Веленью Божию-54

Борис Ефремов
Эссе о русской литературе

54. НИ ПЕРЕДЫШКИ, НИ ЗАМИНКИ,
А ДЕНЬ ТРУДОВ – И С НОГ ДОЛОЙ...
Разговор с другом-поэтом

Володя, старина, прости меня, окаянного, что не так часто вспоминаю о тебе, хотя нет-нет да и заболит душа, потребует запоздалой беседы с тобой, все-таки добрых полтора десятка лет мы были друзьями, и о стольком переговорили, и не одну чарку водки выпили за долгими нашими разговорами. Когда я потерял тебя,  написал восемь горестных строк, и сейчас тебе их прочитаю:

А как живут российские поэты?
Несут свой крест за общие грехи...
Володя Назин продавал газеты,
В которых не печатали стихи.

Да он и сам простился со стихами.
Сновал по электричкам день-деньской,
Пока не отравился пирожками
На дальнем полустанке в час ночной...

В тот день позвонил наш общий приятель, тоже стихотворец, но стихотворец скрытный, долго не подававший вида, что тоже причастен к поэтическим мукам, – позвонил Толя Акимов, произнес загробным голосом ужасную новость, просил обязательно быть на гражданской панихиде, на прощании с онемевшим телом твоим и с живым, вечным духом, который, по христианской вере, был еще рядом, витал над своей материальной обителью. Второй раз – обухом по голове. Я только что приехал из родных мест, только что закопал в песчаную минусинскую землю отца моего, и был в таком состоянии, что не пошел, дружище, на твою тризну. Подумал: буду помнить и без официального прощания. И вспоминал поначалу частенько. Некому было прочитать новые стихи. Прочитать по той по нашей по многолетней привычке, когда после трудового насменовского дня (молодежная газета «На смену!» была для нас общим рабочим местом), мы шли ко мне на квартиру, усаживались за большим кухонным столом и читали друг другу свои вирши.

Удивительно, друг мой любезный! Никому я не мог читать своих стихов – страшно смущался, от волнения не удавалось прочитать без сбивок даже напечатанные на машинке строфы. Потому, наверно, нигде не читал и до сих пор не читаю, исключая редчайшие случаи, когда отговориться невозможно. А вот тебе, старина, читал, да еще и с выражением (немножечко под Евтушенко), и ты слушал не только терпеливо, но и старательно, с душевным пониманием. Смачно цыкнув и энергично встряхнув кистью в воздухе (так ты боролся с нет-нет да и пробивавшимся тиком на щеке), ты  мягко обрывал меня:

– Вот! вот тут хорошо! Ну-ка давай еще.

Я перечитывал строчки, бывало, и не по одному разу, а ты, как бы взвешивая их где-то в глубине души, повторял размеренно и вдумчиво. И вот это твоё откровенное сопереживание моим мыслям и чувствам рассеивало последние мои тучки стеснительности и скованности. А ты уже начинал читать свои стихи, на днях написанные. Ты их помнил наизусть. Ты их прокручивал в себе беспрестанно день, да, наверно, и ночь, и не успевал позабыть, читал, цыкая и сотрясая пальцами:

Ни передышки, ни заминки,
а день трудов – и с ног долой;
и всё обычно, и хвоинка
уже не кажется иглой.

Я давно заметил твою магическую способность развивать образ всё больше и больше, усиливая его всё новыми и новыми гранями. И здесь ты не оставил в покое иглу-хвоинку, вспомнил о ней через строфу и прочитал строчки, явно чувствуя и понимая их важность в  отделке темы:

Я отработал – и покоен,
и не поднять уж нипочём
меня, уснувшего на хвое,
прогретой солнечным лучом...

Мне и в самый первый раз, когда я прочитал твою подборку в «Насменке», тоже первую по счету (ты только что перебрался в тогдашний Свердловск и, к чести нашей, принес стихи не куда-нибудь, а в молодежку, и этим залучил наши симпатии; тут не обошлось без тонкого расчета, обычно свойственного тебе; ты всегда и улыбаться умел и простовато, и с хитрецой); так вот, когда я прочитал твою подборку, сразу отметил: слава Богу, пришел настоящий мастер, со своим видением мира, со своими приёмами письма, чего крепко не хватало и нам, молодым работниками «На смену!», почти поголовно пишущим стихи, и многочисленным авторам нашим, бывало, и членам союза писателей, да вот тонкостей и красоты русского языка не постигшим.

