Дневник. тетрадь 8. Реквием

Алексей Ивин
©, ИВИН А.Н., автор, 2011 г.
На фото - автор в 17 лет.
                Алексей  ИВИН


                Д Н Е В Н И К
               
                ТЕТРАДЬ №8


                Р Е К В И Е М


                Для всех цветет надежда нежная,
                Любовь для всех дана судьбой;
                Лишь для тебя, душа мятежная,
                Души не создано другой.
                Э.И.Губер


     30 июня 1972 года. Наконец-то я дома! Я покинул все те сложные взаимоотношения, которые опутывали меня в Вологде, и стал почти свободен; по меньшей мере, здесь я дышу свежим воздухом.


     Отслужив более двух лет в армии, в артиллерии, где-то около Мурманска, в Печеньге, вернулся Василий Горынцев. Он все такой же, как и прежде: ничуть не подрос, в плечах не стал шире; почти сразу же по приезде отправился в лес работать.


     Видел Вовку. Приятель мой сильно изменился после того, как мы в последний раз виделись: лицо его теперь было измождено, щеки провалились, нос как-то странно заострился; из глазных впадин, как со дна колодцев, блистали глаза; он стал неказист. Когда я поздоровался с ним, пришло на ум, что он теперь похож на военнопленного.


     Вовка сообщил одну мало отрадную вещь: оказывается, Милка вышла замуж. Сперва я был ошарашен, а после сердце и душу сжало в тиски чувство внезапной тоски и скорби. Вовка говорил, что муж ее из Череповца родом, что он белобрыс и невысок и что, видимо, Милка очень его любит, а я между тем ощущал, что потерял всякую надежду увидеть дорогую, милую Милку мою снова, ибо она теперь – женщина, жена, телом и душой преданная мужу, этому курносому типу, неизвестно зачем пожаловавшему в нашу обетованную землю, где мы и до сих пор гуляли бы ввечеру по лугам… Ведь, признаться, когда я направлялся сюда, была мысль, что, быть может, я вновь увижу Милку, и огонь любви запылает в моем пасмурном сердце. Кто же теперь будет учить меня целоваться, ибо я забыл все премудрости этого щекотливого дела. Кто во мне, восемнадцатилетнем, зажжет любовь?


     Кроме того, до моего слуха долетела весть, что сестра моя опять переменила место работы, уже, как будто, в восьмой раз*. Видно, не может она найти себе любезное занятие, с которым бы и умереть не постыдно было.

     * - Не собирай сплетен, братец. Зачем тебе это нужно? /Н./
 
    Ежели сказать, что Николу Никитинского взяли, наконец, в армию, Валерка Черепанов поживает по-прежнему, а Светлана Дурнева, приехавшая недавно в деревню, изрядно пополнела, то обзор всех деревенских событий будет закончен.


     3 июля. Мы ходили на рыбалку. Имей я свободу действий, никогда не бросил бы столь приятное занятие. Со мною вместе был Вовка. Мы соорудили большой костер; ночью на нас напали полчища комаров, и мы отбивались, как могли; пили крепкий, приторно сладкий чай и ели хлеб; выпив по дюжине стаканов, расположились на лежанке из еловых лап и долго беседовали, не взирая на атакующих кровопийц.


     На рассвете принялись удить, но, как на беду, клев был плохой и, в итоге, нам удалось извлечь из водных глубин лишь несколько уклеек и пескарей. Около шести часов, когда солнце было уже высоко и припекало, мы, усталые и сонные, легли на берегу на мелкой гальке и тотчас уснули; ноги наши, обращенные к воде, омывались волнами. Через час я проснулся и умылся, почувствовав себя совсем бодрым. Оставив друга своего на произвол судьбы, медленным шагом, закидывая лесу везде, где только хотелось, я пошел вдоль по берегу и добрел вплоть до устья речки.


     4 июля. Моя самовлюбленность, стремление любоваться собою и сравнивать себя с другими, отмечая собственное превосходство, дошли уже до абсурда. Заполучил каким-то образом словарик в сто четыре тысячи слов и в нем отметил уже наверное тысячу, употребленных мною в мемуарах; ибо с недавних пор мною овладела мания, и я захотел перещеголять самого Бальзака, который, как известно, имел чрезвычайно большой словарный запас. Теперь я отношусь к слову, как к драгоценному камню; мне сейчас нравится употреблять слово так, чтобы оно давало как можно более широкое и ясное понятие; особо я возлюбил слова-«измы» и зачастую употребляю их, не совсем правильно понимая значение;  радуют удачно подобранные старославянизмы и архаичные слова, потому что среди новых слов вроде «автомобиль», «трансконтинентальный», «завод» они звучат необычно, придавая повествованию ироничный, а порою эпический тон. Я ищу восторженные краски для описания природы, ибо всякий эпитет, любое слово кажутся точными до тех лишь пор, пока не кончаю писать; а окончив, перечитав написанное, я вижу, что для выражения радужных мыслей пользовался серыми и скупыми красками. Я читаю великих писателей не только с целью познакомиться с содержанием их книг, но и для того чтобы перенять кое-что из стиля письма; впрочем, до сих пор кумирами моими по этой части являются Мелвилл и Штифтер. Я позавидовал Рабле, когда прочел о нем отзыв кого-то из французских писателей, в котором сказано, что, мол, Рабле играет словами, нанизывает их; я пожелал, чтобы и обо мне сказали то же самое. Я мечтал прослыть остроумцем и, пожалуй, много преуспел, ибо деревенские парни и девушки стали называть меня не иначе, как «пустое трепло», что в переводе на русский литературный язык означает пустобрех, балаболка, болтун, но отнюдь не остроумец. Когда где-то, в каких-то комментариях прочитал, что Грин не только писал, но и говорил связным повествовательным языком,  мне тотчас захотелось беседовать с каждым человеком, что называется, по-писаному;  к оному времени и в этом я, кажется, преуспел настолько, что могу произносить полуторачасовые монологи без предварительной подготовки. Очень неприятно становится, когда вижу непонятное слово, которому не умею придать смысл. Еще не печатавшийся нигде, я уже  разрабатываю свою теорию писания, композицию фразы. Кстати, о фразе. Некто, читавший отдельные записи моих дневников, поставил в упрек то обстоятельство, будто я нередко так усложняю предложения, что они обессмысливаются, то бишь теряют первоначальный смысл; например, ежели в начале фразы я говорю о каплях росы, то в дальнейшем выясняется, что это не роса, а изумруды, рубины, топазы, искусно вкрапленные в диадему, которая венчает голову юной персидской царевны; итак, капельки утренней росы чудодейственным образом оказываются на главе персиянки.


     Вот уже год, как упражняюсь в стихотворстве, но успеха не добился, потому что для современного стихосложения желателен лаконизм и короткая фраза, а у меня этого вовсе нет; александрийский же стих давно вышел из моды.


     7 июля. Приехала лунноликая, волоокая, лилейно-нежная, кипарисоподобная Надежда Воробьева и вскипятила мое сердце в громокипящем кубке. Приехал, кроме того, соснообразный, саженноплечий Александр Дурнев. Больше новостей нет, если не считать новостью небывалую жару.


     10 июля. «Печально я гляжу на наше поколенье», среди него так много хорошеньких лиц и добрых душ; все мальчики растут здоровыми и крепкими, как боровики, а все девочки похожи на газелей, ибо столь же стройны, так же подвижны и резвы. Правда, надо отдать им должное, все они, пятнадцатилетние, курят табак и пьют вино, все, даже девочки, милые, воздушные девочки, впервые надевшие туфельки на высоких каблуках; но ведь они молоды и хотят друг друга, желают чувственных соприкосновений. Среди них, впрочем, я не вижу ни одного сколь-нибудь умного, но зато все весьма красивы, особенно девочки: удивительно хороша, но уже ветрена и себялюбива, par exemple, сестра Светланы Дурневой – Нина; а две сестрицы Воробьевы, Галя и Нина, возросли на редкость пригожими, прелестными и обворожительными, уже теперь обе могут затмить полуденную, доднесь невиданную красоту старшей своей сестры Надежды; через пару лет и Аннушка Ивина, прибегая в известной мере к средствам косметическим и парфюмерным, может произвести фурор в мужском обществе; чудесна, нет! прекрасна, только чересчур бледна Галя Черепанова, отпрыск рода Черепановых, надеждой и упованием которых является сын Валерий, ныне презело пьянствующий.


     Сильными и рослыми стали: Славик Булатов, сестра которого, Надежда, упоминалась в этом летописании; Лешка Ивин, мой кузен;  душой всей нынешней молодежи в деревеньке, без сомнения, остается Н.Дерягин, сквернослов, пьяница и пролетарий, работавший физически побольше иных бюрократов, промаявших жизнь в конторе. Часто думается, что за человек получится из Валентина Черепанова. Этот довольно приятный на внешность, низкорослый и слабосильный юнец, уже ездивший в район на приписку, в точности моя копия, ибо его так же, как и меня, задирают, унижают кличками и прозвищами, будто бездомного пса, и он так же терпит, но не плачет, не психует, как я прежде; он слаб, как былиночка, боится Дерягина и всех тех, кто его сильней, и как былиночка, он тянется к солнцу добра. У него сходная с моею атмосфера развития, но, однако, он не читает книг и учится чрезвычайно плохо; если  он в дальнейшем пойдет по тернистой тропе лесоруба или простого рабочего, то, мне кажется, будет раздавлен. О, если бы он сейчас читал книги! В них так много мудрости, с которой, как со спасательным кругом, можно выплыть из любой пучины.


     Молва о том, что моя сестричка покинула прежнее место работы, оказалась клеветнической.


     11 июля. Решительно не знаю, чем заняться. «Утраченные иллюзии» и  “Simplicissimus” von Grimmelshausen`а валяются в пыли на книжной полке; к ним я еще не притрагивался.


     20 июля. Са ва  бьен. Хожу на сенокос, укрепляю там свою костную и мышечную систему, дышу озоном, пью застоявшуюся воду с головастиками, по вечерам тоскую в клубе и играю в волейбол, сплю на сарае, на плохоньком матрасе; вина не пью, курю “Tuluke”, иногда читаю «Иллюзии», которые меня увлекли; очень редко, раз в две недели, иду на речку Печеньгу рыбачить и возвращаюсь обычно с дюжиной ельцов и хариусов. Нельзя сказать, чтоб я был доволен подобной жизнью, так как она не рождает рабочего настроения. Но впрочем, са ва тре бьен.


     24 июля / 1971? года/.   Дни лазурны и светлы,
                будто бы в раю,
                Ночи пасмурны и злы,
                словно в том краю,
                Где молочные туманы
                зыбкой пеленой
                Обложили все курганы
                странной тишиной.
                Я совсем уж одинокий,
                но еще порой
                Вспомянет душа кого-то
                на ночь, на покой.
                Окон черные провалы…
                Ветер воет дико…
                С ног воротит, наземь валит
                в упоенье пылком...

     26 июля /? года/. Я часто задумываюсь над природой странных, не поддающихся никакой логике совпадений. К примеру, вчера мы с Николой Никитинским завели необычный разговор о голоде и способах его перенесения; тотчас же после этого разговора возвратясь домой, я услышал по радио передачу о блокаде Ленинграда, о голоде и о том, как ленинградцы боролись с ним. Или – иной раз думаешь ту же самую мысль, что и твой приятель; мысль почти всякий раз не относится к продолжению разговора, а чаще всего начинает разговор на другую тему. И таких совпадений множество; порой они бывают даже до абсурда необычны. Не формируется ли в коре головного мозга какой-нибудь новый центр, способный воспринимать различные биотоки и импульсы? – тем более что развивается сам человек…


     27 июля /? года/. Гроза была страшная. Впереди двигались несколько разорванных туч…


     7 августа.  Ты рождена для вожделений, для ласки нежной и любви, - так мог бы я сказать о своей новой избраннице, в которую втюрился.


     9 августа. Этот де Бальзак меня завораживает. Его роман «Блеск и нищета куртизанок» - детектив, не имеющий себе равных; и вместе с тем как много можно думать над ним. Все романы Конан-Дойля по напряженности повествования не стоят одного этого. Право же, я становлюсь почитателем Бальзака, но, впрочем, едва ли когда-либо он будет властвовать в моей кумирне, ибо все его персонажи до единого растленны. Почему он, гений, реалист, познавший насквозь продажность и убожество общества, почему он не смог написать нечто такое, что бы заставило читателя раскаяться в грехах и умилиться? Почему ни одна из книг этого властелина французской прозы не производила на меня такое же действие, как «Авдий» Штифтера?


     10 августа /? года/. Я поманил ее пальцем, словно собачонку:


     - Надежда, или сюда, поговорим.


     Сложенная, как Диана-охотница, прикрыв свои прелести небольшим куском голубой материи, она, изобразив недоуменную гримаску, подошла и воззрилась так, словно говорила: «Я пришла; не задерживай меня и спрашивай – чего тебе угодно». Розовые лепестки губ – вот первое, что приковывало взор; далее – девическая грудь, слабо обрисованная тканью; затем испуганный взгляд, уличенный в плотоядстве, проворно поднимался по лицу, пока не останавливался на глазах, источавших холодность и надменность молодой негоциантки. Стесненный и вместе с тем озлобленный этой горделивой неприступностью бывшей деревенской девки, неожиданно для себя ставшей королевой красоты, я с неприязнью подумал, что все мои иллюзии снова рухнут, как карточный домик, из-за высокомерия этой девицы, к которой я питаю неодолимую склонность. Когда девушка чопорно воссела на стуле, будто на троне, и, не сводя с меня бесстрастного взора, спросила, о чем же я с ней желаю поговорить; когда обнажились загорелые, красные, словно тушки освежеванных телят, ее бедра; когда ее маленькая, но отнюдь не аристократическая ручка, отменно толстая в запястье, быстрым движением поправила роскошные каштановые волосы, рассыпанные по плечам; когда, наконец, заметив нервное дрожание сигареты в моей руке, красавица усмехнулась уголком рта, - тогда я понял, что нет ни малейшей надежды провести хоть один час возле прекрасной Надежды.


     - Ты скучаешь? – был мой вопрос, начальный из серии других, приготовленных, чтобы склонить симпатии девушки на свою сторону.


     - Скучаю, - сказала она, спустя малое время. Выражение ее глаз сменилось: теперь она изучала меня, смело и непристойно, как если бы открывала дверь вертепа и приглашала туда войти;  она пристально всматривалась в каждую черточку моего лица, обращенного к ней в профиль. Я между тем знал, что она будет удовлетворена формой моего правого уха, притворно приподнятой бровью, скулой и изящным разрезом губ; но опасался, что она непременно заметит несколько злополучных угрин на щеке, и кроме того, меня беспокоили очки, водруженные на нос с небольшой горбинкой: дужка очков всегда навевала мысль, что очки – это приспособление, предназначенное для ношения тем, у кого плохое зрение. Покамест она снимала с моего лица копию, я не смел поднять глаз, ибо чувствовал, что сразу же буду убит ее превосходственной красотой; но как только она отвернулась, я в свою очередь окинул ее с ног до головы оценивающим взглядом. Мне удалось приметить, что она недовольна сеансом минутного кропотливого исследования; я понял, что не смог понравиться этой привередливой аристократке, возросшей на  э к с к р е м е н т и р о в а н н о й  почве и вскормленной молоком  г и г и е н и з и р о в а н н о й  коровы.


     - Я тоже скучаю, Надежда, - промолвил я, стараясь придать голосу возможно больше оттенков страдания. Девушка, уверенная в том, что на нее смотрят пристрастным оком, не ответила, а лишь слегка приподняла голову, в результате чего я мог любоваться женственными округлостями подбородка и дивной линией шеи. Кто не согласится, ежели я стану утверждать, что для самовлюбленной и тщеславной красотки, еще не познавшей искусов мужской любви, высшим наслаждением является льстивое внимание, комплименты и ухаживания, не затрагивающие ее извращенных понятий о чести? Вынужденная и уже привыкшая рисоваться, она весьма заметно скучает, потому как своей беспристрастностью и величественностью отвергает всех поклонников, с которыми могла бы наслаждаться, не имея этих тлетворных душевных качеств. Перед тем как идти в какое-либо общество, она тысячекратно подходит к зеркалу, ощерившись, придает своему распрекрасному личику различные выражения, пока не найдет самого обвораживающего и гипнотизирующего, с которым – так и знайте! – просидит, подобно египетской мумии, весь вечер. Безусловно, она зачарует каждого юношу и даже целую свору юношей, но, влюбленные и бессловесные, они не посмеют заговорить с ней, сраженные лучезарностью ее чудесного облика и, еще более, чопорностью.


    И вот, когда я шел на сближение с Надеждой, я возомнил, что дело обстоит так: девушка пленила всех этих неискушенных юнцов /!/ и таким образом изолировала себя; теперь она скучает, и, следовательно, я могу надеяться на благосклонность; она будет рассуждать по пословице: на безлюдье и раки – люди, где рак – это я. Я был уверен, что она пойдет со мной.


     - Надежда! – вновь заговорил я, - если скучно и тебе, и мне, то вывод напрашивается сам собой: мы должны развеять эту скуку. Идем гулять?..


     О, все боги Олимпа! Если бы видели вы, каким взглядом она пронзила меня, вы заступились бы за бедного честолюбца, вызвавшего на поединок Джоконду. В этом взоре сочетались презрение и удивление, высокомерие и ирония, негодование и страх перед моей дерзостью.


     - Что же из этого получится? – спросила она усталым голосом, и в томной мелодии ее слов я уловил признание в своей неспособности к любовному подвигу.


     21 августа. Я провозглашаю новое литературное направление – искренность (как это будет по латыни?). Отныне каждая запись в дневнике, каждый рассказ будут настолько откровенны, что заставят содрогнуться читателя. (По-французски искренность – sincerit;). Итак, да будет известно вам, любезнейшие, что я насквозь порочный человек. Нельзя сказать, чтобы я ненавидел людей, но я не люблю их. Поэтому так часто убегаю в лес, на речку, где скитаюсь до изнеможения, продираясь сквозь ивовые и ольховые кусты, валяясь на коврах зеленой травы, пожирая ягоды смородины и рябины. Я зверь, и поэтому иной раз во мне просыпаются звериные инстинкты: я становлюсь на задние лапы, как напуганный медведь, обнюхиваю муравейники, ломаю сухостойные деревья и в знойные дни купаюсь в омуте, а затем, вскарабкавшись на берег, сильно отряхиваюсь, сбрасывая со шкуры капли воды. Я люблю одиночество так, как любил когда-то Милку, целуясь с ней. О, эти приснопамятные времена, когда и я понимал людей и знал, зачем они живут; они живут, думал я, затем, чтобы иметь возможность августовскими ночами целоваться, смотреть на поцелованные губы и гладить друг друга, думая, как бы совокупиться через срамные места, достигнув блаженства; я думал, что они все красивые, те люди, все совершенные, без изъянов, но оказалось, что мир розов и люди великодушны, пока кого-нибудь любишь. А когда проходит пора мятежных  страстей, когда сердце хочет полюбить, но боится, тогда спадает розовая пелена с очей и зрят очи, как черен мир, окутанный мглой, и нет солнца в нем. Чтобы не лицемерить  ежесекундно и сохранить беспечную душу для следующей любви, я вынужден убегать  в  тайгу, в дебри, как соболь, когда охотники с собаками преследуют его. Но ведь я не монах, живущий в схиме, не Прометей и не Титан, - я не хочу отказаться от людей, хотя бы все среди них были подвержены заразе бездушия. Господи! даждь мне простоты как хлеба насущного, ибо – да будет тебе ведомо, всевышний, - я не моралист, чтобы морализовать, не критикан, чтобы критиковать, не остолоп, чтобы хлопаться лбом об стол. С ума сойти можно, ей-богу… Почему я не родился нормальным? Мне бы  хотелось  (Иисус, прошу у тебя этого, как милостыни), чтобы я был комильфо, красавец собою, хорошо сложен, имел бы пристанище о четырех углах с крышей и стенами, увешанными мазней сюрреалистов; чтобы у меня была ванна, в которой я мог бы лежать по нескольку часов, как морж на кромке льда; чтобы я имел автомобиль, две клетки – с чижом и с попугаем ара, сто рублей на ежедневные расходы, гостиную с дюжиной приборов для избранных друзей,  два пистолета, библиотеку в тысячу томов, двуспальную кровать  и красивую жену блондинку, бесплодную, но с красивой родинкой на бедре; а главное, господи, дай мне ума ровно столько, сколько требуется, чтобы пленять дам и быть самым остроумным среди нескольких приятелей.


     25 августа. Горят леса. Дымка такая, что уже за триста метров ничего не видно. Пыль от проезжающих машин стоит в воздухе по полчаса не оседая. Земля жаждет влаги, ибо в течение этих двух месяцев, помнится, было лишь два дождика. Днем температура поднимается до 35°. Зной, мухи. Ночью душно и очень темно. Пылают леса, горят деревни, заставляя погорельцев проклинать это жаркое лето. Выгорают огромные лесные массивы. Ветер раздувает пожар мгновенно; огненные языки пламени стремглав несутся по верхушкам деревьев с ужасным ревом; по земле стелется удушливая завеса дыма. Солнце на дымчатом небосклоне жарит неутомимо.


     1 сентября. С семьюдесятью рублями  в кармане я отправился в Вологду. Стоял солнечный день, но солнца не было видно из-за густой пелены дыма, стелившегося над землей. Пароход прибыл в пять часов вечера вместо предположительных двенадцати дня; он полз, как улитка, минуя с величайшей осторожностью бесчисленные мели и перекаты. Народу, помнится, набилось очень много, и я, подобно цапле, простоял весь путь до Тотьмы на одной ноге. Там я сразу пошел к тетке, но она уже почивала, и дом ее охранялся тремя засовами. После того как с моей стороны последовал ряд мощных ударов, от которых, казалось, мог проснуться и мертвец, тетушка отомкнула дверь, и я вступил в ее покои.


     Бедная тетушка! Она становилась час от часу старее и теперь выглядела так, как если бы стояла на пороге могилы. Хотя был поздний час, она приняла меня радушно, угостила чаем и, несмотря на протесты, уступила свою кровать, говоря, что на какой-либо другой я попросту не смогу уместиться. На следующий день она толкалась вместе со мной в очереди и каким-то чудом сумела купить мне билеты. В семь часов вечера с легким сердцем я отплыл на пароходе «Добролюбов». Подстриженный беспощадной рукой Валерки Черепанова, я чувствовал себя очень неуютно среди экстравагантных красавцев и цветущих красоток, испытывая большое неудовольствие при виде жмущихся по углам парочек. У меня было место четвертой категории; иначе говоря, я принужден был слоняться по палубе целые сутки. Последний раз я ел в четыре часа вечера; выходит, что я голодал двадцать восемь часов, ибо подкреплялся лишь в восемь часов вечера на следующий день; воды в течение этого времени я также не пил. Так как сесть было тоже некуда (на моем чемодане сидела миловидная девушка и читала книгу; я стеснялся ее прогнать, чтобы посидеть), то я принужден был все эти часы стоять, с тоской всматриваясь через зарешеченные створки во мглу ночи. Я думал; мысли мои были ужасны; я думал, что потеряю сознание или упаду от слабости. Я предполагал, что мы будем плыть лишь двадцать часов, и решил все-таки протерпеть. Когда я, презирая насмешливые взгляды красавиц, после двадцати восьми часов голодовки пожирал печенье, купленное в буфете,  то руки у меня тряслись, как у старца, а ноги подгибались от усталости и опухли. Я был пунктуален и курил через каждый час, из минуты в минуту.


