Бессмертный Александр и смертный я - 1

Волчокъ Въ Тумане
                БЕССМЕРТНЫЙ АЛЕКСАНДР И СМЕРТНЫЙ Я

                Гедрозийская пустыня, осень 4-го года 113-ой Олимпиады, 325 г. до Р.Х.)

Было одно жуткое мгновение в Гедрозии, когда я стал стремительно забывать прошлое. В какой-то момент я понял: то обжигающее, шипастое, режущее колесо, что вертится в голове, не может быть мыслями живого человека, а то, что вокруг, не может быть жизнью. Я дышал мертвыми легкими мертвым воздухом, мертвое сердце с трудом гоняло вязкую мертвую кровь, мертвое солнце досуха выжигало мертвые глаза. Похоже, мы вошли в смерть, не заметив ворот и пограничных знаков. Я не помню, как умирал, но ясно же, что умер, и жалел лишь о том, что ни освобождения, ни отдыха и здесь нам было не положено.

Мы несообразно долго шли куда-то, оставаясь все в тех же пределах, – похоже, бродили кругами в долине Флегетона. Огненный жар, черное солнце, сожженные губы... Земля вокруг благоухала нардом, ладаном и миррой, закаты были такими, что даже умирающие не могли отвести от них глаз, - мир был прекрасен, только люди все портили, как всегда. Я с отвращением  всматривался в лица: да я же их знать не знаю! На кой они мне сдались? Чужие и мне, и себе, иссохшие старики, бредущие на голых скрипящих костях, не люди, а пучки лягушачьих костей, обтянутые прожаренной кожей, дохлая саранча, при прикосновении распадающаяся в пыль... Что за дрянь вокруг! Я не помнил, кто мы, куда идем, есть ли что там, за гранью раскаленного горизонта. Очевидна была лишь мучительная бесцельность усилий. Отчего я не могу бросить эту умирающую ораву, прилечь за камень в тени и смотреть на пылающий закат, пока все не кончится? Тем не менее, я знал, что поставлен над ними, и что смерть не освобождает от долга. Приходилось идти дальше; я поднимал упавших лошадей, орал на солдат, пинками и плетью заставлял их помогать отстающим, копать песок в поисках воды, бил в оскаленные морды за брошенные грузы и съеденных лошадей. Тоска вгрызалась в сердце: неужели весь остаток вечности так и придется идти под палящим солнцем, ненавидя тех, кто рядом, но еще пуще страшась остаться одному на земле, с которой ветер и солнце объели все живое, как вон с того ослиного черепа?

И наконец пришло последнее озарение: даже о себе я ни хрена не знаю. Обеспокоенно обшарив больную голову, я понял, что не помню ни имени, ни звания, ни других вещей о себе. Словно заглянул в зеркало, а там – только отшлифованная бронза, отражающая пустоту. Память не сохранила ничего, как стертая монета, как восковые таблички, брошенные в огонь. В полном смятении я постарался взять себя в руки и, напрягшись, как старый вол на крутом подъеме, вытащил из пустоты имя: Александр. После первого приступа несказанной радости, я сообразил, что это вовсе не мое имя, но все равно - теперь я хотя бы знал, что среди безымянных покойников мертвого мира есть кто-то живой. Александр, Александр, кем бы он ни был!

Когда же нашли воду, я вдруг вспомнил, как зовут моего коня, измученного кроткого беднягу - кожа да кости! - вспомнил, каким он был раньше гневным красавцем, с каким остервенелым визгом топтал змею в Индии. О, вот и Индия выплыла из беспамятства! Там все было наоборот - слишком много воды, слишком мало неба, тесная и бесконечная клетка, сплетенная из влажной зелени.

Я напоил коня, потом своих людей, потом напился сам, блаженно ныряя лицом в мутную жижу, и выныривая на свет, радужно дрожащий в каплях на ресницах. Потом, нагрузив коня бурдюками, полными воды, я искал отставших, тех, кому не хватило сил добраться до воды. Многие были уже по-настоящему мертвы, черные и скрюченные, как сухие сучья, но даже некоторые из них оживали, когда я лил воду им на голову. И вот один из них, жадно хватая ртом воду, прохрипел: «Да возблагодарят тебя боги, Гефестион!» - и всё как-то окончательно сложилось в голове.


                (Где-то в Кармании, на марше, зима 4-го года 113-ой Олимпиады, 325-324 гг. до Р.Х.)

Вскоре мы достаточно далеко отошли от пустыни, отдохнули, соскребли со своей шкуры мертвенную усталость и отчаяние обреченных и снова принялись жить, как ни в чем не бывало. А я в свободное время стал запираться от всех с пифосом вина и перетряхивать воспоминания, выдирая у времени из глотки проглоченные куски себя. Воспоминанья были прозрачны и призрачны, бесплотны и безобразны, думаешь, поймал, а они вдруг разлетаются, оставляя гулкую пустоту и сумятицу в душе - пух, перья и пятна помета в опустевшей голубятне. Мне никак не удавалось обрести прежнюю цельность; похоже, половина души так и осталась бродить в пустыне по расплавленным камням, слепая и беспамятная, и я с ней где-то там... И вдруг порыв влажного ветра с горных ледников выбрасывает меня в живой мир, и я столбом застываю в недоумении перед всем этим шумом, запахами, чужими лицами вокруг.
Обгорелые стручки, отожравшись, превратились в  баранье стадо, тупое, упрямое, способное на разные поганые неожиданности. Да, эти развеселые чудовища - наша победоносная и славная македонская армия, половину которой я пинками гоню по Азии теперь уже на запад, и они уже вполне приободрились, посматривают на меня, скалят волчьи зубы и поговаривают: мол, командир-то чудачит, совсем ему солнце мозги выело. Впрочем, пока я сам волк пострашнее прочих, и мне нет дела, что они там сочиняют у меня за спиной, - главное, чтобы они под моим взглядом теряли дар речи, спешно втягивали животы и преданно лупили глаза, ожидая приказа, чтобы без рассуждений броситься его выполнять.