Я сказал об этом Толе Акимову, тогдашнему ответсеку газеты, а он засмеялся, загадочно хохотнув своей знаменитой баритонной руладой. Как ты помнишь, наш Толик любил блеснуть остроумной подковыркой. Он и тогда блеснул:

– Блажен, кто мало ведает.
– Ты о чем?
– Сходи в наш закуток...

Я пошел. В закутке, за столиком, с которого убрали свойственные ему подшивки газет, сидел ты своею персоною, по меткому есенинскому словцу, с лысиною, «как поднос», с аккуратными усами и бородкой, а подле тебя – наш сатирик Валера Анищенко. Ты – поцыкивая и потряхивая пальцами, а оппонент твой – всё круче и круче краснея. Лицо его было уже под стать зрелой малине, когда пародист, наподобие Чичикова, смешал воинства на шахматной доске и сказал чуть не плача:

– Всё! сдаюсь! чтоб тебя собратья мои сатирические съели...
– Так еще съедят, куда денутся, – с улыбкой, простовато-хитроватой, сказал ты и тут же вовлёк уже меня в очередную баталию.

Я, как ты помнишь, не был слабаком; имел на вооружении несколько хитрых ловушек Алёхина; научился комбинировать, просчитывая ходы наперед; так что частенько прорывался к символическому лавровому венку среди нашей пишущей братии. Но вот в первой же партии с тобой как-то беспомощно срезался; не помогли спасительные заготовки; игра не пошла. И ты, ставя мат, неожиданно сказал:

– Зато стихи ты пишешь хорошие.
– Я – хорошие?
– Хорошие, хорошие. Почитаешь где-нибудь в уединении?

Так зачастили мы на мою кухню по Шейнкмана. Перед очередной встречей я варил сибирские щи, густые и наваристые – по тем временам это у меня получалось. Шли мы, понятно, через магазин, брали бутылку водки, и нам ее хватало на весь поэтический вечер. Сначала, после первой рюмки, ели щи, и ты всё удивлялся: где я научился поварить. А я нигде не учился, как-то раз вышло, я по этой проторенной кулинарной дорожке и следовал.

О, ты ел основательно, не по -уральски. Перед тем, как взять ложку, по-своему, по-назински, цыкал и встряхивал кистью и наваливался на щи, как шахтер на угольный пласт. Я знал, что ты откуда-то из-под Донбасса, но мы не имели привычки расспрашивать друг друга о житейских мелочах. И ты, Володя, меня прости, что я так отвлеченно вспоминаю о наших с тобой встречах. Я мало рассказывал о себе, ты – тоже. Хотя зачем было рассказывать – и твоя, и моя жизни вставали из стихов, как трава восходит из земли. В те вечера детализаций не требовалось, вот сейчас бы их мне, да промчавшегося не вернешь.

В тот вечер ты принес небольшую книжицу «Ветер веков», только что выпущенную Средне-Уральским издательством. На ее открытии своим узорным почерком ты написал: «Борису Ефремову, поэту, другу, журналисту, с пожеланием солнечного пера и такой же жизни! Жду твою первую книгу, верю, она будет. Твой Вл. Назин. 23.VII.75 г. Урал. Свердловск». Ты мне желал солнечного пера и солнечной жизни. Солнечной жизни – потому что твоя собственная уже в те годы порядком затмилась неудавшейся семейной жизнью. Солнечного пера – потому что свет твоего пера уже тогда устал разгонять хмарь литературных недругов, пытавшихся оттеснить тебя на обочину уральской поэзии.