     Мы прибыли в девять часов вечера. Я тотчас же оставил багаж в автомате, набрав номер «И019», и поспешил в общежитие. Только там, спустя почти полуторы сутки, я выпил сильно хлорированной воды (в городе была эпидемия, многие болели дизентерией). Тетя Надя сказала, что я могу на время поселиться в 65 комнате.


     Когда я вошел  в упомянутый нумер, то увидел, что на кровати спит какой-то молодой человек. Я быстро разделся и юркнул в постель, тотчас же забывшись мертвым сном, ибо на пароходе спать не пришлось, если не считать того короткого промежутка, в течение которого вздремнул, сидя на перилах, овеваемый холодным ночным ветром. Утром я почувствовал, что замерзаю; я свернулся калачиком под тонким байковым одеялом, как пес, подогнув ноги и уткнувшись носом в собственный пах.


     В десять часов я окончательно проснулся от жестокого холода и лежал, слушая разговор двух парней, ночевавших со мною вместе. Голос одного был знаком; он принадлежал Якуничеву. Еще через час они поднялись и ушли.


     После их ухода я восстал с одра, где чуть не погинул, облачился,   отправился в профсоюзный комитет (профком) института, дабы получить ордер на право пользования жилплощадью. Шел по улицам и обонял запах дыма, гари, копоти и отработанных автомобильных газов. Замурованные в асфальт деревья приветствовали меня слабым шелестом как избавителя, ходатайствующего о соблюдении законности; я понимал их, я знал, что эти бессловесные существа не могут постоять за себя и   надеются лишь на меня, пропагандирующего неприкосновенность природы, нашей матери и кормилицы. Но сейчас я шагал затем, чтобы обрести кров, ибо сам еще покамест проживал на птичьих правах. Войдя в институтскую залу, я с вызовом взглянул на столпившихся там первокурсников и, не блюдя очередности, подошел к хорошенькой девушке, которая распределяла ордеры от филологического факультета. Вежливо, применяя «пожалуйста» и уважительную форму «вы», спросил, есть ли еще свободные комнаты, назвал себя, сказал, где проживал год назад, и стал  ждать.


     - Ивин? Ах, Ивин!.. Вот что: вам нет комнаты. Это приказ ректора и решение профкома.


     И она снова склонила головку над столом.


     Я был ошеломлен, потому что не мог предполагать такого оборота. Надежды рухнули. Итак, я лишен приюта. Какой-то очкастый из этой заседающей коллегии шарлатанов назидательным тоном молвил, что, дескать, в поисках квартиры лучше всего «ехать на «семерке» до конца», так как там много  старых домиков, и какая-нибудь старуха наверняка принимает постояльцев. В унынии я направился в арктический 65 нумер, повалился на койку и предался пагубным думам.


     По истечении некоторого времени я пошел облегчаться и встретил Георгия Соболева. Несказанно обрадовавшись, я  поведал ему грустную свою историю; но он успокоил меня, заявив, что сам выселен и теперь живет почти что нелегально, как древле жили революционеры-подпольщики. Скрепленные обрушившимися невзгодами, мы снова ринулись в профком, но ничего не добились, кроме адреса одной старушки. Несколько успокоенные, мы вновь воспламенились надеждой и поспешили на К.Цеткин, 95. Миновав 93, мы прошли мимо развалившегося сарая и предстали перед двухэтажным деревянным домом, но на нем, к нашему удивлению, была прибита табличка «97». Мы постояли, в недоумении озираясь, пока не заметили на стене сарая жестяную табличку, на которой красовалась цифра «95». Когда оказалось, что голова моя возвышается над крышей нашего будущего жилища, а Георгий, не приподнимаясь на цыпочки, может заглянуть в чердачное оконце, мы стали плясать, припевая: «Хо-ро-ши  а-пар-та-мен-ты!» Однако сомнений не было: в этой комфортабельной хижине нам предстояло жить. Еще четверть часа понадобилось, чтобы разыскать вход, ибо за единственной дощатой крохотной дверью, которая вела в этот отель, явственно слышалось хрюканье молодого поросенка; мы решили, что хозяйка этого палаццо, куда мы были отправлены на поселение, должно быть, ведьма, поэтому входом для нее служит печная труба, коридором – дымоход, внутренней дверью – заслонка; но – рассуждали мы далее – известно, что нечистая сила собирается по ночам, а сейчас день и, стало быть, наша ведьма дома. Придя к такому выводу, мы что есть мочи стали барабанить в дверь, за которой бесновался поросенок. Послышались шаги, упало ведро, звякнула щеколда, распахнулась дверь, и мы увидели… мужеподобную седую женщину лет шестидесяти. Переглянувшись друг с другом, объяснили ей цель нашего визита. Короче говоря, удалось выяснить, что старухе нужны «маленькие» первокурсники, потому что, хотя старуха и не проводила прямой параллели, у нее живет племянница, девушка на выданье, а поэтому, сами понимаете, как бы чего не вышло… Но мы предъявили прошлогодние студенческие билеты, заявив, что мы как раз с первого курса, и хозяйка согласилась принять нас в два часа дня, после того как посоветуется с племянницей, которая в настоящий момент на работе. Засим старуха повела нас осматривать помещение: кухню, тесную, как жерло орудия, заваленную луком, чесноком, заставленную корзинами и ведрами, причем возле стола, маленького, как табурет, стояло ведро с помоями и висел рукомойник, серо-зеленый от толстенного слоя грязи; свою опочивальню, чистенькую, как уголок райского сада, с образами Иоанна Предтечи, устланную ковриками и домоткаными половиками, имевшую телевизор, радиоприемник и высокую резную кровать, пышно разубранную, на каковой, наверное, не отказался бы возлежать сам царь Иван Грозный; комнату, которая предназначалась нам, темную, как мышиная нора или камера смертника, с одной шестидесятивольтовой лампочкой, горевшей бледнее, чем сальная свеча черноризца, с одной убогой кроватью, ощетинившейся пружинами и втиснутой между двух стен, с одним шатким столиком, на котором не уместился бы и человеческий локоть, и с идеально голыми стенами, там и сям испещренными пятнами крови, свидетельствующими о непрекращающихся схватках между людьми и тараканами; и наконец, комнату племянницы, более обширную, чем наша, но неуютную. Мы заметили, что для того чтобы попасть в свою комнату, племянница должна сперва пройти нашу. Старуха долго распиналась по поводу того, что мы чересчур взрослые, что племянница не будет довольна, но мы заверили ее, что имеем очень смиренный нрав и ничего лишнего себе не позволим; казалось, старуха постепенно сдалась. Обрадованные, что все-таки устроились, мы с Георгием вышли, напутствуемые благословением старухи; по дороге обратно мы шутки ради рисовали образ этой племянницы и пришли к двум единственно возможным вариантам: либо эта девица очень развратна, и старуха боится, как бы на нас не распростерся ее блуд, либо старуха пугается, как бы мы не обесчестили ее молоденькую родственницу.


     До того времени, как было назначено свидание со старухой, мы скитались по городу.


     Когда же явились  за окончательным решением, старуха прибегла к довольно грубому маневру, сказав, что племянница разыскала троих квартирантов, молоденьких и маленьких. Словом, не солоно хлебавши, мы ушли восвояси. Надежды рухнули.. Удрученные, мы снова предстали перед профкомовской коллегией, где нам был дан новый адрес: Пирогова, 7, 85, Васильева, после 16 вечера. До этого времени было еще далеко, мы занялись своими делами.


     Однако трудно что бы то ни было делать, когда вокруг сплошные неустроенности и неясности; черт знает, что будет завтра? Может быть, владыки, что выше нас, обрушат на нашу голову несчастья во сто крат худшие, ведь они все могут.


     В пять часов вечера мы попали на американский фильм «Загнанных лошадей пристреливают, не правда ли?» После просмотра я был взволнован. Моя жизнь показалась мне несравненно лучше, чем жизнь тех танцоров, прельстившихся призом в тысячу с лишним долларов. Вот цивилизация! Вот ее изобретение – деньги! Вот власть человека, убивающего загнанную лошадь среди прерий! Вот бессилие его перед цивилизацией, вытеснившей единственную радость – поклонение Природе!


     Георгий более всего восхищался блестяще проведенной аналогией: выбившаяся из сил лошадь, пристреленная добродушным бородачом, - и девушка, загнанная жизнью в тупик, готовая принять смерть из рук молодого ковбоя, наивного и великодушного, для которого гонки еще только начались.


     Делясь впечатлениями, мы продвигались по улице и были вскоре у циклопической постройки, что называется, из стекла и бетона. В этом здании, подумал я, пробита сотня ячеек, в которых гнездятся пятьсот человек;  разве можно жить в такой тесноте, постоянно встречаясь, здороваясь, раскланиваясь с соседями? Поднявшись на второй этаж, мы позвонили.


     Открыл восьмилетний мальчуган; спросив у него, дома ли мама, и получив утвердительный ответ, мы вошли внутрь. (Цитирую благословенны Тезисы, перед тем как описать квартиру: «За последние 10 лет почти половина всех жителей страны въехала в новые квартиры и дома или улучшила свои жилищные условия»).


     Навстречу вышла уже немолодая женщина. Георгий стал излагать суть дела. Между тем я разглядывал помещение.


     Квартира состояла из трех комнат и кухни; по словам хозяйки, имелась горячая вода, туалет, ванна и газ. Нам предоставлялась средняя комната. Хозяйка была скромна и не могла сразу назвать цену; когда мы заикнулись о 10 рублях с человека, она, потупив взор, пролепетала, что этой суммы будет маловато. Кроме того, она сказала, что ничего определенного не может решить, пока не посоветуется с мужем, который работает инженером-нефтяником.


     На обратном пути мы говорили, что фортуна вновь улыбнулась нам, что мы, пожалуй, заплатим по 15 рублей, лишь бы поселиться здесь, в этой довольно большой комнате с видом на ночной город; два хозяйских сынка, авось, рассуждали мы, не будут мешать. Возвеселенные, мы вернулись в общежитие.


    Наутро я уже восседал в последнем ярусе амфитеатра, облаченный в подаренные цивилизацией полосатые брюки, и усердно внимал нашему гигантому декану Олегу Владимировичу Шайтанову, который вкратце излагал грядущие задачи. В этот год, как и в минувший, мы отправлялись в колхоз, где были обязаны внести посильную лепту в строительство светлого здания коммунизма (браво, брависсимо!). Но так как все юноши из нашей группы в течение лета работали в строительном отряде (стройотряде) под названием «Викинг», то они освобождались от поездки в колхоз; стало быть, я ехал один-одинешенек с доблестной когортой девушек, которые, вполне вероятно,  сделали бы из меня куклу, баловня, поверенного в девичьих тайнах, сплетника, - короче, я рисковал бы вообще  о б а б и т ь с я и стать сибаритом.


     Тем не менее, возвратясь в 65, я стал собирать вещи к отъезду, хотя поезд отходил на следующее утро в семь часов.


     (Поведаю в скобках о трагедии Якуничева, ибо положение, в котором он очутился, с точки зрения всякого студента настоящая трагедия. Дело в том, что этот несчастный в одну из тех ночей, когда мы с Барболиным мирно почивали, совершил то, что может совершить каждый неосторожный юнец в минуту наивысшего накала сладострастия: видимо, кобылка, на которой Николай упражнялся в искусстве верховой езды, обладала даром вызывать вожделеющие биотоки, в результате чего – о, всемогущие и многоухие пересуды, сплетни, слухи, шепоты и шепоточки! – в результате чего, говорю я, она уже шестой месяц находится, прибегая к выражениям щепетильных дворянок, в «интересном положении». Впрочем, кобылка не особенно дурна собою, умна и добра; ее характер мне очень по сердцу. В общем, злополучный наездник дожидается дня, когда ему исполнится восемнадцать лет, чтобы сочетаться браком со своею искусительницею).


     Свидание с т. Васильевой было назначено на 21 час. Придя к  сроку, мы вскорости выяснили, что хозяйка предполагает взимать с нас по 25 рублей в месяц; от удивления языки наши запали в гортань. Видя, что мы находимся едва ли не в обморочном состоянии, хозяйка сказала, что может согласиться на двадцати рублях, ежели простыни, наволочки и прочее мы будем стирать сами; словно оправдываясь, она твердила, что когда-то тоже была студенткой, жила так же, как и мы, и платила по 200 рублей по старой цене. Обещав еще денек подумать, а мысленно решив никогда больше не появляться у этой мегеры, захотевшей путем мздоимства с бедных студентов скопить на «москвич», мы покинули средоточие стяжательства и, очертя голову, пустились по ночным улицам. Надежды рухнули. Не сегодня – завтра комендантша обещала выгнать нас из общежития; положение становилось критическим. Впрочем, я завтра уезжал в колхоз и по меньшей мере две недели мог не беспокоиться относительно жилья, но Георгий оставался, и ему было  гораздо труднее.


     Право же, слишком долго писать о себе, распаляясь и вдохновляясь, может только очень самовлюбленный человек. Итак, в двух словах: в колхоз я не поехал, ибо опоздал на поезд, а, презрев всякие предрекания, направился домой, где устроился работать в колхозе «Память Ленина», что от нас в десяти километрах. Вот уже четвертый день, как тружусь здесь и, главное, изучаю быт колхозной деревни.


     «Память Ленина» - не богатый, но и не бедный колхоз, но, боже мой, как бедны иные колхозники! Монастырские крысы, ей-же-ей, живут роскошнее. Во время  з а л о г о в а н и й, то бишь перекуров, которые часты и продолжительны, бабы говорят лишь о деньгах: жалуются, что мало начисляют за работу, что мала пенсия, что в магазине нет даже хлеба и приходится печь пироги. Я заметил, что почти каждый из колхозников – это воплощение лени, лености и леностности; к примеру, мы начинаем работать с 10 часов и работаем до 16 – 16.30., причем два часа уходит на обед и послеобеденную дрему и более двух часов – на залогования. Колхозники вовсе не заинтересованы; у каждого в течение месяца набирается не менее 10 прогулов;  теперь, осенью, они с большей охотой идут в лес собирать бруснику или клюкву. Молодежь бежит в город; в деревне остаются только великовозрастные неучи или те, кого вскоре должны взять в армию. Основное население – старики и старухи. А речь? боже, как ужасна речь их! Здесь есть где развернуться даровитому диалектологу: возвратная частица «ся» произносится как «ча», «си», «се»; постпозитивной частицей как признаком совершенного невежества здесь очень злоупотребляют: «На пароход-от народу-ту вчерась было скоко!» Бабы матерятся так, что уши вянут, ей-богу; и все же, вплетая матюги, как драгоценные камни, они весьма увлекательно повествуют о своей жизни. Благодаря телевидению и радио сельская молодежь заметно просветилась; часто в разговорах молодые люди употребляют слова типа «претиндент», «олемпийская деревня», «двуборье», «живу-жица». Женщины, работающие со мной, большие сплетницы, суетливы, ворчливы; им показалось, что я неразговорчив; они вздумали насмехаться надо мною, ибо за три дня я не сообщил даже своего имени, однако я двумя словами быстро прекратил их вздорные насмешки: одна из кумушек серьезно обиделась, две другие прикусили язычок.


     Непрактичность жителей замечается даже в расположении деревни: она стоит на юру, открытая всем ветрам;  зимой ветер наметает при подъезде, у околицы огромные сугробы снега. Правда, здесь раньше, чем в окрестных деревнях и селах, встречают рассвет; кроме того, отсюда открывается величественная панорама с простирающимися горизонтами, со сплошными лесами на многие десятки километров; наконец, здесь, как нигде, красив закат, - я всегда любуюсь им.


     О чем же еще рассказать?..


     Э, да что там рассказывать?! Что бы ни извергали мои уста, всё выходит скучно-прескучно. Где фонтенелев скепсис, штифтерова наивность, державинское высокопарение, болезненно-чувствительная манера повествования Достоевского, гриновская мечтательность, мелвилловская необузданность, гофмановская фантастичность или, на худой конец, отвращающий натурализм Золя, - словом, где все те писательские уловки, к которым хотел бы я прибегнуть, дабы обольстить читателя?  Года два назад я, по крайней мере, писал, поддаваясь впечатлению, пусть подчас меланхоличному, а сейчас пишу  п р и д у м ы в а я, конструируя фразу, обесцвечивая ее чувства холодной разумностью. Все, что написано в этом бог знает каком по счету дневнике, все сущий вздор! Я томлюсь оттого, что скучно живу;  даже, заметил, стали реже ущемляться мои независимость и чувство достоинства, не говоря уж о грандиозных потрясениях. Однако чего же мне надо? – когда легко и скучно, я жалуюсь, когда трудно, опять же жалуюсь.


     Почему при столь демократической власти, как  с о в е т ская, где хомо-сапиенсы  с о в е т уются, прежде чем как-либо поступить, я все же чувствую себя недостаточно вольным? Зачем законы?  Ведь всем нам, нам, сварливым, алчным, порочным, никогда не сделаться счастливыми. Ибо волк, поджарый степной шакал, если его обеспечить мясом и сверх того всяческой снедью, не будет грызть своего сородича, чтобы завладеть его частью, но люди, наделенные разумом, непременно начнут ссориться, поскольку различно мыслят, получают различное воспитание, и в этой извечной ссоре залог их жизни и всемирного прогресса: когда бы они одинаково мыслили, воспитывались и довольствовались постоянными благами, они бы по закону природы вымерли сначала духовно, а потом физически. Стало быть, коммунизм – это великолепный памятник российской мифологии? Впрочем, я еще глуп: ведь коммунизм не такое устройство общества, о каком я только что болтал. Т о г д а  каждый будет работать и жить в довольствии, на досуге учась и совершенствуясь умственно; следовательно, не произойдет никакого обезличивания и измельчания…


     Вместо заключения к блестящим логическим рассуждениям: мне-то,  слава богу, не доведется жить под девизом “homo homini amicus est”; я-то еще, благодарение всевышнему, буду жить и умру во времена, когда “homo homini lupus est”.


     10  сентября. Нынче долго зеленеют деревья, потому что осень стоит теплая, солнечная, иногда перепадают дожди, а средняя температура около пятнадцати градусов.


     Вовка сейчас в отпуске, копает картошку и ходит рыбачить на Сухону: там в это время отлично клюет мелкая рыба, так что за день можно наудить с килограмм ершей, пескарей, сорог, окуней и прочей прожорливой рыбешки. Мой любезный дружище возмужал, и теперь мы уже не делимся тайнами и мечтами, как бывало прежде. Наши пути расходятся: я перестал понимать его, равно как и он меня; с горечью ощущаю, что он обыкновенен, как тысячи других: будет жить и скончается, его погребут и забудут, забудут этого прекрасного парня… Впрочем, и я не бессмертен…


     Господи, как просто протекает человеческая жизнь!.. Чем бы увлечься настолько, чтобы постоянно блаженствовать и витать, что называется, в эмпиреях, чтобы казалось, что все люди попередохли, а остался один я, безгрешный и безвинный, как агнец на заклании. Право, давно я не имел настоящего увлечения. Учась в пятом классе, помню, увлекался географией, знал все географические названия и мог по памяти расписать контурную карту любой части земного шара, даже не сверяясь с атласом; еще сейчас могу назвать высочайшие вершины всех континентов, столицы всех государств, кроме вновь образовавшихся, все моря, заливы и многие острова; особенно же любил изучать Океанию, ее бесчисленные коралловые островки, рифы, глубокие моря, опоясанные цепью живописных островов с обязательно дымящимися вулканами; мне нравились звучные названия -…


     21 сентября. Получив от колхоза «Память Ленина» справку и зарплату в размере 14 рублей, - причем сам председатель пожертвовал недостающие 3 копейки, - я поспешил домой на заимствованном велосипеде. Дома еще жил два дня и в понедельник уехал очередным рейсом на теплоходе «Заря». В Тотьме посетил тетушку, заночевал у нее и вечером уже сидел в каюте второго класса на т/х «Яковлев» - непозволимая роскошь! Почти весь путь спал, поэтому доехал сравнительно незаметно. Затем зашел в общежитие, где мне сообщили, что Георгий подыскал для меня квартиру…


     22 сентября. Как, однако, неуютно жить на белом свете, имея никудышное зрение. Хотя я ношу очки – 14D, но левым глазом едва различаю очертания предметов. Сегодня разгружали вагон карамели, и я опасался, как бы после столь трудоемкой работы, как переноска 24-килограммовых ящиков, не лишиться остатка зрения. А ведь я родился вполне зрячим… Но эти качели… пусть будут они прокляты! Я наверное могу сказать, что зрение ухудшилось после того, как однажды, раскачиваясь на качелях и распевая псалмы, я ударился затылком о вертикальную стойку, потерял сознание, и вот… с тех пор… Кажется, по окончании института я стану слепцом.


    27 сентября. Уже многие месяцы ни божества, ни вдохновения. Лишь сегодня начались занятия, и я наперед знаю, что придется, проклиная модерновых догматиков и суесловов, зубрить марксистско-ленинскую философию, как некогда бурсаку корпеть над богословием. Величайшее несчастье – мириться с законной философией, имея свою собственную, во многом отличную. Но впрочем, в сторону философские прения, могущие последовать за вышеприведенной сентенцией, а лучше – поскольку я обожатель Стерна и сентиментален, как леший в Вальпургиеву ночь, - лучше взять да описать нынешнее течение жизни в сентиментальных красках.


     Чтобы попасть в наше обиталище, необходимо всякому, кто с моей личностью хочет войти в контакт, направить стопы через площадь от Софийского собора, спуститься к переправе, заплатить перевозчику копейку и, высадившись на левом берегу реки, разыскать улицу, названную именем гениального теоретика марксизма, союзника и единомышленника К.Маркса, сиречь именем Энгельса. Найдя оную улицу, надо двинуться по ней прямехонько и шагать добрую американскую милю мимо аляповатых домиков, сереньких, низеньких, маленьких, убогоньких, подслеповатеньких и деревянненьких, сперва по булыжной мостовой, затем по дощатому тротуару, на котором немудрено травмировать все четыре конечности, попав в одну из многочисленных щелей. При себе нужно иметь носовой платок, дабы, проходя через свалки и клоаки, зажимать нос. Однако нет худа без добра, и всякий идущий по улице может любоваться обильной зеленью, беспорядочно растущей по обочинам дороги, в огородах, палисадниках, свешивающейся с мезонинов, с подоконников, ползущей по стенам. Кроме того, вам предстоит встреча с юродивым, который мыча станет разрешать с вами немаловажный вопрос, и вы в процессе такового объяснения поймете, как крепки ваши нервы и не стоит ли обратиться к невропатологу; наконец, вам предстоит встреча с экзотичными, эксцентричными, аполитичными и попросту вульгарными людьми, которые «расстреляют» у вас пачку  “Opal” `a, так что к концу пути в ней не останется ни на понюшку. В конце концов,  вы предстанете перед кирпичным домом, стоящим позади зловонного оврага, перегораживающего улицу; одна половина этого дома, побольше, выкрашена в белый цвет, другая, поменьше, в голубой. С осторожностью, осмотрительностью и неспешностью минуйте этот овраг и войдите в голубую половину, разумеется, если посчастливится отыскать туда вход.