И все равно, порой находит, как тень на солнце, дурацкое тревожащее чувство – а вдруг на самом деле мы все остались лежать кучками сухих костей в каменной пустыне, а всё вокруг – лишь последний сон, жалобная память мертвых, морок Аида, чтобы смерть казалась слаще? Мертвецы представляют себя живыми, играя в жизнь на лугах асфоделей на берегу подземной реки. Как подумаешь об этом, сразу дрожь пробирает и земля уходит из-под ног, и приходится пить чего-нибудь покрепче, чтобы согреться и вернуть устойчивость душе.

«Ничего, с этим я разберусь, - говорю я Александру, который валяется на моей походной постели, потягивая винцо, и насмешливо следит за моими метаньями. - Но вот какого хрена я порой вижу на небе не одно солнце, а два?» Да, блеклое небо упорно смотрело на меня двумя глазами: один был ослепительно белый, другой - непроницаемо черный, и мне казалось, что это знамение требует истолкования. «Так сходи к прорицателям, - советует он. – Даром, что ли, они хлеб едят? Жаль, Аристандр умер, он всегда все хорошо истолковывал. А сейчас не знаешь, чего от них и ждать». В том-то и дело! У меня нет Александровой веры, что знаменья предвещают лишь победы да удачу, и мне не нравится, когда судьба поднимает покров со своего лица и заглядывает прямо в глаза.

Александр обнимает меня и шепчет в ухо: «Знаешь, я думаю, все дело в Дионисе. Не пей так много, сделай милость». Он расстраивается, когда я много пью, когда от меня долго нет вестей, даже когда я совсем немного запаздываю на назначенную встречу, он начинает с ума сходить. Собаку и коня он потерял, остался один я, и он боится заледенеть сердцем окончательно, если и я умру. Но выпить хочется ужасно и, неловко отшучиваясь, я выворачиваюсь из его рук и хватаюсь за чашу, а когда вновь открываю глаза – Александра уже нет рядом. Оба солнца покачиваются в небе, как весы, и земля куда-то летит, неизбежно от чего-то удаляясь и к чему-то стремительно приближаясь. И я вдруг вспоминаю, что на самом деле Александр сейчас в трех днях пути от меня, и никак не мог заглянуть поболтать.
Одиночество казалось бесконечным. Весь день я старался быть на людях и загружал себя работой, боялся, что если останусь один, то полосну себя ножом по горлу. Но вечером пришло письмо от Александра, полное тревоги и заботы, он писал, что видел меня во сне и сильно заскучал, поэтому он приказывает передать все дела кому угодно и как можно скорее прибыть к нему.


                (Крепость в Кармании, зима 4-го года 113-ой Олимпиады, 325-324 гг. до Р.Х.)

Полутьма и прохлада для меня сейчас первые признаки блаженства. Здесь, высоко в горах, воздух ледяной, звонкий и прозрачный, ветер швыряет в лицо брызги дождя, а то и снег. В ночи и безмолвии я предаюсь воспоминаниям как упоительному безумию, без всей этой жаркой возни на ложе, без танцовщиц, акробатов, флейтистов – один, счастливый, блаженный. Спать я совсем перестал: днём дел по горло, а ночей своих я ни одной не хочу пропустить.

Всё тонет в пространстве памяти, то опускается, то поднимается; я не могу пролистать воспоминанья, как «Илиаду».  Я вроде бы и собрал всё это перепутанное стадо, но самые дальние уже забыли, кто их хозяин, да и для меня детство и юность - дальше Троянской войны, вроде бы и моё уже. Многое просто невыразимо. Темный, смутный, но живой образ, когда пытаешься взглянуть на него прямо и описать его себе, вдруг умирает и развеивается в воздухе - остаются лишь слова как приговор и впечатление неправедного суда. Все не так просто, не так просто… Но есть некая неизменная сияющая точка, вокруг которой все движется – Александр.

В беспредельности тьмы, вознесенный горами над миром, плывущий среди звезд, я вдруг понимаю: всё, что было в моей жизни, исчисляется не тридцатью и одним годом, а вечностью и бесконечностью. О единственном мгновении жизни можно написать сотню книг, осмысливать его годами, но исчерпать до конца его невозможно. Черное солнце, два солнца в небе – все пустяки по сравнению с непостижимой тайной всего во всём. Так, наверно, и сходят с ума, глядя в звездное небо и думая о бесконечности. Тайны меня не манят. Я хочу только чувствовать и прикасаться, протягивая руку сквозь время. К себе у меня нет интереса. Бог моей памяти - Александр, который везде и всегда, и я могу призвать его в любую минуту с мольбой или проклятием. Его однажды сказанные слова до сих пор эхом отражаются от гор, воды и неба, наполняются бесконечным множеством смыслов, и каждое его деяние становится всеобъемлющим, всё проницающим, длящимся вечно… Так, получив солнечный удар в пустыне и слегка свихнувшись, я обрел тайное сокровище, волшебное умение слышать его детский смех в горах Азии и видеть легкий бег его детских ног по плитам дворца в Экбатане. Зачем мне спать, если я нашел вход в самое прекрасное сновидение, где брожу вольно, как единственный хозяин всего, что когда-то было на свете?

