Дети идеалов - 17

Игорь Малишевский
Все-таки с моим взрослением роман приобретал какие-то пошло разнузданные черты, какую-то бытовую бестолковость вместо онтологии. Конечно, оба монолога Гаргата, из старой и новой редакции, каждый на свой лад извращенны, но тут, ко всему прочему, дешевая «взрослая» мерзость и отсутствие всякого юмора (не то что чудо какой визит к Тимофею Васильевичу). Лизавета, разумеется, прекрасна неизменно, парочка они с Гаргонтовым идеальная, а седьмая глава заслуживает внимания (дальше будет хуже)… Но все равно сомнительно поневоле.

VI.
      05.07.05. Гаргонтов и Лизавета спустились по лестнице в переднюю и прошествовали на крыльцо. Экипаж и фургон, упомянутые им, уже подъехали практически к аллее, окружающей особняк. Оказавшись у крыльца, экипаж (достаточно богатый и замечательно отделанный серебром) остановился. Император спустился по крыльцу к нему и поприветствовал немедленно появившихся пожилых дам и приехавшего вместе с ними известного цирюльника. Таковыми дамами были приличная портниха-дворянка, содержавшая значительную и известную мастерскую платьев и прочие персоны подобного рода, относящиеся к дамским мастерским и салонам. Впрочем, затем государь высказал им (нс) но исключительно серьезно и настоятельно несколько поручений и приказов, касающихся особенностей положения Лизаветы, присутствие которой он охарактеризовал таинственным словами «государственная конспирация, leiber frauen und herr Antonoff», строго предупредил их о наказуемости всякого распространения слухов. Дамы и цирюльник Антонов понимающе и несколько испуганно согласились и направились исполнять свои обязанности совместно с крепостными лакеями и портными, находившимися в фургоне рядом с привезенным товаром. Сам же Гаргонтов, с разрешения Лизаветы, остался погулять пока вокруг дома. (Комментарий 2008: О пошлость! О зачем эта сцена! Ведь как кратко все было, а здесь разъелось уродство.)
      Едва образовавшаяся суетливая толпа на крыльце удалилась в дом, он задумчиво подошел к экипажу, постоял недолго, с подозрительностью осматриваясь кругом, после чего удовлетворенно вздохнул и закурил папиросу. Он принялся рассеянно и с некоим чрезвычайным напряжением ходить вокруг фургона и экипажа, порою незначительно отдаляясь и снова возвращаясь. Он совершенно сгорбился, тревожным движением опустил голову и ходил со стремительным беспокойством, взволнованно закладывал руки за спину, часто хватался за папиросу; иногда он косым взором, не поворачивая абсолютно головы оборачивался, отводя руку с папиросою, на окно во втором этаже, находящееся в спальне Лизаветы и мгновенно переводил взор в противоположную сторону. «Да что же это со мной такое? – думал он неразборчиво и поспешно. – Чего же я не то сейчас бестолково толкусь? Вот ведь-с, ей-богу, и себя теперь не поймешь. А уж куда понять, что мое положение теперь означает. Ладно, Бог с нею, что себя мучить пустыми вопросами?» – Однакож ходил он по-прежнему взволнованно и раздраженно, по-прежнему терзался нескончаемыми рассуждениями и тревожными подозрениями. Папироса потухла, и он, неразборчиво бросив ее, закурил тут же другую, третью. Таким образом он прогуливался в продолжение более получаса, будучи уже даже в боязливом нетерпении; папирос он выкурил практически целый портсигар.
      В начале шестого часа приехавшие дамы почтительно и торопливо спустились с крыльца к экипажу, за ними проследовал цирюльник и, наконец, крепостная прислуга с некоторым багажом. Все они весьма аккуратно попрощались с государем и поспешили моментально, без объяснений, занять экипаж и фургон и уехать. Император достаточно холодно ответствовал им. Лишь только экипаж и фургон тронулись с места, Гаргонтов решительно, словно для определенного успокоения, сплюнул и поднялся в дом. У дверей поджидал его лакей, уведомивший его о том, что обед готов и спросивший распоряжения подавать. На лестнице слышались мягкие шаги и быстрые шаги Лизаветы, которые Гаргонтов уже в совершенстве (Комментарий 2008: знал) запомнил и изучил. Лизавета спустилась вниз, в переднюю.
      –Ах, Михаил Евгеньевич, вы уже здесь, и я вас позвать хотела, – сказала она. Она поразительно изменилась и, подумалось Гаргонтову, сделалась еще миловиднее (Комментарий 2008: симпатичнее). Ее волосы были прибраны, расчесаны и немного подвиты, и необыкновенно обрамляли ее лицо, на котором по-прежнему сверкали печальные черные глаза. Заместо одеяния участницы Вирмийского Конклава она была облачена в темное стройное клетчатое платье.
      –Это я вас, сударыня, с вашего позволения, хочу пригласить сейчас к столу, – улыбаясь, произнес Гаргонтов и взял ее за руку.
      –Ну что ж, пойдемте к столу, Михаил Евгеньевич, – ответила Лизавета и, помолчавши мгновение, смущенно спросила: – А скажите мне, Михаил Евгеньевич, как художник… мне так, как я сейчас, идет? – И она даже немного приосанилась.
      Гаргонтов, удивленный ее откровенностью, сказал:
      –Очень, с вашего позволения-с, идет, сударыня.
      Лизавета потупилась, будто испугалась даже собственной откровенности.
      –Но они вас, сударыня, ничем не обидели?
      –Нет, Михаил Евгеньевич, напротив, очень со мной хорошо обращались, только как-то так, как боялись или от меня подальше держались… – ответила Лизавета. – И, знаете, Михаил Евгеньевич, столько они мне всего оставили, что я пока и не совсем разобралась.
      –Что же, поделаешь, сударыня! Непривычно, понимаю я, вам. Однако что же мы стоим? Пройдемте-с в трапезную, сударыня.
      Они с Лизаветою вошли в просторную трапезную, занимавшую значительную часть первого этажа дома. В ней имелось множество окон, камин у противоположной стены; потолок был чрезвычайно высок, стены, по обыкновению, обиты деревом. Середину трапезной занимал исключительно просторный широкий и длинный стол, предназначенный для более двух десятков персон, с окружающими его бесчисленными креслами. Стол укрывала натертая воском белоснежно-серебристая скатерть. На ней, помимо расставленных прислугою разнообразных кушаний, стояли единственно в качестве декораций изящные статуэтки и цветы в вазах. Гаргонтов провел Лизавету к своему излюбленному месту невдалеке от окна, и она присела рядом.
      –Вот видите-с, не пиршество, конечно, сударыня, – произнес Гаргонтов, указывая взглядом на кушанья. – Но с достоинством обустроено.
      –А вот это что, Михаил Евгеньевич? – спросила Лизавета, посмотревши на небольшой бокал.
      –Это водка, сударыня.
      –Да вы, Михаил Евгеньевич, меня хотите пить научить! – засмеялась с нескрываемым стеснением Лизавета.
      –Вы зря говорите, сударыня. Водочки перед обедом для аппетиту очень даже недурно бывает выпить. Вот-с, икра здесь, стерлядка – чем закусить.
      –Ну что ж, Михаил Евгеньевич, – Лизавета дотронулась с величайшею осторожностью до бокала и, следуя примеру Гаргонтова, приподняла его.
      –Ну, дай Бог вам больше радостей, сударыня! Выпьем за вас! – торжественно объявил Гаргонтов; они чокнулись краями бокалов.
      –А вы, сударыня, простите-с, никогда раньше неужто и вина не пробовали? – осведомился, закусив стерлядью, Гаргонтов, оборотившись к Лизавете и наклонившись к ней.
      –Нет, Михаил Евгеньевич, однажды пробовала. Так вот, я вам, кажется, уже упоминала Селению, советницу… по дипломатической части.
      –Да-с, и что же?
      –Она часто сама бывает на разведке, в чужих землях. В том числе и у вас, Михаил Евгеньевич, в стране – вы уж не сердитесь.
      –Да помилуйте, сударыня, это уж мне давно известно. Ваших разведчиков никто и не ловит-с.
      –Да, Михаил Евгеньевич. Они там, помимо и разведки, и книги русские читают, и пищу едят… Ну и выпивают, Михаил Евгеньевич. Только в Конклав через границу ничего не пронесешь, Михаил Евгеньевич, с этим очень строго устроено. Но один раз Селения сумела бутылку шампанского, кажется, принести, года два назад.
      –А какого, сударыня, позвольте-с, шампанского?
      –Я не помню, Михаил Евгеньевич, да о том и не говорили? Только Селения сказала, что очень дорогого.
      –Уж не клико ли, позвольте, сударыня?
      –Я, право же, не помню, Михаил Евгеньевич. Может быть, и клико. Только она принесла не мне, а больше для себя и для еще нескольких разведчиков, которые уже привычны, и то пронесла только для развлечения. Мне она совсем чуть-чуть налила, говорит: «На, выпей немножко, уж из другой жизни почуешь, но больше не проси, Лизанька, а то отец, оборони Вирма, что заметит». А я выпила, Михаил Евгеньевич…
      –И что же, сударыня?
      –И мне показалось, Михаил Евгеньевич, что даже и попробовать не успела, – сокрушенно выговорила Лизавета.
      Гаргонтов неожиданно весело рассмеялся. Лизавета моментально смутилась и тихо сказала:
      –Но она мне больше не дала, Михаил Евгеньевич.
      –Да вы, сударыня, ей-богу, не обижайтесь, – отсмеявшись, сказал Гаргонтов. – Вы, кстати же, не откажитесь совсем от картошки-то, подложите себе еще-с. Да, так вот, сударыня, я вовсе не над вами смеюсь, а оттого, что мне, сударыня, вспомнилось, что я тоже первый раз вино выпил, и показалось мало. Правда, в отличие от вас, сударыня, была у меня тогда гибельная возможность выпить еще… Я и рассмеялся, что последствия были очень плачевные затем, сударыня, и теперь мне смешно делается, ей-богу. Эх, что по молодости, сударыня, не бывает!
      –А остаток Селения себе унесла, – докончила Лизавета. – Да я на вас не обижаюсь, Михаил Евгеньевич. Но вы меня пить страшно научите. Сначала водка, теперь запиваем все вином.
      –Да что вы, сударыня, вино-то это, как компот, позвольте-с. Красное, сухое… – весьма убедительно произнес Гаргонтов. – Им не напиться вовсе, сколько ни пейте, сударыня.
      –Мы, Михаил Евгеньевич, жители Великого Серпантина, говорят, меньше пьянеем. 06.07.05. И это, кажется, так и есть. Я и сейчас уже немало выпила, Михаил Евгеньевич, а со мной ничего не сделалось. Но вы меня, о Вирма, точно пить научите!
      –Сомнительно, сударыня, но мы ведь не дети. Что же нам, лимонную водичку с газом употреблять-с? – иронически заметил Гаргонтов. – Мы уж, сударыня, не в том возрасте. Но я слыхал от вас, будто ваши разведчики и книги русские читают. Вот это, сударыня, неожиданно. Неужто у вас всех русской грамоте обучают?
      –Да что вы, Михаил Евгеньевич, у нас уже давно никто иначе не говорит и не пишет, и даже отец не по-русски почти не читает. Даже имена, Михаил Евгеньевич, все русские. Меня зовут Лизаветой, да и всех, кто еще в прошлом столетии родился, Михаил Евгеньевич, уже русскими именами назвали. Это только Селения да самые старшие, кроме нее, им больше двухсот лет отроду, у них еще сохранились Вирмийские имена и кое-какие древние знания, Михаил Евгеньевич. Двести лет – подумать только, как это долго…
      –Да не так уж и долго, думается, сударыня. Я уже почти треть прожил от двухсот лет, и со временем годы все быстрей проходят. Чем дальше, тем быстрее, сударыня…
      –А мне, Михаил Евгеньевич, – принялась вновь говорить Лизавета после кратковременного молчания; лицо ее, впрочем, разгорелось, глаза засверкали с неожиданною веселостью, голос ее звучал значительно веселее и непринужденней. – Селения однажды даже книгу принесла почитать какую-то, не вирмийскую книгу, не легенды про Вирму, Михаил Евгеньевич. Вы ведь представьте, что я кроме легенд, ничего никогда и не читала, если бы не эта книга. А у Селении их много, книг, несколько десятков, их проносить легче. И она тайком мне и принесла. Почитай, говорит, хоть что-нибудь. Вы представляете, Михаил Евгеньевич, как мне больно стало? Что-нибудь – это что же!