    Вам откроет маленькая старушка, и, следуя за ней, вы войдете в мои апартаменты. Они прекрасны. Комната имеет 8-9 кв.м., по одну сторону входа – диван, по другую – кровать, вплотную к окну – стол, а свободного места достаточно для того, чтобы поставить стул. Хозяйка, добрая женщина, - дай ей бог долгих дней, -  вскипятит между тем чайник и угостит вас чаем с булкой; кроме того, у нее есть слабое сладкое вино, и, если вы ей особенно придетесь по нраву, она угостит вас этим вином из небольшого графина. Мое местопребывание с его четырьмя голыми стенами вам скоро наскучит, и вы, с милостивого позволения хозяйки, осмотрите ее кухню с хорошей печью и спальную комнату с огромным трюмо из какого-то замечательного дерева, телевизор с экраном маленького формата, изрядной величины гардероб, хорошо взбитую высокую постель, резной старинный посудник с тремя чайными гарнитурами, огромные домашние растения в кадках, четырехканальный радиоприемник, старенькую швейную машину, приводимую в движение ножными педалями и, наконец, пол со стершимися узорами по линолеуму; кисейные занавеси, картинки и прочие мелочи вы оглядите мимоходом. Удовлетворенные зрелищем столь безмятежной и обеспеченной старости, вы вернетесь ко мне и станете расспрашивать о способах времяпрепровождения.


    Что вам сказать? Я поднимаюсь в 7 часов, причем никогда не делаю этого самостоятельно, почесываяся  и поплевывая, умываюсь иногда вовсе без мыла, одеваюсь и тем же путем, которым вы добирались досюда, спешу в институт, с тем чтобы успеть позавтракать. Измотавшись, будто бурлак, целыми днями тянувший лямку, я покидаю средоточие учености в 3 часа пополудни, невзирая на вне-лекционные мероприятия. Самая блаженная пора – это когда я обедаю; жизненный тонус, так сказать, возрастает. Апре ле дежёнэ, - пишу в русской транскрипции, ибо не знаю, как это будет во французской, - итак, апре ле дежёнэ я иду в свою, попросту, хибару и ложусь на одр с целью вздремнуть; после трехчасовой беспробудной дремы я подъемлюсь и беру в руки томик Рылеева, который читаю уже несколько дней, подробно исследуя все сноски, замечания и комментарии, вникая в борьбу отважного декабриста с аракчеевщиной и  враждебными литературными направлениями, вроде бобровской превыспренности и карамзинистской сентиментальности. Кстати сказать, восторженные восклицания, нервозность стиля, безудержная вера в свободу и мечту, доходящая до самоослепления, мне не очень-то по вкусу в декабристской поэзии. Слава богу, размышляю я (поглаживая бороду), теперь уж я не ребенок, во мне не вызовешь сочувствия делам давно минувших дней, ибо теперь мне больше нравится холодное остроумие, а его, как известно, в наивных, пылких и зажигательных воззваниях этих крикунов не было и в помине; кабы эти стихи попали ко мне три года тому назад, то, наверное,  я бы их принял; а теперь, право, впору быть преемником Юнга и плакаться над свежевырытой могилой, поскольку молодость минула, радостей нет, упований – тоже, и т.д., и т.п. Вдосталь насытившись сыноотечественностью и гражданственностью, я предпочитаю заложить страничку и заняться чем-либо иным. Так, я, например, люблю смотреть по телевизору хоккейные баталии, а особенно те острые моменты, когда Бергман, сверкая лысиной, дубасит либо Кузькина, либо кого другого, а диктор сетует: «Ай-яй-яй, это не спорт! Этот спорт нам не нравится!» Начиненный впечатлениями классической драки нынешних гладиаторов, я запихиваю в дырявое папье-маше кое-какие тетради и после полуночи отправляюсь в тенета Морфея, дающего крепкий сон без сновидений.


     30 сентября. Вот уж воистину этот Золя может сказать о себе словами декадента:
                Я злой, больной, безумно мстительный,
                Зато томлюсь и сам;
                Мой дикий вопль, мой стон мучительный –
                Укоры небесам.


     Даже не страдая головной болью, ее можно заиметь, прочтя его роман «Доктор Паскаль».


     1 октября. Гоша только что приехал со свадебного пиршества, где был распорядителем, и тотчас же ушел на свидание с весьма занимательной «дочкой» - так он именует всех девушек. Я остался один и вышел покурить на улицу. На крыльце соседнего дома я увидел чьи-то силуэты, услышал восторженный шепот, затем кто-то в больших сапогах промчался мимо, калитка хлопнула, и я понял, что стал очевидцем расставания влюбленной пары. Таким образом, мне дважды напомнили, что молодость проживает в удовольствиях, что все молодые люди – Гоша, его «дочка», эти двое, что расстались на моих глазах, - все они поддались естественному инстинкту влечения. На меня нахлынули воспоминания, и я в расстройстве докурил сигарету. Я вспоминал знаменательный вечер, вернее ночь в августе месяце, ту ночь, которую так нелепо и  н е к р а с и в о, неизысканно описал и которую могу теперь описать куда изысканнее.


    Не помню, с чего это началось. После того как все разошлись, мы с Милкой неторопливо направились к ее дому, наслаждаясь ароматами августовской ночи. Я, как тот влюбленный, что сейчас опрометью бросился  мимо,  стоял на крыльце и говорил какие-то банальности. Мы многократно прощались, но я никак не мог уйти. Наконец после долгих уговоров Милка впустила меня в коридор, я закрыл дверь, и мы очутились в кромешной тьме. Ночь, помнится, была достаточно холодна, а я одет очень легко; я дрожал, как пес, мокнущий под дождем, и не столько от холода, сколько от предчувствия того, что сейчас должно случиться, от близости любимой девушки. При мне был фонарик; я не мог вынести совершенной темноты и, чтобы хоть что-то предпринять, зажег его. Милка стояла в явной позе, ожидая, когда луч фонарика остановится на ее лице; на ней было пальто. Сейчас не помню слов, которые были произнесены, и того выражения, которое было на ее лице: все мелочи столь значительного дня вылетели из головы. Но припоминаю, что я жаловался на холод и просил, чтобы она укрыла меня своим пальто. Она упорствовала, смеясь и говоря, какой же я мужчина после этого. Тогда я обнял ее – откуда только взялась решимость? – расстегнул верхнюю пуговку ее пальто, потом вторую, третью, пока не распахнулись полы. Я просунул трепетную руку, обнял ее за талию, почувствовав явственнее, чем через пальто, тепло ее тела.  «Вот теперь я согреюсь!» - воскликнул я. Милка защищалась, но тем еще более возбуждала мои чувствования, и без того очень сильные. (Она была дюжей, эта Милка; право, она могла вырваться, потому что я был гораздо слабее). В столь сладостной позе обоюдного соприкосновения мы, помнится, говорили о поцелуях, тот самый вздор, который не поддается переложению на бумаге; она – о, опытнейшая из прелестниц! – растравляла меня, говоря, что целовалась со всеми деревенскими парнями и что я, такой дикий и робкий, не сумею ее поцеловать. Я отвечал как мог, запинаясь, бледнея и дрожа, но, слава богу, в темноте ничего не было видно; я привлекал ее головку к своим губам, так что один раз нечаянно поцеловал ее носик, отчего страшно смутился и при этом шептал дрожащим голосом: «А-а, вот я тебя сейчас поцелую». Если бы она не делала вид, будто избегает моих губ, алчущих во мгле, я бы никогда не смог ее поцеловать. А тут, с артистичностью, достойной удивления, двумя пальчиками взял за подбородок, как немецкий офицер хорошенькую партизанку, и прямо-таки впился своими губами в ее губы, словно пиявка. Показалось, будто я целовался вечность, однако вероятнее будет сказать, что…


    (Ах, какие это мерзости! Как низко исповедоваться и бередить душу бог знает перед кем!)


    Короче, с того вечера Милка решительно перестала мною интересоваться, ибо после первого поцелуя я не осмелел, а напротив – совсем оробел и более не только не целовал ее, но даже и не обнимал. (Господи, как нелегко возглавлять новое литературное направление – сенсеритизм!). Еще короче: через четыре часа после к о н с т а т а ц и и поцелуя она прогнала меня, убедившись в моей неспособности.


    Итак, товарищи приверженцы сенсеритизма, во имя этого самого сенсеритизма произнесу ужасную правду, какой не сказал бы всякий самолюбивый человек: с тех пор, товарищи, хожу я нецелованный, небалованный, словно девка-монашенка.


     8 октября. В несколько нервической манере написал еще один рассказ из «благочестивого» цикла.


    15 октября. Ох уж эти мне философы! Говорят: достойно гибели все то, что существует, - а свою марксистско-ленинскую философию почитают за бессмертную; она-де во всем права, а существование бога и пророков всеправых не признают: говорят, нет  таких. Абсолютного идеала ни в чем нет и не будет, а между тем о Владимире Ильиче отзываются так, как Иоанн Богослов о Христе; говорят, что наши вкусы, таланты и наклонности в этой демократичнейшей стране не будут попраны, как некогда наука религией, а сами заставляют веровать в диамат и истмат; трубят о ленинском учении повсюду, хотя знают исправно действующий житейский закон, гласящий, что анекдот, повторенный и услышанный тысячу раз, вызывает отвращение, тогда как с перерывами в несколько лет он был бы приятен… Но кончаю кощунствовать, а то как бы не поплатиться головой согласно закону о свободе воззрений и вероисповеданий.


     19 октября. Жизнь протекает размеренно. Коря себя за расточительность, я издерживаю по два с гаком рубля в день и всё мечтаю о тех временах, когда буду обеспечен и независим от жалкого кредитного знака. На лекциях я положительно скучаю, в особенности на диамате, будь он неладен. От скуки записываю мнения о преподавателях. Так, мне весьма чем-то нравится наш куратор, доцент, некто А.А.Данилов, который пишет статьи по вопросам лингвистики, имеет на все свою точку зрения, отвергая положения московской и ленинградской филологических школ и выдвигая свои, кои он прививает нам, своим подопечным, надеясь, что мы, может статься, вырастем заядлыми лингвистами и будем боготворить любезного Александра Андреевича как прародителя наших воззрений; он строит чрезвычайно большие, запутанные предложения, оперируя многими лингвистическими терминами, сея всю эту ересь в наши неповинные головы; опровержения своих московских и ленинградских коллег он начинает словами: «Думается, что этот вопрос нужно решать в несколько ином плане, а именно…» - и кончает словами: «Об этом подробнее смотри: А.А.Данилов, статья такая-то в таком-то журнале». Недавно он читал нам нечто по проблемам акцентологии, так мы – честное слово! – едва не перемерли от разрешения этих проблем. Но, в общем-то, это мужчина безобидный, чуточку желчный и нервозный; иногда он угощает нас смехотворными анекдотами и историями, не идущими к делу, и сам при этом смеется до слез. Впрочем, он не напрасно доцент, свой предмет знает на ять и, как противник эпикуреизма, предпочитает курить какие-то мужицкие папиросы – не то «Север», не то «Волну».


     Наш декан – огромный высокий мужчина с красивым лицом, обрамленным благородными сединами, - мне также нравится; он ведет у нас зарубежную литературу. Ему свойственны увлеченность, горячность; он любит литературу, как подобает всякому образованному человеку; его речь не бесстрастна: она бывает и задушевной, и ироничной, и гневной; он, насколько я убедился, знает пропасть разных любопытных случаев из жизни великих писателей и монархов.


     Кажется, начинаю познавать вкус настоящего учения. Не по душе лишь философия, я уже говорил почему. Я дошел до того, что написал пасквильное сочиненьице в стихах, на котором после ознакомления В.Соломатин поставил цензорский крест и написал: «Не пЂчатать: призывъ къ революцiи» - и подпись: «Мы, Николай Второй». Кстати, за этим Соломатиным числится известная доля острословия, о чем, может быть, я еще упомяну.


     Приходя с занятий, я, как уже говорилось, отдаю должное Морфею – этот стервец отнял у меня полжизни! – и читаю в сопоставлении Батюшкова и Языкова. Находя, что Николай Михайлович в некоторой степени эротоман, богохульник, блудодей и сквернослов, а Константин Николаевич – гедонист, эпикуреец, сладкоежка и мечтатель, я все же принимаю сторону Николая Михайловича хотя бы потому, что его стихи понятнее, проще, его слова объективнее, т.е. обозначают то, что обозначают, тогда как Константин Николаич употребляет словеса обобщенного значения, которыми я сыт по горло еще от поэзии дерзновенных мятежников. Кроме того, читаем вслух «Моби Дика». Мой дражайший Гоша поначалу восхищался глубоко значимыми мыслями автора, живо делился со мной впечатлениями, восторгался авторской эрудицией, но, дойдя до «Цитологии», потерял всякий интерес, его пыл усмирился, и теперь после двух глав его охватывает крепчайший сон. Бедный Гоша! Его душа еще так девственна! Увы, увы! – воскликну я на манер сентименталиста, - увы, увы!


     24 октября. Сегодня встретил Граниславу Дмитриевну (Дурневу) в одном из магазинов, в котором имел привычку покупать сигареты. Она восседала за кассой и отбивалась от поклонников. С тех пор как мы в последний раз виделись, она приобрела женственность, которой ей недоставало при всей ее красоте; она стала молодой львицей. Однако мне улыбнулась приветливо.


     25 октября. Испытывал ли кто-нибудь такие муки, какие испытываю я? Пусть будет проклято всё, что сотворено и будет сотворено, ибо какая польза от изобилия благ, если мятущийся дух не находит среди них успокоенья?


     На днях отлично пофилософствовал и выяснил, что благочестивые стремления пропадут втуне равно в обоих случаях: если буду проповедовать добро или же если буду злодеем. – А вот почему!


     Мир развивается, согласно м.-л. ф., от низших ступеней к высшим. Никто, надеюсь, не станет возражать, если я скажу, что зло существует; это заметно из соотношения людей как субъектов и из соотношения наций (войны во Вьетнаме, Камбодже; Ближний Восток). Кроме того, не приходилось ли кому-нибудь из вас, дражайшие, брать на замету тот факт, что зло, как и общество, совершенствуется: раньше люди нанизывали друг друга на копья, ломали черепа колотушками, разрывались на части двумя лошадьми, побивались камнями, четвертовались, сжигались на кострах, приносились в жертву идолам, линчевались, всходили на эшафот и находили смерть под пулей, -  но убиение людей носило ограниченные масштабы; ныне, или в недалеком прошлом, люди сжигались не поштучно, а пачками и россыпью в крематориях, сходили с ума благодаря прививкам, сделанным с соответствующей целью, тысячами истреблялись благодаря применению атомных бомб, массами гибли на виселицах и в кровопролитных боях и, наконец, имели блестящую перспективу дохнуть в больших количествах благодаря введению  г е н о ц и д а, - право же, Александр Македонский только руками бы развел, узнав, насколько усовершенствовались способы истребления людей. И еще: часто ли древние покидали земную юдоль по собственной инициативе? Если не обращать внимания на философа, подвергнувшегося опале и выпившего по сему поводу чашу с ядом; если не придавать особого значения трагической кончине двух влюбленных, ей-же-ей, бесившихся с жиру; если не принимать в расчет осла-римлянина, бросившегося в расселину исключительно ради прославления своего имени, и философа-позера, сослепу сунувшегося в Этну и оставившего на краю кратера свою туфлю – предмет поклонения потомков, - то не наберется и десятка случаев самоубийств; (не знаю, впрочем, как на этот счет было среди простого населения, ибо история на своих скрижалях не запечатлела этого явления). Но нынче, когда цивилизация переживает расцвет, когда уже на горизонте виднеется молочная река с кисельными берегами, - почему же нынче так много даже самых заштатных людей, казалось бы, не имеющих достаточного ума, погибает насильственной смертью в чуланах, завалив входную дверь различным хламом, чтобы никто не помешал самоубийству; на брачном ложе в совершенной наготе, обнявши друг друга сладострастным объятием, как бы пеняя миру, как это он не увидел, что они так же жаждут свежего воздуха и имеют право, как и все сильные мира сего; в сугробе, с бочонком водки в чреве и с ножом в груди; в больнице для душевнобольных, где умирают пристрастившиеся к наркотическим средствам, - и везде, везде?! Я помню случай, происшедший лет десять назад в нашей деревне: трезвый, здравомыслящий мужчина лесоруб на лужайке перед собственным домом разрядил ружье в висок. Если все хорошо и мы на правой стезе, то почему великие и честные люди вскрывают себе вены и убивают себя из пистолетов, чтобы умереть?! Да потому, мне кажется, что зло, которое они уничтожали во всех проявлениях, вечно, ибо оно заложено в них самих, ибо что, как не извечная борьба добра и зла, движет человечество. Господи! Зачем изображать зло неким объектом для нападок, Белым Китом, который,  в конечном счете, сокрушит в щепы ладью твоей жизни? – Стало быть, чтобы пребывать в покое и подальше от зла, надо мчаться скорехонько в деревню? Там мне будет обеспечено благоденствие, но не прославление, к которому я, честолюбец, стремлюсь и для которого необходимо участвовать в толкании этого громоздкого сооружения – прогресса. Эк ведь, черт возьми! Сущая арабская казнь с двумя лошадьми, - я уже упоминал о ней, - когда к их хвостам привязывают человека и гонят в разные стороны, так что одной достается человечья голова и тело до пояса, а второй – ноги и все прочее; я при этой казни что-то вроде подсудимого, вернее, раздираемого.


     29 октября. Читаю Вяземского и… Montagn`я. Первого с пренебрежением просмотрел, второго – пожрал в два приема и сделал кучу выписок. Правда, это только первая книга “Essais”; постараюсь раздобыть вторую и третью. Открывается новая область познания – философия. После Монтеня изучу Декарта, о котором Гоша отзывается с похвалой.


     1 ноября. Как некогда Языков писал свои сочинения без «ятя» и «ера», так и Ивин втемяшил себе, что рано или поздно слова типа «признание», «бездушие» будут писаться как «признанье», «бездушье» и хочет хоть в этом отношении обогнать свой век, который еще упорно пишет –ие, тогда как после одной из самых нудных лекция стало ясно, что рано или поздно (какое гармоничное предложенье!), рано или поздно, повторяю, звук «и» станет редуцированным «ь»; итак, товарищи, патент на изобретение в моих руках.


     Замечу кстати для тех, кто примет мою сторону в этом пункте орфографии, что иностранные слова типа «галломания» (хотя: «маньяк»), «революция», «полисемия», «зоология» - я оставлю без измененья, хотя и в них есть элемент –ия, близкий к –ие. Кроме прочего, в таких словах как «следствие», «приветствие» и проч., где скапливаются согласные и где буква «и» как бы разрежает обстановку, я ее сохраняю.


    О, Тщеславье!


     7 ноября. Сенсеритизм обязывает сделать одну из таких записей, которые в будущем могут меня скомпрометировать. Но к черту все предрассудки! Итак, я давно никого не любил, что меня очень беспокоит. Мне хочется, - и это желанье разжигает во мне страсти, - мне хочется иметь девушку. Хотя я знаю, что ни одна из возможных претенденток на роль возлюбленной не будет обладать таким умом, как, например, Гоша, меня это не тревожит; мне нужен не ум, а тело. Не упрекайте меня вы, читающие эти анналы, потому что, признаюсь, я вовсе не платоник и не столь целомудрен, а жажду наслаждений. А впрочем, как молвил некогда Соломон, мудрый правитель и просвещенный монарх, все суета сует и всяческая суета.


     8 ноября. Дорогой читатель! Полагая, что вы ярый марксист, я как сторонник экзистенциализма буду полемизировать с вами по вопросу о личности и свободе.


     Как сказал некто более разумный, чем я, жить в обществе и быть свободным от него нельзя. Что ж, вполне справедливое утвержденье! Но я не склонен думать, что когда-нибудь переведутся такие индивиды, которые всю свою краткую жизнь положат на борьбу с законами, уставами, канонами, догматами, догмами, законодателями и всеми теми людьми и положеньями, которые закрепощают волю человека. Повергает в смятенье одна лишь мысль о том, что индивидуум, воспроизведенный из человеческого семени и не способный, подобно птице Феникс, воскресать из пепла, кроме всего прочего, еще должен кому-то подчиняться, кому-то льстить, а кого-то унижать. Мне было бы желательно, чтобы со мной обращались как с равным уже теперь, а не потом, когда сотни поколений высморкаются на мои бренные косточки, погребенные под толстым слоем почвы и ставшие питательными элементами для плюгавых цветочков, которые я мог бы попирать ногами, будучи жив. (Замечу, что мне не хотелось бы, чтобы люди по отношенью к моим останкам впали в другую крайность и стали бы поклоняться им, как это делается с тленом одного весьма достойного человека). Итак, я не хотел бы быть забытым, но и не хотел бы уподобляться святым мощам. Но так как закон отрицанья отрицанья действует и я вынужден признать его, то я хотел бы быть вольным на то время, пока этот закон не вступит в действие по отношенью ко мне.


     М. – Пока мы не создадим безгосударственный общественный строй, ты не можешь лелеять эту мечту: она химерична.


     Ех. – Но, почтеннейший,  это случится после моей смерти, да и случится ли вообще? Поэтому, дабы не ждать у моря погоды, а скорее насладиться свободой, опередив потомков, я убегу в лес, построю там шалаш и буду жить, и никакие дамокловы мечи над моей башкой висеть не будут.


     М. -  Увы, дорогой мой, заблудший в дебрях философии козлик. Ведь ты будешь жить вдали от цивилизации, но пользоваться ее благами, как то:  стальной топор, охотничий нож, спички, - ты же не умеешь обращаться с огнивом, - одежда, удочки, сковороды, чтобы жарить рыбу и дичь, ружье и книги, - ведь ты помрешь без духовной пищи, а ее дают граждане.


     Ех. – Хорошо, я согласен. Я возьму перечисленные тобой, уважаемый, материальные предметы и запасусь несметным количеством объемистых томов, написанных ученейшими мужами в промежуток от Ромула до наших дней. После этого я буду одинок и наверняка не сойду с ума, ибо книги меня спасут от этого.


     М. – Будучи мудрым, кому ты передашь свои знанья?


     Ех. – Никому. Или, пожалуй, тому, кто покажется наиболее достойным, чтобы следовать по моим стопам; ему-то я после смерти и передам введенье дел.


    М. – Чепуха. Если ты поступишь так, то твоя жизнь пройдет с гораздо меньшей пользой, ибо ты оставишь знанья одному человеку, тогда как мог бы оставить многим. Ты ведь и сам осознаешь, что несешь околесную.


     Ех. – Да, пожалуй, ты прав, ты посрамил меня. Не будем больше говорить об этом. Жить в обществе и быть свободным от него нельзя. Когда станет очень холодно и тяжело в нем, я буду только удирать в лес на день или два, не более, верь мне. Но скажи все-таки, почему я так боюсь всего, что связано с прогрессом?


     М. – Это уж ты у себя спроси. Таков, по-видимому, твой психический склад. Экскаваторщик, работающий на скрежещущей, громыхающей громадине, гораздо более прав в сужденьях о жизни, чем ты. Все проще, чем ты полагаешь. А ты стал, видно, настолько умен, что вовсе поглупел.


     Ех. – Да-да, это так. Мир на правом пути и без моих философствований. Но будет ли конец развитью мира? В твоих трудах, милейший, я что-то не встретил намеков на скончанье земной жизни. Ибо имеющее начало, имеет и конец. Бесконечно лишь время, материя и пространство, сознанье же конечно.


     М. -  Разумеется, окончанье этой жизни будет; я не упоминал об этом единственно оттого, чтобы сохранить в тебе хоть капельку оптимизма. Вся соль состоит в том, чтобы распространить жизнь на другие галактики и системы.


     Ех. – А зачем же тогда философия, если известна цель?


