронзовую фигурку с отломанной рукой. Александр, простая душа, сразу похвастался, какую замечательную колесницу он выменял за эту уродскую дрянь, и вскоре к нам с отцом ворвался дворцовый распорядитель с бешеными глазами, а я, как назло, забыл, куда эту реликвию засунул, сердито ворошил старые игрушки в своем сундуке, огрызаясь на распорядителя, который ломал руки, возводил глаза к небу и молился стонущим голосом, чтобы вещь нашлась и все окончилось благополучно. Александр был в бешенстве и пытался скандалить – мол, уговор есть уговор, и если какие подлые люди не понимают всей непреложности царского слова, то он, царевич, от своего слова нипочем не отступится. Еле его угомонили.

       Как-то прищучил меня осыпанный мукой и оттого трагически-театральный повар, которому мы с Александром подменили купленного на рынке поросенка в мешке на блохастую псину того же размера. Отступать мне было некуда, я вжимался в стенку, невинно лепетал: «Какой мешок, дяденька?», а повар примерялся, с какого бока начать мне уши драть. И тут вдруг вывернула, откуда ни возьмись, незнакомая мне добрая женщина и пошла на повара необъятной грудью: «Что ты на дитя напустился? С чего ты взял, что это он твое порося подменил? Ты разберись сперва, а потом драться лезь. Видишь, дитя напуганное, смотрит, как раненый олененок на серого волка…» Повар повернулся объяснить ей, человеку на кухне новому, чтО мы с царевичем за вороновы отродья, и я сумел проскочить в дверь, наподдав повару по коленной чашечке, чтобы отбить глупые мысли о погоне. А слова чадолюбивой кухарочки запомнил и взял на вооружение.

      «Ласковое телятко двух маток сосет,» - смеялись опытные женщины, распознав мою хитрость, а на неопытных «взгляд раненого олененка» производил впечатление. Смешно, но на Александра этот взгляд тоже действовал безотказно. Налетит, собьет на землю, а я на него с земли беспомощно глазами хлопаю: «За что?» Он плюнет, пнет ногой для вида, и все.
Однажды во время игры в гарпаст, я все время швырял мяч в заросли бурьяна - меня ужасно забавляло, как Александр шипел и ругался, ползая за мячом по крапиве и чертополоху. Только на четвертый или пятый раз он сообразил, что я нарочно; он был ужасно доверчивый и наивный, но зато потом в такой гнев впадал – не уймешь. Сам он обманывать не умел и не понимал, зачем другие это делают (тут он не в отца пошел), и когда сообразил, что я над ним потешаюсь, то со всей дури засадил мне камнем в голову, - свет погас, а я блаженно уплыл в никуда. Очнулся я от холода: Александр поливал меня водой, чтобы привести в чувство, но уже отчаялся, когда я открыл глаза, он сидел рядом, обхватив голову, и рыдал так тяжко, что я сразу полез его утешать. Перестать плакать он не мог, все дотрагивался до моей пробитой головы и смотрел с ужасом на окрашенные кровью пальцы. Я бормотал: «Все ведь хорошо, дурила, ты меня в слезах утопишь…»

       Все случилось так быстро. Недавно я был свободен и  безмятежен, на всё со стороны посматривал, посмеивался, и вдруг в несколько дней Александр меня скрутил, вывернул наизнанку, перетряхнул всего, утащил за собой в свою жизнь, и только предельным усилием воли я изредка всплывал наружу, судорожно хватал ртом воздух, и меня снова затягивало в глубину.