Красный цыганский платок. Глава 7

Михаил Погорелов
                Обида


            К концу зимы  любовь к Насте завладела Егоркой  окончательно. Завладела, как лёд  Курой и хотя не знал об этом никто, даже Шарик,  но ворочался он в постели, провожал луну.  Луна висела над ним, душа его металась, летала ветром  по Дыдымовке, стучала робко в окна к ней, замирала рядом и  отпрядывала прочь,  даже во снах, не оглядываясь.  Бояться стал Егорка её. Ушла ребячья  непосредственность. Глаза опускал,  проходя мимо, и мучился.
               Любовь неизведанной силой вселилась в него  красным платком, в котором  ходила она, зимой, не снимая, теребила  его копной  рыжих волос  мелькающих в толпе и перед ним на уроках на первой парте перед учителем. Даже форма школьная на ней казалась иной. Она  была не такой, как у всех и красивой.  Она была таинственной и это таинство её превращения,  из дылдыны в  прекрасную царевну, которой уделяли внимания даже учителя,   волновало его.
              Девчата хуторские остались прежними, он мог их ущипнуть, запустить снежком , натереть снегом  их непокрытые головы на переменах. А её не мог. Он приглядывался к Щербине, искал в лице его перемены к ней и не находил. Витька был  злым, как к прежде, к девчатам ,  воровал у них одежду на Куре летом, вывешивал с пацанами  на буграх на кусты боярышника, а они затащив  его одного в хуторскую недостроенную баню зимой втихаря, натёрли жестоко снегом.
                Щербина орал, они лезли к  его мужскому достоинству со снегом, он извивался, грозился поубивать всех, потом бросил и кричал: - «Настя, скажи им, я больше не буду, честно, не буду». Щербина  Настей был  прощён. Она была по-прежнему  на видном месте среди девчат и Щербина,  испугавшись этого, больше   себя при них не выставлял.
        Боль цыганская  уходила, уходила трудно, со скрипом, а эта боль  настоящая, непонятная ему нарастала. Нарастала снежным комом и, как не старался Егорка  заглушить  её в себе  –   ничего у него не выходило.        «Любовь»  его пугала, о ней шушукались   Ольгины подруги, когда  он впопыхах «случайно» замирал у её комнаты незамеченным. Лицо его горело, мать  «случайно» видевшая его у двери  -  улыбалась. 
       Он стал другим. Тянуть стало в клуб, где глубокими зимними вечерами  на танцах раскрывалась  любовь. Он был уверен в этом, Они тёрлись с Щербиной по тёмным углам  парка и даже раз решившись рассмотрели в замочную скважину танцующих.  Но любовь не раскрывалась. Она, как индийский фильм, была в настоящем, существовала в клубе на экране, жила  дворами по хуторам,  от неё плакали женщины в фильме, плакала мать,  утирала слёзы билетами, Егорка с Щербиной тупо смотрели на экран и ничего не понимали.
         Дома Егорка расспрашивал мать, она,  отмахнувшись с красными от слёз глазами, советовала ему подрасти. Ольга понимала. Он злился на неё из-за этого, расспрашивал Щербину. Щербина тоже не понимал, и они решили на фильмы  индийские  не ходить.  Ходили на военные, искали в них «дедову фуфайку», пересказывали Ольге потом и злорадно улыбались. Военные он понимал. А любовь не раскрывалась для него,  ходила вьюном рядом,  сделала Настю другой и он, честно, изредка этому не радовался.
           Пацаны бились в хоккей. Обыграны были хутора, Растовановка их боялась. Николай Савельевич  ездил в район, договариваться в хоккей с  Курскими. Они,  расчистив лёд на водохранилище, тренировались. В назначенный день бугры были полны, но Курская не приехала. «Испугались» -  сказал Щербина. Ваня ходил весь день хмурый. У него был выпускной год, а там в люди. Его ждала мореходка в Архангельске и тётка там. Он писал письма в Растовановку о хоккее, но их пацаны молчали. Он хитрил, сокращал им расстояния  по водохранилищу, вплоть до самой Растовановки, но они, проиграв близлежащим хуторам, уверенно молчали.  Реванша за футбол не получалось.