     М. – Дабы и другие поняли эту цель, примкнули к материализму и перестали ссориться. Твои приятели, экзистенциалисты, под влиянье которых ты попал, проповедуют философию страха, играя на естественном человеческом  чувстве самосохранения, боязни смерти, насаждая индивидуализм; а он, как известно, опасен тем, что в погоне за наслажденьями эти эпикурейцы, гедонисты, экзистенциалисты, неотомисты и прочая тварь готовы изнасиловать даже Венеру Каллипегу, лишь бы извлечь нечто волнующее. Похотливые бабники, маньяки всех мастей с извращенными вкусами, гниющие в клоаке удовольствий вместе с впервые окунувшимися туда Горациями, Овидиями, Катуллами, Эпикурами, Сафо, Алкеями, жрецами Приапа и Бахуса, подводные камни в русле жизни, гнилушки в болоте смерти, головорезы, недотепы, не понимающие общественного развитья, сексуалисты, оголтелая орава бесноватых на пути Христа, - вот кто твои теперешние друзья!


     Г о л о с  с в ы ш е (мягкий, но настойчивый). – Я присовокуплю к сказанному, что для счастливого человека первейшим фактором, споспешествующим его счастью, является абсолютное незнанье философии, ибо ни одна из философий не может быть хоть сколько-нибудь полезна.


     11-12 ноября. Диспутировать на манер Дидро - д' Аламбера я способен, а между тем по диамату получил уже второй неуд. Наверное, у прелестнейшей, умнейшей женщины, ведущей семинары в нашей группе и употребляющей «дабы» как синоним «потому что», сложилось обо мне самое невыгодное мненье; да, наверное,  она считает меня за глупца. Читающему это благовествованье глубокого индивидуалиста я сообщу, что если он, читающий, не бросит чтенье, то еще много раз будет иметь дело с эгоистичными жалобами; я вообще люблю жаловаться, хотя на опыте знаю, что к постоянно сетующему человеку возникает  ощущенье гадливости и что достоин всяческих возвеличиваний тот, кто спокойно переносит жизненные передряги и, не заботясь о себе, заботится о друге. К сожаленью, я не таков. Гошу, когда я читаю ему, раздувшись от тщеславия, странички из дневника, всегда передергивает на месте таких циничных откровений. Но, должен опять же заявить, наибольшее удовольствие доставляет мне точная передача своих чувствований, переживаний. Поэтому мне никогда не быть гражданином, пекущимся об общественном благе (bien public); во мне нет ничего от  Voltair`а, но многое от  Rousseau. В последнее время я уже сомневаюсь, способен ли написать так, чтобы в словах не было осужденья, приговора, скепсиса и просто клеветы?  О чем бы я ни заговаривал, пусть даже о самых идилличных явленьях, о пасторальной жизни, о любви, я обязательно перейду на словообильное, выспренное и, что самое занимательное, искреннее толкованье о всемирной жизни; определенно, я нигилист. Впрочем, нигилизм ведь отрицал искусство, а я, напротив, только в нем и вижу усладу, высшее позитивное значенье жизнедеятельности людей, «этих двуногих птиц, не имеющих перьев».


     Вот покамест я тут рассуждаю, Гоша спит совсем рядом – достаточно протянуть руку, чтобы коснуться лица, - и почесывается во сне. Гоша, надо сказать по справедливости, довольно красив и сложен гармоничен. Спит он всегда поверх одеяла, свернувшись клубочком и грея руки там, где действительно самое теплое место нашего тела.


     Мне кажется, - и это законное попустительство, -  что Гоша гораздо более х о р о ш и  й  человек, чем я, ибо, во-первых, он не столь много мнит  о себе; во-вторых,  более способен мыслить здраво, относясь при этом ко всему достаточно критически; в-третьих, он больший весельчак, чем я; в-четвертых, он ратует за технический прогресс, без малейших оговорок и причитаний соглашаясь во имя его лечь во сыру землю. Этим, пожалуй, и исчерпываются его неоспоримые превосходства. Он ленив и видит в этом свой едва ли не основной порок (тогда как я ничего предосудительного в лености не вижу); он подвержен упадочным настроеньям; он страдает рассудочностью; он принимает все на веру, любую советскую «утку» о Западе впитывает в себя и сто крат повторяет; он сладострастник, но ровно настолько, чтобы, обзаведясь женой, довольствоваться парой детишек, преуспевать и коснеть.


     В субботу, которая отмечена в нашем режиме как день наслаждений, мы идем в ресторан, откуда, немало поднакачавшись,  выходим на розыски каких-нибудь двух распутниц, которые бы доставили максимум сладостных потрясений. Мамин-Сибиряк в «Пепко» хорошо заметил, что студенты, вынужденные жить совместно, очень скоро надоедают друг другу: хотя мы часто взаимно откровенничаем, но уже чаще ругаемся.


     17 ноября. Мне девятнадцать.


     24 ноября. Было собрание коммунистов. Оных насчитывалось до тридцати человек. Пригласили и нас. Мы вострепетали, как зайцы, когда увидели, что придется отчитываться за свои грешки перед светозарным  сонмом архангелов и архангелиц, заполнивших аудиторию и оживленно передающих последние сплетни.


     Гурий Васильевич Судаков – мужчина видный, находящийся под пятой жены и преподающий у нас историческую грамматику, -  председательствовал на сборище. По его благостному предложенью были избраны протоколист и ведущий: на первую должность некто  Милиция Павловна Широкова, преподавательницы истории КПСС и мизантропически добродетельная опекунша в одной ипостаси; на вторую – некто Маргарита Александровна Вавилова – женщина цветущая и веретеноподобная, благообразная личиком и предупредительная, как Люцифер, преподающая на 1 курсе фольклор. После того как заседанье открылось, явились некоторые опоздавшие, в том числе наш десятский Олег Владимирович Шайтанов – десятифутового роста мужчина, украшенный благородной проседью и любящий ввернуть на лекции словечко типа «проституция» и «прелюбодеянье», от коих у жеманных студенток-девственниц краснеют ушки; явился также Александр Андреевич Данилов, добродушный и вместе с тем злоречивый паяц, изнуряющий учащихся глубокомысленными софизмами, какие произносит ханжа за чаркой и свиным окороком:  он извинился и, изобразив на лице полнолуние, поспешно прошмыгнул на приуготованное место.


     Маргарита Александровна прочла длинный свиток проблем, которые должны быть рассмотрены, и преподавательская Дума во главе с думным дьяком начала функционировать.


     Вначале принимали в коммунистическую организацию некую мужеподобную деву, которая, видимо, предпочитала отдаваться политико-общественно-умственно-преобразовательно-воспитательной работе, нежели юноше. Зачитали ее заявленье, гласившее: «Прошу принять меня в члены КПСС, так как хочу с еще большей пользой участвовать в работе по коммунистическому воспитанию молодежи». Все зашушукались и согласно закивали головами. Девица вышла перед слушателями, все с любовию на нее воззрились, и она произнесла несколько стройных фраз, где было «строительство коммунизма», «благо», «все силы приложу», «постараюсь оправдать доверье», «борьба против», «воспитанье подрастающего поколенья». Ее лицо по привлекательности могло тягаться с рожей Тисифоны; в глазах светилось столько же ума, сколько в глазах издохшей гадюки. Ее приняли в партию единогласно, при гуле одобренья. После такого решенья гермафродитка не выразила ни на пол-импульса волненья и уселась на стул, будто нанизавшись на кол.


     Далее принялись решать вопрос, касающийся успеваемости и посещаемости студентов 11 курса. Юная, но подающая надежды карьеристка на поприще бюрократии Наталья Ильичева – грациозная девочка с мордочкой полевого суслика, взяла тощее «Дело №», вспрыгнула за кафедру – и звуки эллинской речи полились оттуда; она настолько всесторонне осветила вопрос, так умело шутила и жаловалась, так укоряла недобросовестных студентов и так хвалила преуспевающих, прекраснодушно забыв упомянуть себя среди последних, что снискала уваженье всех собравшихся. Победоносно сверкая очками, она уселась, и легкая улыбка самодовольства заиграла на ее тонких губах. После того как выступила еще одна румянощекая девица, Маргарита Александровна промолвила, что теперь следует начать пренья.


     - Нет, - заявил сзади голос, исходящий, казалось, из недр слоновой туши и принадлежащий, как это ни странно, Павлу Васильевичу Булину. – Нет! Нам бы хотелось прежде выслушать Ивина, Попова и Нестерова.


     Рука всевышнего виновников карает.


     Предоставили слово Александру Попову…


     1 декабря. Читаю Веневитинова, Пушкина, Rousseau, Dideraut`a, Lessing`a и, что самое непостижимое,;;;;;;;;;;  В;;; ;;;;;;;;;; (чертовски замысловатый алфавит) в академическом издании.
 

   2 декабря. Без сомненья нет познанья. Я сомневаюсь, что в нашем Союзе нет антагонистических противоречий. Чем наша революция отличалась от Великой Французской 1789 года? Ведь буржуазная формация более прогрессивна, чем феодальная, но социалистическая более прогрессивна, чем буржуазная. Логика времен убеждает, что, ликвидируя самое главное противоречье – между производительными силами и производственными отношениями, - общество приступает к ликвидации более мелких – между городом и деревней, между государственным аппаратом и личностью, - и в скором времени рискует остаться без противоречий, а стало быть, и без развитья. Как ярый сторонник вечного  развитья, я склонен думать, что основное противоречье  не ликвидировано: это конфликт между добром и злом. Социалистический строй ровно настолько прогрессивнее капиталистического, насколько тот был прогрессивнее феодального.


     Почему народ слагает анекдоты и песни о правительстве, если между ними нет антагонизмов и царит демократия? Почему произошло столь значительное переселенье евреев, если наши нации едины? Почему произошло выступленье в Чехословакии, откололся Китай и идет война во Вьетнаме, если советский строй совершеннее? Почему у нас одна партия, а не две или три? Почему я должен насильственно соглашаться с ее резолюциями, противоречащими моему представленью о добре и зле? Почему бедная прачка, о которой упоминал Ленин, говоря, что она будет управлять государством, не слышит с трибуны дворца Съездов своего голоса? Почему нельзя критически отнестись к философии Маркса, Энгельса и Ленина и опровергнуть их по некоторым вопросам, как они сами опровергали Канта, Гегеля, Фейербаха? Почему по имеющейся у меня свободе слова, закрепленной во многих правительственных манускриптах, я не могу высказать свое мненье, чтобы не угодить в каталажку, а напротив, мне втолковывают какое-то «общественное» мненье, с которым каждый индивидуум не вполне согласен?  Почему технический прогресс Америки отнюдь не уступает нашему, хотя наши производственные отношенья куда более совершенны? Почему для Леонида Ильича отведена великолепная ложа в театре, а я должен довольствоваться партером, хотя мы равноправны? Почему выступленья против статута со времен Ноя признавались положительным явленьем, свидетельствующим о том, что общество еще не умерло, а ныне носят реакционный характер? Почему отец мой волен выпороть меня, начальник лесопункта может уволить отца с работы, председатель райисполкома волен сместить начальника лесопункта, секретарь облисполкома может отчитать и рассердиться  на председателя райисполкома, Председатель Совета Министров Российской федерации может заменить секретаря облисполкома, председатель совета Министров РСФСР получает указанья от Президиума во главе с Леонидом Ильичем, а я не могу выпороть Леонида Ильича? Почему при такой иерархии я читаюсь человеком, имеющим все свободы, кроме свободы выступить и покарать неправедных судий?


    5 декабря. Нашел себе новый источник упоений – Плутарха. Филопемена и Тита, Пирра и Гая Мария проглотил в один присест. Повествованье Плутарха весьма занимательно. Приступаю, благословясь, к Лисандру.


     7 декабря. Рисунок.


     Число *** знает какое. Все, вся и всё худо. Все ****и, суки, стервы, потаскуны, потаскухи, подлецы, мерзавцы, кретины, сучьи дети, сволочи, вшивцы, дебилы, ослы, негодяи, паршивцы, гады, дерьмо, сексуалисты, мразь, чернь, плебеи, изгои, парии, говнюки. О! о! о! о! Будьте вы все прокляты! Разрази вас всех на тысячу кусков! Сдохнуть бы вам, окочуриться! И мне бы! Мне бы в первую очередь!


     10 декабря. Я скептик, ибо ничему не верю, во всем разуверился. Еще куда ни шло, если бы вследствие своего скептицизма я стал относиться к суетящимся людишкам созерцательно - иронически, как некогда Печорин. Нет. Я остро желаю войти с людьми в контакт. В последнее время задаюсь мыслью: уж не типичное ли это явленье – разочарованье в жизни, чем оно порождено, почему в нашем советском обществе разочарованы все повальным образом, находя забвенье в вине и кутежах?


    12 декабря. Какая тоска, господи, какая страшная тягучая тоска! И среди людей как в пустыне! О, какая тоска! Где найти выход? Кто поймет, кто посочувствует? К кому проникнусь братской любовью? Когда снова мир покажется розовым? Глупая жизнь, глупая…

     15 декабря. Скверно, когда люди умные еще и осмотрительны: их засасывают сомненья, и они не протестуют; - таков Гоша.


     18 декабря. Всякий мало-мальски образованный человек ныне на пьедестал почета ставит именно Лермонтова и его роман. Это не просто факты, взятые с потолка; это проверено наблюденьем. Почему так? Потому что ситуация того времени применима к нашей злосчастной эпохе.


     22 декабря. Было собранье. Ильичева – глупая девчонка и брюзга. Гурина, к несчастью, к своей красоте присоединяет еще и бюрократические замашки. У Тутэр чересчур назидательный тон, она недалека. Ерохина меня с ума сводит – она хороша дьявольски, в свободомыслии обставит всех, остроумна и, короче, сущий бес! Погожева женственна, она принимает мадригалы и комплименты, она доставит эстетическое, если не сказать – физическое удовлетворение, но круг ее познаний ограничен, есть области, в которых она совсем не компетентна. Она поняла две моих записки легковесного содержания и не вразумила содержанье третьей, более глубокомысленной. Гурина упрекнула меня в эгоизме: она сама эгоистка, - это сквозит во всех ее действиях и ощущается всяким чувствительным и наблюдательным человеком.


     23 декабря. Отпрыски достославных сынов Ноя, цивилизованные проходимцы, мы вдруг пленились лицеприятственностью Вали Ладиной, скромнейшей из всех студенток второго курса литфака. Мы томились в глупых мудрствованьях, систематизируя объективный мир, но уразумели, наконец, безумные,  что нас бросают семо и овамо простейшие инстинкты – продолженья рода и чувственных упоений.


     Дело обстояло, помнится, так. Однажды, обессилев от философских измышлений, мы перевели беседу на простецки натуральные темы, сиречь стали перечислять красивых девушек и впечатленья, полученные от встреч с ними. Оказалось, что до сих пор учится в институте наша знакомка, которой мы когда-то были купно очарованы. В Вале Ладиной мы усмотрели множество непорочных черт и пришли к выводу, что она как раз то, что в высшей степени достойно воскурений фимиама, благоволенья, поклоненья, обожествленья и любви как таковой. Гоша предложил, де, неплохо бы  п о к о н т а ч и т ь с ней поближе и что я могу с помощью записки дать ей понять, как мы ею обворожены. На другой день на лекции по психологии я накропал ей эпистолу, спросив, свободна ли она в субботу. Она канцелярским почерком написала ответ, простодушно заявив, что, возможно, пойдет на танцы. Я животрепещущим  г л а г о л о м  отписал ей, что мы не будем довольны таким исходом. Она отвечала, что не понимает, к чему я клоню. Невзвидев свету белого от такой непонятливости, я изрек напрямик, что в субботу мы хотим непременно видеть ее в своем обществе. Когда очередная записка очутилась в ее божественной деснице, я догадался, что она поняла суть наших притязаний.


     Придя домой, я изложил перед Гошей обстоятельства дела, прибавив, что кашу должен расхлебывать заваривший ее, что я при всей этой катавасии упал в глазах группы в смысле нравственности и прослыл за Дон-Жуана. Гоша успокоил меня, сказав, что впереди у нас светлая перспектива и что для достиженья намеченной цели нужно презирать толки различных болтуний, синих чулков, кокеток и ветрениц. Мы  вновь пустились  в рассужденья о девичьей красоте,   как символе Прекрасного вообще. Я намекнул, что наши витийства ни к чему не приведут, ежели мы не будем действовать. Развивая мою идею, он сказал, что необходимо, нужно и надо обязательно позвонить нашей обольстительнице. Мы позвонили. Послышался очаровательный голосок, и мы затрепетали. Вначале Валя недоумевала, кто звонит, потому что мы назвались просто доброжелателями, потом поняла и беседовала с нами долго и охотно, хотя и скованно.


     В продолжение  нескольких дней мы регулярно звонили к ней, прикрывая свои намеренья желанием развеять скуку.....................



     Короче сказать, я исписался. Невозможно что-либо сказать о человеке, так мало известном. Впрочем, это ложь. Правда то, что я больше всего на веете ценю себя. Я вижу себя торчащим над гладью бытия и обозревающим его водовороты. Это скверно с т. з. человечности. Возвышая себя, я ущемляю права других. Но, черт меня возьми, познанье невозможно без отверженья.  Познавая, я открываю новые области, которые могли бы стать почвой деятельности для какого-нибудь  genius`а, следовательно, я закрепощаю его в познании. Хотя если он является  яркой индивидуальностью, он дерзнет набрести на новый круг явлений, доселе не открытых.


    28 декабря. Предчувствую, что придется покинуть этот пансион интеллектуальных болванов. Ни один из преподавателей не ставит зачет, ссылаясь на то, что я много пропустил занятий. Что ж, пожалуй, так будет лучше. Потому что все равно меня никто здесь не понимал. Но это тоскливо и мучительно – быть вечно отверженным.


    Что делать дальше? В чем видеть смысл жизни? Кругом такие равнодушные лица!


     Психолог с брюшком молвит: «У него фрустрация». Катись ты к черту, психолог! Ты все можешь объяснить, психолог: ты станешь толковать о конформизме, о том, что его не может быть в среде коллективизма, - но ты дурак, клянусь! это так. Ты мне скажешь, что надобно стремиться, - но куда? К своей погибели, к бутылочному горлышку? Ты скажешь, что во избежание депрессий следует намечать цели поменьше и достигать их поэтапно. Но пойми, проклятый душегубец, что в этом случае мне не удастся сохранить великолепие идеалов; они омельчают, покуда я последовательно достигаю должностей учителя, сотрудника или редактора районной газетки и писателя, наконец. Ведь не бог трансформирует человека, а люди. Я стремлюсь вскрыть труп общественного развитья и проанатомировать его. Лживый анализ я хочу опровергнуть, я воспламеняюсь от этой мысли. Но где моя воля?! Я ведь не демон и не мизантроп. Когда же все прояснится, и я пойму, стоит ли жить дальше?


     29 декабря. У меня нет вдохновенья, половых рефлексов и боязни смерти, следовательно, у меня нет тех трех движителей, которые ; la George Sobolew управляют организмом  как биологической структурой. Напьюсь в скором времени; может быть, это послужит разрядкой.


 

   1 января 1973 года.  «ЧУВСТВОВАНЬЯ».



     30 декабря проспал лекцию. Теперь я уже не заботился, как бы взять себя в руки и регулярно посещать занятия. Я сытно пообедал в студенческой столовой, пришел в комнату №8 и лег на кровать. В комнате №8 живут математики и физики. Вчера они сдали последний зачет, и поэтому у них появилось желание отдохнуть. Когда я вошел, двое из них еще спали, один курил. В комнате был спертый воздух.


     Миша Рыжков, белобрысый молодой человек, что называется,  bon homme, пустился со мной в разговор о том, как приятно иметь много свободного времени. Я слушал его с раздраженьем, потому что впереди была тьма забот и бездна сует: я не сдал еще ни одного зачета, хотя сессия начиналась с третьего января. Моя раздражительность была обоснована:  разве можно спокойно выслушивать восторженные клики, когда на душе кошки скребут?


     Вася Симаков, статный юноша, начинающий Ловлас, наивно верящий в любовь,  comme il faut, обладающий оригинальной посредственностью, которая часто нравится девушкам, сказал, что чувствует потребность выпить. Его поддержали пришедшие к этому времени Соболев и А. Федотовский, которого мы звали  С А Н Е Й. Было решено, что соберемся вновь через час, отправим посыльных за вином, а пока разойдемся, чтобы закончить свои мелкие дела. Мне необходимо было идти в МП (аббревиатура от медицинского пункта), чтобы получить там справку, по которой я бы освобождался от занятий  ф и з и ч е с к о й  к у л ь т у р о й; в противном случае, за неименьем этой справки, я изгонялся из института как человек, имеющий  а к а д е м и ч е с к у ю  з а д о л ж е н н о с т ь.


     Войдя в крохотное помещенье, я разделся, причесался. Молодая девушка, по-видимому, практикантка, спросила, чем я болен; - я ответил, что хочу проверить зренье; - она сказала, что сможет это сделать, но не вольна написать какой бы то ни было рецепт; - я сказал, что мне нужна справка; - она сказала, что может дать лишь   н а п р а в л е н ь е в городскую поликлинику к окулисту. Я знал, как многообразна служебно-бюрократическая волокита, но все-таки согласился, ибо лучшего выхода не было.


     Положив  н а п р а в л е н ь е  в карман, я отправился на розыски поликлиники, исколесил полгорода, наконец обнаружил, но оказалось, что весь персонал, кроме гардеробщицы и нескольких сестер, отдыхает и готовится к новогоднему празднеству. Злой и надутый, я вышел, надвинув на глаза скверную-прескверную шапчонку, причину страданий (дело в том, что сейчас никто не носит кожаных шапок, предпочитают меховые, и мне кажется, будто взоры всякого прохожего обращены на мою дурацкую шапку из хромированной кожи). Возвратясь, я снова лег на койку. Парни спорили о каких-то плоскостях, о геометрии Римана и эвклидовых постулатах. Стало невыносимо скучно, а потом тоскливо. Я ненавидел себя, мне хотелось умереть. Вскоре я решил, что умирать не стоит, а напомнил молодым людям об условленной выпивке.


     Решено было бросить жребий.  Alea jacta est.  Мне  никогда не  везет при жеребьевке. Я был раздражен и не хотел таскаться по магазинам. Но ребята вскоре упросили, вернее, усовестили меня. Со мной пошел Кулешов. Я знаком с ним около двух лет, процессу обсервации никогда не подвергал, но все же заметил, что он деятелен, как никто другой из общежительских ребят;  он успешно  fait la cour за девушками, покладист, сноровист, в меру простодушен, достаточно умен и вполне порядочен. Он шел быстро, я не поспевал за ним.  Мы побывали во всех известных нам магазинах, но вина нигде не было. Пешком мы добрались до Затона, купили там пива, перекочевали на другой берег реки и, наконец, обнаружили в небольшом магазинчике все необходимое. Портфель был набит дюжиной бутылок. Поспешно мы отправились восвояси, так как уже начало смеркаться.


     Когда на столе под зеленой елочкой, обвешанной серпантином, очутился хоровод бутылок с алой жидкостью, мое душевное состоянье заметно улучшилось.


     Наконец все расселись. Вино было разлито по кружкам. Всякий предвкушал; глаза всякого возбужденно блистали; слышался смех; все были едва ли не счастливы. Кулешов произнес какой-то тост, Симаков перебил его и сказал, что следует выпить за любовь. Его поддержали даже те, кто сомневался в любви, ибо слово «любовь» всегда вызывало душевный трепет и трясенье поджилок. Пир пошел на славу: пунш заливали пивом, а пиво заливали наливкой; в желудки присутствующих поступали поочередно орехи, огурцы, сыр, ржаной хлеб, яблоки и прочее.