      –Да, сударыня, невеселая участь. Ей-богу, так и сказали-с, что-нибудь… Но что же за книгу вам Селения ваша передала, сударыня?
      –Она, кажется, «Властелин колец» называлась, Михаил Евгеньевич.
      –«Властелин колец», сударыня! Она что же, все три тома вам передала, или только часть? Ведь это, сударыня, очень большая книга.
      –По одному все три я прочитала, Михаил Евгеньевич. Хотя страшно было очень читать – вдруг отец зайдет да увидит! Но Вирма с ним… Селения мне, Михаил Евгеньевич, сказала, чтоб я почитала, потому что вроде бы близко к нам, про нас. Я все подряд, Михаил Евгеньевич, без разбора прочла и очень быстро, за несколько дней, право же. Только это совсем не про нас, а чрезвычайно интересно, Михаил Евгеньевич! Такая замечательная книга.
      –Да, сударыня, книга прекрасная и интересная, – ответил рассудительно Гаргонтов, – Но есть и интересней и прекрасней книги-с. Вы, к примеру, не желаете, сударыня, ознакомиться с библиотекой, которая имеется внизу? Там предостаточно всякого интересного.
      –Ну что же, Михаил Евгеньевич, ознакомлюсь. Да вы мне сами что-нибудь скажите, что почитать, чтобы я не совсем была дикая, неученая.
      –Да что вы себя принижаете, сударыня?
      –А что же, Михаил Евгеньевич?
      –Вы такую недурную-с книгу читали, сударыня, и уже того немало. Кого же обвинять, что вам не пришлось пансион для благородных девиц посещать? Разве вы виноваты, чтобы себя укорять-с?
      –Да, выходит, право же, не виновата, Михаил Евгеньевич! – засмеялась удивительно раскованно и ласково Лизавета.
      –А позвольте вас, сударыня, спросить про книгу, которую вы прочитали, – 07.07.05. деликатно осведомился Гаргонтов. – Вам, сударыня, там и вправду многое интересным показалось?
      –А что же, Михаил Евгеньевич, очень интересно, – Лизавета оборотилась назад, к окну и, посмотревши радостно на колышущиеся легонько пихты, внезапно вновь рассмеялась и бессильно откинулась на спинку кресла; лицо ее еще более раскраснелось, говорила она совершенно раскованно и беспрерывно усмехалась, порою сбивалась. – Хорошая книга… Только отец… (Она засмеялась.) Он такие книги не позволяет читать…
      –Вас, сударыня, я вижу, отец в чрезмерной строгости держал-с.
      –О да! Михаил Евгеньич… Ну, я вам это потом расскажу. Я, кажется, немного все-таки хмельная… Поглядел бы на меня сейчас… Михаил Евгеньевич… отец. Лизавета, Лизавета его хмельная здесь сидит!
      –Да, сударыня, – покачал головою с некоторою неопределенностью Гаргонтов. – Вы, с вашего позволения, покушали-с?
      –Да… спасибо, Михаил Евгеньевич.
      –На здоровье, сударыня. Тогда подайте чаю да десерты! – повелительно воскликнул император молчаливому лакею, почтительно стоявшему в отдаленном углу.
      –Ах, Михаил Евгеньич, Михаил Евгеньич! – воскликнула Лизавета. – А вы мне про книгу говорили… чем вам книга-то эта не по душе?
      –Да нет-с, она мне по душе, сударыня. По молодости я в свое время, и вовсе утверждал, будто это гениальная книга. Что уж говорить – преувеличивал, да разве молодость к преувеличениям не склонна, сударыня? Вас, конечно, как не понять – вы больше ничего, простите-с, стоящего и, верно, не читали.
      –Да, не читала! Я, похоже, и правда немного с непривычки пьяна… Ах, бедный отец! – Презрительно возвестила Лизавета.
      –Да-с, но знаете ли, много в этой книге есть и надуманного, и дурного, и слабого, и пустой болтовни, и на потребу дуракам, но есть, сударыня, и гениальные создания, хоть и немного их.
      Поднесли чай с разнообразными закусками и десертами, золотисто-синие чайные приборы для Гаргонтова и Лизаветы. Лизавета немедленно поднялась и принялась за горячий чай, постоянно по-прежнему усмехаясь и с бессмысленною улыбкою. Гаргонтов прихлебывал неспешно, размеренно, то и дело задумчиво и взволнованно, с некоторым сомнением всматривался неизвестно куда, приподнявши голову высоко над столом, невидящим и равнодушным взором минуя открытые окна.
      –А что же за гениальные создания, Михаил Евгеньевич? – спросила Лизавета будто недоверчиво и чрезвычайно заинтересованно, с одобрительною усмешкою. – Вы все в книге про гениальные создания говорили.
      –Да есть, сударыня, и немало (нс) прекрасных. Но вот вам первое гениальное создание – зовется оно, сударыня, Горлум.
      Лизавета удивленно посмотрела на него, оторвавшись в особенном изумлении от чая и, сморщившись, с презрением и омерзением прошипела:
      –«О моя прелесть!» – И по вашему (она вновь говорила обыкновенным своим нежным голосом), Михаил Евгеньевич, это гениальное создание, этот уродец?
      –Эх, сударыня, с вашего позволения, да кто же Горлум? Разве он уродец? Отбросьте все эти жалкие (нс) – рассуждения дурного карлика, срисованного с английского солдата… (Вася Теркин по-английски, так сказать, сударыня), все эти кольца, Черных Властелинов и прочие бедствия. Выбросите, ей-богу, весь балаганный этот сюжет, где надо кинуть куда-то опасное кольцо, глупые шутки глупых карликов, патетические речи о том, что и так всем известно… Пускай в книге все несколько лучше, и эти банальности талантливо и немного своеобразием приукрашены, да что с того? Отбросьте вы, сударыня, и все предрассудки, которые на Горлуме наросли. Кто он есть-то? Тварь ворчливая с темными (нс), жадный подлец, которому на мировые дела и великие битвы, простите-с, наплевать? Да в том-то и особенность его, сударыня, – вот он останется и его прелесть, и он не в качестве твари, которую положительный герой должен пожалеть для сохранения своей положительности-с, так сказать. И разве так он говорил «моя прелесть»?
      –А как же?
      –Нет, сударыня, он так говорил: о моя прелесть! – восторженно и с несомненным вдохновением, чистым, не шипящим и не нарочито омерзительным голосом проговорил раздельно Гаргонтов. – Вот так-с. И уж как он (нс)… это вам не синема «Властелин колец», сударыня. Вам, кстати же, известно про то, что значит кинематограф-с?
      –Конечно, известно, Михаил Евгеньевич. Но про Горлума вы, право же, очень интересно сказали. И даже, кажется, верно… Я и не думала, Михаил Евгеньевич, что там для чего-то Горлум нужен.
      –А нужен, сударыня. Вы вот фильмов никогда не видали, а было, еще давно, фильм «Властелин колец». Вот уж, потеха, сударыня, было глядеть, каких только чуд они там не выдумали-с!
      –И каких же, Михаил Евгеньевич? – Лизавета допила уже чай и, поворотившись к Гаргонтову, внимательно слушала его.
      –А вот взять Горлума, сударыня. Я к тому, сударыня, и говорю, – Гаргонтов поразительно оживился, говорил достаточно скоро и единовременно (нс), с исключительным увлечением, – что Горлум там весьма странно погибает, не как в книге и гораздо глупее и нелепее. Ну, помилуйте-с, разве возможно, сударыня, чтобы его в расселину какой-то подлый карлик толкнул? Нет, сударыня, он сам упал. Он должен был, сударыня, Горлум сам упасть. Непременно должен-с. Самодовольные карлики и романтические воины живы остались, а он погиб. Вот так-то, сударыня. Я, впрочем, конечно, преувеличиваю-с, не все такие там дурные, ну да чего они – им даже не понять, что означает Горлум и прелесть, сударыня.
      –А к вам, Михаил Евгеньевич, в гости какой-то человек идет, – с недоверчивым изумлением вдруг оборотилась к нему Лизавета.
      –Что за человек? – совершенно неодобрительно и даже с незначительным возмущением проговорил Гаргонтов, но, всмотревшись, успокоенно и непринужденно засмеялся. – Ну-с, вы, сударыня, напрасно засуетиться заставили. Да это же Иван Андреич!
      –А это кто?
      –Да губернатор. Вы, сударыня, не пугайтесь, это не хитрый сплетник наподобие какого-нибудь, предположим-с, князя Енотенского, что невдалеке на даче живет. Только с чего же ему потребовалось ко мне, сударыня? Он на обед не собирался, и ему положено сейчас в должности быть.
      В следующую минуту Иван Андреевич появился в трапезной. Он был лет сорока пяти, достаточно плотный, полный, не особенно высокий, однакож и не низкорослый человек, одетый в светлый летний костюм дачника, в движениях несколько порывист и суетлив. Лицо его, полное, украшенное очками в золотой оправе, с небольшими необычайно подвижными, оживленными и легкомысленно радостными глазами, красное, курносое, с маленькими, практически незаметными русыми усами на верхней большой губе, с раздвоенным подбородком, также отличалось оживленною, спешною подвижностью. В достаточно коротких руках Иван Андреевич уважительно и с положенной ему в государевых апартаментах скромностью держал котелок и увесистую папку с бумагами. Внешность его производила впечатление человека исключительно добродушного и незлобивого, непременно веселого, но важного, причем важность его неизменно смешивалась с суетливостью и удивительной разговорчивостью. Иван Андреевич торопливо и подобострастно раскланялся и, подошедши поближе, с приветственными быстрыми короткими поклонами сказал:
      –Guten Tag, ваше величество! Guten Tag, leiber froilein.
      –Guten Tag, Иван Андреевич, – отвечал ему несколько насмешливо и с приятным добродушием государь.
      –Здравствуйте, – несмотря на уверения Гаргонтова, с величайшею застенчивостью негромко и неразборчиво произнесла Лизавета.
      –Позвольте-с присесть, ваше величество, – деловито сказал Иван Андреевич и моментально, не дожидаясь надлежащего благосклонного согласия, расположился с отдышкою напротив их. – Вы уже отобедали, ваше величество? Вот жалость-с… – Он заговорщически подозрительно, однакож не с озлобленным непониманием покосился на Лизавету и, понизивши незначительно голос, осторожно обратился к Гаргонтову. – Spricht sie Deutsch?
      –О нет, где же ей немецкому научиться? (нем.) – возразил столь же таинственно император. – Можете говорить спокойно. (нем.)
      –Да что же, вы, ваше величество, – Иван Андреевич сбивчиво и абсолютно беспорядочно жестикулировал. – Зачем же нам с вами при leiber froilein секретничать? Неприлично даже-с, ваше величество.
      Император скучающе наблюдал его суетливость; Лизавета сидела в полнейшем молчании, настороженно и опасливо. (Комментарий 2008: Бедный Иван Андреевич! Совсем чужой на этом празднике жизни.)
      –А что же вы не на службе, Иван Андреевич? – спросил безразлично государь. – Сегодня ж, кажется, заседание кабинета министров, и губернатора приглашают с докладом-с.
      –А, что мне там делать? – с нескрываемою небрежностью махнул рукою Иван Андреевич. – Да что, ваше величество, работа не волк – в лес не убежит-с. И без меня обойдутся-с. Да неужели вы отобедали? Вот беда! Подали бы хоть что-нибудь! Эй, лакей, ты что-нибудь принеси закусить! – с комическим недовольством воскликнул Иван Андреевич. – А вы, leiber froilein, что же вы на меня смотрите, как мышь на крупу? Да вы не бойтесь, чего старика бояться! Я, между прочим-с, о вас уже в определенном роде осведомлен.
      –Это что же вы осведомлены? – подался вперед с особенною внимательностью Гаргонтов; Лизавета вследствие такового обращения окончательно смутилась и потупилась.