Часть 1.  ДЕТСТВО

                (Все это относится к первой половине царствования Филиппа Македонского, года 107-й и 108-й Олимпиад, где-то 352-346 гг. до Рождества Христова)

Из всех детских воспоминаний первым я выбираю вот это: блаженную музыку высоких качелей на старой оливе –  скрип легкой доски под ногами, струнный звук натянутых веревок, упругую дрожь толстой ветви над головой, чистый, взволнованный ритм сердца. Хотелось, чтобы это бессмысленное скольжение в пустоте, как на ласточкином крыле, длилось вечно, а еще хотелось слететь с качелей камнем из пращи, сорваться кубарем в синеву над крапивой и ежевикой невысокого обрыва, над черепичными крышами, дымом кузниц и звонким перестуком оружейных мастерских, и будь что будет.

С нашей высоты мир открывался далеко-далеко. Только сейчас я понял, как тоскую по прозрачному греческому воздуху, резкой ясности взгляда, четкости очертаний, дальнему чистому горизонту, как не хватает мне этого здесь, в песке, пыли, облаках гнуса и мороке азийских миражей. Тут в Азии живут словно наощупь, не веря подслеповатым больным глазам. Здесь видят не то, что наяву; люди достают странные образы из мутной глубины своих душ, где все так зыбко и лживо, из памяти, отравленной хаомой, сказками и неисполнимыми мечтами. Голова раскалывается, мысли спутаны, а струящееся марево жара скрывает истинный лик мира. А ведь когда-то земля лежала обнаженной и чистой под спокойным и ясным детским взором…

Иногда, вот сейчас например, приходит в голову, что нет на земле никакой Македонии, никакой Эллады. Куда уходит Кратер с ветеранами? Бог весть… Они выйдут из ворот, поднимут облако пыли, потонут в нем, а когда пыль рассеется, не будет ни Кратера, ни ветеранов, только песок и дорога, по которой с подскоком несется перекати-поле.

Но ведь было же это когда-то на свете… За спиной - наш дом в тени Акрополя, защищенный близостью богов и храмов; слева, на восход, живое серое серебро священных масличных рощ, сады  и виноградники. Я мог пробежаться взглядом по ломаной линии городских стен, за садами - разрушенная еще до моего рождения старая крепость, а дальше за стенами - тяжелая громада Престола, новой цитадели, хранителя и стража Пеллы. Да, маленькое пространство детства было защищено, но не замкнуто. Справа из рассветного тумана внизу проступали чудесные линии огромного светлого здания – это был царский дворец, гордость, честь и слава моей земли. А если обойти холм (с качелей не видно), то там откроется чаша театра, гавань, широкий вид на пылающее синим огнем озеро и корабли под знакомыми и незнакомыми парусами.

При царе Аминте олинфийцы захватили и сожгли Пеллу, тогда и башню разрушили, а новый город строили уже с умом – городские стены отнесли подальше, улицы проложили широкие, прямые, было чем гордиться даже перед Афинами - отец говорил, что в Афинах не улицы, а темные закоулки да вонючие щели, достойный человек там не протиснется, не стукнувшись головой о балкон и не истерев плащ о стены. Так что мы нашей новой Пеллой гордились, хотя стояла она на болотах – для обороны лучше не придумаешь, но для жизни это не очень годилось. Настоящим большим городом Пелла так и не стала – это был торг для окрестных крестьян и заплывавших в гавань купцов, крепость на случай войны и царская ставка – придворные во дворце, армия в казармах. Македонцы не любили селиться в городах, пахарям-деревенщине и горцам-пастухам на улицах тесно было, и впечатлений ярмарки любому хватало на год. Да и царский двор с приближающейся жарой переезжал в старую столицу – Эги, где воздух был прохладнее, чище и здоровее. У нас же с отцом поместья были здесь и мы часто оставались в городе на все лето.

Летом туманы несли с собой лихорадку, страшные сны и приступы безумия, которому были подвержены и люди, и животные. Вспыхивали драки без причины, люди из-за пустяка хватались за ножи, на овец порой нападала странная болезнь, они кружились на месте, пока не падали замертво, а на улицах появлялись бешеные собаки и лисы в свалявшейся шерсти, с пеной на морде, они приближались хромающей скособоченной походкой – вроде бы и не быстро, но неотвратимо. В засушливые годы торф горел и город тонул в удушливом дыму. Но дымные закаты были прекрасней всего на свете, наши вечера были окрашены в цвета крови и царского пурпура, и сны, какие жестокие и прекрасные сны мучили меня ночами!

Во времена моего детства все взрослые были героями, они проводили время в боях и походах и другого не знали. И мы жили на этом ветру, среди победных вестей, и я рос непуганым и нахальным щенком, думая: вырасту волкодавом еще позубастей своего отца-героя и сам всех в клочки раздеру. Пусть весь мир чует македонскую хватку на своей глотке – афиняне, персы, иллирийцы, фракийцы – кто там еще на очереди? О да, я был уверен, что когда-нибудь весь этот мир будет принадлежать мне, убегая взглядом все дальше к горизонту, туда, где  пёстрые полосы полей и огородов, плавни, темные протоки в камышах, бедные деревушки, ярко-зеленые болота, и совсем далеко на юге золотой блеск ледяной глыбы - Олимп, жилище богов, «где ветры не дуют, где дождь не шумит хладоносный, где не подъемлет метелей зима, где безоблачный воздух легкой лазурью разлит и сладчайшим сияньем проникнут; там для богов в несказанных утехах все дни пробегают» … Вершину Олимпа порой окружало такое сверкающее, живое, дышащее сияние, словно там и вправду творилось что-то непостижимое и божественное.

