Тот, по ком звучит дьявольская трель

Йен Галам
В его старом кабинете пахло поздней весной; девятнадцативековая Англия выражается смогом и серыми улицами за стеклами окон, в то время как пыльный циферблат часов, стоявших на низеньком серванте, отсчитывает минуты жизни. Пока что он сидит и курит трубку, отложив фетровую шляпу слегка в сторону, и смотрит на этот смог, который едва-едва - и терялся-таки в общей картине унылой серости дешевого табака. Еще несколько минут назад он закончил писать своей возлюбленной письмо на французском свежим пером, пахнущими чернилами, но оно вернется обратно. Ведь девушка давно скончалась от потери крови, в своем последнем послании указав, что его почерк - это колючая проволока. Тогда он усмехнулся и решил никогда не убирать застоявшуюся сирень с подоконника - последний подарок погибшей девушки - даже несмотря на то, что та потемнела и стала коричневой, от неё летели мошки, в ней селились пауки.. Он только смотрел на сирень и курил в свободное время.
Иногда к нему заходила бледная соседская гувернантка: немка по происхождению, француженка по национальности. Когда она начинала мурчать на своем языке и бледными тощими пальцами трепала его темные пряди, он переводил на неё взгляд, подозрительно косясь; тогда она просто оставляла принесенный чай на столе и удалялась, махнув перед носом чёрным шёлковым платком. Ей за это никто не платил: просто у него в квартире ей было теплее, чем у соседей, детей которых она обучала за мизерную цену. Иногда ему доводилось слышать фортепианные сонеты - это тоже дело той болезненной девушки в чёрном, но он не находил в этом ничего оригинального, кроме лишь самого факта игры, и снова продолжал смотреть на пожелтевшие, кое-где почерневшие обои на стенах, и следил взглядом за стрелками часов. Ему было где-то около тридцати; пустота внутри отражалась пустотой снаружи, он продал многое, лишь бы это "многое" не мешалось в жизни, не вытесняло из тела душу, не создавало духоты в его просторном, мрачноватом "склепе", в котором было прохладно, как в морге, и это не мешало ему жить чуть ли не в центре Туманного Альбиона, Лондоне.
Иногда, когда становилось совсем тесно в квартире и в душе, начинала болеть голова, и тогда, как назло, начинал стучать Биг-Бен. Иногда он, лежа на диване, вопрошал у гигантских часов, за что они его ненавидят, но они отмалчивались или шифровали ответы в бое. И тогда он писал мрачные стихи о жизни, смерти, любви и ненависти, чёрным по жёлтому, и выбрасывал в окно, считая минутными порывами и ерундой, а гувернантка подбирала, что могла, по пути в его квартиру и заворачивала в листы шоколад. Она знала: ему нравится, как шоколадная сладость как будто бы течёт по душе, подслащая реальность, и в теле становилось спокойно, особенно от горячего чая. "Зачем позволять ломать себя жизни, если ты сам себя сломать можешь?" - иногда он вопрошал это у пустоты, но она, то ли по мудрости, то ли по глупости, не отвечала. - "Вы с ним заодно," - мрачно заключал он, глядя на башенные часы. И потом, когда сидеть в тишине надоедало, он начинал шагать по комнате и даже иногда брать в руки скрипку, играя "Сонату соль минор" Тартини, также скандально известную, как "Дьявольская трель". В такие моменты гувернантка сжимала в руках свой чёрный кружевной веер и застывала на месте, считая его непризнанным гением, на что он отмалчивался, как будто обиженный на жизнь и судьбу.
На званых балах молоденьким восемнадцатилетним девушкам нравились его глубокие чёрные глаза, говоря, что "в них можно утонуть", и тут он улыбался - немного натянуто, но хитро и довольно. Он выгодно выделялся среди всех своим мрачным образом: чёрная, хитрая, устрашающая тень, разбавленная серой рубашкой. В танце он был жёстким и педантичным, не позволяя партнерше лишних движений, за что его почему-то особенно любили, полагая, что он весьма загадочен и мил. Со временем соседская гувернантка приносила письма от этих юных особ, а он их сжигал, медленно, с довольством, вытягивая по листочку и бросая в старый, полуразвалившийся камин. Это создавало вокруг него особую интригу, на что он просто требовал табака, уже изрядно пристрастившись. Скорее всего, он производил впечатление местного сумасшедшего с претензией на интеллигенцию, но так выражались только у себя дома, когда не о чем было сплетничать.
Когда же наступал вечер, он зажигал свечи и молча лежал на постели, чего-то ожидая, бездонным и пустым взглядом будто спрашивая у пустоты, что он забыл в этой старой квартире. Иногда, когда ненависть к себе приобретала новые обороты, на теле открывались раны; кто-то считал это знаком, в особенности люди религиозные, но его старая знакомая ничего не спрашивала, а просто протирала полотенцем больные места, на что он не реагировал словами. Только один раз, когда глаза оказались навсегда застланы бледными веками, а когда приобрела слегка неприятный синеваты оттенок, гувернантка развернет бумажку на столе и прочтет: "Когда я умру, эта жизнь останется."