      –Да я к тому и пришел, чтоб вам сказать, ваше величество-с! – принялся обстоятельно и совершенно сбивчиво повествовать Иван Андреевич. – Я, ваше величество, дома сижу. Заходит ко мне Аракчеев, ваши величество, вообразите себе. А я на совещание сразу не шел и в должность не собирался вовсе. Он весь злой, как черт, все что-то недоволен. Я-то ему с женой вместе – ты пожалуй к столу, Николай Федорович, да давай отобедаем, пораньше обед подлецам этим скажем подготовить. Ан нет, ваше величество, он приходит и чуть не с порога – на вас жаловаться, и всю историю сегодняшнюю он мне в подробностях пересказывает. Так и так говорит, да что зря его повторять, чего он говорил, вы и сами, ваше величество, знаете… А вот и подали кой-чего! – встрепенулся и радостно принялся мгновенно за предоставленные ему кушанья Иван Андреевич. – А он мне, ваше величество, снова жалуется. Я ему, да посиди, работа не волк, а он снова… и все, простите-с, на вас, ваше величество. Во стерлядь какая делается! Давно такой стерляди не едал, ваше величество! А он снова: не работает совсем его величество, прошений и бумаг без его участия накопилось. Я-то ему говорю – да что ты, Николай Федорыч! А он снова – и теперь уж точно ни завтра, ни послезавтра на службу не вытянешь, с вашего позволения-с, его величество… 08.07.05. Вас и раньше, утверждает, на службу невозможно было упросить-с, а теперь и подавно…
      –Это он напрасно-с, Иван Андреевич, – с величайшим сомнением проговорил император. – Вполне вероятно, что я на днях посещу дворец и все дела разберу. Вы так Николаю Федоровичу и передайте-с, ежели его встретите, Иван Андреевич.
      –Да я же его у себя и оставил! Он намеревался к вам сейчас самолично явиться, ваше величество, с визитом даже нелицеприятным.
      –Ей-богу, и передайте ему. Вам, Иван Андреевич, благодарность великая, что вы его удержали-с от визита этого, от этой глупости и злости, – государь растроганно приподнялся.
      –Да уж чего там, ваше величество, извините-с, – с интонацией достаточно шутливою ответствовал Иван Андреевич.
      –Он и сейчас за мною изъявил желание к вам с визитом явиться.
      –А вы ему передайте, Иван Андреевич, – настоятельно и требовательно сказал император, – что если явится он теперь, то только напрасно всех потревожит и опоздает. Мы с сударынею Лизаветою после обеда отлучимся, Иван Андреевич, так что незачем сюда Николаю Федоровичу ходить. Да мы уже и пообедали, собственно-с.
      –Ах, в таком случае, ваше величество, не смею вас больше задерживать-с, – Иван Андреевич мгновенно и с особенною сообразительною веселою торопливостью, с ироническою деловитостью окинул взором молчаливую Лизавету и Гаргонтова, поднялся с благодарственным поклоном. – Не смею-с вас больше беспокоить, ваше величество. И Аракчееву при встрече передам-с, что незачем ему визит наносить. Danke schon за обед, ваше величество, очень вкусная стерлядка и прочее-с. Отобедал, требуется мне сейчас еще в один департамент заглянуть-с. Auf Weidersehen, ваше величество-с! До свидания, сударыня! – он вновь с некоторою пронзительною ироничностью посмотрел на Лизавету, находясь уже в дверях трапезной.
      –Auf Weidersehen, Иван Андреевич, – с удивительным неудовольствием поглядел на него император.
      –До свидания, – совершенно смущенно и вздрагивающим голосом попрощалась Лизавета.
      Иван Андреевич весьма уважительно и комически раскланялся, после чего стремительно удалился; особняк государев он покинул в несвойственной ему глубочайшей задумчивости и осмотрительности, единовременно не лишившись своей исключительной бодрости и торопливой радостности.
      –Что же вы так-с, ей-богу, смутились, сударыня? – заботливо и жалостливо обратился к Лизавете Гаргонтов, едва частые шаги губернатора окончательно затихли. – Иван Андреевич – человек почтенный и умный, и даже не оскорбился. Я ведь за вас испугался, сударыня, и предпочел его поскорее выпроводить. Да еще Николай Федорович сюда заявиться хотел, так тоже-с не заявится, сударыня…
      –Вы не обижайтесь, Михаил Евгеньевич, – печально ответила Лизавета. – Но я очень незнакомых всех боюсь. А Иван Андреевич этот – он пострашнее будто и вашего Аракчеева. Его-то, этого Николая Федоровича, я хоть видела, и то не такой он пугающий, Михаил Евгеньевич.
      –Эх, сударыня, сударыня, – произнес сочувственно и не решаясь производить какие-либо комментарии к ее высказываниям Гаргонтов, с ласковою заботою и для успокоения сжал ее теплую руку.
      –Но мы, значит, на прогулку собираемся, Михаил Евгеньевич?
      –Да что же вы так скоро, сударыня? Я, ей-богу, только для того и сказал, чтобы поскорее его выпроводить, – в совершенстве убедительно сказал Гаргонтов. – Торопиться некуда, сударыня.
      –А я думаю, что и сейчас пора на прогулку. Там такие места чудесные, Михаил Евгеньевич… Лес, поля, не то что на Великом Серпантине одни города да на горах, и очень скучные все места.
      Лизавета и с нею Гаргонтов вышли из-за стола и проследовали вместе в переднюю.
      –А вы меня, Михаил Евгеньевич, – неожиданно убежденно и с чрезвычайною откровенностью сказала Лизавета, – больше, пожалуйста, сударыней не называйте. Что же я за сударыня?
      –А как же вас в таком случае величать?
      –Да очень просто: называйте меня Лизавета и, пожалуйста, на ты, мне так привычней (Комментарий 2008: легче и приятней?), Михаил Евгеньевич.
      –А меня как ты, Лизавета, изволишь величать тогда?
      –А также, Михаил Евгеньевич. Разве можно вас по-другому величать? Ну да давайте собираться, Михаил Евгеньевич. Я вам, кстати, что-то сказать позабыла…
      –Что же, Лизавета?
      –А то, что вы мне попусту столько разных портных, цирюльников пригласили. Они совсем не нужны, Михаил Евгеньевич.
      –А, позволь, Лизавета, как же без них?
      –Да я ведь немножко чародейка, Михаил Евгеньевич, хоть все говорят, что по нашему разумению я ничего не знаю толком…
      –Ах, вот оно что, Лизавета. Ну что же, я тебе отказывать не буду.
      Иван Андреевич в прежнем не покидающем его беспрерывном и радостно-насмешливом раздумье торопливо шествовал к своему огромнейшему дому, расположенному в Царском селе. Раздумья его были достаточно благоприятны, без малейших озлобленных и недоуменных подозрений; в противоположность разнообразным подозрениям, господин … рассуждал убежденно в собственном полнейшем понимании и абсолютном осознании увиденного им поистине необыкновенного зрелища. Впрочем, не чувствовал он никакого недоуменного и презрения либо разочарования от увиденного, а даже, наоборот, удовлетворение, словно от ощущения незыблемой своей правоты и верности его многочисленных предположений. Иван Андреевич шел все более размашисто, нечто принялся в приятном расположении духа напевать с исключительною самодовольною бодростью, посматривал на обыденное и полностью ему известное, видимое ежедневно окружение с бессознательною веселостью.
      Внезапно поразительно радостные и безоблачные размышления его, легкомысленное веселое настроение с резкостью прервала показавшаяся впереди высокая и властительная гордо выпрямленная фигура Николая Федоровича, двигавшегося навстречу; Николай Федорович также незамедлительно признал губернатора и при приближении, резчайше останавливаясь, подошел к господину … практически вплотную и спросил:
      –Ну что, Иван Андреич, были ли вы у них? – выглядел он чрезвычайно мрачно, и лицо его искажала неприязненная и беспокойная, ледяная в своей жестокой твердости улыбка.
      –А что же, был, был, – скоро заговорил Иван Андреевич, снизу вверх наблюдая его лицо. – Только вы, ваше высокопревосходительство, не с чего беспокоитесь. Пусто вы беспокоитесь.
      –Эх, вы бы видели, как он в тюрьме в этой и виду не подал, а раз заходит. Мне подумалось, что он ее прикажет сразу в каземат или шпицрутенами, а он принялся перья распускать… Что там сейчас-то?
      –Не велели, ваше высокопревосходительство, к ним вам заглядывать – гулять они пойдут, – растерянно произнес Иван Андреевич. – Да вы все слишком мрачно и зло видите.
      –А что тут видеть. То он все (нс), что вечно один, то ни с того  ни с сего да еще под старость лет заместо работы в (нс) пускается и заодно теперь…
      –Да что же вы сплетничаете? Zehr schon und leiber froilein, правда, очень скромная. Отчего ж его величеству нельзя, так сказать, к жизни приблизиться, ваше превосходительство. (Комментарий 2008: Точнее, к смерти: смерть мою накликавшая беан ши стала мне подругою одной.)
      –А он еще тогда мне к черту врал. Уж сколько лет ему, а он выдумал.
      –Не вечно же ему одному быть, ваше высокопревосходительство. Может, они души родственные и как-нибудь да сдружатся.
      –А вы бы видели, что в тюрьме было.
      –Нет, ваше высокопревосходительство, я положительно на стороне его величества. Отчего же нельзя leiber froilein иметь?
      –Зато на нас Вирмийский Конклав обозлится теперь так…
      –Прежде вы начнете сплетни разводить, чем он обозлится. Да и что нам Вирмийский Конклав? Послов он у нас не аккредитовал, только шпионов поприбавится. Да вы, ваше высокопревосходительство, себя только пугаете. Пойдемте коньячку со мной выпьем!
      –Бог с вашим коньячком. Я к князю Енотенскому тогда пойду.
      –Чтоб этому подлецу все пересказать! Бог с вами, а я в самом деле тогда, как поговорю.
      Так они и разошлись в несколько надуманной, искусственной неприязни. 05.07.05. – 08.07.05.

VII.
      Гаргонтов и Лизавета неспешно и степенно шествовали по алее, направляющейся к Царскосельскому вокзалу, дабы по настоянию Лизаветы поворотить в неприметную тропку, уходящую глубоко в лес и далее к полям. Солнце уже медленно опускалось, освещая ровно посаженные пихты, и приобретало особенный пронзительный, ослепительно оранжевый пламенный оттенок, выделяясь исключительно на побледневшем безоблачном небе. Ветер совершенно притих, и пихты возвышались в молчаливом спокойствии, опустив темные, практически не освещаемые садящимся солнцем ветви. Иногда слышалось одинокое, замолкающее птичье пение. Аллея была удивительно мягкая, затененная и уютная.
      Гаргонтов для продолжительного моциона облачился, помимо обыкновенного своего наряда, в цилиндр, двигался весьма размеренно и приосанившись, постукивая тростью и поигрывая ей с некоторым чрезвычайным наслаждением, которое он постоянно чувствовал в процессе таковой неспешной и счастливой для него прогулки. Он взял Лизавету под руку. Лизавета же шествовала уже не смущенно и застенчиво, а необыкновенно грациозно и изящно. Ее одеяние дополняла элегантная шляпка и соответствующий цвету платья зонтик, аккуратно и бережно находящийся у нее на руке. Они негромко, ласково беседовали, и невыносимое блаженство чувствовал Гаргонтов единственно даже при мелодичном, переливчатом звуке ее голоса.
      –А вы, право же, Михаил Евгеньевич, мне тогда так много про Горлума говорили, – заметила Лизавета. – И все очень интересно. Но я, о Вирма, совсем все поняла, что вы про Горлума говорите, и уже больше не надо рассказывать. Но чем же вам все-таки Горлума оказался интересен, что вы вдруг о нем столько рассудили? Я, когда читала, его почти и не заметила.
      –Эх, Лизавета… возможно, сразу его и не понять, Горлума, он очень тонко написан, да и читать надобно несколько раз. Но не в том причина моего особенного внимания к Горлуму.
      –А в чем же?
      –Да как тебе сказать, Лизавета. Может быть, оттого-с, что я и сам в некотором роде Горлум.
      Лизавета изумленно рассмеялась, покачивая головой.
      –И чем же вы Горлум, Михаил Евгеньевич? Право же, вы это со мной шутите.