          Щербина трындил на весь хутор об их хоккейной славе, об их непобедимости и трусости Растовановцев. А зима близилась к концу, ещё чуть и  уйдут надоевшие морозы, когда хрустя льдинками  льда нетающих  луж  в хуторе,  на Второй  улице появилась она.               
      День близился к полудню, дорога её   улицей к концу.  Уже был виден забор бабки её, когда она, оглянувшись на них с Витькой,  произнесла:  - «Пожить к вам пришла, пустите ……?".  Она была в чужом хуторе, они в своём. Она в упор смотрела на них, привыкая к ним, как к чужим, а они стояли, раскрыв рты в недоумении. Сипоты в горле Егорка не чувствовал, но возможность  добавить ею: - «Дубки Пролетарские» при деде  пугала его.  Егорке на миг показалось даже, что рядом с ним, как в тот решающий  главный  день их противостояния,  икает от старческого смеха Щербина. Он даже оглянулся на него, но Витька  стоял, молча, как обычно рядом, сопел,  блестел сияющими  глазами, дед  от  калитки улыбался ей: - «И чья же ты внученька будешь. Не Устиновых ли?».  «Устиновых, Устиновых!» - чуть не заорал Щербина: - « Рыжая ведь».
           Его опять понесло. Он рассказывал деду, что бабка Настя приболела и дед её с коровой не справляется. Егорка вздрагивал при каждом его слове, боялся смуты от нее, а она,  впившись взглядом в Витьку,  зло пожирала  его: -    «Знач, бабке Насте подмога пришла»!.   «Пришла, пришла….»  - опять запричитал Щербина.
        - Настя, а на горку придёшь?         Она отвела взгляд от Щербины и,  не  боясь подвоха, улыбнулась ему.
       - А что, уже приглашаете?   
      - Да!    Страх засипеть перед  дедом, выдал такой громкий звук, что Щербина смолк удивлённый.   Пусть помолчит, а то опять оконфузимся. Наговорит того, чего потом на голову не оденешь.   Хватит  позора того, с каким  в Дыдымовке учёбу начали.   И всё из-за него, из-за языка его треклятого.   Горя тогда, сколько хлебанули, ехидства натерпелись. Собаки Дыдымовские  смеялись. Хорошо, что «дубки» к ним не приклеились, а так и до дубин стоеросовых недалеко было. Важность нужна, серьёзность, не маленькие они уже. Как дед у него разговор ведёт, как будто гвозди в бочку вколачивает.   Так и им надо.   
          – Что же вы за кавалеры такие, словечко  внучке сказать не даете.  Щербина  заморгал глазами, шмыгнул отрывисто носом и к удивлению Егорки смолчал.  Молчал и Егорка. Дед  «кавалерами» сгубил его, как будто в голове его соприсутствовал. Зарделся он. И до того стыдно деда стало, что собравшись кое как, выпалил.
           - Я провожу Настю, там собаки злые!
          -Вот, вот другое  дело, а собаки там злые зараз…….!
         Не видел Егорка взгляда дедово в спину, а нутром почувствовал, что любовь эта и деду  известна, а значит для всех  она общая, знаковая. Не головой понял, а разлилось что-то в груди   тёплым, аж  лететь с бугров на лыжах захотелось.
        А Настя на горку пришла. Пришла одна. И вцепилась сразу за него  сзади на «паровозике». Катились с шумом. Кирзовые сапоги его стачали по ледяной  горке, сердечко билось. Знал, завидуют пацаны. Щербина сбоку на  кирзаках, с  наухнарь  стёртой подошвой,  лихо таранил их. Егорка отталкивал от себя впереди летящих, Щербина пролетал  в разорванную щель, хватался  за полынь, тормозил, а  разорванный по частям паровозик, набирая скорость,  катился вниз к Куре. От сумасшедшей скорости тряслись поджилки, паровозик валился, Настя визжа катилась на нем. И всё повторялось.