Но ты ведь, друг мой верный, был хоть немного, но пророком. Ты видел, что и моей судьбе не помешает солнце. И если в делах семейных всё складывалось удачно, то в поэтических – многое повторялось из твоего опыта. И не даром ты написал, что веришь, что первая поэтическая книжка у меня выйдет. Она, действительно, вышла, но 35 лет спустя. Как мудрые говаривали: хоть поздно, но вступленье есть. Есть вступленье! И оно вновь, как и следовало ожидать, напомнило о тебе, о наших давнишних встречах. Моя первая книжка состоялась только потому, что в ту пору ты учил меня сочинять стихи, не обращая внимания на злопыхателей и сознательно-непонятливых критиков, хотя и их мнения не мешало прокручивать – со своих позиций. Ты говорил: «Нет поэта без своего внутреннего костяка, без своего взгляда на мир, без своего слова».

Именно в те дни вернули мне рукопись в издательстве. Лежала в толстой папке и рецензия, после прочтения которой отпадала всякая охота заниматься стихами.

– Завтра же сожгу всю эту дрянь, – горячился я в нашем кухонном закутке. – Ну что это за строчки: «Нам жить и жить, покуда наши корни Питает соком отчая земля»? Банальщина какая-то!

Цыкнув и встряхнув пальцами на эти мои слова, ты мягко остановил меня:

– Погоди, не спеши... Это стихотворение, как одно из лучших, отметил Станцев, рекомендующий книжку для издания... А рецензент это стихотворение бракует... Два противоположных мнения... Одно из них – ложное, другое – верное... Лично мне кажется, ближе к истине наш славный поэт... Только выскажи затёртую мысль своими словами. Перепиши заново. Помайся, пошлифуй последние строчки. И стихотворение приобретет законченность, нальётся свежей силой...

Ах, Володя, Володя, дорогой ты мой человек! Вот уже и вечность отделила нас с тобой. Но ведь пройдут и мои земные деньки. И души наши снова встретятся. Не могут не встретиться, там, в заоблачной дали.  Я в это верю так же, как верил ты в мою первую книжку...

В один из тогдашних дней ты пришел в редакцию без обычной своей широкой и мягкой улыбки – точно потерял ее дорогой. Признанный шахматный чемпион, ты проигрывал партии всем подряд. Проиграл и мне. И я спросил:

– Что стряслось, старина?
– Оставил квартиру жене. Пусть живет. Вместе уж не получится.
– Так, а жить-то где? – я знал, что знакомых и родных у тебя в Свердловске не было. – Давай так: сегодня у меня переночуешь, а там что-нибудь придумаем.

Я уверенно сказал это не без причины: мать жены моей собиралась уехать в гости к сыну, и дача в Берёзовском на месяц-другой оказывалась без присмотра. Но чем поэт хуже сторожа? Пусть стихи пишет да по ограде, по огороду прогуливается. Картошки – полный погреб; и капуста есть, и огурцы-помидоры маринованные. Есть и первачок, ядрёный, дубовой корой приправленный... Домашние мои с кандидатурой в сторожа согласились – знали тебя и уважали. Видели, как ты благостно влияешь на меня, как стойко поддерживаешь.

И начались для тебя, как ты сам говорил тогда, «солнечные дни и лунные ночи». Свет в нашей пятистенке горел всю ночь, и ни один воришка-огородник не рискнул забраться в ограду и в погреб, в отличие от прошлых лет, когда налёт вершился за налётом, стоило нашему добровольному охраннику покинуть на время дачу. В первую же нашу встречу, там, на березовской земле, в самом ближайшем соседстве с прекрасными, весёлыми, грибными сосново-берёзовыми лесами, ты светился восторгом, словно лучшие строчки написал.

– Ну, спасибо, старина! Курорт мне устроил. Ведро картошки достану, почищу, сварю (а картошку я больше всего люблю) и хожу по ограде или по лесочку, приду, запишу придуманное, поем любимое своё блюдо с хлебцем да с огурчиком. И снова за труды.