********

Наш дом стоял выше всех других на холме, белоснежный, видный от гавани и с болот. Наверно, он был самым красивым в Пелле, не считая царского дворца. Его строил известный афинский архитектор, которого пригласил царь Пердикка достраивать и украшать дворец, а дом – это был его царский дар моему отцу, не за какие-либо заслуги, а так, за любовь. Отец и сейчас красавец, а когда был молод, царь по нему просто с ума сходил, и не знал, чем его еще порадовать и почтить. С тех пор, как Пердикка погиб в бою с иллирийцами, дом потихоньку ветшал и осыпался, у отца никогда не хватало денег, чтобы поддерживать его в достойном состоянии. А может быть, все стало разрушаться с тех пор, как мать умерла…

Стены были расписаны в критском стиле: цветы и птицы, витые ракушки и морские коньки, деревья и танцующие красотки, увенчанные цветами. В детстве я всё посматривал на одну из танцовщиц; придумал себе, что она похожа на мою мать – смуглая такая, гибкая, с яркой гирляндой на шее, в одной руке чаша, в другой живая птичка. Я почти ничего не знал о матери: отец тосковал по ней молча, а все её родственники остались в Молоссии и я никогда с ними не встречался.

Дом был большой и пустой, потолки с синим узором, в перистиле гуляло эхо. Отец охотно приглашал друзей пожить у нас подольше, - он не выдерживал одиночества. Помню переход из сумрака северных комнат в световой колодец двора, нагретые маленькие черно-желтые плитки пола под босыми ногами. В гинекее только рабыни пряли шерсть и ткали, а еще там стояла старая колыбель, где хранились игрушки, которые я разлюбил - позолоченная шишка, раскрашенные деревянные яблоки, серебряная рыбка, ракушки и плетеная из полос кожи змея. Где же еще должны храниться призраки детства? Вся моя прошлая жизнь спит, сжимая погремушку, на дне колыбели, пыльной, как саркофаги царей.

На себя в детстве я смотрю с отстраненным удивлением, как на чужого, не чувствую связи с собой и непрерывности существования. Тот мальчишка, миловидный, лукавый, избалованный вконец, с головой, как ягода ежевики, с черными в синеву короткими кудрями, синеглазый, - о, этот парень давно умер, от него и праха не осталось, и память о нем ветер развеял. Это та, самая дальняя моя память, где еще не появился Александр, придавая смысл, форму и направление жизни. Что-то совсем младенческое… Открываю глаза (тяжесть сонных ресниц, сладкая дрёма туманом в голове и тающий вкус ускользнувшего сна) и вижу перед собой на одеяле ошеломленного геккона, упавшего со стены, его дурацкую, улыбающуюся мордочку, желтые змеиные глаза, почти человечьи лапки с судорожно растопыренными пальцами. Когда я протянул к нему руку, он застенчиво зашипел, надеясь напугать, и сноровисто полез на стену, оставив в моей руке хрупкий, дергающийся хвостик...

Теперь весь наш большой дом кажется мне колыбелью, которую охраняли добрые боги. В кладовой на стене был нарисован Зевс Ктесий, под его взглядом я воровал медовые пряники и засахаренные орешки; во дворе стоял маленький алтарь Зевсу Оградному, он был похож на царя Филиппа, и я, дурачась, приветствовал его военным салютом; нашу обитую медью дверь со стороны улицы охраняли Гермес Поворотный и Дорожная Геката. Отец большую часть жизни проводил в поездках, и мы все просили богов о легком пути для него и благополучном возвращении. Я украшал герма цветами и лентами, а он смотрел через мое плечо и улыбался спокойно и жестоко. Я верю больше в мстительность богов, чем в их милосердие, но, надо признать, к нам они всегда были благосклонны, не знаю почему.

При входе были и конюшни, голуби летали между стойлами, подхватывали зерна из кормушек, ворковали. Утро начиналось с того, что я обходил всех лошадей, угощая кого морковкой, кого пучком петрушки или мяты, кого теплым хлебом, называя их по именам, дыша им в глаза. Как любой мальчишка моего происхождения и воспитания, лошадей я знал и любил больше, чем людей, и меня с трудом утаскивали из конюшен к книгам и учению. Еще мне нравилось качаться на качелях в саду и смотреть на закаты. Я люблю закаты лилово-золотые, а пурпурные меня тревожат, после них я не могу уснуть, словно лег спать в горящем доме.
Золотое детство – как золотой век человечества, тонет в меду, время там не движется, вечная дрёма. Пустой мир, который понемногу заполняется; боги запросто заглядывают в гости и учат самым простым вещам – вот Дионис принес лозу, Афина – ветвь оливы, Прометей развел костер. Тогда время тянулось бесконечно. Зима и лето казались эпохами, в течение которых мир меняется весь, необратимо и неузнаваемо, а больше всего менялся я сам и отказывался признавать себя прошлогоднего, презирая его за слабость, глупость и детскость.