                Опять таранили с боков, они пытались разрываться, у них не получалось,  получалась куча мала и Щербина сверху. Щербина орал Насте:  - «Это тебе не в Дыдымовке  с гусями кататься!». Она, раскрасневшаяся, счастливая горкой, толкала его, поправляла красный платок и снова цеплялась за Егорку. Егорка млел. 
             В груди у  него было тепло,  светло, жгучее слово «любовь»  отсутствовало. Про неё он забыл, искоса только косился на пацанов с Первой улицы. Они с двух сторон зло таранили его, кричали в шутку за хоккей, а ему наверняка думалось за Настю.  Щербина сзади валял их, кричал в лицо им: - «За Родину, за Сталина, за Третью  улицу». Дашки ловили его, но  пухлый Витька на  самых быстрых кирзаках хутора, ускользал от них. Он скатывался от них на противоположную сторону горки, сопя, залезал снова  и опять сидел вороном на вершине сбоку,  выжидая их, и паровозик.
                Дома  Егорка, в который раз перевернул чердак. Сапог с наухнарь стёртой подошвой не было. Не было ни у деда, ни у бабки Тоськи, не у соседей. Казалось, что все настоящие сапоги хутора  пацанами  расхватаны, а ему, как в колхозной  автолавке, на всех полках остался лежать кукиш с маслом. Он обижался на деда, на отца из-за не раскатанных  сапог и ходил в своих  в Дыдымовку,  перевернул цыганский чердак, но и там  на кирзаках проглядывали ненавистные ему пупырышки, хотел забрать у Ольги, но они оказались подаренными.
                Ольга ходила на ночную горку, они катались на больших  деревянных санях, пацаны их прыгали  на лыжах с трамплина. Перелетали Куру, оставляя клубы снежной пыли, девчата их визжали, Егорка завидовал им и боялся. Боялся за дедовы лыжи. Они были сделаны дедом с любовью, которую он понимал. Он выглядывал на улицу постоянно от дедовой калитки, искал по улице красный платок её, задерживался у деда  надолго, но переселиться не смог. От этой мысли он краснел и опять мучился. Казалось, что все уже знают, что с ним,  а что знают он и сам не знал.  Она ходила на горку уже не одна с девчатами.  Пацаны с Первой улицы катали её на  деревянных санях, она катилась  с ними в паровозике, за него не цеплялась, а  ему цепляться за неё не позволяла пацанячья гордость.
                Дни пошли безликие для него, щемящие душу.  В ближайший выходной он встал рано.   Управил свои и  отцовы дела по хозяйству. Хлопнул Стёпку по спине, поднял гусей со снега, те взвившись, загоготали.
           - Хватит лапы греть, ишь засиделись, весны на вас нету, дай сена пронести! 
            Гусак, расправив крылья, шипел, сопровождал его сзади, затем, склонив голову к гусыням,  праздновал свою победу. Егорке было не до него. Мать  с отцом  о чём- то говорили на летней кухне, за двором  работала уже прогретая  председательская  машина, дедовы лыжи натёртые парафином в три слоя, ждали его за сараем.   Егорка в кухню не зашёл, зашел в дом отрезал себе сала, хлеба, налил бутылку  молока, кинул  в сумку. Ольга заспанная, продрогшая со сна в ещё нетопленном доме у двери,  вяло следила за ним.
        - И куда же ты засобирался?
          - Дрова в печке, уголь в коридоре, растопишь зараз. А мне надо.
            А куда надо, ему не хотелось говорить. Опять заливаться будет. Втихаря уйти надо, чтоб ни одна собака в хуторе не гавкнула.
           - А я знаю, куда ты идёшь.          Вот додельница, всё знает. И что ей не спится! Как будто он мёдом намазан. Чуть что, она тута. Молчать надо.
         -  А куда это ты лыжи вчера парафином тёр?
           - Под буграми подснежники собирать!
         - Это ты своему Щербине скажи, умник тоже. 
           Ольга, накинув материн халат, разжигает печку. Движения её по матерински точны, красивы. Егорка, завязывая сумку, любуется ею. Мать, забежав в дом, кричит ей с коридора
          - Доченька, молоко процеди, не успела, с отцом ехать надо. Егора накорми, а то завеется.