     Я балдел вовсю, тоска рассеялась; я очень мило улыбался и неоднократно порывался, движимый вожделеньями, выйти в коридор и умилиться видом фей и граций, разгуливающих там. Было решено прервать пиршество: все высыпали на кухню, откуда слышалась музыка, и в коридоры. Я остался, пил пиво и танцевал с опорожненной бутылкой. Я досадовал, что опьяненье скоро пройдет. Через пять минут все собрались снова и покончили с остатками. Стол был завален и, наверное,  оказался бы труднопроходимым для какого-нибудь путешествующего муравья:  винные озера, вулканы окурков, частоколы ореховой скорлупы, вязкие трясины размазанного по скатерти сыра и солончаки огуречного рассола стали бы для муравья могилой.


     Сперва мы с Гошей посетили комнату №56. Наташа Волкова, давняя моя приятельница, исповедавшая многие мои душеизлиянья, приняла нас любезно. Гоша принялся болтать с какой-то темно-рыжей особой, мне не известной. Когда я перелистал все девические альбомы, имевшиеся в келье, и получил из уст Наташи все свежие сплетни, мне сделалось скучно, я ушел, долгое время бродил по коридору, мешаясь под ногами у всех, пробовал спать и слушать бульварные песенки. Выручил Гоша: он пришел и сказал, что неплохо бы нанести визит комнате №34. (Надо сказать, что в упомянутой комнате жила персона, которой когда-то мой приятель был очарован, - ее звали Татьяна Лешукова). Когда мы переступили порог ангельской обители под 34 номером, за столом восседали две девушки, и на столе возлежала колода карт. Сообразившись с обстоятельствами, мы предложили девушкам сыграть в дурачки. Они не согласились; завязалась конкретно-абстрактно-философски-эротическая беседа: Гоша, помнится, намекал Татьяне о своих чувствах, - впрочем, может, это и клевета; а вторая девушка усердно вперяла взор в страницу книги, я листал альбом Татьяны, которая время от времени комментировала мои впечатленья от фотографий, как вдруг дверь растворилась, и вошел юноша, ничем не примечательный. Накинув шубку, Татьяна ушла с ним, оставив Гошу с носом и с брошенными на ветер чувствами. Нам удалось вовлечь в разговор девушку, которая со времени нашего появления прилежно изучала одну и ту же строчку. Эта неказистая девушка выявила некоторый ум и замечательную резвость суждений; она была зачарована и заинтригована; ей не хотелось, чтобы мы уходили; это было в ее глазах; но мы, бессердечные, безжалостные,  весьма скоро покинули ее, непринужденно раскланявшись и оделив двумя лучезарными улыбками; можно полагать, что весь вечер бедняжка провела в расстроенных чувствах.


     Довольные собой, мы направились в комнату №23, где на ложе из роз, в беспечности, среди благовоний, благоуханий и прочих благ порхала наша чародейка, вторая Цирцея, красоты неописанной – восточной, прелестная гурия, услаждавшая наш слух своим мелодичным пением, воплощенье всех женских достоинств, Елена Прекрасная ХХ века, - короче, Валя Ладина. Постучав, мы попросили, чтобы она показала нам свое милое личико. Она выпорхнула. Мы наперебой стали уговаривать ее погулять с нами. Она очень мило улыбнулась, польщенная оказанной честью, но сказала, что идет на танцы с подругами. Раздосадованные тем, что наша красавица желает быть известной не только нам, но и всему свету, - это при ее-то непосредственности! – мы удалились не солоно хлебавши. С сегодняшнего вечера, - решили мы, - эта неблагодарная, зажегшая огонь в нашей крови, потеряет наше к ней расположенье!


     Хмель понемногу выходил; мы остывали. Решено было отправиться на ночлег к бабусе.


     Придя в свою святейшественнейшую синагогу, мы улицезрели распростершуюся на диване мою сестру. Она поведала нам, что приехала недавно и прилегла отдохнуть. Между прочим, было уже что-то около 11 часов. Наша бабушка стала беспокоиться по поводу того, куда бы уложить сестрицу, предложив ей лезть на печь (где, кстати, и таракан бы не развернулся), но сестрица, не нюхавшая домостроевских норм поведенья, сказал, что не слезет с дивана. Мы поддержали ее, заявив, что способны поместиться на одной кровати. Хозяйка обиженно замолчала. Гоша принялся учить проективную геометрию. Сестра перебирала мои дневники, хотя я пытался протестовать, и натворенные мною шедевры в прозаическом и стихотворном жанрах. Иногда по ее губам пробегала улыбка, я фиксировал это, лежа за Гошиной спиной, и радовался, что хоть какая-то мысль была для нее неожиданной. Вообще, я замечаю, в последнее время я меня появилась страсть бесшабашно разбазаривать свои чувства, бывшие когда-то самыми волнующими, самыми, что называется, сокровенными. Положим, я испытываю симпатию к девушке, и я говорю ей об этом прямо, нимало не смущаясь. Чувствую, приведет меня это вредное свойство души к холодности и надуманности чувств. Вернемся, однако ж, к нашим баранам.


     Итак, мы выключили свет и полегли на одра. Первоначально происходил диалог между мной и Ниной, которую по прочтенье моих литературно-критических отбивных, «политых соусом презренья», повлекло на проблемы любви и нравственности. Она спрашивала, почему я до сих пор остался Фомой Неверующим, почему не полагаюсь даже на любовь? Я отвечал, что любви как таковой нет, что это фикция и шиш, натянутый для ублаженья смертных, что Баратынский был прав, когда писал: «Уж я не верю увереньям, уж я не верую в любовь», ибо при наличии рассудочной деятельности мозга, анализирующего чувствования и поступки, любовь превращается в ничто. Гоша поддержал меня, с пафосом промолвив, что любить без оглядки, без анализа своих ощущений может только дубина или мальчишка-зеленец, для которого глазки, жесты, слова, походка, мимика любимой девушки составляют величайшее наслажденье, бездонный родник душевной экзальтационности. Приподнявшись на локте, сестра с жаром вещала, что надо любить, - и всё тут! -  что без любви человек засыхает, как дерево без дождя, и проч., и проч. банальные истины. Мы же сказали, что человек равно засыхает и от любви: примером тому служит Вертер; что мы понимаем любовь пастушков и пастушек, но не любовь высокоинтеллектуальных отроков и отроковиц, знающих назубок все причины и следствия бытия. Сестра сложила оружие, когда мы привели ей в качестве иллюстрации анекдот о свинье философа Пиррона. В этот момент сестра показалась мне прямо-таки беспомощной, - куда девались ее предприимчивость и уверенность в благополучном конце многотрудного плаванья по морю жизни? Неужели наши жидкие и преходящие доводы смогли на нее так подействовать? – Гоша пустился проповедовать философию фатализма, которой он хворает вот уже вторую неделю. (Разговор как раз зашел о смысле жизни). Боюсь извратить его премудрые словеса, но, кажется, он рассуждал так:  рая нет, стало быть, второй жизни не дано, славы добиваться не стоит, ибо какой от нее толк твоему скелету, значит, надо жить настоящим, не грезить будущим, поскольку оно предопределено, а искать счастья сегодня. Сестрица говорила, что желает одного: ездить по планете и созерцать. У нее смысл жизни очень неповоротлив и статичен: помнится, она еще в детстве этого желала, но все ее желанья замкнулись в Туле, в приюте для оборванцев.  Бедная пилигримка! Меня поразило еще одно обстоятельство: она с тоской ощущает, что не имеет в себе ни талантов, ни сил, чтобы как-то разобраться в нашем обществе, хотя в душе, чувственно, не приемлет его. Я, помню, пробовал было бредить всемирной известностью, видя в ней единственную цель, но Гоша пресек мои речи, сказав, что тогда мне при жизни не видать славы, как цветущего кирпича, а после смерти она мне будет даром не нужна. Я сказал, что-де вот я люблю Пушкина, и, может статься, потом меня кто-нибудь полюбит. «Но ведь ты от этого не воскреснешь», – был лаконичный ответ.


     Мы проболтали до четырех часов. Гоша уснул, стал засыпать и я, лишь Нина ворочалась: видимо, мы, как говорится, дали ей пищу для размышлений.


     31 декабря  мы поднялись поздно. Оделись.  Вышли, намереваясь где-нибудь пошамкать. Я рад был, что мы втроем. Пообедавши в столовой, мы поняли, что нам некуда девать времени. Сестра взяла мое засаленное белье, покрытое в некоторых местах плесенью, выразив удивленье моей нежизнеспособностью. Решили идти пешком до вокзала. Шли прогулочным шагом, разговаривали о пустяках. На вокзале купили билет, и Нина пожелала с нами расстаться, думая, что стесняет, отнимая свободное время. Мне снова, в который раз, стало ее жаль, - право, дурацкая жалостливость, - но я подумал, что ей будет скучно одной проводить столько времени в ожидании поезда. Обещав заехать через недельку, она простилась с нами.


     Так как на носу был праздник, мы приобрели коньяку марки «три клопа», накупили всяческой снеди: колбас, сыров, консервов (консерв?), и c;tera, и   c;tera. Короче, эти приготовленья не дали никаких ощущений, кроме ощущенья предвкушенья. Добрейшая наша бабушка накрыла нам стол, нарезала тонкими ломтиками огурцов, и в 6 часов вечера мы уселись. Бабушка отказалась от коньяку, ссылаясь на то, что выпьет своей ягодной настойки. Мы пили мелкими шкаликами, буквально с наперсток. Вскоре я был счастлив; ни во мне, ни в объективной реальности не стало противоречий; даже каждый христарадничающий оказался счастлив, ибо говаривал Руссо, что


                речи праздные о том, что счастлив нищий,
                порождены вином и вкусной пищей.


Неприятье мира сего исчезло; по жилам пробегал огонь; я был истомлен, как кокетка в объятиях Париса. Мое лицо, по-видимому, источало вокруг себя самодовольствие. Я был не пьян, но возбужден. Казалось, что выпитое не действует; поэтому я требовал, чтобы Гоша разливал почаще и не слишком долго чванился над каждой стопкой. Я хотел напиться до бесчувственности, ибо давно не пил, как подобает. Хозяйка наша сидела грустная, потому что никто не пригласил ее на праздник, и она вынуждена была коротать время одна. «Вот печальный удел старости!», - думал я и веселился. Я был доволен собой, я себе нравился; разумеется, я понял, что надо идти и продемонстрировать себя народу; тянуло к женщинам, как последнего похотливого самца. Гоша, этот «любезник с конскою ногой» и «волокита продувной», считающий стремленье пола к своей противоположности чуть ли не важнейшим стимулом поведенья личности, согласился на предложенье пойти в общежитье. Мы отправились, взявши с собой бутылку, на дне которой еще было немного огнедышащего варева.


     Далее следуют несколько впечатлений.


     После того, как било полночь и мы с Гошей пили за грядущие успехи, мы вышли в коридор… Мы пошли по комнатам…


     Результатом всей этой катавасии с поцелуями, с танцами в кулуарах, с игрой в садовника при свете восковых свеч, с полупьяными, хорошенькими, нарумяненными, бесстыдными, робкими, домашними, премило одетыми, танцующими, пляшущими, играющими в жмурки, манящими, неприступными, смеющимися, розовыми, ластящимися, самозабвенными, пригожими девушками со взбитыми буклями, - итогом всей этой суматошной неразберихи, повторяю, было мое более близкое знакомство с некоей Диной Судаковой. Я познакомился с ней осенью 71 года и тотчас же как-то подсознательно выделил из всех остальных. Черт знает что, но только помню, как за эти два года* мое сердце изрядно поиспортилось благодаря ее чарам: даже когда доводилось гулять с другими девицами, я иногда думал о прелестной Диане, несмотря на то, что рядом выступала павою подружка, обретенная на один вечер. На этот раз я как будто влюбился. Может быть, разум справится с чувством  к  п р о с т о й  с м е р т н о й, но, как бы ни случилось, вслед за Пушкиным я могу сказать, что-де
                Я влюблен, я очарован,
                Словом, я  о с у д а к о в а н**.

   * - Гоша, пожалуйста, если будешь украдкой читать этот дневник, пропусти последующие строки.
   ** - нехорошая привычка перенимать чужие  bons mots.


     Помнится, я скучал, уже наступало горькое похмелье. Скуки ради я зашел в комнату №7. Там играли в садовника; (судя по роману Гете, за подобной же игрой проводили время сынки крупных бюргеров). Сбившийся со счета обязан был понести наказанье: проскакать на одной ноге, поцеловать кого-нибудь, влезть на шкаф, биться головой о стенку и проч.


     Это светлое чувство заглохло под бременем сует, под философствованьями о любви с мудрым Гогой, с которым мы живем, как кошка с собакой: у нас вспыхивают мелкие раздоры.


     8 января. Мы с Гошей предполагаем ехать в нашу деревню, потому что наш дом там теперь пустует: отец с матерью переехали в Михайловку. Но я уже раскаиваюсь в своем благородном порыве показать мотствующему другу родные места:  сейчас, как никогда, хочется быть одному. В голове роится множество планов, но эти мелкие хозяйственно- бытовые дела, беспрестанная погоня за знаньями – галопом по Европам, разные вздорные мелочи не дают уединиться, сосредоточиться. Черт возьми, страшно подумать, что иные люди в этой бессмысленной сутолоке жизни находят очарованье, разрешая вопросы о приобретенье телевизора, о покупке мяса, о свадьбах дальних родственников.


     Сейчас у меня предэкзаменационная лихорадка. Сдав два зачета, я все же имею шансы покинуть институт. Мне нужны знанья, им нужен учитель.


     22 января. Впереди экзамен по философии, последний… Если все будет хорошо, то  les professeurs ; la lanterne – и домой, в родимую Печеньгу!


     1 февраля. Приехал домой. Здесь по-прежнему эта подлая жизнь. Ушли вместе с приехавшим со мною Гошей в Печеньгу, обжили там давно заброшенный дом. Пили вино вместе с ребятами: Ник. Ивиным, Василием Горынцевым, Валеркой Черепановым и Вовкой. Вовка очень мил. Я сравниваю обоих моих друзей и теряюсь в догадках – кто надежней, приятней? На 4-ый день одиночного житья Гоша получил телеграмму, и мне пришлось с ним покинуть Печеньгу, теперь уже навсегда. Гоша уехал. Мои каникулы подходят к концу, а я, однако, ничего не пишу: весь день проходит в хозяйственных хлопотах. Гадко и скучно. Оставили бы меня одного, я не могу жить так долго, не написав хотя бы строку.


     В Печеньге забавлялся тем, что растоплял печь Бруно Ясенским и современными пошлыми поэтами и поэтессами: Николюкиным, Марченко, Гамзатовым, Сорокожердьевым, Чулковым,  - последнего жег с сожаленьем: он мне нравится. Кроме того, сжег один собственный роман  in quarto, многословный, наивный и простоватый; было жаль: ведь когда-то и он рождал вдохновенье.


     Гоша уехал разочарованный: ему довелось краем ока посмотреть на жизнь лесозаготовителей – он был удручен. О моем отце он остался хорошего мнения; - я отвечал ему, что мой отец лицемер и подлец, что он умеет искусно пускать пыль в глаза, что всякому постороннему он кажется херувимом, но только не мне. Мои слова оправдались: сегодня у нас с ним произошла стычка; причина та же – мое иждивенчество.


     Ничего не читаю, хотя привез сюда Плутарха, Шелли и Гоголя: иногда некогда, иногда книга кажется скучной. Я стал рассеян и холоден: видимо, прошли воспалительные процессы юности. Зевая, перелистываю шесть своих дневников; самый интересный из них – второй: тогда я любил и был счастлив. Сердце мое иссохлось с тех пор, душа завяла: мне, наверное, уже не полюбить.


     Когда родители скандалят, ухожу из дому и брожу вместе с собаками по печальной пустынной Михайловке, освещенной тоскливыми блеклыми фонарями.


     8 февраля. Читал Фихте «Назначение человека». Понравилось две-три мысли, остальное – бред ущемленного эгоцентризма. Какая в черту воля, зачем здесь воля? Чепуха.


     9 февраля. Таланты еще не перевелись на Земле. Хоть, правда, этот де Филиппо и не Шеридан. Но впечатленье остается.


    10 февраля. Черт меня возьми, но Шелли – болван! Эфемерный, напыщенный болван! Я терпел больше недели его бредни, но должен же быть конец.


     Впрочем, следует смягчить эту реплику. Причины неприязни к Шелли, видимо, в том, что его художественный метод, равно как и шиллеровский, коробит меня. Над безграничной гладью нашей любезной унии не видно ни одного всплеска; никто не протестует… Откуда же возьмется у меня бунтарство? Разве получится из меня трибун народный, а не кабацкий? Разве я могу быть столь оптимистичен, как Шелли? И разве я прав в своем брюзжанье? Может, я просто физически нездоровый человек и несу вздор, клевещу на строй, близящийся к гармоничному? Нет, мой метод – злая ирония, фискальство, саркастичность, доведенье до абсурда каждого театрального жеста этих фарисеев. Не позволять себе срывов! – не отчаиваться! – томиться всечасно по красоте, которой ни на йоту не насбирается на этой земле! – Но кто поймет меня? Никто! Нет, дело не стоит выеденного яйца…


   13 февраля.                Крест-накрест день перечеркнуть,
                а завтра снова как-нибудь
     х                крест-накрест день перечеркнуть,
                а завтра снова как-нибудь
                крест-накрест день перечеркнуть…
Тьфу!
 

   14 февраля. Antoine-Vincent Arnault, “La Feuille”.

De la tiege detach;e,
Pauvre feuille dessech;e,
Ou vas-tu ? – Je n`en sais rien.
L`orage a frapp; le ch;ne
Qui seul etait mon soutien :
De son inconstante haleine,
Le zephyr ou l`aqyllon
Depuis ce jour me promene
De la for;t ; la pleine,
De la montagne au vallon.
Je vois o; le vent me m;ne,
Sens me plaindre ou m`effrayer ;
Je vois o; va tante chose,
Ou va la feuille de rose
Et la feuille de laurier.
                Fables, V, 14, 1815.
 

    16 февраля. Тепло. Гололед. Капель. Хочется бежать в лес, бежать, бежать… О, как горько…

     17 февраля. Скучно, скучно… Читаю лорда  Byron`а. Хочется путешествовать; какая скука, боже мой!..


     В институте опять плохо: залез в долги, имею много  хвостов,  грозятся исключеньем. Что    ж, я, пожалуй, даже выиграю от того… Но моему сердцу никогда не биться с вашими в унисон.


     С завтрашнего дня я перерождаюсь, всё!


     18 февраля. Вышел на улицу покурить и залюбовался полной луной. «Вот, - думал я, - это маленький наш спутник, освещенный всемогущим Солнцем, которое сквозь толщу материи посылает свои лучи и на Землю. Что значу я в этих космических масштабах, я, стоящий во дворе одного из домов и онемевший от мистического чувства перед таинством Бытия? Что значу я, одна из миллиардов органических тварей, которые рождаются, чтобы обратиться в прах? Разве я могу удовлетворить свои честолюбивые замыслы, если знаю, что мне никогда в жизни не удастся взять Луну в свои руки так, чтобы большой палец руки покоился на северном, а мизинец – на южном ее полюсе? Почему я так мал ростом? Почему дальше скучной, сварливой, неустроенной, мелочной, коварной, скупой и безотрадной Земли нашей не простирается мое Начало? – я ведь всемогущ! Тогда почему я трепыхаюсь в сетях земных соблазнов, вроде простодушно-глуповатой Леночки Погожевой; почему я испытываю озлобленность и неудовольствие, когда мерзавец Судаков, мелочно-напыщенный, пошлый, чванливый гусь устраивает на меня целую облаву и грозит исключеньем из института? – А что же такое институт? Что он значит по сравнению с моим духовным началом?


     Но мои желанья невыполнимы. Я не могу, отринув этот злой мир, бродить согбенной черной тенью в межзвездном пространстве и, поднося к глазам оптическое стекло, насмешливо наблюдать пребыванье, размноженье, т и т а н и ч е с к у ю деятельность и одинокую, горестную кончину разумных существ на планетах.


     19 февраля. С каждым часом убеждаюсь в том, что Гоша – цветистый фразер в искусстве: он с удовольствием смотрит «Бег» Булгакова и с не меньшим удовольствием читает Гейне. Право же, и свинья плохо отличает желуди от апельсинов. По сути дела, это неразличенье не должно бы меня волновать;  но ведь я ему поведал столько эстетических своих идеалов и, выходит, зря.


     Byron   хорош; впрочем, и Shelley  хорош, - молодцы черти! я ими восхищен.


     20 февраля. Как чарующе высока и упруга грудь иных женщин, если смотреть сверху, из-за плеча. Ах, ей-богу, как давно я не испытывал любовного мленья от поглаживаний, пощипываний, эротических соприкосновений. Черт, как давно рука, пишущая это, моя десница, моя длань не гуляла по вожделенным девичьим талиям, жопкам, бюстам, коленям. Я успел посереть, сделаться сварливым и робким на этой духовной пище; мне бы только раз опять, проснувшись утром, обнаружить на своей груди длинный рыжий волос и вспомнить обворожительную златокудрую прелестницу.


     21 февраля. Читаю Гюго, Беранже и Курочкина. Раньше «93 год», «Отверженные» и «Собор Парижской богоматери» производили на меня большое впечатленье; теперь же некоторые приемы  Hugo кажутся  просто наивными.


    22 февраля. Томленье все усиливается. Сегодня по дороге из института считал… ножки, да, девичьи ножки… насчитал двадцать восемь пар плохих и семь хорошеньких, из них отменно хорошеньких – две. Особенно пленился одной парой ножек, принадлежавших обворожительной девице: она поправляла прическу, полы пальто распахнулись  и обнажили сногсшибательные бедра (о, проклятый сенсеритизм!); я, разумеется, сомлел…


     К сожаленью, я подстригся и стал неблагообразен. В субботу на квартире Надежды Максимовой будет (по-видимому) большая пьянка; соберется вся группа; будут праздновать день рожденья Людмилы Жилиной и Леонида Маркелова. Я не пойду; я твердо решил, что не пойду: я, наверное, буду там отвратителен, потому что, во-первых, часто случается так, что после первой же рюмки какого-нибудь слабого винца лицо мое покрывается краской, либо напротив – становится очень бледным; во-вторых, потому, что я ныне безобразен: голова тыквой, рот желтый и неровный; я не красив, только волосы меня спасают, придавая сносный вид. А как хотелось бы пойти… Я бы опоздал; все бы уже сидели за столом и конфузились; - потом бы ворвался я, запыхавшийся, со съехавшим на бок галстуком. Я бы потребовал «штрафной» бокал и произнес бы речь: «Любезные Люда и Леня! Поздравляю вас, бывайте здоровы, и да здравствует молодость!» Потом были бы танцы; я танцевал бы с той, у которой тело было бы длинным, как лиана, сильным, как тело анаконды, гибким, как лоза… (с Гуриной) Впрочем, такой девушки нет… чепуха… бредни… Всё перемелется, мука будет…


      После женских ножек нижеследующая запись покажется просто смехотворной. Но так и быть!


     Я бьюсь над вопросом, не разрешив который, не могу определять свои поступки: кто же все-таки прав – те ли, кто утверждает, что после социалистической революции развитие пойдет мирным путем, или же те, кто говорит, что без социальных потрясений невозможно развитие общества? Опыт многих революций убеждает, что прав ропщущий из народа, увидевший по прошествии десятков лет, что его обманули. Революция совершилась, и сейчас этот из народа ропщет. Но вы знаете этот ропот:  достаточно одного строгого взора, одной строчки законопроекта, чтобы он стих… О, если бы посмотреть из будущего на нашу лицемерную эпоху и увидеть, не напрасно ли я потратил жизнь свою, содействуя враждебным силам?