      –Нет-с, Лизавета, я совершенно серьезно говорю, – опечалился Гаргонтов. – Ты, ей-богу, не обижайся на меня. Но сдается мне, что я, да и не только я, а всякий человек вроде меня, с такой жизнью есть немного Горлум.
      –А что же такого в вашей жизни? Расскажите, Михаил Евгеньевич, про вашу жизнь, а я послушаю, да, может, и пойму вас. А то я теперь задумалась – а вдруг и я выхожу немного… Горлум? – Она без особенного чувства улыбнулась.
      –Ты, Лизавета, обещала мне и меня немного своими рассказами порадовать-с, да чтоб я тебя понять постарался. Ну что ж, Лизавета, попробуем друг друга понять… Если ты просишь, расскажу я тебе, как могу, о своей жизни и о том, почему мне вдруг про Горлума так подумалось.
      –Но ведь это же как, Михаил Евгеньевич, удивительно – вы и какой-то Горлум.
      –А вот так оно и получилось, Лизавета, мало ли чего бывает на свете удивительного и невиданного! С первого взгляда и не подумаешь, Лизавета, что видишь что-то удивительное, а затем подумаешь, поразмышляешь, да ни с того ни с сего такое увидишь! Тоже, пожалуй, и про Горлума, и мало ли про что невиданное… Ну да Бог с ним. Не стану, Лизавета, больше пустыми моими суждениями мой рассказ отводить…
      –Какие же пустые рассуждения, совсем не пустые, Михаил Евгеньевич.
      –Это как тебе угодно, Лизавета, твоя воля. Вот и начну свой рассказ. Только всякого красноречия, хотя я и писатель, и патетического ораторства я тебе, Лизавета, говорить не стану. Даже и с чего начать, ей-богу, не ведаю. Ну да начну обычно… Родился я, Лизавета… 09.07.05. Да когда я родился? Родился я почти одновременно-с с нашей новейшей демократией, что ли. Что можно сказать о той эпохе? Тебе, верно, кто-нибудь, да хоть бы и Селения, с которой ты говорила, что-нибудь, Лизавета, о том времени рассказывал…
      –Да, Михаил Евгеньевич, Селения мне много про вашу страну говорила, она еще и девятнадцатый век помнит – уже тогда разведывала в чужих землях, – задумчиво ответила Лизавета. – Я, Михаил Евгеньевич, право же, много про вашу историю знаю! – она улыбнулась с некоторым обаятельным честолюбием.
      –Тогда я тебе не буду напрасно пересказывать, Лизавета, что ты уже знаешь. Что исторические все данные? Они, Лизавета, очень интересны, всегда интересны, но и только… А вот позволь спросить, Лизавета, тебе, думается и об императоре российском, то есть обо мне что-то рассказывали?
      –Рассказывали и о вас, Михаил Евгеньевич, – продолжала мило и таинственно улыбаться Лизавета. – Но больше отрывками и все неодобрительно, особенно отец… Но я теперь, право же, и вспоминаю как-то это, словно никаких слов о вас никогда не слышала.
      –Не слышала, Лизавета? – вдруг насторожившись, спросил с внутренним трепещущим волнением Гаргонтов.
      –Мне, поверьте, Михаил Евгеньевич, – сказала она, – теперь словно не верится, что я могла о вас что-то слышать до этого вечера.
      –Вот как ты говоришь! – негромко воскликнул Гаргонтов.
      –Я правду говорю, Михаил Евгеньевич. Там все, в особенности отец, твердили одно: революция, Российская империя, император и прочее.
      –Только про Российскую империю и твердили, Лизавета? – с неестественным изумлением спросил он. – Ей-богу, даже смешно. Ну да Бог с ним, Лизавета, предположу, что кое-какие факты о создании этой самой империи да о Гробнице, и вся эта история тебе, Лизавета, с твоего позволения известны, и их тоже пересказывать незачем.
      –Да, Михаил Евгеньевич.
      –В таком случае, Лизавета, расскажу я тебе не историю России и революций, а свою историю, без всякого этого исторического дополнения. Может, и не стоит, прости меня, Лизавета, говорить слишком искренне, да тут по-другому, про свою жизнь без искренности не расскажешь. Только, Лизавета, жизнь моя – не очень-то веселая история, а наоборот, мрачная.
      –А по-вашему, Михаил Евгеньевич, мне только веселые и смешные истории интересны? Я ведь редко смеюсь, Михаил Евгеньевич, и в моей жизни тоже радостей мало было. И я вас выслушаю как есть, со всей искренностью, а потом, может быть, о Вирма, и о себе скажу, как смогу.
      –Хорошо, не буду больше предисловиями докучать, Лизавета, а начну. Итак… – Он помолчал несколько пронзительно тихих мгновений. – Как хочешь, а все же в мрачный век уготовила мне судьба родиться, Лизавета. Только не в веке плохом, здесь, боюсь дело: лишь по молодости кажется, будто когда-то лучше было на этом свете жить. Не век здесь виноват, а человек, который родился. Ведь есть, иногда рождаются они, Лизавета, такие необычные люди, которые в душе немного Горлумы. Никаких великих дарований и талантов у них нет, ничем они не замечательны, а вот выделяются они среди остальных, и не всегда положительно, и к уважению не располагают. Имена их не сохраняются, Лизавета, поскольку ничего обычно сотворить им не удается, а могила стоит наравне с другими, никто к ней поклоняться не пойдет, как к великому на могилу, и написано на ней только имя в ней лежащего. Никто ведь, Лизавета, не напишет на могиле: тут лежит такой человек-Горлум, ничем не выделявшийся, никаким делом великим и притом от всех других отличающийся страшно!
      Они оказались, наконец, у предполагаемой ими для прогулки сворачивающей в низину тропинки. Солнце стояло еще достаточно высоко, и тропинка таковая явственно выделялась среди деревьев. Они без всякого особенного слова поворотили на нее и прошли под шелестящий (нс) волновавшийся над тропой покров деревьев. Тропа была совершенно нехоженая и ходили по ней наверно чрезвычайно редко, вследствие чего ее покрывал полностью мягкий рыжевато-коричневый сырой и духовитый покров осыпавшейся хвои. Вверху, меж бесчисленными (нс) ветвями, прорезая оранжевым пламенем застоявшуюся мглу, виднелись жгучие, ослепительные своею неописуемостью лучи заходящего солнца, мелькало удивительно, невероятно прекрасное переливчато-темное небо. Тропа с многочисленными змеистыми поворотами направлялась единообразно под уклон, однакож спуск был медленный и пологий, и практически не чувствовался. Лизавета слушала Гаргонтова, не перебивая, в молчании внимательном и доброжелательном, слушала без отвлечения и в некой сосредоточенности, порою выжидательно смотрела в его лицо с седеющею бородою и неуклонно проступающими морщинами. Она даже не отвлекалась на величественный пейзаж, окружающий их, поглощенная речами Гаргонтова.
      –А оттого, Лизавета, человек-Горлум и особенно одинок и никогда он себе единомышленника почти не отыщет-с. Да и какие могут быть у него, неспособного и ничем не одаренного, единомышленники? Родись он в веке том же девятнадцатом – (нс) такой человек среди общества (нс) консерваторов проповедовать и вынашивать идеологию прогрессистскую или социалистическую, но и то в разлад с прочими пойдет, Горлум – характер неуживчивый. А родись он разом с демократией, то получится такой, какой из меня получился. Что в дальнейшем такого человека ожидает, Лизавета? Один в юности по запальчивости на себя руки наложит, и на том с жизнью распрощается. Но такой Горлум, Лизавета, нетвердый и слабосильный или уж слишком запальчивый. Русский наш человек может еще спиться, опуститься, вином себя без конца утешать, пока свою жизнь тоскливую не проживет до смерти. Найдись у него какой талантишко – может, во что-то и выбьется. Если возьмет за первооснову какую политическую идею или поучать всех возьмется, и как-то мысль его совпадет с всяческими среди других, и хоть какой талантишко опять-таки найдется, Лизавета, то, возможно, и сделается недавний Горлум известной и уважаемой персоной. Только это уж, Лизавета, не Горлум, а пустой проповедник. Иногда даже маску на себя проповедника и учителя нравов оденет и с нею расставаться не хочет, словно и вправду уверовал в тот вздор, который проповедует. Был сочинитель однажды, Лизавета, и звался он Лев Николаевич Толстой (ты, быть может, слыхала что-нибудь про него), так он исповедовал (нс) и нелепый именно что вздор – это опрощение (упрощение, хех!), будто солдат какой или деревенский батрак-(нс) нравственность в себе заключает, будто пахать надо и с какими-то условиями барскими, с каким-то вымышленным усложнением-с надо порывать. А то и вовсе хотел этот Толстой всех черноризцами сделать под предлогом каких-то абстрактных нравственностей и духовных стремлений. Вот-с, Лизавета, его все и уважали за этакую глупость. Эх, Лизавета, Лизавета, да кабы и в жизни все такое простое было, как в этом толстовском вздоре про опрощение!
      –А как же по-вашему в жизни, Михаил Евгеньевич? Нет, я и сама понимаю – в жизни иначе.
      –Да-с, Лизавета, в жизни очень даже иначе выходит. Не решить ничего опрощением либо пахотой и косьбой, производимой (нс), ничего не стоят слишком отдаленные и пустые проповеди нравственности, – удрученно и с уверенной интонацией, свойственной несомненному заключению, произнес Гаргонтов. – Только ведь человек в любом положении довольства уже не человек, не зверь, а даже так… тварюшка подленькая и уродливая, что ли. Да вот, Лизавета, человек он ведь тогда только человеком остается, когда мучается, сомневается, когда душа в нем мечется и страдает. А когда у человека существование беспечальное и с простенькими только помыслами о том, как бы повеселиться и удовольствие себе доставить – (нс) разве это человек? Никакая грусть и скорбь такому человеку непонятны, Лизавета, ему бы только легкомысленно хохотать да себя услаждать, но ведь веселье глубоким не бывает, оно – миг! – и прошло, а горя всякого такой человек избегает, что приключится, даже и удручающее, так ему вздумается – ладно, завтра лучше будет, жизнь-то продолжается, унывать-де незачем, Лизавета. Да только жизнь очень часто продолжается, когда есть над чем поунывать и поплакать, и, правда, глупостью будет ее обрывать, чтобы легче умирать было. Впрочем, что-то я не о том заговорился, Лизавета. Говорили мы, верно, о Горлуме-человеке, как такой человек живет, – он в некотором раздумчивом (нс) покачал головою, осмотрелся и продолжил. – Говорил я, как Горлум этот способен, Лизавета, преобразоваться, чтобы его не стало. А если он Горлумом и останется, и несчастный и счастливый человек этот, то каким же он останется? Просто так, обычным человеком, этот недаровитый, всем забываемый Горлум не сделается. Разве может он так мерзко жить – жениться, семью завести, каждый день работать ходить, потом домой прийти, экран глупый смотреть, с детьми подлыми и гадкими возиться и прочее. Нет, Лизавета, не способен на такое человек-Горлум, и какой же он после этого будет Горлум, если нет у него его прелести? У оставшегося Горлума, думается, дорогая Лизавета, – с мгновенною паузою, с чрезвычайным усилием сказал Гаргонтов, – есть только и одна жизнь – вольного художника свободная жизнь, одинокого со своею прелестью, о которой никто не ведает. Никаких друзей и единомышленников у него вновь не найдется, у этого Горлума. Откуда они у него? Он и его прелесть – это жизнь, а кругом все враждебны. Оттого и Горлум, Лизавета.
      Они уже значительно спустились и оказались на относительно ровной, несколько возвышавшейся посередине, продолговатой зеленеющей поляне, окруженной абсолютно густым лесом. На возвышенности в середине таковой поляны также находилась узкая и длительная темно-зеленая полоска деревьев. Тропинка неожиданно разветвилась и уходила в различные совершенно стороны. Они непроизвольно, по неизвестной причине и абсолютно не разглядывая предстоящий им путь, поворотили при ближайшем разветвлении направо, где вновь образовывался незначительный и достаточно неровный спуск и вскоре шествовали под необыкновенно густой, закрывающей полностью солнце, сенью бесчисленных деревьев. Парк окончательно превратился в дикий и неухоженный, практически не посещаемый смешанный лес, состоящий из (нс) разнообразных древесных пород. Лизавета по-прежнему не прерывала медленно и уверенно льющихся речей ее спутника и все более задумывалась над оными речами. Говорил Гаргонтов многое, и многое из произнесенного виделось ей близко и понятно, словно относилось к ней самой; представлялись ей незамедлительно запомнившиеся моменты ее собственной пока недолгой жизни, удивительно подходящие к речам Гаргонтова и поразительно при данных речах в ее душе возникающие. Лизавета все оборачивалась к невозмутимому лицу Гаргонтова, пронзительно всматривалась в его лицо. Возможно: то ли испуганно, то ли восторженно.