              Он идёт хутором, Третьей улицей, падает мелкий густой снег, тишина. Егорка останавливается изредка, прислушивается. Как в лесу, ни звука. На Первой улице завели трактор с пускача. Звук глухой далёкий, как будто с дальней бригады, а это Дашки, он точно знает. Ему хочется крикнуть послушать свой голос по улице. О Насте он не думает, ему надо на горку, ему надо перелететь Куру. Перелететь сегодня без свидетелей.
         Гора встретила его  такой же тишиной.   День только начинался. Вчерашние следы вечерней горки  едва проглядывали из пушистого  снега, вербы голые вчера ещё,  сейчас были от снега мохнатыми  и красивыми.   Егорка задирал голову к небу, ловил снежинки ртом,  они были мелкие,  не холодные и казались вкусными.   Он опять останавливался, замирал и слушал  хутор. Он был один и тишина. Она, как живая окутывала его, и он отмечал про себя, что это с ним впервые.
        Он перебрался по реке на противоположную  сторону, очистил место  предполагаемого приземления, измерил  ширину реки шагами. Их оказалось  семь. Ближний к горе берег был выше, задиристее, и за первым к горе боярышником   слегка курносый.  К берегу  надо было выходить  лыжами  сбоку, по дуге обходя боярышник. Это было трудно.  Некоторых уносило, у других пацанов дрожали колени  перед выходом на него и они мешками,  ломая лыжи,  валились в Куру, а большинство, плюнув на боярышник по прямой летели вдоль Куры до полной остановки. Мало кто перелетал  Куру. Только Ваня летал над ней, под визг девчат,  красиво.
                Егорка поднялся на гору, внизу отсвечивала река темной тенью заснеженных берегов, боярышник внизу серел среди падающего снега и ему захотелось есть. Положив на лыжи тормозок, порезав  сало, вытащив  хлеб и ломая его мелкими кусочками, он всматривался вниз. О Насте он не думал. Он думал о себе и старался думать мало. Обдумано  было  всё  ещё вчера вечером, а сегодня ему надо было просто прыгнуть. Он знал, что прыгнет, он смотрел на дедовы лыжи, которые он поставил  на кон, на боярышник внизу, который сейчас  он обходить не будет, он сделает несколько спусков по прямой, пробьёт снег, прибьёт полынь, а потом с полу горки выедет к реке лыжами. А потом уже.  Это мгновение он останавливал для себя и больше о трамплине не думал. Запив сало молоком, крякнув мужиком, Егорка перекрестился.
                Читал молитву Господню внятно, внизу в животе теплело от слов её, так должно быть говорила мать, и он ей верил. Пробить лыжню, он считал делом плёвым, дедовы лыжи были легки на ход, пружинисты, носки задраны. Лыжами дедовыми восторгался Ваня и в прямом  скоростном спуске им, как и сапогам Щербины,   не было равных. Опять крякнув,  понёсся вниз, у боярышника штаны его затрепетали  в  голенищах сапог, скорость натёртых парафином лыж была огромной. Ноги его не дрожали.
            Съехав к носу, расчистив  там пятак для отрыва,  он не спеша стал подниматься в гору. Снег также падал, щекотал его разгорячённую шею, горка была пуста и это для него  было  важно. Он был один, внизу река, снег, кусты боярышника по склону  и тишина до того плотная, что  казалось снежинки падают  на землю,  грохоча.
           Насти в голове  не было, была обида. Она опять каталась не с ним и рыжий пацан с Первой улицы ехидно ему улыбался. А теперь он один,  трамплин и Ваня. Он должен его копировать. Он должен  удержаться на дуге и держать расслабленными согнутые в коленях ноги на пятаке в момент отрыва. Он должен прыгнуть.
             Горка была совком с закруглёнными боками. Ему надо будет с одного бока перелететь на другой и, не теряя скорости, обходя боярышник,  пикировать на пятак.