     23 февраля. Напился. Ах, Фитцджеральд, я твой достойный преемник! Сердце дважды переставало биться; я просыпался с испариной на лбу. «Почему бы не полюбить Диану, Диночку Судакову?» - спрашивал я, распаляя воображенье, и опять забывался. Снились какие-то нелепые фрагментарные сны. Сначала – будто мы стоим в нише мозаичной стены, как две статуи, и улыбаемся друг другу. Потом – будто мы спасаемся от кого-то. Я несу ее на руках – она, как ребенок, обвила мою шею – я бегу, надрывая сердце, по длинной анфиладе комнат – за мной гонятся враги: слышен их беспорядочный топот. Затем – будто мы одни среди развалин старого дворца, среди древних колоннад, в красивой местности. Я неуклюже пытаюсь поцеловать ее, она и смеется, и ободряет, и подтрунивает; наконец, я целую ее: она недовольна, потому что я не умею целоваться; она целует меня крепко: я ощущаю движенье ее языка; нет, это я сам облизываю свои губы, и язык у меня как рашпиль; - на мшистые ступени выползает ящерка; она растет и становится человеком, и хохочет, указывая на нас пальцем…


     24 февраля. Если я когда-либо в ком так сильно ошибался, так это в Гоше. Боже мой, боже всеведущий, почему ты меня раньше не надоумил, что у этого человека душа не крупнее конопляного зернышка? – Но нет, я не страдаю, нет. «Душа, довольная собой, не ищет вчуже утешенья», - сказал один любомудр.


     27 февраля. De Vigny мне очень нравится.


     28 февраля. Экспериментирую в стихоплетенье, иногда, кажется, недурно… Завтра весна…
                Благословясь, весну встречая,
                Напьюсь и буду как стеллаж…


     А что такое стеллаж? Черт знает, что такое стеллаж!.. Скверно, скверно…


     Ох, и утомительные же вещи заворачивает этот   Hugo! – «Рюи Блаза» читал-читал – едва не скончался.


     1 марта. Ах, любезный читатель! Я сегодня счастлив. И, представьте, черт знает от чего?!  Может, от того, что Гурию Васильевичу Судакову-Истязателю зачет сдал; может, от того, что завтра нет семинаров, и можно будет не зубрить эти науки; а скорее всего, оттого что…
 

   2 марта. Не правда ли, читатель, дневник мой очень скучен? Что делать, жизнь моя скучна. Один наш преподаватель, тонкий аналитик и сердцевед Е.Е.Соллертинский, замечал как-то раз, говоря о романе Герцена «Кто виноват», что Любинька, будучи умна, томится в доме Негрова, как в темнице, ее силы, потенциальная энергия пропадают втуне, не находя приложенья. Так вот, я совершенно на месте Любиньки. Мне скучно, скучно, даже полюбить не могу: как увижу красотку, так сразу же подпадаю греховным искушеньям. Попробую скуки ради парней из нашей группы описать, хотя предвижу, что характеристики выйдут бестолковые…



     Задумал очень оригинальный роман. Мысль, которую хочу в нем воплотить, меня потрясает! Ложусь спать, к черту!  Уже третий час ночи… Завтра же возьму историю инков и ацтеков, если таковая существует, возьму какие-нибудь монографии о природных условиях Перу и Чили. Надо просмотреть, хотя бы кратко, все мифы, легенды, и допотопные античные, и после-потопные христианские. Нужно просмотреть всё, связанное с гипотезой о пребывании на планете космонавтов с иных галактик или солнечных систем. Скорей за работу! К дьяволу ученье о придаточном предложении и сингулятивы! Право, я попал на золотую жилу.


     3 марта. Musset истый француз – честолюбив, большой оригинал и изящный остроумец. Читаю его лирику, драмы и поэмы.


    4 марта. Был пьян. В центральном парке города лазил на березу. Как скучно! Впору затянуть  Miserere. Что меня ждет? Надо развязать себе руки, надо бросить институт. Бродягой, пьяницей, шаромыжником, кем угодно, лишь бы не оставаться.



     Вот уж воистину «популяризация» искусства дошла у нас до того, что писатели типа Казанцева стали архиглупцами чистейшей воды. А лексическое богатство и отточенность мысли столь велики, что Бальзак с Теккереем в гробах кувыркаются. Непринужденный, домашний, обиходный, остроумно-глуповато-простодушно-глубокомысленный язык канцелярско-партийно-народно-тарабарских романов – несомненный успех пишущей братии Советского Союза, опирающейся на соцреализм.


     9 марта. Напился до кризисного состояния. Спасибо Гоше: он спас меня от двоих легавых. Боже, дай выход моим силам, дай волю и веру! Я потерял единственное убежище, куда уходил, если было невмоготу, - лес. Здесь я пытался гулять в окрестностях города среди карликовых кустиков, мусорных свалок и зловонных клоак. Физических сил достает для того, чтобы добраться до вуза; чувствую себя отвратительно.


     Порой хочется умереть, истаяв, как восковая свеча. Убить себя мне не удастся: я труслив.


     10 марта. Какое просветленье приносит Шекспир! Будто светозарный сонм ангелов очищает душу твою от грязи – вот она уже чиста, и ты горд и свободен, величествен и красив. О, великий Шекспир! Как перед богом, как перед голубым и добрым небом, я стою перед тобой. Умиленье нисходит на меня, и в руках у меня миртовая ветвь.


     11 марта. Вчера снова был пьян. Я хотел напиться так, чтобы, упав на землю, больше не подняться до полного протрезвленья, но, к сожаленью, вино подошло к концу. Я много танцевал, истерично закатывая глаза и потрясая волосами, разговаривал с Диной, даже один раз удалось обнять ее. Теперь я знаю, что вел себя омерзительно: изо рта вырывались комплименты, смешанные с удушливым перегаром. Я многократно посещал туалет, там меня тошнило, я омывал горящие щеки холодной струей из-под крана. Потом у меня открылось кровохарканье. Впрочем, может быть, это было винохарканье; но меня поразили красные пятнышки на дне клозета. Я подумал, что люблю Диану, и пошел разыскивать ее, чтобы сказать об этом; она выслушала с улыбкой и смеялась потом долго; я клялся  и божился и все более распалялся: если бы никого не было возле, я бы осмелился поцеловать ее, несмотря на то, что уста мои, рот мой извергал смрадное дыханье. Ночью я шел по пустынным улицам, падал, поскользнувшись, вставал и всё повторял: «О, как я люблю тебя, Диана, моя охотница!»


     Сегодня у меня дрожат руки и подгибаются колени, но голова светла. Гоша говорит, что эти запои и любовь эта – просто выход энергии, - Гоша осел и дурак! Я не знаю, что это, а он знает.


     14 марта. Современные чествования, - я имею в виду Михалкова, - весьма схожи с патрицианскими оргиями, куда плебсу вход был строго запрещен. Аналогия, право, сама напрашивается…



     Катон – дурак и ханжа хотя бы потому, что противодействовал Цезарю в его желании наделить безземельных граждан землями Кампаньи.


     15 марта. Бог мой, какая тоска! Будто в мрачном холодном склепе среди полусгнивших остовов… Я не могу больше так жить! «Буря бы грянула, что ли!» Убежать бы, укрыться, сесть под зеленым кустом, умереть, смирившись, неприкаянному, на лесной поляне, среди ромашек и колокольчиков. Всё бы тогда я простил вам, люди, - и равнодушье, и раболепие.


    16 марта.  Весна. И снова пьян я
               по милости ее.
               Достойно осмеянья
               подобное житье.


     Белинский – педант и дурак; ума в нем нет ни на ломаный грош. Я бы единственно ради ознакомленья с  couleur locale прочитал «Россияду» Хераскова, чем его педантичные статьи. Не люблю тех, кто творит ради настоящего, не умея придать своему творчеству широкий размах.


     17 марта. Бальзак вызывает во мне противоречивое чувство: иной раз я превозношу и любуюсь предельной образностью и ясностью его мысли, иной раз меня раздражает бесконечное кропательство и выуживанье пустяков.


     19 марта. На столе лежит бритва. Многие прибегали к ее помощи, лишь я, трус и тварь дрожащая, не смею. Боги и люди! Внемлите же оракулу, стоящему по горло в нечистотах! О, если бы где-нибудь найти приложенье могучему разуму своему, если бы кто-нибудь, покрытый язвами и в рубище, исцелился великомученичеством моим! Нет на земле правды; всё ложь и мерзость; нет ни пристанища, ни тихой обители;  нет ни поприща, ни доброго слова… И все же я живу, на что-то надеюсь. Зачем мне мой разум, и вам, люди, зачем разум? Неужели для того, чтобы убеждаться, в смятении и отчаянии заламывая руки, что нет в мире разумности, что и сам разум призван уничтожать всё? Куда мы стремимся? Чем прельщаемся? – уж не тем ли, что несем заразу на многие парсеки от зловонной Земли? Трупами покрылась Земля; нет на ней клочка величиной с маковое зернышко, под которым бы не были погребены люди, алкавшие счастья, но так и не обретшие его, династии, зачатые единым семенем, промчавшиеся под щелканье бича законов по лицу земли и падшие костьми за курганами бед… И я, взмыленный иноходец, в очередном табуне…


     20 марта. Дурна та власть, которая пытается успокоить народ, осознавший себя в революции и в войнах. Дурна та власть, которая пресекает честолюбие личности, обрекая ее на пьянство, объявляя ее преступной, якобы потому что она не трудится на общее благо, большей частью которого владеет эта элита. Какое большое количество народа вынуждено по вине правительства влачить серое, бесцветное существованье, порождаемое коллективизмом, - этой нелепой, вздорной иллюзией, под действием которой человек мнит себя человеком с большой буквы, хотя по сути представляет собой разлагающуюся структуру; он, стоящий на нижней ступени иерархической лестницы, полагает, что достиг расцвета, он не понимает, что всего лишь пешка… Право, как можно пройти мимо знаменитого вопроса: тварь ли я дрожащая или право имею?


     Потомки назовут наш век веком обнищанья и всеобщей трусости, веком пьяного разгула слепых кротов.


     Как душно мне в этом карцере, в этом каменном мешке, откуда не видно даже лоскутка голубого неба! Надо решиться на что-то… О, были бы деньги! – Проклятый век филантропии и напыщенной лицемерной демагогии!


     21 марта. Не живу, а бедствую: кругом в долгах, как в шелках; постоянно ощущаю мучительный голод.


     22 марта. О Люде Ерохиной можно сказать словами поэта: «заброшено судьбой, как перл с песке морском, найдется существо и с чувством, и с умом». Как она сегодня выступала, защищая Нестерова от изгнанья из института! Правильно, душенька Люда, человека нельзя разложить по бюрократическим полочкам, как это делают морские песчинки, окружающие тебя.



     Дела мои в институте обстоят печально. Проводится нечто вроде чистки рядов. Я имел несчастье в припадке ипохондрии проваляться два дня в постели и поэтому сейчас являюсь первой кандидатурой на отчисленье: на моем счету четвертая часть всех пропусков по курсу. Странное дело: многие преподаватели с деканом во главе признают мой ум и оригинальность (хотя я ими никогда, насколько помню, не щеголял), но, тем не менее, за мною числится с полдюжины выговоров, причем один -  с  з а н е с е н ь е м. Судаков-Истязатель, находя высшую степень наслаждения в насмешках над многогрешными студентами, идет в первых рядах этого крестового похода, эмблема которого – кнут и пряник.


     Скорей бы, что ли, раскланяться с этой неприступной цитаделью пуританства, где наушничанье и склоки – благообразнейшее из ремесел. Я чувствую себя здесь как в подземелье, с кандалами на ногах и в смирительной рубашке; мои собеседники – стены. Шесть часов занятий для меня превращаются в муку; я не могу ни с кем поговорить иначе, как только рассказав сальный анекдот. Я вижу, как зарождается тип жестокосердного учителя, вроде Любови Афанасьевны, которая, помнится, распинала нас в 9-10 классах; тип безвольного и добродушного учителя, вроде Степана Степановича Каплина, преподававшего когда-то у нас; тип бездарного и глупого учителя, вроде бывшей нашей француженки, - этот процесс, неотвратимый, как сама смерть, бесит. Впрочем,  здесь много добрых и хороших людей, но, бог мой, как они глупы при всем их наивном тщеславии! У меня пробудился интерес к Ерохиной – бойкой желчной блондинке, которая дружит только с парнями и осыпает насмешками всех девиц: кажется, она мучительно ищет человека с интеллектом, который бы ее удовлетворил. Я попытался ей понравиться, но показался наверняка вульгарным и бездушным, почти циником. Теперь она увлеклась Соломатиным, но, бьюсь об заклад, она обманулась:  этот юноша, конечно, достаточно умен, но труслив при этом безмерно, -  ce qu`on appele эквилибрист. Я заметил: он боится меня – меня, тряпку и размазню! Подозреваю, что подобное боязливое уваженье было внушено моим положеньем молчальника, пассивно наблюдающего и слегка иронизирующего над грядущими опекунами добродетели, сиречь учителями. Соломатин тщеславен, самолюбив, охотно позирует эрудицией, остроумен по мелочам и прилежен в корпеньи над науками; пьет много и ужасно.


    Коли речь зашла о моих приятелях, то не следует останавливаться, а следует всем им перемыть косточки. Странная вещь: за два года я почти ничего не узнал о Маркелове – этот бестия скрытен, как сатана на великосветском балу. Я даже не могу очертить его характер, хотя не может быть, чтобы у человека не было индивидуальности.


     Более всего по душе мне белокурый красавчик Попов: он херувим, ангел во плоти; его желанье быть умным и беспечным придает ему невообразимую прелесть; каждый его поступок принимается за невинную шалость ребенка; девушки со всего курса боготворят его: однажды он показал мне кучу записок, в т.ч. от Ерохиной и Погожевой, и я имел возможность убедиться, что романтически влюбленные девицы еще не перевелись. Обижаться на него невозможно; он весел, шутлив  д о   у м а, грациозен, прекрасен, как Иосиф; больше всего меня привлекает то, что он прост и добр. Ко мне он относится дружески; нас часто видят вместе.


     Весьма занимательна персона Марюкова. Кажется, он близок к гебефрении. Это плюгавый, кособокий молодой человек, неряшливый и нечистоплотный; у него светлый и пустой взгляд, совершенно как у того дебила с таробазы – Толи Голованова. На его лице всегда следы озабоченности и сосредоточенности, хотя рот открыт. Его появленье вызывает дружный хохот. Мне кажется, он глубоко презирает нас, если только это чувство ему доступно, особенно меня, быть может, потому, что я никогда над ним не издеваюсь. Учится он замечательно и, тем не менее, даю голову на отсеченье, в его лексиконе не свыше ста слов. Он мнителен ужасно, самолюбив до кичливости, нелеп и смешон в своих притязаньях. Жизни совсем не знает и поставить себя в обществе не может. Сначала я думал, что он добр, но теперь понял, что бесконечные придирки и издевательства озлобили его. Он еще совсем ребенок и, кстати, ужасно ревнив; это я испытал на собственной шкуре, когда пытался передать через него записку Ерохиной: в Ерохину он влюблен, а она в свою очередь, как это выяснилось  позднее, видит в нем единственное светлое пятно в нашей юношеской порочной пьянствующей и прелюбодействующей компании.


     23 марта. Что ж, пожалуй, то, что предлагалось некогда Белинским, было для своего времени и хорошо, но только не ныне; быть может, тогда была слабее цензура, и правительство смотрело на всю эту кутерьму сквозь пальцы. Ныне же государственный аппарат устроен куда сложнее и хитрее. Профану, по глупому наитию провозгласившему сенсеритизм, очень быстро заклеймят уста. Действительность наша так ничтожна и раболепна, что следует прибегнуть к какому-нибудь иному приему, сходному с романтической иронией Гофмана. Верую: коли сменяются народы и государства, то падет и социалистический реализм, ежегодно освобождающийся от бремени тысчонками серых романов.


     Интересно высказыванье Савина, который до сегодняшнего дня, казалось, наплевательски относился к литературе; так вот, этот Савин – шут, балагур, сорвиголова и ветрогон, - заметил с горечью и ухмылкой, что за годы советской власти издано и переиздано столько швали, что ломятся книгохранилища, но нет ни одного стоящего романа. Я немало подивился этой его едкой реплике. Меня тоже разбирает смех, когда пузатенький симпатичный толмач разъясняет нам идейное содержанье таких  ш е д е в р о в, как «В окопах Сталинграда», «Горячий снег», «Живые и мертвые». В такие моменты я преисполнен чувства гадливости, а в конечном счете становится непомерно тоскливо от того, как измельчали умы, идеи, нравы, притязанья, таланты, как много появилось ремесленников и невежд, мнящих себя звездами первой величины и в зените славы, насколько обуял всех писак дух филистерской морали и чинопочитания. Меня привлекают две фигуры – некто Солженицын и некто Высотский (Высоцкий?), не то современный Барков, не то современный Пушкин, - середины тут и быть не может.

     26 марта. Я намерен писать в физиологической манере, - стыдливые, прочь!..


     Шести сосудов с гаденьким пуншем хватило для создания счастливой и необыкновенной жизни. Мы пили у Сергея Савина. Семья Савиных вполне обеспечена; она представляет как раз то, о чем трубят повсюду власти – образчик новой коммунистической морали. Здесь сын – беспутный пьяница; он частенько напивается: в окрестностях нет телеграфного столба, который бы не засвидетельствовал это. Савин-сын установил деспотию над отцом… Лишь напившись, они становятся равны и обнимаются…


     Не могу продолжать… Всё гадко, гадко… Я переблевался, как сука; я собирался помирать, когда увидел, что через горло пошла кровь. Видимо, я был очень жалок, потому что три милиционера не захотели увозить меня в вытрезвитель; впрочем, я им сказал, что болен и что это очередной приступ болезни; они только спросили, смогу ли я уйти домой, и покинули меня, усмехаясь, когда я сказал, что смогу.


     Каким-то образом я очутился в общежитии. До утра спал как убитый; но в шесть часов я проснулся от головокруженья. Рассвет был восхитительный. Меня снова тошнило, на этот раз долго, сначала какой-то бесцветной жидкостью, может быть, желудочной кислотой, затем какой-то сиреневой, очень красивой, как показалось, наконец опять пошла кровь, и стало значительно легче. Я лежал и мутными глазами наблюдал за красноватым солнечным лучом, который пробивался сквозь штору и ложился на зеленой стене. Я вспомнил, что в детстве очень часто точно так же просыпался в колыбели и смотрел, как бронзовые лучи восходящего светила пересекают огромную пустую комнату, и одинокая муха жужжит под потолком. Так вот, значит, чему учит жизнь!.. Проклинаю, проклинаю всё! О! убежать бы в леса, отдохнуть бы в них!.. ничего не надо…


     28 марта. Я становлюсь тупицей; это очевидно. Еще год или полгода, и я перестану безумствовать, меня задавят и скажут при  этом, что совершили благодеянье. О, проклятые обыватели! Я вспоминаю Шамиссо, который утверждал, что человек, расставшийся со своей тенью, обречен на смерть, ибо для преуспеянья и счастья не следует отличаться от других чем бы то ни было.


     Творческих взлетов теперь нет; бессонных ночей также: я исправно живу, хорошо ем и крепко сплю. Правда, на прошлой неделе мне с грехом пополам удалось доделать рассказ, начатый еще в 1970 году. Прежде я ему хотел дать простодушно-экстатическое названье «Любовь на фоне благовоний», хотя что такое  ф о н  б л а г о в о н и й, для меня до сих пор не ясно. Маленьким главкам я предпослал символические эпиграфы и, смертельно скучая, закруглил, наконец, этот своего рода программный рассказец.


     Читаю теперь  Stendhal`я и Мея. Стендаль не Гофман, не Мелвилл и даже не Стерн, - короче, он не тот, кого бы я стал превозносить до небес. О вкусах не спорят.


     31 марта.


     1 апреля. Главное, что не нравится в этих «докторах социальных наук», сердцеведах и паралитико-аналитиках, - я разумею реалистов, особенно французских, - так это именно то, что они не могут выдвинуть ничего положительного. Если после чтения Шекспира я парю на крыльях, в Гофмане нахожу провидца моей страждущей души, а,  прочитав Daudet, чувствую, что сфера моего действия – искусство, то по прочтенье  Balzac`а  и    Stendhal`я опускаются руки: эти тщеславные французики призваны только разрушать; их положительные идеалы шатки, как карточные домики, - дунь, и всё обрушится; все эти Ферранте, Шардоны, Фабрицио, Миссирилли в некоторой степени даже омерзительны. Уж лучше, по-моему, рококо, чем это «правдивое» изображенье жизни, не вызывающее никакого желанья жить. Лучше Шатобриан, чем Золя, лучше лейкисты, чем Диккенс, лучше Новалис, чем Веерт!
   

     С какой поразительной цикличностью осуществляется эволюция каждого человека! Я очутился на положении заключенного в тридцать три скорлупы и развивающегося не по дням, а по часам: уже в 17-летнем возрасте я инстинктивно вылупился из яйца грубой и простодушной деревни и оказался снова в скорлупе – в скорлупе мещанского провинциального городка; когда я подрос и проклевал оболочку провинции, то обнаружил себя в новом склепе – в Вологодском государственном педагогическом институте. Если раньше я очень скоро нашел человека, который бы мог разделить мои чувства, - им был Вовка, - то теперь следует искать человека, который бы мог понять мои исканья, разделить мысли, соответствовать моему уму.


     И пусть я прослыву хвастуном, но Гоша, мой любезный Гоша уже не понимает меня. Он теперь занят тем, что определяет себя по отношенью к этим простушкам, толстоногим, голенастым, наивным дурам, интригует, пишет записки, преподает им уроки изящной словесности, мечет бисер перед хавроньями, строит куры, шашни, козни, чтобы сделать психологический индуктивно-дедуктивный анализо-синтез, ликует, когда вниманье девиц падает на него, и горюет, когда находится у них в опале. Боже праведный, зачем расходовать столько энергии, если сразу можно схватить сущность человека, его потенциальные возможности и заряд?


     Гоша теперь в тесных, приятельских отношеньях с неким Сергеем Матвеевым, который по загадочным обстоятельствам покинул Ленинградский университет и перешел в ВГПИ. Личность эта довольно занимательна, но дюжинна. У него зачесанные назад волосы на манер разночинца, глубокие глазные впадины, прямой нос и нелепые усики; достопримечателен его открытый сократовский лоб с е м ь - п я д е й – в о – л б у. У него маленькие руки, он несколько сутул и худ; он шахматист, отчасти спортсмен, не курит, выпивает нечасто, неряшлив и неопрятен. Он никогда не высказывался против правительства, государства и преподавателей института, а когда я заводил об этом разговор, отмалчивался с глубокомысленным видом и хихикал в усики, не считая возможным объясняться со мной на этот счет; зато он с жаром и широкими жестами говорит о сокурсниках, причем частенько судит заносчиво.  Dixi.


     Почему так воскуряют фимиам революционерам-демократам? То, против чего они боролись, я и сейчас наблюдаю в полном и законном виде. И почему так недостойно умалчивают о Майкове и Фете, которые, не участвуя в общественной борьбе,  д л я  в о с п и т а н ь я  п р е к р а с н о й  и   ч и с т о й   д у ш и  в каждом человеке сделали ничуть не меньше.