      –Да-с, вот так оно и есть, Лизавета, – говорил с отстраненностью и совершенным спокойствием Гаргонтов. – Прелесть и Горлум остаются одни. Никакого общества, тем более постоянного, им не дано. И уж точно этот Горлум окажется с обществом в противоречии – даже не из принципа, чтобы всему непременно противоречить, а так оно само собою и получается, что мерки и мнения, у остальных общепринятые, Горлуму этому кажутся отвратительными и чуждыми. Да даже и не кажутся, а они и есть ему чуждые. Потому он и одинокий-с. Только прелесть своя Горлуму не чужая, а уж что он в качестве прелести предположит – то от самого его, Лизавета, зависит. Ну да Бог с этими рассуждениями, Лизавета-с. Я к тому только и говорю, что и у самого у меня подобная жизнь сложилась. Конечно, здесь, в такой жизни, не без внешних обстоятельств получилось, и они, думается, могут в некотором роде изменять. Если человек от вложенных в него воспитательными мерами качеств тоже получается близок к особенностям Горлума в обществе, то есть одинок, в себя замкнут, невесел и прочие глупости не желает воспринимать, Лизавета, то он и получится, возможно, Горлум, но получится, только если ему от рождения быть Горлумом этим суждено, это только при рождении и определяется, Лизавета. Даже в обществе он ничем выделяться примечательным не станет, останься он один, в своих размышлениях и со своей прелестью – и тут же станет он Горлум. Ничего это в жизни прочих людей не изменит, ничему он их не научит и ничем не уничтожит, потому что не тот этот вольный художник Горлум, которому все, кроме себя и своей прелести, кажется равнодушным и ненужным, и внимания его недостойным. Впрочем, Лизавета, скажу и о себе, что и отчего я Горлумом сделался, и как это воплотилось, так сказать. (нс) очень откровенно говорить придется. Понимаешь, Лизавета?
      –Да, я слушаю, Михаил Евгеньевич, – ответила она.
      –Вот со мной и внешние обстоятельства такие получились, что оказался я в некотором отчуждении и одиночестве, и эта горлумская ненависть, недовольство всем начинали развиваться. Отчего, Лизавета? Да оттого, что я и взаправду один оказался. Родственники мои имели желание одно – сделать из меня «человека», в значении денег заработать побольше и устроиться получше при этом строе. И очень скоро я убедился, Лизавета, сколь банальные и пошлые их существа – все расценивалось на практическую ценность действия. И еще какой-то политикан, Лизавета, может видеть разницу между моралью в разных строях государственных! А вот что демократия наша, что социализм, что какой-нибудь выдуманный аналог, Лизавета, обучают здесь одному: если действие на практике безрезультатное, то оно и вовсе бесполезно (демократия, правда, самые естественные действия не учитывает). Вот, к примеру, Лизавета, просмотреть занимательное собрание или коллекцию только ради интереса – глупо, коли человек в жизни беден – да ничего он в жизни не добился, а вот если с этим человеком удалось (нс) поговорить не насчет собрания его, а насчет корыстного продвижения – то уже совсем иначе. Глупо и мерзко, Лизавета, но что поделаешь… Сделали они из меня человека, сделали, – он скорбно и с добродушною иронией усмехнулся. – Выучился по их воле замечательно, Лизавета, образование университетское получил, доцентом выбился. Ну и что с того? Никогда меня мои научные работы не занимали, да и что изобрел я, так только для моей прелести. А что же еще я? А остальное общество, Лизавета, также оказывает неуважительное давление, которое нечего и подробно расписывать. Как Горлум зародился? Сначала достаточно, Лизавета, примитивно, в желании противостоять, в каких-то глупейших желаниях уберечь какой-то ненужный вздор, в приступах какой-то жалости, что ли. Потом получилось, что я прочитал в поисках какой-либо идеи, для меня интересной и впечатляющей, всякого много вздору идейного и им надолго заразился, и даже, (нс), Лизавета, совершенно серьезно поверил в глупую и общую идеологию. А идеология, хоть и всем противоречила, Лизавета, и была простенькая и выдуманная: какая-то проклятая абстрактная нравственность, духовность, праведность и прочие пустые слова, проповедь искоренения пороков, казавшиеся мне разумными на тему добра и зла рассуждения. Что вся эта нравственность и духовность, Лизавета, что добро и зло! Это же понятия общие, вымышленные, фиктивные и очень относительные даже для общества – что сегодня добро, то через полвека уже не совсем добро, а через век сочтется и злом. А для человека-Горлума и вовсе своя правда, свое добро и зло. Только я затем уже о таких общих понятиях в дальнейшем не задумывался. Горлум, конечно, не на одной прелести сосредоточен, и так или по-другому, а с прочими как-то сообщается-с, и верования его не отрешенные совсем уже и не надуманные. Вот я, Лизавета, и по глупости чего-то проповедовал, искал истинности в политических и нравоучительных идеях, да только невозможно в них истины обнаружить. Собачья, конечно, уже и тогда была жизнь и внешне показалась бы совсем несчастной. Не было порой такого дня, Лизавета, чтобы он не был хуже предыдущего. Так оно и получалось ужасно, Лизавета: например, некое двадцать третье марта какого-нибудь года тогда намного хуже двадцать второго, а то, в свою очередь, хуже и предыдущего, двадцать первого. Что уж их сравнивать с безоблачными деньками, предположим-с, пятнадцатого-шестнадцатого тоже же марта или, упаси господь, пятого-шестого! Не очень такое сравнение весело, Лизавета, да что поделаешь. Человек какой, конечно, скажет (нс), что эти все рассуждения происходят, Лизавета, от всяких растрепанных нервов, временных депрессий и т. д. Как же, как же, буквально и остается верить в умозаключения врачей, что все недовольства временны, а разумный человек зачем-то веселиться должен все время! Эхе-хе! Ты-то, Лизавета, верно, скажешь, что я какой пессимист чрезмерный…
      –Нет, не скажу, Михаил Евгеньевич.
      –Не скажешь? Весьма интересно. Ведь я не такой уж пессимист (ох и ненавистные, и глупые эти слова, Лизавета, про оптимистов и пессимистов – все они выдуманы, не поддаются человеческие чувства и мысли подобному истолкованию, на то он и не зверь, а человек), а скептик, Лизавета, и я только от своих наблюдений, от пережитого говорю и не терплю легкомысленных надежд и глобальных размышлений о судьбах мира-с. И в частной жизни есть, ей-богу, над чем порассуждать, Лизавета.
      –Пожалуй, что есть, Михаил Евгеньевич, – согласилась она.
      –Да-с, но, слава Богу, однажды я разочаровался, Лизавета, окончательно во всех своих теориях насчет нравственностей и праведностей. Не вечно же мне подчиняться незрелым и дурным веяниям. Тогда-то, думается, Лизавета, я и сделался настоящим художником, художником пускай и словесным, потому как рисовальщик и особенно живописец я неважный и посредственный. Тогда-то и принялся я создавать творения, скажу без гордости, взаправду художественные. Сочинители и литераторы разные, разные задачи перед собой ставят, Лизавета. Кто поденщиной промышляет и сочиняет на потребу толпе глупцов, чтобы побольше себе заработать. Что ж, явление осмысленное, Лизавета, учитывая, что безрезультатное действие многие считают вовсе ненужным. Иной в эту поденщину, в бульварную свою книжонку добавит по многолетнему возрасту проповеди добра, дружбы или чего-то в том же роде. Тоже все понятно здесь, Лизавета – примитивные и общие мысли проповедовать легче всего, хотя в общеизвестных истинах никто, собственно, и не нуждается-с. Еще, Лизавета, более даровитый сочинитель и мыслитель может проповедать идею политическую и нравственную. Но есть и другие сочинители, художники эти вроде Горлумов и Горлумы, Лизавета. Вот и я среди таких оказался. Поговаривают, что писатель всегда желает увидеть свое творение в публикациях, читателей желает, Лизавета. У меня никогда не возникало такого. Говорят, будто обманывает себя человек, если думает, что пишет для себя. Нет, Лизавета, никак не обманывает: он для себя и должен сочинять: только без всякой оглядки на публику, только по своему желанию я истинно художественное творение мог создать. Что публика была для меня? Если кто захочет прочитать, так прочитает, а если написано так, что никому не окажется интересно, и даже если я, Лизавета, перечитывать не собираюсь – что с того? Творение само по себе также самоценно, Лизавета, оно все же существует. А вот посмотри, Лизавета, куда мы теперь вышли!
      10.07.05. Действительно, они прошли сквозь расступившийся лес и, обогнув выступающее неожиданно посреди тропки дерево, вышли на вершину огромного холма, простиравшегося кругом на значительное расстояние. Холмы слева от него покрывал густой непроходимый лес, справа же он отступал, и подножия простирающейся гряды холмов были совершенно открытыми, лишь с редкими и немногочисленными невысокими деревьями, одиноко покоившимися на склонах. Устилала холмы низкая и мягкая, по-ночному влажная трава. С высоты же открывался необыкновенный, великолепный вид на живописные лесистые окрестности. В узкой долине промеж холмов проходила необъезженная и, надо полагать, практически заброшенная дорога, пересекающая лес и выходящая затем в пустынные вольные поля. Противоположную же гряду холмов покрывал полностью смешанный, но уже преимущественно лиственный лес. Гаргонтов подвел Лизавету к самому окончанию ровной поверхности вершины холма, на травянистый твердый и резко выделяющийся вперед выступ, под которым располагалась усыпанная песком глубокая канава. Деревья вокруг отступили, и они единственно возвышались на таковом выступе, посреди открытых мест; с выступа простиралась перед ними особенно прекрасная панорама лежащих за дорогою высоких молчаливых холмов.
      –Посмотри, Лизавета, какие места красивые, – тихо проговорил Гаргонтов, указывая движением руки вперед. – Посмотри…
      Лизавета, не оборачиваясь, медленно ответила:
      –Да, красивые, Михаил Евгеньевич.
      На пологих холмах высились одно за других горделивые, статные, могучие деревья – древние разросшиеся, разветвленные дубы, осины, изредка попадавшиеся хвойные деревья. Непрерывною стеною стояли они, непоколебимо устремившись ввысь их кроны, темнотою покрывались их многочисленные, сплетающиеся в единый покров ветви. Среди них виднелось одно-единственное, поразительно выделяющееся мертвое дерево, с его засохшими, лишенными зеленого покрова серыми ветвями, по-прежнему стройным и быстро усыхающим стволом; ветви его горестно опустились, пронзительно соприкасаясь с ветвями прочих деревьев. А над лесистою грядою виднелось, постепенно уходя за нее уже значительно опустившись к горизонту, заходящее солнце; небо от него длинною полосою не то золотилось, не то розовело, и изумляло своею контрастностью в сравнении с темным, шуршащим беспрерывно лесом, выразительно оттеняло его. Гаргонтов с грустною и одновременно успокоительно счастливою улыбкою, приподнявши голову, созерцал в некотором наслаждении этот пейзаж, однакож не единственно пейзаж вызывал его трепетное, счастливое сие наслаждение. Он вдохнул свежего воздуха, особенно чувствовавшегося своею вечернею влажностью и прохладой на вершине холма, и незаметно оборотился к Лизавете. Та стояла в совершенстве тихо и своими черными, ярко выделяющимися на бледном лице выразительными глазами взирала на чудесный пейзаж. На взор его она чуть застенчиво и осторожно обернулась. Гаргонтов лишь задумчиво и с нескрываемым сомнением покачал головой и вновь отвернулся к холмам, сказал:
      –А ведь здесь почти никто и не бывает, Лизавета. По дороге еще иногда кто-нибудь проедет, а на холме – нет. Только я здесь иногда, Лизавета, пройду, посмотрю… Когда грустно бывает, Лизавета, отчего же не походить так одному-с? Но и одному бывает ужасно грустно.