А сейчас все это спутано в памяти в один пестрый клубок, где конца не найдешь – ветреные холодные зимы, ревущее море, стынущая на гальке пена, замерзающее озеро, поземка несется со свистом, путаясь в сухом камыше. В холода я пускал к себе в постель охотничьих собак, они укладывались мне в ноги, под бок, и согревали лучше жаровни с углями. Я помню весенний сад, всхлипывающий и вздыхающий после дождя, бормотанье воды, бегущей с холма по улицам, капли, срывающиеся за шиворот с мокрых листьев эвкалипта, свежие, резкие, пьянящие запахи травы, земли и листьев. Летом - безлюдье, тишина, голуби на агоре даже не взлетают из-под ног из-за лени, спелый гранат, который падает из руки и сочно раскалывается на камнях кровавыми брызгами и смеющимися зубами зерен, безжалостное солнце и густая блаженная тень, куда ныряешь, как в воду. Осенью же поднимаются дымки над каждым домом, сладко пахнущие, везде гонят крепкую брагу из слив и винограда, а еще - страшные бури и грозы, ссоры и гнев богов, железные метлы ливней, которые вот-вот сметут твой домик в озеро – но нет, обходится, и лишь яркая мокрая листва с ободранных деревьев устилает улицы.

Дома рядом с очагом стояла статуэтка Гефеста, и я приносил ей цветы и жареные зерна, если вспоминал об этом. Мне нравилось, что он повелитель огня, но смущало, что он хром на обе ноги и безобразен, что жена от него погуливает, и что боги над ним потешаются. Отец, видно, заметил мою досаду не по делу, рассказал об орфическом Гефесте, который был куда величественнее гомеровского неудачливого хромца, и научил меня орфическому гимну.

Духом могучий Гефест, многомощный огонь безустанный!
В пламени ярких лучей горящий и греющий демон!
О светоносный, о дланью могучий, о вечный искусник,
Часть мирозданья, его элемент беспорочный, работник,
Всепоглотитель, о всеукротитель, всевышний, всевечный,
Солнце, эфир и Луна, и звезды, и свет безущербный –
Все это части Гефеста, что так себя смертным являют,
Всюду твой дом – и город любой, и племя любое.
Ты и в телах обитаешь людских, многочастный, могучий.
Внемли, блаженный, тебя призываю к честным возлияньям,
К радостным нашим делам всегда приходи, благосклонный!
О, прекрати же огня безустанного дикую ярость,
Ты, кто жаром своим естество выжигает из тела!

В детстве жизнь простенькая, как игра в камешки, особенно такая безмятежная, как у меня. Я был настолько обласкан жизнью, что не знал ни страха, ни зависти. Я так толком и не знаю, каков страх на вкус, вместо него я чувствую печаль, когда вижу поле, полное мертвых тел, и погребальные костры. Время безжалостно, как огонь. Детство давно прогорело до белой золы и ветер разнес ее по свету. Если мне ветер швырнет в лицо горсть пыли, разве я узнаю в ней пепел из очага нашего дома, у которого я грел руки в холодные дни, переглядываясь с богом, в честь которого был назван?


********

Я родился на закате дня, осенью, годом позже Александра. Может быть, мне через пару  месяцев исполнится тридцать один год. А может и не исполнится. Это уж как парки решат, в последнее время я что-то перестал загадывать надолго вперёд.
Тогда я и открыл счет убитым мной людям, даже толком родиться не успел, - моя мать истекла кровью, рожая меня. «Конечно, мне казалось, что лучше бы ты умер, а не она, - говорил отец, простодушно распахнув синие глаза. - Месяц не хотел на тебя смотреть. Но ничего, не беспокойся, дружок, я к тебе давно и сильно привязался…» Кого-то такой приход в мир на всю жизнь клеймит неудачником, но я никакой печати беды на своей жизни не чувствовал. Иногда и хотелось бы всласть погоревать, представляя себя нелюбимым и отвергнутым сыном, сироткой или подкидышем (сердцу ведь печальные сказки нужны не меньше веселых), но у меня не получалось – более доброго и любящего отца невозможно было представить.

Я выжил чудом, неказистый и дохленький с виду, и отец, который ценил красоту куда больше, чем она того стоит, с мрачной иронией назвал меня Гефестионом. Борясь с природой, он взял мне в кормилицы здоровенную бабищу, я помню - она была огромная, как осадная башня, пышущая жаром и молочным духом. Свое дело она сделала – к полутора годам я совершенно выправился, набрал весу и росту, и отец уже не стыдился показывать меня родне.
Моя кормилица происходила из народа, до которого даже Геродот не добрался. Не сумев запомнить ее варварское имя, отец назвал её по своему вкусу – Титанидой, и это имя она носила с честью. Наши гости часто подначивали тех, кто попьянее, вызвать ее на борьбу и делали ставки, а она раздувала ноздри, засучивала рукава и, усмехаясь, расшвыривала пьяных мужиков, как чемпион-панкратист. Однажды на спор она подхватила на руки хохочущего отца и бросилась бежать с ним по улице, как конь, только пыль столбом. Спеси, с которой она появлялась на люди, достало бы на трех царей. Пышно наряженная, разом надев на себя все подаренные отцом украшения, она шествовала по рынку эдакой пентерой среди утлых рыбачьих лодочек, принимая как должное ропот восхищения и одобрительные возгласы. Меня Титанида без труда носила на сгибе локтя, и воспоминание об этом внезапно настигло меня, когда я проехался на слоне в Индии – плывешь над толпой, как некий небожитель… Она умерла от обычной простуды, когда мне было лет пять, металась в жару, огромная и беспомощная, лепеча что-то на своем языке, которого никто не понимал. Отец, кажется, плакал – он был мягок сердцем и привязчив. Ее сын Паллант, мой молочный брат, рос вместе со мной и вымахал в настоящего гиганта, нравом, правда, не в простодушную мать, а в того дерзкого своего тёзку, который хрен раскатал на девственность самой Афины и пал, сокрушенный обломком скалы.