     3 апреля. Иногда даже хочется плакать – это в мои-то 19 лет? Мне надо девушку. Я чересчур к ним требователен, надо смягчиться; не нужно от них ума, - тело, тело! Я готов выслушивать пошлые речи, девичьи сантименты; я убежден, что буду даже счастлив. Уже сейчас достаточно ласкового прикосновенья, мягкого взгляда, благосклонной улыбки, чтобы я раскис. Я подозреваю несколько причин, по которым девушки сторонятся меня: 1) я язвителен до циничности, и чем больше люблю девушку, тем сильнее хочется язвить ей, а ведь, как известно, доброй половине девушек не нравится, когда они замечают у юноши холодный ум, не способный благоговеть перед их красотой; 2) многие девушки сторонятся меня из-за показного высокомерия: в их присутствии я холоден, развязен, безразличен, на лице маска, и я не даю выйти девушкам на арену и прельстить меня, а, напротив, сам прельщаю и позирую, с иронией относясь к их позам; 3) печальнее всего, что я, видно, обладаю незаурядными анализаторскими способностями, почти наверняка схватываю сущность человека, а он в дальнейшем лишь подтверждает мои наблюденья своими поступками; для меня, нацепившего маску, не существует масок на других лицах.


     Встречаются, правда, девушки, которых я не понимаю, не могу раскусить сразу; вот к ним-то я и стремлюсь – и опять промах:  оказывается, что они относятся либо к категории потаскушек, либо к категории смиренниц. Подозреваю, что мной способны увлечься два разряда девушек -  д и к и е  и  р о м а н т и ч е с к и е. Не без гордости сообщаю, что когда жил в общежитии, две девицы, относящиеся именно к этим двум разрядам, были неравнодушны ко мне, но они не соответствовали моим понятиям о красоте; единственное, что я мог тогда сделать, это – относиться елико возможно тактичнее к ним, чем, кажется, только усилил их привязанность. Нет, решительно, я стал холоден в душе. В самом деле, так ли радуется простой парень, а уж если печалится, то так ли печалится? Эхма! Уж не импотент ли я, ей-ей?! Впрочем, к черту риторические /!/ вопросы! Хлеба, и зрелищ, и – добавлю – девушек, - вот что мне требуется! Следует забыть девиз  “per aspera ad astra”, которым я руководствовался во всех своих ночных бденьях, вдохновительных наитиях и в прочем! Пусть не осудят меня за прямоту, но действие  н а и т и й никогда не будет столь же сильно, как действие  с о и т и й.


     4 апреля. Есть что-то в Чернышевском от протопопа Аввакума. О, как бы я хотел в наши-то времена обладать подобной волей и мужеством!


     5 апреля. Всё потеряно для меня… «Я своевольно издержал мои божественные силы, и ныне мертвый капитал несу к дверям своей могилы». Зачем жить, спрашиваю я вас, если в этой жизни никогда не ощущаешь себя человеком? Петля и прочный крюк – и покончены счеты с жизнью… Довольно прозябать в этом мире неведомо для какой цели…


                «Беснуйтесь, жалкие слепцы!
                Венчайте ложного пророка!
                Да красят грязные венцы
                Чело неправды и порока!»


     Наши судьи – черви. Каждому они воздадут свое: они отомстят за униженных, они покарают злобствующих, копошась в разлагающемся чреве умершего… Трупный запах… О, если бы знать, что не напрасно ты, единственный, умер!.. Но могилы молчат, безмолвен тлен…


     6 апреля. Занять бы у кого-нибудь воли и усидчивости, бросил бы институт и сел бы за роман: в голове так много гнездится планов. Но что я, «погрязший в блохастом грязненьке», могу сделать?.. С детства я отличался боязнью действенного шага; меня ждет участь пьянствующего нервного злопыхателя, досаждающего окружающим… «Кто не хочет ни бежать, ни сражаться, чем поможешь такому?» - спрашивал Монтень; как это верно!



     «Отец Горио» выразителен. Терзанья Растиньяка знакомы и мне.


     7 апреля. Нынешнее положенье мое мне невыносимо. Я думал, что мне, человеку несомненно талантливому, удастся завоевать место под солнцем благодаря своим личным качествам. Теперь я вижу, что грезил: мальчишеская добродетель никому не нужна. Путь к успеху тернист и извилист; нельзя утвердиться, приложить себя в действии, не совершая сделку с совестью. Теперь либо любовь, либо петля могут исцелить меня.


     8 апреля. Оказывается, эти молодые люди, Гоша и Сергей, высказывают трезвый взгляд на общественное развитие. Но Сергей приверженец волюнтаризма: он подобен или мнит себя Жаком Колленом.


     13 апреля. Плохо, ой, как плохо! Читаю Герцена, Михайлова, Чернышевского, Бальзака почти с отвращеньем. Учебная программа втискивает в меня, черт побери, то, чего я и знать не хочу, что претит моему вкусу.


     15 апреля. Феликс Пита Родригес-и-Пентюх.



     Давно же, черт побери, не было в моей жизни такого унылого периода: денег нет, друзей нет, зазноб нет, рвенья в учебе нет, и я размазался, как сопля по стене, - да простят меня горние силы за столь сочное сравненье. Впрочем, всё бы наладилось, если бы отпустили на один денек погулять в пойме моей живописной речушки Печеньги; я бы вновь набрался сил. В городе невозможно сообщить своему сердцу великодушие и успокоенность.


    16 апреля.


    19 апреля. Кризис, деградация. В припадке душевной немощи провалялся три дня в кровати, ничего не делал, лекции не посещал; теперь не уйти от расправы. Ничто не нравится, читаю, ничего не пишу.


     Сейчас наступает полночь, спать не хочется, что-нибудь наваляю от нечего делать.


     Встаю поутру злой и ворчливый, при мысли о предстоящем дне ожесточаюсь и проникаюсь ко всему свету чувством гадливости. Натягиваю на свои волосатые бедра единственные замызганные штаны, покрываю рамена заезженным сюртуком, обуваю дырявые ботинки, в которые при ходьбе попадают мелкие камешки и песок, - теперь я студент, истый школяр, во все эпохи одинаково нищий и любознательный. Расчесываю свои роскошные черные и блестящие кудри, складываю в портфель тетради, облачаюсь в аквамариновый плащ, прожженный в нескольких местах окурком, и, выступая, будто павлин, выхожу на улицу. Скрежещущие грузовики несутся навстречу, поднимая клубы пыли, которая оседает тонким слоем на черепичные крыши, подслеповатые окна, корявые тополя, ухабистый асфальт, провода, лица прохожих, кажется, на самое солнце, смрадное и угарное. Ветер, зажатый между двумя рядами пыльных каменных домов, разносит благоуханья бензина, гари, заводской сажи, копоти, - запах жилища, в котором обрушилась, мелко-мелко раскрошилась и рассеялась в воздухе штукатурка. Люди с чахоточным


     21 апреля. Было ли кому так же гадко, как мне в это время? Настроенье безысходное, тоска отчаянная… Стараюсь как можно больше спать. Сплю  обычно по возвращении с лекций, с 3 часов дня до 9 вечера, потом иду в столовую, а  с 10 вечера опять сплю до утра. Ничто не радует, всё отвратительно, особенно почка на чахлом кусте сирени, готовая вот-вот распуститься. Одно страстное желанье – уйти в леса, бродить, вдыхая полной грудью свежий воздух. О! Не могу: чем больше изливаю досаду и отчаянье свое, тем быстрее они возрастают. Лягу на свой ветхий топчан, буду лежать, уставясь в потолок и ковыряя пальцем в носу.


     22 апреля. Гейне (Heinrich Heine), если его читать залпом, может набить здоровенную оскомину.


     23 апреля. Пил.


    24 апреля. Чернышевский правильно заметил, что не видит за собой художественного таланта: в манере писать ему далеко до совершенства; любой петербургский извозчик мог бы с ним соперничать в писательстве. Лексический запас автора ничтожен.
    


     Пусть плачет мать, пусть грозится и ругается отец, но я брошу институт: силы мои истощились. О, если бы связать себя хоть с одним журналом, куда бы я мог тиснуть хоть одну свою мысль!


     25 апреля. О!


     26 апреля. Когда читаешь «Что делать?», так и подмывает поиздеваться над автором: уж слишком он бездарен. Роман разжижен необыкновенно, вял и тошнотворен; единственная мысль, которую он оставляет по прочтении, это – как, однако же, много убито времени!


     То ли дело Гейне! Он великолепен и в стихах, и в прозе.


     Читаю также Тургенева. Очень хорош! Я рад, что он представляет русскую литературу за рубежом; и напротив, боюсь, как бы, прочитав «Что делать?», иностранные читатели не отвернулись с презренье от нашей литературы. Вообще, все эти вопрошающие произведенья ни черта не стоят; я разумею «Кто виноват?», «Когда же придет настоящий день?», «Что такое обломовщина?» и пр.; они пригодны лишь для того, чтобы подтирать ими задницу, не в упрек авторам будь сказано.


     6 мая. Проводил друга своего, Вовку, в армию; съездил на свадьбу сестрицы в городок Старая Русса; гулял по Ленинграду; знакомился с хорошенькими девушками; созерцал блеск крупного города и нищету великорусской деревни; удил рыбу в реке Ловать; пил восьмидесятиградусный самогон, - короче сказать, впечатлений много. Благодаря этой поездке я хотел развеяться, но вышло  наоборот – теперь тоска граничит с отчаяньем.


     8 мая. Мое состоянье меня самого занимает. Всякий раз из дому выхожу с твердым решеньем дойти до института и никогда не попадаю за порог оного, отправляясь шляться по городу. За неделю занятий пропустил три дня. Долго ли еще со мною будет валандаться либеральное наше начальство? Как только исключат – пущусь колесить по белу свету. Всё надоело, опостылело, осточертело.


     9 мая. Они гадкие, сластолюбивые, они пьют, творят мерзости, они живут в дерьме; они жалуются, что им плохо, не понимая, почему плохо! Они губят себя в вине, опошляют все кругом, развратничают, - это у них называется быть молодыми! О, насколько я выше всех их! Как далеко я уйду из этой клоаки, которая называется у них жизнью! Силы во мне необъятные!


     11 мая. Ладно, читатель, по рукам! Больше ты от меня не услышишь ни одной жалобы, по крайней мере, в этой тетради, которая, кстати, близится к концу. Только знай, что мне будет тоскливо до тех пор, пока я не втрескаюсь или пока не выйду как-либо из этого гнусного положенья.


    Летом, если всё благополучно, буду направлен на работу в пионерский лагерь, где надеюсь укрепить себя физически, а то уж слишком слабо развиты мои  biceps`ы и   triceps`ы.


     Соединив мышечную мощь со стройностью фигуры, - а поговаривают, что я действительно строен, - и с  п р и г о ж е с т ь ю, - об этом тоже поговаривают, -  я намерен окунуться в бальзамический омут телесных наслаждений, ибо жажду вожделений, сладострастности, грехопадений и безумствований. Судите сами: прошло уже  п я т ь   лет с тех пор, как я лобызал девичьи уста, - мог ли я за это время не соскучиться по ним? Я предполагаю эмпирически познать, ч т о  е с т ь  ж е н с к о е  т е л о. (Не приведи господь, если это прочтет женщина: она будет возмущена столь святотатственным подходом к проблеме взаимоотношения полов; она разыщет место моего захоронения, сокрушит деревянный крест, высящийся над моим прахом, разнесет в щепы мой гроб, а кости сожжет и пепел развеет по ветру. Э, дорогая читательница, напрасный труд, мартышкины хлопоты. Вспомни-ка песню из Гете:
                штурмы с паденьем
                ж е н щ и н   и стен, -
                вот что мы ценим,
                прочее – тлен).


     Ну, довольно разводить похабщину. К прелестным созданиям, именуемым женщинами, я не испытываю так часто, как это может показаться, похотливого, плотоядного желанья. Нет, женщины красивее нас, козлоподобных силенов, надменных ничтожеств; с иной из них так, кажется, и прошагал бы по жизни рука об руку, - но, как говорится в басне. «хоть видит око, да зуб неймет».


     12 мая. Могучие деньги,  argent und money,  были бы вы у меня в достаточном количестве!


     При их содействии я бы:
выписывал книги и подписывался на журналы;
имел бы две пары запасных брюк, а не влачился бы в одних;
кушал бы деликатесы до пресыщенья, а не дрянную похлебку;
бывал бы во всех лавках, и в сапожных, и в ювелирных;
посещал бы театры, кино, музеи, выставки, экспозиции, рестораны, притоны;
купил бы домик у реки, в деревне, в двадцати милях от города;
отправился бы в трехдневное путешествие по какой-нибудь глухой речке;
съездил бы в Москву, Ленинград, Одессу и Пятигорск;
снабдил бы родителей и сделал бы все необходимое для того, чтобы они не докучали мне;
влез бы на верх управленческой лестницы и посмотрел бы, чем там дышат;
приобрел бы спиннинг, лодку и сеттера;
два года посвятил бы поездкам в Италию, Францию, Германию, Англию, Соединенные Штаты, Грецию и Филиппины;
изучил бы семь языков;
переметнулся бы за границу и начал бы поливать оттуда грязью советских филистеров;
стал бы, наконец, печататься;
познакомился бы с умной, красивой и очаровательной женщиной, к которой бы мог относиться без презренья.


     На этом мои желанья иссякают.


     14 мая. /Рисунок/.


     16 мая. Вчера опять много пил. Сегодня лечился резерпином, алкалоидом, выделенным из    [ нрзб]   (почему-то алкалоиды у меня всегда ассоциируются с алкоголями). Узнав, что это лекарство применяется при маниакально-депрессивных психозах, выпил сразу несколько таблеток и с удовольствием отметил, что левую руку разбил паралич, а мозжечок перестал следить за координацией движений. Подумал, что можно было бы, пожалуй, сменить водку на резерпин.


     Изучаю французских художников Х1Х века: Сезанна, Моне, Гогена, Ван-Гога, Тулуз-Лотрека («бей в ту лузу, Тулуз-Лотрек!»), Делакруа.


     17 мая. Снова было партийное собранье, и меня вызывали туда. Готовился к исключению из института и к идеологическому сраженью: шел и придумывал едкие реплики, которые произнесу в адрес этих столпов барановедения; но баталия не удалась, исключенье – тоже. Вынес только одно замечанье: у Оли Харичевой, помимо внешней красоты, еще и очень нежная, девственная душа: когда декан попрекнул ее в излишней привязанности к одному студенту (В.Коробу), близость с которым могла бы привести к нежелательным последствиям, вплоть до вытрезвителя, она вскочила с места и звонким от обиды голосом воскликнула: «Ну, это уж слишком!», потом села и расплакалась.


     О,  alma mater! Что за шпионские порядки в твоих стенах, где преподаватель отождествляется с ищейкой, а ректор – с шефом полиции!


     18 мая. Какие чудесные дни! Мечтаю о том, как хорошо было бы сейчас пройти по таежной речке Печеньге от истоков до устья. В городе и то весна прекрасна, а в деревне!.. Бог ты мой! Там сейчас распустилась черемуха, и цветы растут целыми охапками на полянах… А воздух, воздух, что за чудный воздух сейчас там!


     В городской жизни нет никакой прелести… Сейчас изучаю импрессионистов – и просматриваю в день до полусотни порнографических фотографий; стремясь к объективизму в  сужденьях о политике, слушаю «Голос Америки», читаю правила о половых сношеньях – 84 пункта, краткий перечень основных положений при совокуплении: а) дама внизу; б) кавалер внизу; в) оба на боку; г) стоя.


     Господа читатели! Не упрекайте меня в безнравственности: «чем кумушек считать трудиться, не лучше ль на себя, кума, оборотиться?» - сказал дедушка Крылов. Я подвержен всяческим влияньям, а дурным – особенно.


     Вообще, если я когда-нибудь и буду писателем, то не стану отличаться пуританской воздержностью; я разнузданный тип, бестолковый и дурашливый, - именно таких людей порождает наша взбалмошная эпоха. Где-то я слышал, что добрая половина гениев – это люди, обладающие   к о м п л е к с о м  н е п о л н о ц е н н о с т и; это верное наблюденье: сколько этих бедненьких, унижаемых гениев при жизни были   <                > , маньяками, язвенниками, монстрами, паралитиками, шизофрениками,  одержимыми, мономанами, помешанными; сколькие пустили себе пулю в лоб, отравились, повесились, вскрыли вены, сошли с ума; физические недостатки давали им преимущества, в их немощном теле часто обитал великий дух.


     У меня тоже есть физические недостатки, - ну-ка, ну-ка, читатель, отгадай, какие?


     Я – очкарик. Ну и что? Теперь очкастые на каждом шагу; например, в нашем институте очкарики составляют одну треть. В детстве я весьма сильно страдал из-за своей близорукости, да и теперь из-за нее частые неприятности.


     Но у меня, по-видимому, есть еще один недостаток; ну-ка, ну-ка!..


     Уродливость физиономии?


     /                /   Поди угадай!


     Быть может, лунатизм?


     Или грыжа?


     Значит, хромота?


     А может, глухота?


     Тогда, наверное, я горбун?


     Сифилитик?


     Жирен, как свинья?


     Нет, наверное, у меня ликантропия?


     Макроцефалия?


                ?


    Тик?


    Мастит?


    Или, может статься, бессрочная беременность?


    Косноязычие?


    А? а? Что? Не слышу без очков.



     Читаю дневники Толстого и «Поющую дамбу» Евтушенко. Прежде я готов был осыпать современную литературу отборнейшими ругательствами, но от Евтушенко пришел в восторг. Форма его стихов преимущественно аллегорическая, но политические намеки настолько прозрачны, что не понять их нельзя. Настроенье его стихов отнюдь не официальное, слава богу. Короче сказать, я в экстатическом восторге. Мечтаю попасть скорей в литературные салоны и познакомиться с этим безумцем (удивительно, уму не постижимо, как это его до сих пор не затравили?!). Он чрезвычайно популярен, тиражи его книг раскупаются моментально; по популярности он, наверное, сможет потягаться с Высоцким, - интересно, они знакомы или нет? Да и жив ли Высоцкий: толки о нем что-то очень смутны.


     19 мая. Бальзак мастерски низводит героев, читателей и себя до уровня скотов. Впечатленье от всякого его романа самое тягостное. Обильем слов, мыслей, чувств, наблюдений автора подавляется всякое желанье у читателя быть лучше. Бальзак, по-моему, совершенно не владеет принципами эстетизации, несмотря на то, что написал «Неведомый шедевр»; я склонен скорее приветствовать Бодлера, который в самой разнузданности и отчаянии находил эстетизм, чем сильный, но растленный и бесперспективный бальзаковский талант.


     20 мая. Читаю теперь Верхарна, - он мне не нравится, - и Белого, русского символиста. Оказывается, я сейчас пишу в духе символизма,  par ex., «Кровавый нимб над головой…»


     22 мая. Какие светозарные дни! Осыпается черемуховый цвет… Домой хочется…
    


    Не найдется среди русских поэтов ни одного, столь человечного, как Мей. Я им увлекся. По-моему, к его поэзии приложимы только два слова – просто и очаровательно. «О господи, пошли долготерпенье», «Графиня Монтеваль», «Знаешь ли, Юленька» - вот стихотворения, проповедующие любовь и смиренье более убедительно, чем все многотомное наследье Толстого. А какая виртуозность! Внутреннего благозвучья больше, чем у Бальмонта и Белого вместе. Что за чудо его библейские мотивы!



    Пушкин, Лермонтов, Герцен, Тургенев, Гончаров изображали предпочтительно себя: их герои – бездельники, они сами ими были… не думаете ли вы, Николай Александрыч, Вы, третьеразрядный писака, судить вышепоименованных лиц? – (по поводу «Что такое обломовщина» Добролюбова).



     Марксизм и – шире – материализм ненавижу как противоречащий складу любой поэтической души. В лучшем случае, я дуалист; если же нет, то непременно идеалист.


     23 мая. Перечитал дневник и пришел в ужас – почему я так опошлился? Почему столь много гадкого во всем, что касается женщин? От чего происходит непреодолимое желанье казаться хуже, чем я есть на самом деле?


     Метаморфозе я подвергнулся, но изменился далеко не в лучшую сторону: если в июне прошлого года еще представлялся милым мальчиком и самодовлеющим пантеистическим миросозерцанием, то теперь уже старец с бородой до колен, смертельно уставший от жизни. Плохо. Надо заняться самовоспитаньем: исцелиться от лени, от грубости… Пусть будет больше дела и меньше воплей, перемежающихся с грезами.


    24 мая. Беснуюсь оттого, что никто не верит, самым циничным образом не верит в мою талантливость; поэтому и у меня руки опускаются. Ну вот, опять изменил своему слову никогда больше не жаловаться.


     Все пути закрыты; одна дороженька оставлена – это учительство. Нет, не буду я мессией, ничего я не сделаю, с моим меланхолическим темпераментом я погину. Я даже наверное еще не сформировал устойчивого взгляда на вещи.


     Не буду больше писать: Гоша сидит около и, кажется, косит глазом на то, что я пишу.


     Безалаберность: курсовую работу еще не начинал писать, хотя все сокурсники уже сдали их; к экзаменам не готовлюсь, потому что ни к одному из них не допускают: нужно предварительно сдать зачет. Сессия через неделю. Плохо. Неужели еще и на сей раз меня не отчислят?


     25 мая. Читаю Фета и Диккенса “The adventures Olivere Twistes”. Я нарочно стараюсь читать в сопоставлении чистую и вульгарно-земную литературу. Dickens`а едва переношу; он был бы вполне хорош, не будь у него этой примиренческой опекунской морали; роман буквально отравляется ею. Что касается Фета, то его надо читать летней ночью у раскрытого окна в натопленной и комфортабельной комнате. Фет – родоначальник импрессионизма. Его душе дороги наиболее редкие и тонкие впечатленья.


    30 мая. Днем загнан, как собака, мечусь туда и обратно в предэкзаменационной лихорадке, а вечером на меня нисходит лирическое настроенье: я вспоминаю о том, как когда-то любил, и тоскую о том, что сейчас не могу полюбить. Подумал, почему в рабочих семьях супруги не влюблены друг в друга? – и ответил самому себе: потому что они работают и душевную энергию отдают работе, а не друг другу.


     Гоша не любит моих бредней, меланхолии и тоски по чему-то неизвестному, прекрасному. Он говорит, что является человеком дела, и корпит над учебниками, будто готовя себя в заместители Титана; но его работы не видно так же, как и моей. Грустно… Я уже, наверное, потонул, только круги над головой расходятся…


     31 мая. Сегодня впервые понял, что люди, окружающие меня, мне чужды. Зачем я добиваюсь их расположенья? Господи, да я стократ выше их!.. Почему я не могу творить только ради искусства?  Зачем мне хочется поделиться с людьми своими мыслями, если я наперед знаю, что меня поймут превратно или не поймут вовсе? О чернь! Как ты умеешь засасывать одаренных людей!