      –Да, – произнесла Лизавета, – бывает, Михаил Евгеньевич.
      –Вот так-то-с. А не спуститься ль нам, Лизавета, если ты желаешь, вниз на дорогу?
      –Давайте спустимся, Михаил Евгеньевич, – согласилась спокойно и даже с некоторою прохладой она.
      Прямая и порою достаточно крутая, местами резко обрывающаяся небольшими выступами тропинка находилась невдалеке, у самой древесной границы леса, и спускалась весьма неразборчиво к дороге; была она не особенно удобною и приятною, однакож на близлежащих холмах иных не имелось. В наступающей неизбежно мгле дорога была видна исключительно дурно; дабы не оступиться, впереди с замечательною аккуратностью, иногда ощупывая дорогу тростью, двигался Гаргонтов, за ним пугливо и порою с притворною испуганною усмешкою шествовала Лизавета. Гаргонтов заботливо и покровительственно придерживал ее за руку, ласково предупреждал в местах особенно неприятных и крутых. Наконец, они спустились с холма и, вышедши на дорогу, продолжили их длительный моцион.
      –Ну-с, Лизавета, позволь мой рассказ закончить, если желаешь слушать далее, – через несколько шагов предложил Гаргонтов.
      –Очень желаю, Михаил Евгеньевич.
      –Ну, в таком случае послушай и далее, Лизавета-с. Вот, собственно, я теперь и подошел к самому важному. К прелести этой, которая у каждого человека-Горлума есть. И у меня она тоже, эта прелесть, когда-то была, Лизавета, и сейчас, наверное, что-то в ней осталось. А прелесть была очень простая, Лизавета: все, что я рисовал, сочинял, все, что моими творениями называлось, пускай они и очень посредственны были-с, все они оказались моя прелесть. Что там сжечь их или уничтожить только потому, что они жалки и бездарны! Да разве может Горлум-художник, да разве мог я, Лизавета, к ним вовсе прикоснуться, вред им нанести! Я, наоборот, их хранил, все направлял, все усилия, чтобы их сохранить. Как-то их описать и классифицировать, так сказать, – на это, Лизавета, немало времени ушло, чтоб непременно их как-то описать. Бог с ними! Едва я их осознал как эту мою прелесть, то такое отчаяние на меня напало, сколько их потеряно невозвратно. А сколько я их в этот какой-нибудь год отчаяния сохранить пытался – и без всякого последствия, все равно все не сохранил. А затем, Лизавета, вдруг и здесь наступило разочарование и пустота. Ты вообрази, как дурно – разочарование в глупых проповедях нравственности, разочарование в моей прелести и моем мятущемся этом, плачущем отчаянии, и каких-то из него проистекавших возрождениях былого и прочем… вроде и вздоре, Лизавета, но не совсем вздоре. Что с пустого разочарования? Не настолько прост был я, чтобы этим типичным Горлумом, на своей прелести сумасшедшим, оказаться. Все ж и Горлум, Лизавета, место какое-нибудь в мире занимает, и с другими говорить способен. А что отчаяние, слезы, выдуманные мной тщетные и невозможные возрождения и прочие (нс) выдумки? Вот и наступило такое равнодушие, такая деловитая, что ли, умиротворенность, что мне все все равно. Свои должные обязанности перед собою и перед другими я выполнял достойно, Лизавета – и что еще надо-с? И перед той прелестью я тоже обязанности выполнял достойно, и никогда ее не покидал. Я только бросил убиваться, Лизавета, остепенился. Уже нет ужаса, что что-то потеряно, уничтожено. Уже просто гляжу я и аналитическим, так сказать, взором решаю, сколько их уже потеряно, сколько этой прелести не вернуть, но притом холодно все и равнодушно: не вернуть и не вернуть, Лизавета, к сожалению, уже. Что напрасно убиваться? Но и легкомысленно радоваться нечему – одно равнодушие это, Лизавета. Так оно, это одинокое равнодушие и сохранилось уже немало лет. Может, оно еще потому появилось, что у меня нашлось занятие постоянное творческое, что я и строже к себе стал и леность преодолел, как умел. Мало времени мучиться, если работаешь, если пишешь свою прелесть великую, Лизавета. Да и могут ли быть муки? Ведь, Лизавета, сколь трагичные и страшные картины я не писал, все жизнь оказывалась мрачнее. Может быть, это и закономерно, Лизавета, все подобное… Может быть, так и должно быть: художник же, то есть я, действительность не записывает, а переосмысливает, на то он и художник, Лизавета, смыслом ее своим наделяет. Только б (нс) увлечься очень и от действительности совсем не отойти к пустым выдумкам-с. А для своей прелести я тогда много сделал, и изобрел полезного много для нее, и нынче она в виде в основном целом лежит с описаниями в архивах за библиотекой, Лизавета, если вдруг захочется тебе ознакомиться. Да я и сам туда часто наведываюсь, Лизавета… Только ведь потерянное не возвратишь, Лизавета, и нечего понапрасну душеньку тревожить…
      Лизавета в последние минуты совершенно отстраненно смотрела невидящими глазами в землю, словно совершенно погрузилась в собственные раздумья; внезапно, услышавши последние слова Гаргонтова, она с удивительною решимостью, с загоревшимися глазами поворотилась к нему, желая непременно что-то сказать важное, но опустила голову, понурилась и негромко, однакож отчетливо и явственно произнесла:
      –А я бы могла вам вернуть эту потерянную прелесть, Михаил Евгеньевич.
      –Вернуть, Лизавета? – от чрезвычайного изумления даже недоверчиво спросил Гаргонтов.
      –Да, вернуть… Есть, Михаил Евгеньевич, такое колдовство, и мне оно известно.
      –Лизавета! – воскликнул Гаргонтов.
      –Только вам самим, Михаил Евгеньевич, придется научиться тому. Но я вас научить этому колдовству немного могу.
      –Лизавета, – со странною, давящейся интонацией проговорил он, – да за что же ты меня так собираешься отблагодарить?
      –Не знаю, Михаил Евгеньевич, но мне, право же, кажется, что я вас во многом понимаю…
      –Ладно, Бог с ним, Лизавета, – взмахнул рукою Гаргонтов. – Бог с ним! Может быть, ты мне и это великое счастье доставишь, твоя на то воля-с. Может быть, и удастся из того что-нибудь. Но уж если удастся, то заранее я тебя отблагодарю, Лизавета.
      –Спасибо, – по своему обыкновению сказала она.
      –Вот оно что! Да только, Лизавета, ты можешь и оставаться среди нас, оставаться здесь жить, а меня так обрадовать зачем-то-с. Да, Лизавета, и я немало прожил на этом свете, многое повидал, пускай иные и скажут, что не особенно много я пожил. Но да ведь, милая Лизавета, уже не первый год государство мое словно на краю пропасти какой-то. Ведь оно вот-вот разрушится, Лизавета, и жизнь вся эта разрушится. Никаких явных указаний на то нет, но я чувствую, Лизавета, что готово все распасться, разложиться. Оттого что такие государства, они словно тот же Горлум, очень одинокие, все друзья их ложные. Да ладно, Бог и с этим, Лизавета, нечего заранее загадывать. Ты говоришь, что историю мою остальную, то есть факты исторические о моей жизни ты знаешь. Может быть, и мог бы я их сам пересказать-с, потому что не все правдиво рассказывают, да уже поздно, и в другой раз я тебе их расскажу. Да и что – мало ли, что я считаюсь вождем каких-то революций, Лизавета, основателем государств и императором! Ведь жизнь-то моя самая обычная, Лизавета, только я Горлум-человек, да и то не совсем обычный, и след какой-то, думается, история про меня по незнанию оставит. Что мне история, что людские мнения, Лизавета-с! Я не для истории и не для людей жизнь прожил. Но я, ей-богу, заговорился, Лизавета. Что про жизнь рассуждать? Пережил ее, не наложил на себя руки все из-за этой прелести, и слава Богу. Может быть, Лизавета, если желаешь ты, с твоего позволения, и меня утешить своим рассказом.
      –Да, я обещала вам о себе рассказать, Михаил Евгеньевич, – незамедлительно и вновь с необыкновенною решительностью произнесла Лизавета после непродолжительного молчания. – Я даже, наверное, расскажу. Иначе, Михаил Евгеньевич, непонятным останется, право же, и отчего я здесь оказалась, и почему я теперь выхожу беглянка из Великого Серпантина. Я сюда не по блажи бежала, Михаил Евгеньевич, а по своим бедам, хотя их никто и за… беды-то не примет, Михаил Евгеньевич. – Она вдруг легонько всхлипнула. – Я даже с вами мало говорила насчет всех неудобств… какие я за время побега моего пережила, и не жаловалась вам почти ни на что, что меня и под стражу взяли, и (нс)…
      –Бедная Лизавета, – сказал удрученно и с сожалением Гаргонтов.
      –Но я и ждала, что всякие беды и здесь будут, и в Российской империи. И не ожидала, Михаил Евгеньевич, что кто-то меня тут, как вы, так приютит. (Комментарий 2008: А может быть, и ожидала, надеялась… сама не знаю) Безрассудное мое дело… безрассудное, о Вирма! Но ведь мне некуда деваться было, Михаил Евгеньевич. Вы сейчас говорили, а мне вдруг на ум пришло, когда вы про Горлума говорили, что я и сама… – она сконфуженно улыбнулась, – выхожу немного как этот Горлум… Возможно, Михаил Евгеньевич, кому-то и все мои несчастья покажутся… ребенка обидой, но вы-то, наверное, вы-то, кажется, можете и меня понять, Михаил Евгеньевич. Другому кому я расскажу о своих бедах, он ничего не поймет, посмеется надо мной, правда, бедной, да попытается утешить. Но вы-то, Михаил Евгеньевич, вы-то меня поймите. Ведь и рассказать мне ничего некому. А с людьми ведь невозможно почти всегда разговаривать, о Вирма!
      –Горькие слова, Лизавета, ты говоришь, – заметил Гаргонтов, – Но, увы, часто они правдивые. Ну да я тебя выслушаю и, как сумею, Лизавета, пойму.
      –Да, Михаил Евгеньевич, но я попроще вашего расскажу, без рассуждений, я ведь рассуждениям неученая, – она улыбнулась. – Нам же известно, что я по значению – наследница, Лизавета Холиавская в Вирмийском Конклаве одна наследница. И вот эта, Михаил Евгеньевич, и должность-то наследницы… Я ведь матери своей не помню, родилась – и так начала уже немного что-то понимать, так, Михаил Евгеньевич, меня всюду пестовала Селения, а отца я тогда, слава Вирме, почти и не видала. Слыхала, понимаете, Михаил Евгеньевич, что есть у меня отец, иногда он ко мне наведывался… Вы, я знаю, Михаил Евгеньевич, по государственной части с моим отцом встречались не раз, и не только вы, и в других во всех землях о нем, Михаил Евгеньевич, только одно говорят, что он очень мягкий будто, покладистый, согласный… так и говорят, Михаил Евгеньевич. И в Конклаве мелкие чиновники над ним посмеиваются, и в народе… он и правда, он всего боится, Михаил Евгеньевич, всех боится, Вирме только молится, а с другими он и боится, и бездельный, и слова сказать не может, на собрании испугается, чуть что не по нем, и тут же убежит (нс) в храм Вирме молиться. Он и Селению ужасно боится, Михаил Евгеньевич, он с ней ругается, пытается себя, свою власть пытается показать. Да с нею не получается, если он ее побоится! Но, я это уж недавно, Михаил Евгеньевич, поняла, ему же это ужасно больно и злоба его душит, что он с другими всех боится и еле-еле слово скажет, что к Вирме бегает, того стыдится, хоть и хочет он себя убедить, что ничего постыдного в том нет. Вот его так злоба и берет, что началось у меня это мучение… что надо же, Михаил Евгеньевич, как-то эту злобу на кого-то направлять, а на других он не может, осталось только в семье эту злобу и показывать. Он, отец, в этом никогда не признается, но это же видно. Он и мать мою, Селения говорила однажды, Михаил Евгеньевич, на том замучил. И со мной мучение вскоре началось ужасное, Михаил Евгеньевич, мне даже страшно сделалось. Нет, он не то чтобы нарочито меня мучить, нет, он все свое мучение в (нс) в воспитаниях всяких выразил… Хотя, наверное, со стороны и не скажешь, что он страшно меня мучил. Наоборот, Михаил Евгеньевич, он меня, кажется, слава Вирме, искренне любит. Отец он и добрый и любящий, но мучил он меня редко и нестрашно… Но, Вирма моя, как мне, Михаил Евгеньевич, все равно было больно и обидно! Все это мое обучение и воспитание было на Селении, но она же советница и не может со мной все время сидеть, некогда ей и дел у нее множество, а то и отъехать на разведку нужно, и со временем все это все чаще случалось. Она ко мне, благослови ее Вирма, всегда добра была, рассказывала мне много из своей жизни, из истории и про Вирму, и мне слушать было весело. И вот так, Михаил Евгеньевич, услышала я и про Гробницу и про многое другое, сначала не поняла всего, и затем начала разбираться и со временем, когда подросла во всем разобралась. И со мной она всегда говорила ласково, успокаивала, слезы мне утирала, Михаил Евгеньевич, если заняться магией или чем – спросит по-доброму, есть ли у меня настроение, уговорит. Не то, Михаил Евгеньевич, когда она отлучится, не то случалось. Тогда отец за мое воспитание, о Вирма, и принимался, и очень мне больно о том вспоминать, Михаил Евгеньевич, но все же надо вам рассказать, вы меня, может быть, поймете, что за муки были это. О Вирма!