Как-то удалось нам выбраться в тамошние леса. Дело шло к осени. К летним грибам уже грузди добавились. Я их находил по старой сибирской привычке: чуть вздыбилась земля с хвойными иголками, тут тебе и звено, бывает, весьма длинной цепочки. Ты следил, следил, как я заполняю ёмкий полиэтиленовый мешок белыми, с яминками посредине, груздяными шляпками, очищенными от земли, и вдруг взмолился:

– Ты мне хоть один верный бугорок укажи, а уж там я сам скумекаю, что к чему.
На мое удивление, что тебе впервые доводится собирать грузди, ты виновато улыб-нулся: да, мол, какие ж в донецких степях грузди? Там шахты да кони в цене. И прочитал чудное стиховторение о степи, которое заканчивалось так:

От скачек приплюснуты лица,
слюна на губах солона...
И словно зрачок кобылицы
Поблекшая за ночь луна.

Здесь всё отдадут тебе –
здравствуй,
удачу в степи полоня;
но только за целое царство
на миг не уступят коня.

За такие стихи не только следовало научить тебя находить еле приметные «хатки» груздей, а и собрать все грибы за тебя. Но ты схватил всё с лёту, и вскоре  громко радовался каждой находке: ну вот-де, теперь всё в норме, теперь будет с чем на дачу возвратиться. В тот вечер приехавшая жена, настряпала пельмени с груздями, и для тебя было новой радостью: груздяные пельмени оказались ничуть не хуже мясных. Попробуй-ка, Володя, вспомнить их вкус. Не получается? Ну что же, брат, делать. Там у тебя – совсем другая жизнь, совсем другие радости. Это мне, пока еще земному, пристало вспоминать о делах земных...

С женой, бывало, мы частенько вспоминали твои встречи с Сашей Куницыным, тогда челябинским поэтом. Когда-то ты спас его от неминуемой гибели, и это связало вас прочнее морского узла. Совсем разные вы были по манере писать и мир видеть, но и ты, и Саша умели ценить друг у друга зернисто-золотые строчки. Раскатисто картавя, Куницын читал наизусть твои строчки, хвалил за точное видение, за свежий образ. Помню, такой участи подверглось языческо-славянское стихотворение «Печные мастера»:

Справляли первый пламень
до самого утра.
Трезвели. И полями
шли снова мастера.

А ты в ответ читал, и тоже наизусть, что-нибудь из Куницына. Мне запомнились такие строчки, точнее стихотворенье в пяти строчках:

Ладошка – ледышка какая!
А пальцы твои, как вода,
Безмолвно,
Безвольно стекают
С ладони моей навсегда...

Так сидели вы всё за тем же кухонным столом до третьей рюмки. Но после третьей – в горячие натуры ваши вкрадывался тот злополучный «обычай», который с такой силой воспел когда-то Дмитрий Кедрин. Его «Кофейня» вспоминалась сразу, только действующие лица кедринской вещи – Магомет и Омар – подменялись вами. Понятно, дело не доходило до того, чтобы вы обвиняли в краже друг у друга строчек, но вопрос о первенстве вставал в полный рост. Тут уж трудно было уследить какую-то логику в споре, и мы эти острые дискуссии воспроизводить не будем, потому что, ежели бы и захотели их отобразить, никакого бы таланта не хватило. Бог с ними, с теми спорами. Вечность уравняла ваши поэтические силы, а я давно думаю о вас как о поэтах, тогда мне очень близких, и теперь близких и единственных, поскольку друзья в сердце всегда остаются друзьями. Мне кажется, что и для вас в ваших душах я тоже остаюсь другом. Хотелось бы верить в это...

После одной из таких вечеринок мы усадили Сашу на такси (неостановимо ему надобно было ехать к давнему другу), а сами вернулись к недопитой бутылке и недоеденной закуске. Посидели, помолчали. Я предложил тебе заночевать у нас.

– Ты мне здесь, на кухне, постели, – сказал ты. – И дай из «Всемирки» поэтов Возрож-дения и английских романтиков. Я почитаю.

Так и раньше бывало. Оставлю я тебе стопку книг, постелю на кухне, и ты читаешь да читаешь до утра. А там, вместе, бежали в «Насменку»: ты – добиваться шахматной короны, я – вымучивать очередной материал. И не выглядел ты сонной тетерей после ночного бодрст-вования. И, кажется, партии выигрывал с еще большим блеском.