Иногда у нас в доме за хозяйку была одна из отцовых сестер. В Македонии, как и во всей Греции было всегда много вдов и незамужних дев, чьи сговоренные женихи восходили на погребальный костер раньше, чем на брачное ложе. Впрочем, надолго тетушки у нас не задерживались; синеокие и статные, они быстро находили себе мужей и исчезали из нашего дома.

Я был страшный неженка. Матери не было, чтобы как-то разумно ограничивать мое баловство, и все женщины в доме ссорились из-за того, кому меня мыть и причесывать. Я устраивался на ложе, обложенный подушками; кто-то веером гнал на меня прохладный воздух, старая нянька, напевая песенку, медленно и бережно расчесывала мне волосы, одна рабыня омывала мне ножки от пыли и умащала, щекоча пятки, оливковым маслом, я дрыгал ногами и хохотал, другая брала руку, водила пальцем по ладони с какими-то прибаутками, сгибала и разгибала пальчики. Титанида нависала надо мной, как Престол над Пеллой, охраняя от всякого зла. Пятеро бездетных женщин… Я был для них кем-то вроде любимой куклы.

В детстве я смотрел на мир сверху вниз, а не наоборот, как может показаться,  - с качелей, с двускатной крыши, с нашего высокого холма. Я любил карабкаться на деревья и и жил там целыми днями, не обращая внимания на нянек, которые ходили кругами, простирая ко мне руки. Нравилось чувствовать себя вознесенным над всеми. Раскинувшись на ветвях, я пренебрегал их мольбами и безмятежно смотрел только в небо - то на высокие прозрачные облака, то на людей внизу, то на неуловимо разные узоры пестрых голубиных крыльев, зеленые отливы булькающего горлышка. Расчищая крышу от голубей, я без жалости сталкивал их пятками по черепичному скату. Их утробное похотливое воркование, бесстыдная жадность, тупой и опасливый взгляд полуприкрытых пленкой оранжевых глаз вызывали у меня острые приступы отвращения. Мне и люди такие противны - надутые, чванные, но как семенят, вертя задом, если перед ними высыпать горсть крошек, как толкаются жирными боками и жрут с земли, и гадят на голову тому, кто их кормит!

Ветер наверху выдувал из меня мысли, но зато прилетало что-то со стороны, странное, чужое. Мне бы все глазеть на жизнь откуда-нибудь с высоты и мечтать – только прикосновенья солнца, ветра, только воркот голубей, только боги на Олимпе, - они там пируют, а я выгибаю спинку, представляя себя кошкой, и шиплю на голубей.

От царского дворца дорога шла все вверх и вверх к нашему дому, солнце жарило на склоне, я помню, как шел вверх, еле волоча ноги, набегавшись за день, и нарочно поднимал пыль, а навстречу спускался ленивый зеленщик с тихим осликом и почтительно здоровался, спрашивал о здоровье отца и не нужно ли ему венков из петрушки сегодня вечером. Все знали друг друга. Пелла была маленьким городом, македонцы так и не привыкли жить в городах. В оливковой роще я иногда делал привал и, развалившись на ветвях крепкой многоствольной оливы, воображал, что ее ветви – фараоново ложе, и смотрел на небо сквозь узенькие, повернутые ребром к солнцу листья, и слушал вечерний звон цикад, словно невидимое море гнало волны над головой. Я был ленивым мальчишкой. «Тебе бы в Золотом веке жить, когда мед капал прямо с деревьев», - говорил отец.

Отец часто уезжал, и я считал, что теперь я за хозяина. Он мне так и говорил. Я осматривал конюшни, дела, расспрашивал тетушек о здоровье и не надо ли им чего, раздавал приказания слугам. Жизнь была проста, налажена, я говорил то же, что слышал от отца, и особого вреда от моего хозяйничанья не было. Рабы, ухмыляясь, делали, что я им приказывал, и мне это ужасно нравилось.

Все в доме баловали и ласкали меня, и отец позволял мне, что угодно, и потому я ни цвета, ни вкуса страха в жизни не знал, и вел себя на улице также, как дома, ожидая от всех восхищения и беспрекословного подчинения моим прихотям. Я рос крепким и здоровым и радовал отца тем, что ловко сидел на коне и колотил всех ровесников на нашей стороне холма. Большей частью это были шелудивые, золотушные, покрытые коростой уличные мальчишки, мелкие, как та рыбешка, которую оставляют для кошек, – понятно, что я среди них чувствовал себя царем и героем. Отец у меня был богат, хорошего рода и царь его любил, вся малышня на улице трепетала от одного моего вида, - в общем, я считал, что нам с отцом на роду написано миром владеть и людьми повелевать.

Я вдруг так отчетливо вспомнил наш тенистый дом, где сквозь белый камень порога каждую весну прорастает подорожник, словно дом пуст и хозяева умерли. Летом он тонул в сплошном гудении пчел в розах и плетях дикого винограда, ящерицы грелись на ступенях. Вспомнил нагретое медное кольцо на тяжелой двери, цветные плитки пола под ногами после обжигающего песка дороги, морские росписи на стенах, как от них сразу становилось прохладнее, и мягкий голос отца из темной глубины дома, окликающий меня по имени. Так ярко вспомнил, что сердце заныло.