      11.07.05. Дорога резко свернула, и без малейших ответвлений поворотилась в гору, обходя заболоченные водянистые заросли с покореженными, низкими и уродливыми деревьями. Тем не менее, выше лес становился совершенно сухим, чудесно-прохладным и постепенно, медленно расступался, а подъем выше был чрезвычайно (нс) и широким и практически не замечался. Дорога, однакож, сделалась исключительно неровной, с многочисленными каменистыми, покрытыми черной грязью выбоинами, местами и вовсе с отсутствием всякой брусчатки. Лизавета говорила сосредоточенно, торопливо и самозабвенно, часто сбивалась, но не останавливалась; осматриваться кругом она не осматривалась даже механически и инстинктивно, вследствие чего Гаргонтов осторожно и предусмотрительно поддерживал ее. Слушал он ее речь с несомненною вдумчивостью и вниманием, местами по обыкновению своему покачивая головою и смотрел преимущественно перед собою.
      –Да нет, я, о Вирма, вперед все забегаю, – говорила Лизавета. – Сначала, Михаил Евгеньевич, совсем не так все было. Сначала отец меня очень любил, поговорит со мной, приласкает всегда, так и приласкает, и скажет, и Лизанькой меня назовет. Но это пока я младенец была и только совсем маленькая, Михаил Евгеньевич. А с чего началось все его, все это мучение? С того, что повод у него появился, цель у него какая-то появилась. Ведь как я подросла, так это и началось… Раньше-то придет он, даже на руки возьмет, Михаил Евгеньевич, всегда что-нибудь подарит, да много подарит – для тебя, Лизанька, лучшие ремесленники на всем Великом Серпантине стараются. Я и смеюсь, и радуюсь, и что лучшие стараются, я радуюсь, Михаил Евгеньевич. А потом сразу два бедствия начались, когда я подросла немного. Да, когда подросла, до того-то я только Селению, отца, да еще нескольких чиновников и слуг знала, а больше, Михаил Евгеньевич, ни с кем и не разговаривала и никого не видала. А теперь отец и решил, что мне очень весело будет с моими ровесницами играться. Так и говорит, Лизанька, мы тебе подружек наберем. Я и не поняла, не поняла, Михаил Евгеньевич, что с этого будет, сначала заплакала, а потом и обрадовалась вдруг, Михаил Евгеньевич. А он и собрал, всех девчонок из чиновничьих семей, какие со мной вроде ровесницы, (Комментарий 2008: может быть, добавить, как ровесницы решили ее игрушки эксплуатировать? А она бросилась их защищать) и говорит – играйте! А я, Михаил Евгеньевич… О Вирма, что я, как с ними играться-то, что они за такие? Он-то убежал, а я сижу и молчу, не знаю что делать. Они, их много, я как сейчас помню, сидят и молчат тоже, не понимают. Потом, день на второй, они и говорить начали – между собой, а я в уголку сижу, Михаил Евгеньевич… Так сижу и молчу, а плакать мне хочется. Селения мимо часто пройдет, все посмотрит, поймет, я теперь понимаю, и ничего не скажет. А мне уже тогда думается: как заплачешь, отец прибежит, скажет – играйте, а мне не хочется уже этого играйте, а от этой болтовни плакать хочется, от всего... О Вирма! Я по ночам и плакала, Михаил Евгеньевич. Да только что! А девчонки, они и совсем на меня даже не косятся, все болтают, болтают, а потом однажды и все куклы мои взяли, кто-то (нс), и половину порвали. Мне плакать так захотелось, что не могу. А тут вдруг отец вбегает, и что же – все играют, вообразите себе, Михаил Евгеньевич, а я не играю, а сижу, молчу и готова заплакать. Он: как? Что же вы? Да почему ты, Лизанька, не играешь? Я ему: не хочу я играться, и заплакала страшно. Как сейчас я этот день помню. Мне-то ничего не сделалось тогда, девчонок от меня отвели с тех пор до поры до времени, а я думаю – что такое? Да только он уже начал все что-то думать, что это я такая расту странная, Михаил Евгеньевич, что с его доченькой. Но, верно, пока он решил, что это все ребенка малого блажь… А потом, почти тут же – и вторая беда. Ведь меня же в наследницы его, в советницы готовят, и начали рано и грамоте и всему обучать, Михаил Евгеньевич, и очень тягостно мне учиться, особенно тогда, когда отцу меня учить приходилось. Вот тогда и все, все это мучение по-настоящему началось, Михаил Евгеньевич. Нет, выучилась я кое-чему, кое-что изучила, грамоте научилась, читать научилась и считать, и из истории немало знала, и колдовать училась Да только почти сразу оказалось, что я ученица нерадивая, неприлежная, и оттого неспособная. Что мне всегда эта пустая наука, Михаил Евгеньевич! Никогда я к ней не относилась никак, и все мне лениво, Михаил Евгеньевич. Нет, не прилежная и совсем нерадивая! – воскликнула она с взволнованным, дрожащим смехом. – Вот так, почему толком не училась, Михаил Евгеньевич!
      Дорога, в последнее время тянувшаяся вдоль неглубокого оврага на опушке леса, вновь совершенно неожиданно повернулась, и они прошествовали из древесного темного покрова на открытые поля, порою пересекаемые нарочито созданными лесными заграждениями. Дорога проходила сквозь поля, а также оцепляла их кругом, однакож была достаточно неухожена и совершенно лишена брусчатки. Вдалеке едва виднелось усыпанное камнем и крошевом возвышение, по которому проходила железная дорога. Среди поля явственно выделялись крестообразные черные силуэты столбов с протянутыми меж ними проводами. Но особенно удивительно и неповторимо было зрелище оказавшегося теперь замечательно видным неба. Оно уже значительно почернело и сделалось угрожающе и угрюмо, на него набежали мрачнее черно-синие тучи. Солнце уже практически не виднелось, выделялось единственно в угасающей пламенной полосе, однакож вслед за ним на небе образовался невиданно красивый голубовато-желтый след, а выше, промеж мглы, изредка выделялись поразительно светлые бледные прогалины.
      –А мы ведь на поля вышли, Михаил Евгеньевич! – обрадовалась и с тихим смехом сказала Лизавета.
      –Да-с, Лизавета, на поля… Вот видишь, как над деревьями что-то так поэтично-с, что ли, желтеется, – заметил с указательным движением трости Гаргонтов.
      –Вижу. Да, красиво, Михаил Евгеньевич.
      –Однако интересно, что же здесь растет, – вдруг проговорил Гаргонтов и стремительно подошел к обочине дороги, сорвал ближайший тускло-зеленый колосок, очистил зерно и в наступающей темноте удовлетворенно присмотрелся. Лизавета последовала за ним и без значительного любопытства вглядывалась в таковое зернышко.
      –А это пшеница будет, Лизавета, видишь как, – усмехнулся он и бросил небрежно зернышко. – Недозрелая еще, ну да рано ей пока.
      –А откуда же вы и про пшеницу знаете, Михаил Евгеньевич? – спросила несколько изумленно Лизавета. – Я бы, право же, ни за что не разобралась бы в этих всех сортах, – они уже вернулись на середину дороги.
      –Не будь я, Лизавета, император, я бы никогда таких тонкостей и не знал, а покуда я император, то и научили, Лизавета, – ответил Гаргонтов. – Ну да извини, я тебя не перебил немного, Лизавета?
      –Нет, не перебили, Михаил Евгеньевич. Но вам не неприятно, что я такая нерадивая, так про себя говорю?
      –Да что ты, Лизавета! – заверительно воскликнул он. – Да я и сам был не из прилежных и старательных, только выучили, заставили. Ну да Бог с ними, расскажи, ей-богу, дальше.
      –А что же дальше? На чем я остановилась? Ах, да, Михаил Евгеньевич, что отец меня учить начал. Вот о чем мне не хочется вспоминать, Михаил Евгеньевич, да я вам все-таки расскажу. Чего только тогда не было, о Вирма! (Нс) на этих науках и начались все бесконечные ругательства, вся эта злоба его, а мне мука, каждый день, как Селения отлучится, мука! Как он начнет суетиться, бегать, кричать, а я навзрыд плачу, Михаил Евгеньевич, и ничего с собой поделать не могу, не могу ничего. И жизнь совсем невыносимая. И ничего ты не знаешь, и глупая ты… Вирма моя, Вирма! – отчаянно и прерывисто вздохнула она. – Когда же, я все время думала, эта жизнь такая кончится? Когда? Он только заругается, а потом отойдет – либо у Вирмы помолиться, так и убежит от меня в Храм молиться, либо сам отойдет. И прощения не попросит, Михаил Евгеньевич, за свою злобу никогда, а все говорит – так, как на тварь какую – ну, ладно, давай мирись, я быстро, доченька, остываю. Но я-то это помню, как он на меня сейчас кричал. Он мне: не хочешь, значит, мириться? Ну подумай, доченька, сама придешь. – Не приду. Это ты ко мне придешь прощения просить, я ему говорю, Михаил Евгеньевич. – Да когда ж ты поумнеешь, когда ж у тебя детства поменьше будет! – и уйдет. Словно в том детство мое, Михаил Евгеньевич, что я прощения просьбы хочу за то, что меня оскорбили. Ему, видно, кажется, Михаил Евгеньевич, что он меня и не оскорбил… А я что? Мне ведь ничего и не остается, как идти, успокоиться и (нс) с ним мириться. Я ж знаю, рассудком-то, Михаил Евгеньевич, я знаю, что отец меня любит, добра мне только хочет, и всеми ругательствами верно наставляет, да мне это неважно. Добра он мне желает, не добра – а это не добро, а так, Михаил Евгеньевич, жизни обучение, чтобы я тоже править училась. Вы вот говорили, будто если действие пользы никакой не дает, так и не нужно оно, что многие так думают, вот и он так думает: только бы править получше, уважения заслужить побольше, на месте удержаться. А мне уж помимо учения и ругани, еще и стали заново собирать толпы девчонок, чтоб я с ними болтала, снова этим мучить, этой страшной глупостью, будто нужны мне эти толпы. Селения все меньше и меньше меня уберечь могла, да и что, она же занята, она же советница. И тут отец меня и за мое молчание, за то, что я говорить ни с кем не хочу, что я одинокая такая, нелюдимая – и за это принялся, о Вирма, ругать. И ужасно он меня унижал иногда. Помню я, Михаил Евгеньевич, как лет пять тому, уже точно пять лет будет, хотелось мне чего-то (Комментарий 2008: игрушку, может быть? подумать), не помню чего, и отец мне обещался подарить. Да только он с меня заранее потребовал написать унизительную расписку, что я за то начну и вести себя порядочно (Комментарий 2008: важное слово – порядочно, а не хаотично!), и науки изучать. Все потом позабылось, но какое унижение, какое мучение, как он издевался надо мной, чтоб эту записку написать. Я ничего поделать не могла, Михаил Евгеньевич, пересилить себя не могла, отказаться, вынудить его как-то, да что ему! Вирма моя, Вирма… Михаил Евгеньевич, я ему от бессилия кричала, угрожала чем-то, хотела тогда на себя руки наложить от отчаяния от моего. Вообразите себе, Михаил Евгеньевич, нож искала и подбирала, задушиться два раза пробовала, да потом, когда мне душно уже станет, бросала, Михаил Евгеньевич, и совсем бросила. Как мне хорошо представлялось: входит отец, а его Лизанька лежит с ножом или задушенная, и что тогда произойдет. Все он забудет, все сразу – Лизанька, Лизанька, да как же я не понимал, да что же я! Да как же так, о Вирма! Только потом вдруг поняла я, Михаил Евгеньевич, что мне этого удовольствия не видать, что не увижу я этого, как он метаться будет и плакать надо мной, и что мне уже все равно будет. Так я и решила, Михаил Евгеньевич. Но мучиться – мучилась, сдерживала себя, сдерживала, а однажды терпеть сил не осталось, и я обо всем Селении рассказала. Про все мои мучения, про издевательства отцовские, на все жаловалась, заплакала. Она меня хоть и пожалела тогда, да совсем не поняла, Михаил Евгеньевич, даже улыбнулась – кому отцовские заботы и попреки покажутся такими уж! Да никому, может быть, кроме меня, Михаил Евгеньевич, но я-то – это я, а не все другие.