Я всегда удивлялся этой твоей способности – углубляться в ночные чтения; причем, углубляться не просто ради завлекательного чтива, а ради, не будь громко сказано, изучения заинтересовавшей тебя темы. И в тот раз ты читал всю ночь напролет и, когда мы шли по старым кривым улочкам до редакции, наизусть (как ты успел это выучить!) цитировал отрывки из Микеланджело Буанарроти:

Молчи, прошу, не смей меня будить.
О, в этот век преступный и постыдный
Не жить, не чувствовать – удел завидный...
Отрадно спать, отрадней камнем быть.

– Смотри, прямо про наше время. И перевод очень толковый.

Потом ты говорил еще о каком-то поэте Возрождения, и снова выходило, что и поэт хороший, и перевод ему под стать. Раньше я как-то этого не замечал, а сейчас, много лет спустя, заметил: все поэты, о которых ты говорил, были хорошие, талантливые, очень талант-ливые. И не потому, что ты не видел и не чувствовал великой разницы между ними; не отли-чал, скажем, ступенек Льва Сорокина и Леонида Шкавро от крутых ступеней Алексея Решетова и Николая Рубцова. Нет, думаю, всё ты легко улавливал, но была у тебя необычная, редкая по нашим временам, почти православная, привычка видеть у своих собратьев в первую очередь удачное, по-настоящему поэтическое и тут же отмечать это, радоваться чужому успеху, словно своему. И кажется мне теперь, что эти радостные находки потому и радостными были, что ты брал их, откладывал в свой запасник, перекрутив, по-своему переосмыслив. А потом вынимал – по востребованности, по необходимости. Так раньше Пушкин поступал. Так поступал Есенин. Так поступает всякий настоящий поэт. Тут какая-то закономерность. И ты закономерность эту чувствовал, знал, удачно пользовался ею... А тогда я не уставал дивиться. Спрашивал: «А как Евтушенко?» и получал ответ: «Очень хороший, острый поэт»; спрашивал: «Как Твардовский?», и ты отвечал: «Очень хороший, эпический поэт, к тожу же владеющий юмором»; спрашивал: «А  Борис Рыжий?», и ты говорил мне: «Хороший, с честным душевным надрывом»... Пожалуй, ты и меня так ценил: в первую очередь видя скромные успехи и надеясь, что с недостатками я и сам справлюсь...

Со временем мой кухонный стол всё реже собирал нас. Тебе, друго мой Володя, местный писательский союз выбил однокомнатную квартиру; Саше, перебравшемуся в наш город, – тоже. По слухам, свои дискусси вы уже продолжали в новых апартаментах, но так друг другу и не доказали, кому на Парнасе быть большим, а кому меньшим.

Но, конечно, не столько эти апартаменты разделили нас. Грянули железно-бездушные девяностые годы – горькая пора выживания всех и вся по своим возможностям и сооб-ражениям. Вдруг я узнал, что тебе, дружище, выпал жребий продавать рекламно-жёлтые газеты; другого применения своим силам ты не нашел; да и можно ли было найти что-то иное в те дни? Моя газетно-издательская стезя тоже рухнула, как висячая скала в горах после грянувшего грома. Саша покинул этот мир. Отец мой ушел совсем неожиданно, и оттого потеря его стала горем нестерпимым. Потом мать умерла... Оставил нас и ты, дорогой человече. И остался я, при семье, одиноким сиротой. Вот бы, думал, возник ты у нашего кухонного стола, цыкнул привычно и кистью воздух сотряс, да прочитал  бы что-нибудь из непременно нового, только написанного. Но нет никого. Лишь чистый бумажный лист на столе. И почти прожитая жизнь за спиною. И только что вышедшая, запоздалая книжка не радует. Нисколечко. И складываются в строчки слова:

Ах ты, жизнь-заразина,
Всё жужжишь, жужжалка?
Нет Володи Назина.
Жалко.

Назина, Володечки.
За любовь, за веру
Выпили бы водочки
В меру.

Недругов бы хаяли,
Да себя хвалили.
Вот бы и оттаяли –
Жили.

31 августа 2010 года, вечер.