********

В детстве я придумывал, что мама ночами ходит по дому, тихо-тихо, потому ее никто и не слышит, но мне о ее присутствии говорили мягкий шелест одежд, чье-то легкое дыханье на моих закрытых веках и женственный запах, вдруг заполняющий ноздри. В кладовой я однажды нашел сундук, а в нем женские наряды немыслимой красоты – сплошь покрытый изысканной вышивкой хитон, шелковое косское платье, похожее на усеянный цветами весенний луг, гиматий мягчайшей шерсти глубокого синего цвета с серебряной широкой каймой, почти прозрачные аморгины из тонкого льна. Они были так мягки, что я тут же зарылся в них лицом, жадно дыша тонким запахом стойких благовоний. Какой восхитительной женщиной была та, что носила эти чудесные одежды! Я видел ее внутренним взором – юную, гибкую, сияющую живой красотой, ее влажные от мирры тяжелые волосы в сложной прическе, звенящие браслеты на запястьях, драгоценное ожерелье на высокой шее, слышал нежный голос.

Мама была эпироткой, она приехала в Македонию вместе с царицей Олимпиадой, и отец говорит, что она была такой красавицей, что на нее и смотреть-то больно было. Звали ее Никея. Половина моей крови от нее, а я о ней ничего не знаю, может, потому сам себе порой кажусь чужаком, и не могу понять, из какой глубины всплывают желания и сны, которые я не хочу признавать своими.

После ее смерти отец так и не взял ни новой жены, ни наложницы в дом. По рассказам слуг, жили они богам на зависть в любви и дружбе и называли друг друга братцем и сестрицей, словно и не муж с женой, а любовники, сбежавшие из-под надзора на волю.

Как-то случайно мне под руку попались жутковатые стихи Тимея, и я вспомнил об отце и задумался о любви к мертвым, к тем, кто не может ответить. Темой стихов была странная история о том, что некий Дамет нашел выброшенное на берег моря тело утопленницы, и до того она была прекрасна, что он лишился разума от любви к ней и стал жить с ней, как с живой любовницей, осыпая поцелуями, называя ласковыми именами, и только когда тело ее разложилось окончательно, он вынужден был похоронить красавицу со всевозможными почестями, оплакав ее как самого близкого родича, и после того покончил с собой, потому что жить без нее не мог.

Соитие с трупами оставим на радость бальзамировщикам (говорят, они этим грешат порой), но если задуматься: какая же это безнадежная и безобразная тоска - любить того, кто давно умер и похоронен! Каково это чувствовать, как он с каждым днем уходит все дальше по Аидовым полям асфоделей, растворяясь в глубине памяти, как во тьме подземелья, и уже не различить черт любимого лица там, куда и мысль уже не дотягивается. А хуже всего то, что он не любит больше, не помнит тебя, никогда не узнает, он мертв и ему наплевать, что ты тут сходишь с ума от одиночества (Эвридика молчит, как бы Орфей не молил ее вымолвить хоть слово), - это и впрямь все равно что спать рядом с разлагающимся трупом! Боги пока добры ко мне, и тот, кого я люблю, жив и даже всерьез присматривается к бессмертию, но сколько раз в воображении я переживал его смерть! Сколько раз я видел во сне печальное шествие, плывущее над склоненными головами, поднятое на щите тело, как застывало сердце в ужасе при виде скачущего во весь опор царского гонца с искаженным бледным лицом, сколько раз я ошибался, слыша в криках солдат в лагере весть о смерти Александра. Я давно понял, что самая большая милость богов - умереть раньше любимого или вместе с ним, в одном бою.

Нежелание отца снова жениться все осуждали. Помню, как царь Филипп говорил: «Аминтор, ты ж заводчик! Стал бы ты холостить жеребца отборных статей, если б от него рождались жеребята вроде этого?» – он трепал меня по голове, отец отшучивался. Он был однолюбом, но ему, как и мне, это никогда не мешало ему вспыхивать и сгорать от страсти к какой-нибудь продажной девке или кинэду. Мне приятно вспоминать пролетную стайку отцовских любовниц, их ласковые пальцы в моих волосах, шутливые легкие поцелуи. Когда я уже подрос, отец часто проводил время со знаменитой коринфской гетерой Гелиодорой, смугло-бронзовой красавицей, которая переселилась в Пеллу, как и многие, поближе к победителям и трофеям. Умная и приятная женщина с темными жаркими щеками и речистыми, льстивыми, сладкими губами; при встрече она щебетала милые глупости нежным голоском, пахло от нее чудесно, и я думал – как было бы хорошо, если бы она всегда жила у нас в доме. Мы с ней остались друзьями и после того, как они с отцом разошлись. Она давала мне дельные советы, когда я вырос, помогала устраивать вечеринки и рекомендовала воспитанных и чистых девочек.


********

Характер у отца был легкий и веселый, он мог очаровать любого, легко ладил с людьми, и на мир вокруг смотрел с насмешливым любопытством, не надрывая себе сердце несбыточными мечтами и горьким ожесточением. Он любил принимать в доме философов, актеров, музыкантов и поэтов и сам писал стихи о пыльных равнинах и потаенной свежести ручья, о копьях, поющих о славе, и мечах, которые жаждут омыться в яркой горячей крови, о заливистом лае собак, окруживших зверя, который ворочается в камышах, о пирушке после боя, когда ожесточенное и отяжеленное сердце омывается вином и кровь легко и быстро бежит по жилам, окрашивая щеки молодым румянцем, о неверных девчонках, у которых грудь пахнет яблоком и каждый пальчик надушен по-своему, о мальчишках, которые за льстивые слова и дорогие подарки кому угодно отдадут свою красоту, достойную олимпийских богов, о конях, которые благороднее и прекраснее всего на свете. «Безделки от скуки», - говорил он о своих стихах, но, кажется, относился к ним серьезнее, чем показывал.