     /Рисунок/


     2 июня. Науки… Их развитие может принести страдания людям. Если мы гадкие, грязные, нам ли иметь дело с достиженьями науки; ведь мы не облагорожены…


     3 июня. День жаркий. Балдею над психологией, увлекся… Плохо, что способен увлекаться до крайности науками, почти не имеющими отношенья  к литературе, где я  о б я з а н  подвизаться если не в качестве гения, то хотя бы в качестве претенциозного враля, каким был (ныне преспокойно эстетствующий в земле) Оскар Уайльд. Литература для меня – все; в остальных областях познания, особенно в педагогике, - сгний она на корню! – я останусь дилетантом. Боюсь прослыть хвастуном, но Белинский вкупе с Чернышевским и Добролюбовым для меня уже пройденный этап, - клянусь тенями вышеупомянутых усопших!... Окончательно определил себя по типу темперамента: я меланхолик, интроверт, шизотимик, склонен к самоуглубленному анализу, управлять не способен, подчиняться – тоже, предпочитаю патологизм ощущений, обыденность отвращает меня; живя в городе, рискую озлобиться, в деревне обретаю и сохраняю великодушье и добродетель…


     Еще одно: проделал хорошенькую эволюцию в письме: из разорванного, чисто гейневского стиля в «Разочаровании» до краткого и лаконичного в «Поединке». Теперь знаю: стиль должен соответствовать эпохе, т.е. обязан пестреть научными терминами, метафоры должны быть наиболее сочными. Следует сопоставлять, казалось бы, несопоставимое.


     4 июня. Как в Обломове, внутри души моей сидит упорное, острое нежеланье учиться в то время, когда мир так хорош. Что проку в том, что я буду много знать, но ничего не повидаю? Ведь я превращусь в того ученого-человеконенавистника, который изображен в «Фаусте». Еще Коменский советовал юноше, напичканному знаньями, отправиться в путешествие. Плохо, не выдержу; душа как натянутая струна. Сам себя презираю, но живу по-прежнему: все так же бьюсь в тенетах материальной нужды, бессмысленно, бесцельно, глупо проходят дни за днями. Если бы был у меня пистолет, наверное уже бы застрелился. Это очень просто: я напиваюсь, а когда приходит похмелье, я нахожусь в озлобленно-угнетенном состоянии, - это момент, когда никакая подспудная мысль о лучшем будущем меня не удержит. Ибо все равно – рано или поздно, стариками или юными – все равно умирать… Кому я нужен, кому: своей жене? детям? матери? отцу? коллегам по работе? Насколько я им нужен? Быть может, они обойдутся без меня? И нужен ли я вообще? Ведь если бы я не родился, никто не чувствовал бы необходимости во мне…


     О боги, если бы вы существовали, я бы прибегнул к вашей помощи!


     Какая я гадкий, низкий, слабовольный: все эти рассужденья о безвыходности и самоубийстве все-таки не помешают мне прожить еще день, и еще,  еще…


    Коллектив был бы хорош, если бы он давал человеку гармоническое развитье. Ежели личность интеллектуальная, с обширными интересами и запросами, попадает в коллектив, где направленность и интересы совсем иные, более мелкие, то что остается личности на долю, кроме постепенной деградации, опошленья? В лучшем случае, оная личность займет нейтральную, пассивно-наблюдательскую позицию или постарается отмежеваться от коллектива, прекратить с ним всякие соприкосновенья и отношенья, кроме официально-деловых, дабы сохранить самоценность и потенциальный заряд, - в таком именно положении нахожусь я вот уже два года:  что-то вроде канатоходца с шестом, на одном конце которого привешен камень коллективных интересов, а на другом – камень личных притязаний. Признаться, учась ; l`;cole secondaire, я сильнее переживал неурядицы коллектива и отношения членов коллектива к моей персоне, - теперь поохладел. В конечном счете, как бы там ни было, но – я утверждаю это с сознаньем полной правоты, - коллективная психология такова, что она отрицательно действует на формированье индивидуальности, потому что не исключен соблазн стандартизации. Кто станет утверждать, что конформизм не играет тут особой роли? – найдется такой, шею сверну и скажу, что так и было.


     5 июня. Всеми фибрами души своей жажду тех времен, когда мы с Леонидом Ильичем Брежневым воссядем на кисельном бережку молочной речушки и будем выуживать с помощью каких-либо телепатических приемов рыбок из воды… пардон, обмолвился, - из молока. Изнываю по тем временам, когда человек будет представлять гармонию сенсорных и интеллектуальных знаний;  когда тень будет величаться проекцией на плоскость, а любовь – абевегедизмом; когда не будут спать, есть, стариться, испражняться, исцеляться, истребляться, измываться, подстригаться, любодействовать, стирать, ползать, говорить, ходить, гонять голубей, пускать голубков, вершить темные дела, откладывать в долгий ящик, орать на всю ивановскую, бить в набат, тянуть канитель, отделывать под орех, натягивать нос, плевать с колокольни, умывать руки, напиваться в стельку, бывать под каблуком, заголять юбки, намыливать шею, потирать зад, ходить на горшок, налагать на себя руки и т.п., и пр., и т.д., и тр., и п.д., и п.т.


     Будьте вы прокляты, читатель!



     Иногда кажется, будто не выдержу, убегу. Хоть бы один день пробыть в лесу, а потом бы опять взялся за это бесполезное обученье. По нескольку раз в день выхожу на берег Вологды – но эта гадкая, миазменная речушка, испещренная жирными мазутными пятнами, загроможденная обрывками железных тросов, заваленная строительными лесами, запруженная лодками, - она не дает отдохновенья. Когда же я вырвусь из города?.. Мне нужно и можно жить только в деревне; там я смогу упоительно работать. По особенностям темперамента я несколько похож, видимо, на (…)                Замечаю, что становлюсь нервозным: если раньше мог выкурить сигарету, сидя спокойно в кресле, то теперь отчего-то принимаюсь расхаживать. А это первый признак внутренней неуравновешенности, кризиса и первый симптом душевной болезни. Изредка случается, что меня охватывает вдохновенье, два-три дня ничего не замечаю, потом прерываю работу на середине строки, после чего следует затяжной месячный период фрустрации. Слава богу, конформность у меня очень низкая, я не способен зависеть, авторитарность для меня – пустой звук, но и это оборачивается плохой стороной, ибо, оставаясь один и сохраняя идеалы,  я не вижу перспектив деятельности и бьюсь, как комар в стеклянной банке. От чего рехнулся Гоголь, ежели не от того же самого?


     Страшно посмотреть в глаза будущему: еще целых два года учиться! Господи! помоги мне! Без твоей помощи я буду сломлен…


     Да хоть бы был друг, который столь же упорно доискивался сам первопричины, который бы был не только универсальной кладовой ленинских сентенций, каковой является Гоша, а, кроме того, и почитателем искусства, и критиком так называемого социального уклада. Впрочем, опять же, как сказал Наполеон, in sublime du ridicule il n`a qu`un pas.


     7 июня Вечером совершаю прогулки вдоль реки. Ночной светильник отбрасывает на речную гладь оранжевый отблеск. Тепло и относительно тихо; в воздухе носятся запахи прогорклого масла и отработанных газов; от реки веет зловонным ароматом. Я иду и насвистываю мотив; через этот свист я изливаю горечь и разлад своей души. Хочется полюбить, я понимаю тех влюбленных, которые так бесстыдно, не обращая на меня никакого вниманья, целуются у забора. Хочется, хочется полюбить; потому что это даст выход душевным силам, я буду иметь человека, такого же, как я сам, которому отдам часть своих тревог.


      Ну почему я не могу влюбиться? Ведь раньше я с такой легкостью делал это?


     Смотря на оранжевые отблески, колеблющиеся на маслянистой поверхности воды, я проникаюсь безотчетной сильной печалью. Я сажусь на перевернутую лодку, смотрю на воду и думаю: вот так бы я сейчас сидел на берегу Сухоны, внимая легко и печально ровному звучанью тишины – сзади стояли бы понурые березы с поникшей, мокрой от росы листвой, впереди плавно мчались бы речные воды, рядом пылал бы яркий костер, привлекающий своим пламенем толпы комаров-паломников, - я бы пил крепкий чай, смакуя и наслаждаясь каждым глотком, а напившись чаю, отходил бы подальше от костра и мочился бы, после чего еще долго бродил бы по берегу, пугая заснувших в водорослях рыбок и похрустывая мелкой галькой. Эта картина ассоциативно всплывает в голове, стоит выйти на реку.


     По непроизвольной инициативе Гоши между нами проводится нечто вроде психологического эксперимента: уже три дня не разговариваем. Подобную изоляцию я переношу хорошо, она заметно усиливает работоспособность, однако достаточно одной непрошенной мысли о чем-нибудь плотском, мирском или идиллическом, как я теряю всякую настроенность к работе и прилежанье на целый час. Не могу никак понять, можно ли жить, то есть чувствовать, и в то же время заниматься бесплодной наукой. Неужели, овладевая ею, я буду лучше, чище? Если бы я был лесником или чудаковатым деревенским рыбачком, а не маститым сухопарым профессором, разве бы я проиграл в смысле человечности? Я страстно, благоговейно люблю Природу и хочу, чтобы она вполне вошла в мою душу, - только тогда я обрету обетованную свободу, прекрасное облагородит душу, и я умру безболезненно, не корчась в припадке тщеславного брюзжанья.


     9 июня. Сдал экзамен по психологии на «удовлетворительно». Интересно: на каждом экзамене преподаватели считают своим долгом обмолвиться словечком о моих способностях, но ни один из этих болванов не догадается поощрить их, поставив хотя бы «хорошо». На каждом экзамене «горю» из-за того, что много пропусков занятий.


     К черту! В понедельник забираю документы и сматываюсь из этого средоточья рутины! За два года я ни на полкопейки не потревожил государство, а всё взимаю мзду с родителей, как будто они принадлежат к ротшильдовской династии. В этом пекле ценится, видно, только упорное кропанье да отменная память. Сейчас сяду писать письмо родителям и, если они согласятся, брошу институт.



     О, этот Грин! Рождался ли под солнцем писатель, умеющий столь убедительно показать, в чем же все-таки человеческое счастье. Чем больше читаешь Грина, тем нестерпимее желанье жить, жить, жить, а не прозябать! Надо такой жизни, чтобы все бурлило. А у нас! Боже, какая застойность в жизни нашей!


                Спасите наши души!
                Спешите к нам!
                Мы гибнем от удушья,
                нам ужас режет уши
                напополам!


     Давенант – вот человек коммунистического общества, прекрасный во всех отношеньях. С того самого времени, когда я прочел первое произведенье Грина, у меня возникло желанье писать так, как он, но ни одна строка моя не пропиталась его духом гармонии. Я чересчур человек, слишком занят настоящим, чрезмерно много уделяю времени социальным наукам. Надо воспринять идею Прекрасного, надо целиком проникнуться тем, что называется эстетство.


     10 июня. Ах, какие дни, какие дни! Как хорошо было бы сейчас на реке.


     11 июня. Э, господа философы, создается впечатленье, что вы не знаете жизни, коли утверждаете, что у нас нет люмпен-пролетариата, этаких, понимаете ли, санкюлотов…


     Только у нас заглохла борьба. Куда девался дух студенческого бунтарства?


    Долго же вам, друзья, придется стирать грани между городом и деревней, умственным и физическим трудом. Не знаю, успеете ли вы это сделать за те восемь лет, которые остались до коммунизма…


     Пожил бы я сейчас стадным образом жизни…


     Перечитал дневник; одно заметил – мысль парит, переворачивает все устои вверх тормашками, а дело – ни с места…


     Советская форма государственного правления едва ли не хуже римской: она представляет собой безбожный парламентаризм, обдирающий народ, как липку, в отношении управления государством….


     Зачем я буду голосовать 17 июня за человека, которого  совершенно не знаю, который занимает высокий пост, который стократно богаче меня и которому нет  никакого дела до моего  материального благосостояния?


     15 июня. Я читал «Дорогу Никуда» и, когда перевернул последнюю страницу, сердце мое сжалось. Словно прозрев, я понял, как низко я пал, насколько гадко живу. Я заплакал… заплакал оттого, что понял свое бессилье. Потом плач перешел в рыданье – я выбежал из комнаты. Стояла душная ночь. Прижавшись лбом к шершавым доскам, я орошал их слезами.


     Не знаю, что случилось со мною. Я ушел на берег реки и там еще долго проливал слезы, проклиная свою беспомощность. Стало значительно легче – так легко, что я не замечал своих движений.


     Взяв три рубля денег, я решил идти на вокзал. Там я бродил среди оборванных цыганок, пока не почувствовал, что не могу больше передвигаться. Придя домой, сразу заснул.


     На следующее утро я сидел в деканате. Декан, прочитав мое заявленье об уходе из института, снял очки и вопросительно воззрился на меня. Я был совершенно спокоен и, как никогда, решителен; я растолковал декану, что ухожу из института потому, что в нем мне очень неуютно. Декан попросил указать причину в заявленье; взяв заявленье, я написал: «Прошу исключить меня из числа студентов института по причине отсутствия духовной жизни в нем». Лицо декана вытянулось, как только он прочел причину. Начался допрос: декан и его заместитель, Павел Васильевич Булин,  несколько озадаченные подобной дерзостью, стали расспрашивать, желая выяснить подоплеку моего поступка. Я отвечал.


     Остальное время прошло в молчании. Декан писал на оборотной стороне моего заявления  объяснительную записку, комментируя слова «отсутствие духовной жизни», ибо документ следовало отправлять в высшую инстанцию – в ректорат. Булин делал вид, будто занят рассмотреньем своих бумаг, хотя эта моя выходка не давала ему сосредоточиться, и, насколько я мог заметить, он нервничал. Затем декан прочитал свою приписку: там говорилось, что я отличаюсь редкостной недисциплинированностью, не выполняю общественных и комсомольских поручений, плохо готовлюсь к занятиям, хотя имею способности; что я полностью лишен педагогического таланта, о чем было сказано еще в характеристике, данной от средней школы, где я учился, и на основании чего приемная комиссия, рассматривавшая мою характеристику при поступлении в институт, очень долго сомневалась, стоит ли меня принимать; что я, кроме того, решительно сам не заинтересован  в учительской деятельности, о чем и заявлял на собеседовании, говоря, что не желаю быть ремесленником и тупицей. Подписав мое ходатайство об исключении, декан отдал его мне, и я вышел: предстоял разговор с проректором.


     В ректорате я вел себя весьма претенциозно и вызывающе. Между проректором Полетаевым, пожилым мужчиной с круглыми женственными руками, и мною состоялась беседа примерно такого содержания.


     - Значит, вы заявляете, что в институте отсутствует духовная жизнь?


     - Да.


     - А расскажите подробнее, если можете, как это понять? По-моему, институт отличается хорошо налаженной культурно-массовой, спортивной и секционной работой. Разумеется, не все могут найти себе занятие по душе, но студенты не жалуются; они только говорят, что не хватает времени. Вы занимались где-нибудь?


     - Да, посещал  факультет журналистики и отделенье молодых литераторов, но бросил: там тоже вскармливают юных ремесленников.


     - Но, может быть, вы недостаточно обеспечены в материальном смысле. Я ведь тоже был когда-то студентом. Помню, мы… («Сейчас старик ударится в воспоминания», - подумал я). Помню, мы голодали иногда по две недели, но ничего, учились, нас удерживала жажда знаний…
 

    - Нет, нет, - перебил я, - я обеспечен нормально, как и всякий студент, - перебиваюсь; не в этом дело.


     - Вы получаете стипендию?


     - Нет, но родители получают достаточно.


     - А где живут ваши родители?


     - В Тотемском районе.


     - А кем они работают?


     - Отец пенсионер, мать -  рабочая.


     - А кто-нибудь еще есть в семье?


     - Да, сестра, но она замужем.


     - Говорят, в леспромхозе можно много заработать?


     - Басни!


     -  Вы, конечно, написали родителям письмо, попросили у них совета, прежде чем решиться на такой шаг?


     - Нет, но я напишу.


     - Куда же вы собираетесь идти  п о с л е   э т о г о?


     - Не знаю, пока не знаю; по крайней мере, деклассированным элементом не стану.


     Проректор достал сигарету и закурил; я попросил позволенья тоже закурить. Беседа приняла более задушевный характер.


     - Я вас понимаю: вы сейчас подвержены депрессии. Но подумайте, ведь вы теряете целых два года. Если вы потом захотите продолжить учебу, вам придется поступать снова на первый курс.


    - Я не знаю, я ничего не знаю, - произнес я умоляюще и  подумал  про  себя: «Зачем ломаю комедию?  Ведь все равно – подпишет или не подпишет он – я все равно уйду из института. Зачем я стремлюсь показать, будто сильно переживаю этот уход, хотя на самом деле совершенно спокоен?»   


     - А  может быть, - продолжал проректор, - вам лучше сдать экзамены, которые уже начались, и только потом уйти, имея справку, по которой вы получаете право поступать сразу на второй или третий курс какого-нибудь другого института?


     - Я не знаю. Не томите меня и подпишите заявленье.


     -  Подписать недолго, - сказал проректор, выпуская дым из ноздрей и стряхивая пепел на поцарапанную тарелку, и добавил резонерски:   - Подписать можно не задумываясь. Важно решить этот вопрос наиболее целесообразным способом. Я вас понимаю: у вас, наверное, не было никого, с кем бы вы могли поделиться мыслями?


     - Нет, не было; но это не суть важно.


     - А все же. Вот вы сейчас говорили, что в институте находят упоенье в служебно-бюрократической волоките и в пьянстве. Это несправедливо. Я ручаюсь, что есть люди деятельные и мыслящие. Неужели у вас нет друзей, с которыми бы можно было поговорить о жизни, обо всем?


     - Есть, но один из них волюнтарист и тщится возвеличиться здесь, в институте, а другой – отъявленный марксист!!!


    На эту эскападу проректор ответил сдержанной улыбкой. Как мудрый сердцевед, он предпочел дать мне высказаться до конца.


    - Ну, а все же. Вы, видимо, имеете склонность к какому-либо роду занятий. Что же вы будете делать после того, как уйдете?


    - Не знаю. Придется писать роман, - сказал я,  саркастически усмехаясь.


    - Положим, для того чтобы писать романы, надо обладать опытом…


     - Я им уже обладаю!


     - Гм. Я вот со школьной скамьи знаю Викулова, нашего вологодского з н а м е н и т о го писателя, так он говорит, что писательство – нелегкое дело.


     - Да, особенно для тех, кто бездарен. Вологодские писатели не стоят ломаного гроша. И Викулов – не Шекспир! Все измельчало – идеи, нравы, вкусы, журналы – всё! Местничество и областной национализм – единственное, чем можно начиниться от вологодских писателей, - произнес я, не переставая издевательски улыбаться. Проректор вынужден был закурить вторую сигарету. В дальнейшем он величал меня не иначе, как А Л Е К С Е Й  Н И К О Л А Е В И Ч. Мы разговаривали более получаса. За это время я обругал тупых студентов, действующих только по официальной указке, прошелся насчет правительства и заявил еще раз, что мое мировоззренье отнюдь не совпадает с марксистским. В конце беседы проректор осведомился, не болен ли я душевно, на что я ответил презрительным взглядом и возгласом: « Как мало надо для того, чтобы прослыть помешанным!» На прощанье Полетаев сказал, что мое заявленье будет лежать у ректора и, если я передумаю, я вправе разорвать этот документ и продолжать учиться дальше. Я поблагодарил, но сказал, что не стану задерживаться в этом чистилище. Уходя, я заметил, что мой собеседник вошел в кабинет ректора.


     Весь следующий день я читал Грина и размышлял над тем, почему вчера был так дерзок и почему проректор не прервал моих злоречивых выходок.


     На другой день, совершенно не подготовленный, направился на экзамен по историческому материализму, надеясь провалиться на нем и уже тогда без помех забрать документы из институтской канцелярии, однако, к своему удивлению, получил четыре балла. После экзамена справил нужду, подтеревшись марксистским способом производства, вырванным из учебника философии.


     Дело осложнялось. Теперь я имел возможность завоевать  стипендию; кроме того, родители еще ничего не знали о моем решении: они были уверены, что я исправно учусь и зарабатываю, наконец, стипендию. Если бы я ушел, они бы, особенно отец, предали меня анафеме; с другой стороны, остаться и продолжать учиться – значило бы подвергнуть себя насмешкам преподавателей, которым уже, конечно, известно о моем мнимом уходе.


     18 июня. Ночь. Завтра экзамен по истории педагогики. Читаю Чосера, Тютчева в академическом издании и Хомякова. Хомякова выше оцениваю, он талантлив, бестия; над Тютчевым нет охоты размышлять. Сумел написать два  о р и г и н а л ь н ы х  стихотворения. Экзамен провалю, это точно, потому что не готовлюсь.


     20 июня. Chocer великолепен, он на все времена! Экзамен сдал на удовлетворительно. Следующий экзамен – историческая грамматика; экзаменатором – Г.В.Судаков-Истязатель, - он великий дидактик, но никудышный человек.


     22 июня.          «Кладите рельсы, шахты стройте,
                Смирите ярость волн морских,
                Пустыни вечные покройте
                Сетями проволок стальных
                И дерзко вешайте над бездной
                Дугою легкой мост железный,
                Зажгите в ваших городах
                Молниеносные лампады,-
                Но если нет любви в сердцах,
                Ни в чем не будет вам отрады!»  - !!!!! – сказал Мережковский, - господь, да упокоит его душу.
 

    23 июня. Как Гомер – писать не могу: мелковат душонкой; уподобиться Данте – нет сил: чересчур земной; чтобы стать новым Боккаччо, нужно знать женщину, а сие существо окутано тайной; чтобы походить на Шекспира, надо обладать незыблемостью души и гениальностью, а у меня – увы! – этого нет; дабы быть как просветители, надо знать и заботиться о народе, а я, грешный, о своем благе пекусь; реализм себя исчерпал, а опускаться до бытописательства я не желаю; сентименталист из меня не выйдет, клянусь своей двенадцатиперстной кишкой!


     Впрочем, если меня пообтесать, то,  в конечном счете,  может получиться поэт байронического типа. Кончаю писать стихи, к черту, надоело: за две недели навалял пять штук.


    27 июня. Апухтин искренен и озлоблен, - но ведь, господи боже, он же и прав отчасти. Читаю, кроме того, Келлера и Леонида Андреева. Грамматику спихнул на удовлетворительно.


    29 июня. Русский язык завалил. Завтра иду пересдавать вновь. Андреев – сущий Мефистофель – этакий сардонически-грязный, патологически-возвышенный. Прежде его «Рассказ о семи повешенных» приводил в экстаз; теперь прочитал – ничего, даже подметил особенности стиля: повторенье символической фразы, нарочитое соединенье мистически туманных слов с натуралистическими, грубыми. Андреева читать трудно, как никого другого.


    30 июня. Вещи сложены. Как странно – укладывать пожитки. Покидаешь комнату – пустую, голую, и тоже странно: думаешь, что ты здесь жил, и тело твое было прикреплено здесь.


    5 июля. Приехал домой. Ходил на рыбалку, было хорошо. Но надо было выезжать на работу в пионерский лагерь. Сейчас почему-то очень тоскливо: ни спать, ни есть, ни ходить, ни мыслить не хочется. Жара, пыль. Почему всё безразлично? Говорят, на Печеньге произошел сильный пожар, сгорело шесть домов, а мне почему-то все равно. Я уже живой труп. Ежедневно купаюсь; купаюсь так: лягу в воду, и меня несет, потом вылезаю и иду по берегу к одежде; в воде бывает хорошо, не чувствуешь даже своего тела, а это хорошо.


     6 июля. Потерпи, читатель! Это последняя, самая обширная запись в дневнике, «и летопись окончена моя».


    Знаешь, читатель, ведь это очень интересно: ты вот читаешь, переворачивая эти желтые от времени листы, а я, написавший их, уже отдал богу душу; поэтому ты должен прочесть дневник до конца, а не то ты меня оскорбишь, и я не дам тебе покоя ни днем, ни ночью, являясь в кошмарах, галлюцинациях, бредах,видениях...........Советские писатели............вралИ.........и болваны....................Ужо!..........Я им..............прочищу..........мозги...........