                «Ну что Егор Романыч? Поехали» -   Он представил впереди себя деда в бричке, взгляд его, не бритый подбородок. «Поехали дед, покатились» -   Он хлопнул себя по коленям, присел в ногах и парафин, как бы договариваясь со снегом, потянул его вниз. Потянул не спеша, потихоньку, раскачиваясь, чуть притормаживая на кустах полыни, затем ускоряясь без них и сметая носками всё подряд, они помчались вниз, перелетели на другой бок горки, штаны затрепетали снова в кирзаках, Егорка сжался перед боярышником, но дуга его не выбросила. Подняв  столб снежной пыли, он  увидел пятак. Он был спокоен, в животе только  холодом отдавались  расслабленные   после выхода с дуги ноги.
                Перед ним был крутой спуск и сорок метров. Он замерял. Сорок  метров и прыжок. И все-таки он не успел  сгруппироваться на пятаке, зевнул момент отрыва. Не скопировал Ваню. Лыжи ушли над рекою вперёд. Спина его отстала, и он ещё в полёте начал на неё заваливаться. Он интуитивно поджал под себя ноги боясь коснуться летящего навстречу  берега, отчего  ещё больше начал валиться назад. 
                Спина мгновенно покрылась испариной. Ещё не приземлившись, он выбросил руки назад и сделал это вовремя. Лыжи, хлопнув  перед ним о снег, на мгновение придали его телу устойчивость. Затем понесли его  по снегу, под которым  жухлая густая речная трава под его руками уже  стертыми в кровь, медленно тормозила его. От сумасшедшего напряжения остановившись, он свалился набок. Смотрел на чакон,  выступающий из снега   перед ним, не думал ни о чём, сердечко билось.
          «Ну что, Егор Романыч с приземлением, али как?» - Егорка встал, осмотрел дедовы лыжи, проверил  крепления, попрыгал на них, опять крякнул мужиком: -   «С приземлением деда, враз, это дело обстряпали»
     Он  замерил расстояние приземления, он улетел далеко, дальше Вани на три метра, подняв слетевшие с рук варежки, поднялся на гору опять.        Распогодилось.   Снег, как туман, плотной белой пеленой ушёл и стоял уже у станицы Советской.  Солнце стояло  над Дыдымовкой. Было неестественно бело вокруг, и он был уже виден  с хутора. Гогот гусей, трескотня  тракторов летали в пойме Куры смешиваясь звуками.
             Тишина ушла с туманом. Он о ней уже не помнил. Потоптавшись ещё на горе, полюбовавшись ещё чуть, доел сало, допил молоко и опять кинулся вниз. На своей стороне взял по бугру ещё выше , штаны затрепетали с неистовой силой, вышел согнувшись к пятаку, заранее выпрямился в ногах чуть, подался  вперёд к лыжам и  приземлился. Всё было, как у Вани.
                Он не видел, как со стороны хутора  хуторская мелюзга в большущих кирзовых сапогах,  с тяжёлыми железными санями из труб, раскрыв рты,  стояла в оцепенении.  А он, забрав тормозок, скатившись с горы  в противоположном направлении, шёл под буграми к хутору.  А они, побросав сани у горы,  забравшись  на неё,  молча, высматривали его из  под рук.  Солнце слепило их ещё заспанные лица, они ещё пристальнее  всматривались в  него,  боясь, что он  обернётся для них приведением. Наконец один из них просипел: -  «Егор это, Мазилкин, зараз родня  наша по  бабке Тосе».
              Мужички, успокоившись, почесав затылки  под раскидистыми шапками, сцепившись паровозиком, лихо понеслись  вниз к Куре. Обнюхали там следы Егоркины, заглянули осторожно в кусты боярышника, чертёнка там не оказалось.
             А Егорка не оборачивался, он шёл вдоль хутора, навстречу слепящему солнцу, душа его рассыпалась частями по Куре. Часть её ещё была с трамплином, часть носилась по  ослепительно белой реке ветром, а последняя, самая шустрая из них, сидела уже у деда за столом и  завтракала.  Обида на  Настю, с вчера жившая с ним, ушла. Она растворилась в душе его  снегом и больше его не тревожила. Он был переполнен радостью, гордостью за себя и ухмылка рыжего пацана с Первой улицы его не трогала  вовсе.
               
                Продолжение следует