Отец был тяжело ранен в том сражении, где убили царя Пердикку, и долго жил в Афинах, рассудив, что в бою от него пока толку не будет. Греческую культуру он воспринял так легко и естественно, словно выпил ее с чашей вина, и потом с удовольствием играл роль изысканного афинянина в дикой Македонии, хотя, в сущности, греков он не любил, звал их недоносками и презрительно спрашивал: как благородные люди могут терпеть такую гадость как демократия? Ему нравился Алкивиад – всем, кроме своей нелепой судьбы.

Он жил то при дворе, в Пелле или Эгах, то путешествовал с царскими поручениями, часто бывал в Афинах, в Фессалии, объездил весь Пелопонесс и даже в Малую Азию его заносило. Он искал Македонии друзей, устранял врагов. У отца это получалось великолепно, и Филипп ему доверял. Ему везде было хорошо, но скоро надоедало. Он умел и на чужбине устраиваться, как дома, умел поставить себя, в любом месте и в любых обстоятельствах вел себя свободно и с небрежным изяществом, везде находил приятелей-аристократов, ценителей лошадей, поэзии и умных разговоров, любителей охоты, пьяных пирушек и политических интриг.

Македония тогда только набирала силу, и я помню, как однажды спросил отца с внезапным подозрением:

- А в Афинах над тобой не смеются, что ты македонец?

- Уже нет, - серьезно отвечал он. – Им уже не смешно.

Любил он и воевать, как и всякий македонец, и я мог слушать его рассказы, хоть по сто раз одно и то же, опьяняясь мечтами о своих будущих победах. Отец был в том походе, где Филипп разбил иллирийцев, брал Амфиполь и Потидею, дрался против фокейцев в Фессалии, там был тяжело ранен и какое-то время оставался в фессалийском гарнизоне, подготавливая вступление Филиппа в совет Амфиктионов. Тогда он как-то особенно сдружился с фессалийцами, завел там друзей и врагов, любовников и любовниц, познакомился с заводчиками лошадей и барышниками - уже тогда присматривался к коневодству, в котором вскоре достиг больших успехов. Потом вместе с царем отец был при осаде и разрушении Олинфа, оттуда  привез много рабов, и Филипп пожаловал ему луга и выгоны в Халкидике.

Я помню запах отца – запах кожи от его пояса, ножен, высоких сандалий, запах конюшни, вина, женщин и тонких благовоний – отец был в них знатоком, как и во всем остальном. Он был смуглый, синеглазый, очень красивый. Он запросто говорил со мной обо всем, что приходило на ум, не обращая внимания на то, что я был таким щенком, который толком и голоса подать не умеет. Мое зубоскальство его забавляло, и мы постоянно перебрасывались шутками и дома и на людях всем на удивление. Такой тон у нас установился на всю жизнь, и порой нам это мешало говорить о чем-то важном всерьез.

На пирах я тоже часто оставался, слушал взрослые разговоры, пробовал вино из чаш, когда на меня никто не смотрел, и засыпал у отца на ложе под пение двойного авлоса, а он потом относил меня в мою комнату. В Спарте, наверно, сочли бы, что я плохо воспитан, но в Македонии считалось – в самый раз. Когда надо, я мог блеснуть и скромностью, – это не трудно, только ресницы опустить и спрятать руки под плащ.

Добродетель, вокруг которой, как стервятники, кружатся все философы, отца не интересовала, он считал, что жизнь будет безупречной, если прожить ее без страха. Впрочем, с самого раннего детства у меня был учитель греческого – молодой и робкий афинянин Аксионик, с которым отец встретился, когда проходил посвящение в орфические таинства, и прибрал к рукам. Это было кротчайшее существо - маленькая черепашка с сорванным панцирем, нелепая, беззащитная и бестолковая; Аксионик безнадежно заблудился в темных дебрях Гераклита и поэтических туманах - еще удивительно, что он прожил так долго. Я присматривал за ним и водил за руку, как Антигона слепого Эдипа, чтобы он не навернулся в канаву. Но он умел увлечь своим вдохновенным безумием, и, благодаря нему, греческий я знал прекрасно и пристрастился к чтению. И еще отец школил меня во всем, что касалось внешнего вида и манер, насмехался, если я сутулился или грыз ногти, показывал, как красивее уложить складки плаща.

Деньги у отца текли сквозь пальцы, и он беспечно делал долги. Ему нравилось казаться лентяем и сибаритом, любителем бессмысленного и бесполезного. Царь Филипп отца любил, но все ж не так, как царь Пердикка, и отцу вечно не хватало денег. Иногда он жаловался: «Как будто все, к чему я прикасаюсь, распадается в пыль». Может быть, это относилось не только к деньгам.

Я так мало знал о нем… Ведь в детстве родители невидимы, как воздух, которым мы дышим; мы ни с кем их не сравниваем, не осмысливаем, они существуют как стихия, заполняющая собой большую часть мира. А потом приходит мгновение, когда видишь своего отца, как в первый раз, удивляешься тому, что ресницы у него длиннее, чем у твоей девчонки, или тому, как беспомощно он улыбается, как сидит, сгорбившись, уронив голову в руки… Теперь мне кажется, что беспечность была только щитом, который не защищал его от ударов, а только скрывал его раны от чужих глаз. Его мучили бессонницы, ночью он бродил по саду, по дому, я иногда просыпался и слушал его тихие шаги. Он всегда останавливался у моих дверей, словно прислушивался к моему дыханию. И тогда, несмотря на то, что вокруг меня были только счастье и покой, я чувствовал тревогу, нашу общую неприкаянность и одиночество. Мир был слишком хрупок и должен был треснуть рано или поздно.