      –Что, Лизавета?
      –А что, Михаил Евгеньевич?
      –Да ты в точности как я иногда говорю, Лизавета-с, сейчас сказала. Я-то – это я, а на других на всех и взгляда не бросай, что они там поделывают. Хех!
      –Да, так, Михаил Евгеньевич, но посмеялась она хоть надо мной, да утешила и вскоре с отцом поругалась из-за меня, точно из-за меня, я слышала, Михаил Евгеньевич! Кричала на него, много его обвиняла, и все его политические дела припомнила. Он на ее: «Я слуга Вирмы! Я повелитель! Ты как на меня смеешь!». Да на самом деле он, право же, очень испугался, Михаил Евгеньевич, убежал Вирме молиться, а затем мягок сделался, пускай и с Селенией ни о чем не договорился. И добрые времена настали, по сравнению с теми, Михаил Евгеньевич. Снова Селения меня больше учила, тогда она меня и напоила один раз, и книгу передала читать. Только вот и сейчас случилось, что снова этот ужас забытый, эти муки, Михаил Евгеньевич! Я сейчас сюда, в неизвестную страну, потому и убежала, что мне деваться некуда стало, что совсем мне плохо! Я в чужие земли побежала с напутствия Селении и с ее помощью, одной разве убежишь. О Вирма! Я ей ведь так и призналась – убегу я, не могу больше. Она говорит: хорошо, беги, да только ты сразу назад вернешься, если отпустят. Не вернусь!, я ей. А она, что вернусь. Да только как мне возвращаться, Михаил Евгеньевич! Отец меня извинит, ничего на мой побег не скажет, но ведь не могу же я туда вернуться и снова там жить.
      –А, если тебя это не обидит-с, Лизавета, что же такого случилось? – с чрезвычайною предосторожностью спросил Гаргонтов.
      –Я теперь все помню, это ж так недавно, Михаил Евгеньевич, так хорошо помню, что и вспоминать не хочу. Но вам я расскажу, право же, расскажу, чтобы уж… чтобы уж мне докончить мой рассказ, почему я к вам бежала. Да, так оно, о Вирма, уже совсем я успокоилась, все прежнее позабыла, а тут вдруг отец объявляет, что скоро мне в советницы к нему становиться, надо ритуальный опрос провести, чтобы узнать, достойна ли я… То есть проверить, Михаил Евгеньевич, хорошо ли меня он с Селенией научили. Да я ведь ничему не училась совсем и не повторяла ничего тогда, Михаил Евгеньевич, слушала, что Селения говорит, да по ночам книгу читала, боялась только, чтобы отец не заметил. Да я, Михаил Евгеньевич, и не приняла всерьез. Да как отец увидал, что недостойна я советницей быть, услышал про меня все, так снова закричал на меня, бросился невозможно. О Вирма моя, Вирма! – сокрушенно и отчаянно произнесла она. – Что же за муки тогда были такие! Мало ему раньше было на меня кричать, мерзкую унизительную бумагу выдавить, Михаил Евгеньевич, это отцу-то моему! Все эти обязательства из меня вытянул… мало. О Вирма моя, Михаил Евгеньевич, вмиг я все к нему уважение потеряла, всю его ласку позабыла, только поняла, что за жизнь ненавистная. Он как (нс) на меня закричит: да ты что думаешь, ты знаешь кто ты? Да ты пока полный ноль, все от меня зависишь! А потом захохотал и снова кричит: а если тебе, дочка, грубее сказать, то полное пока дерьмо ты, доченька… Я все как сейчас помню. Я сижу и плачу, что-то ему противиться, его словам пытаюсь, а он все кричит: ты что, с твоим умишком меня переспорить захотела! Да я знаю тебя в десять раз больше! Я в сердцах его дураком обозвала. Он снова кричит, Михаил Евгеньевич. Младенец ты пока, дочка, ты знаешь кто ты? Я теперь помру, никто тебе в рот куска не положит, на помойке помрешь, в жизни ты пока никто! Чего он только не кричал, а я плакала. Я и сейчас плакать хочу от этого, Михаил Евгеньевич, от бессилия моего плакала, Михаил Евгеньевич, что ничего ни сделать, ни ответить ему не могла. О Вирма! Он меня до смерти изводил, а через минуту – я уж отошел, погорячился, через минуту опять кричит, вам я что скажу. Потом опять станет добрый и ласковый, Михаил Евгеньевич, и все снова. А оттого еще больнее, еще страшнее, Михаил Евгеньевич. А еще слова какие-то нашел, откуда-то явно взятые, Михаил Евгеньевич: «Ты отступница! Ты белая ворона! Ты пария общества!» – он за меня, за мое устройство ведь волнуется очень, Михаил Евгеньевич. Я ему в ответ: «Да, не такая я, как все, я одна, но этим горжусь. Не хочу я ничего устраиваться. А отец, он еще много кричал. Вирма моя! Пария общества! Михаил Евгеньевич, да за что ж мне такие муки?
      Гаргонтов ласково и утешительно положил ей руку на плечо. Она отчаянно, вздрагивая, оборотилась к нему и горько, совершенно не сдерживаясь, захлебнулась невыносимыми рыданиями; белыми, еще более побледневшими пальцами она необычайным жестом докоснулась до висков своих. Плакала она молчаливо, лишь постоянно всхлипывала и порывисто, с дрожью, вздыхала, склонивши опечаленную голову к нему на грудь. Гаргонтов жалостливо смотрел на нее, порою поднимая взор поверх нее в неизвестные дали и аккуратно, с величайшею нежностью гладил ее руку, ее черные сухие волосы. Думалось ему: «Бедная девочка! 12.07.05. Бедная и несчастная… девочка, как мне тебя жаль! Что же это, Боже мой, за несчастье, что все так словно и повторяется! И что же за горе ее, что за собачья жизнь, что на любому встречному готова рассказать все это? Некому ведь ей рассказать, чтобы ей поверили. Бедная девочка, а я ее, выходит, жалею. Что с того, что горе ее смешно кажется, господи? Да любит ее отец, но неважно ей это. Чувство ее искренне, это горе, правду она мне рассказывает, как это больно… И не в отце, ей-богу, горе – в ней. Бедная девочка, мне такая поганая судьба досталась, но это мне-то, господи, а ей… Это ей – такая судьба! С этими ее… да с этими ее милыми черными глазками, с этими ее волосами. Кажется, ей-богу, – взволнованно рассуждал он, – никогда не позабуду, как эти волоски по пальцам струятся словно. Что ж это я? Жалею ее или нет? Но, предположим, что лучше жалею. Только, если б я увидел, как этот Чародей ее мучает, так точно не позволил бы!» Лизавета продолжала страшно рыдать, наклонившись к нему; она по-прежнему рыдала исступленно и бессловесно, однакож сквозь слезы сказала совершенно бессвязно:
      –Отец… да как же мне быть… он же…
      –А я бы его пристрелил, Лизавета, твоего отца, – непроизвольно и для себя удивительно сказал Гаргонтов.
      –Как? – резко воскликнула Лизавета, немедленно поднявши заплаканное и раскрасневшееся лицо к нему.
      –А вот в кармане у меня лежит револьвер, Лизавета, я бы твоего отца прямо и застрелил, если бы увидел, как он над тобой издевается, – твердо сообщил он и утешительно взял ее руку.
      Лизавета перестала плакать, смущенно потупилась и неловко, нескладно проговорила:
      –Ну что вы… он же мне отец, все-таки.
      –Ну-с, извини, если я напрасно сказал, но я ведь правду сказал.
      Она с некоторым неизъяснимым недоверием и единовременно немым вопросом посмотрела на Гаргонтова, после мгновенного молчания резко и решительно выпрямилась и изнуренно, нарочито громко рассмеялась.
      –Так значит пристрелили бы его за меня, Михаил Евгеньевич?
      –Да неужто ты сердишься, Лизавета?
      –Ведь пристрелили бы! – смеялась отчаянно с бессмысленно, с напряженною веселостью Лизавета. – И, наверное, правильно, хоть он мне и отец! Но никакой жалости я к нему не чувствую, Михаил Евгеньевич.
      –Да-с, Лизавета.
      –А у вас правда в кармане револьвер лежит? – с усмешкою и необычайным оживлением спросила она.
      –Да, лежит, Лизавета, а что же?
      –А вы его всегда с собой носите?
      –А как же, Лизавета. Император – личность известная, и хотя случая пока не было, да мало ли чего случится, в любом государстве крамольники и геростраты есть. Вот царь-то освободитель, он вовсе был глупец, Лизавета, его оттого и убили, что власть ослабил и крестьян, мужиков-лапотников никому не нужных – свободу им дал! Да мало ли-с, а я так не намерен, Лизавета, беззащитным быть.
      –Вот как! А вы мне, Михаил Евгеньевич, покажите свой револьвер.
      –Пожалуйста-с, Лизавета, – Гаргонтов извлек револьвер из внутреннего кармана и протянул ласково Лизавете. Та с заметною осторожностью, словно оружие было раскаленным, и неловкостью взяла револьвер за ствол и пристроила его в руке надлежащим образом; затем она обернулась к нему с еще поблескивающими на глазах слезами:
      –А он заряженный?
      –Да-с, все шесть пуль, а на что ж он незаряженный нужен, Лизавета?
      –Вот так курок взводить?
      –Да-с.
      –А вот так стрелять, Михаил Евгеньевич?
      –Это же что же ты вздумала, Лизавета?
      Она не отвечала, и вытянула вперед руку и с непрекращающимся, постоянным настороженно-веселым смехом выстрелила в небо, воскликнула:
      –Ой, Михаил Евгеньевич, чуть не уронила!
      –Что-то ты очень вдруг развеселилась, Лизавета, – заметил Гаргонтов, забирая протягиваемый ему револьвер.
      –А мне и повеселиться нельзя? Я ведь, Михаил Евгеньевич, очень редко смеюсь и веселюсь, и так, наверное, никогда не смеялась. Я, кажется, сегодня невозможно счастлива вдруг, а вы, кажется, меня понимаете, Михаил Евгеньевич. Но куда мне теперь деваться? Теперь вы меня знаете, скажите, Михаил Евгеньевич, куда мне деваться?
      –Оставайся пока здесь, Лизавета, останься, ради Бога, – (нс) проговорил Гаргонтов. – Поживешь…
      –Хорошо, останусь, Михаил Евгеньевич, вы – не то как отец, и с вами так приятно поговорить бывает. Только пойдемте теперь назад, я очень устала, Михаил Евгеньевич, и пора уже опочивать мне.
      –Да-с, Лизавета, пойдем, я и короткую дорогу знаю, – согласился Гаргонтов, изумленно посматривающий на нее. 08.07.05. – 12.07.05.