Мировая история как эксперимент и откровение

Маркс Тартаковский
ВСТУПЛЕНИЕ.
УДИВИТЕЛЬНО, ЧТО ОДНА ИЗ САМЫХ НЕОБЫЧНЫХ ЗАДАЧ, с которыми Шерлок Холмс когда-либо встречался в продолжение всей своей долгой карьеры «профессионального дилетанта», встала перед ним, когда он фактически удалился от дел и уже присматривал себе на холмах Суссекса уютную усадебку, непременно с садом и пасекой. Что может быть занятнее для ума и полезнее для здоровья, чем разведение пчел? И то сказать, железный организм Холмса изрядно пошатнулся от напряженной умственной работы, да еще сопряженной с риском. Тем более, что он совершенно не щадил себя. Признаться, и меня самого груз прожитых лет ничуть не украсил.
Вы, разумеется, помните, что вскоре после ранения в колено и возвращения из Афганистана я женился на очаровательнейшей из юных клиенток моего друга в прекраснейшую пору ее расцвета, когда робкая застенчивость юности уже прошла, а жизнь, как это бывает, внесла неизбежные коррективы во взгляды и намерения еще недавно столь пылкой мисс Морстен. Ей не исполнилось тогда и двадцати восьми лет, и мне, знававшему на своем веку женщин трех континентов, еще не доводилось видеть столь грациозной фигуры, свидетельствовавшей о благородстве и отзывчивости души...
Само собой, я оставил тогда холостяцкую квартиру на Бейкер-стрит, которую снимал вместе с моим другом, и вскоре после женитьбы купил в Паддингтоне практику у доктора Фаркера.
Старый доктор некогда имел множество пациентов, а затем, вследствие болезни — он страдал чем-то вроде пляски святого Витта, — также преклонных лет, число их заметно поубавилось. Ведь люди, и это понятно, предпочитают лечиться у того, кто сам здоров, и мало доверяют медицинским познаниям человека, не способного исцелить себя самого. Как говорено от века: врачующий, исцелися сам!.. И чем хуже становилось здоровье старого доктора, тем в больший упадок приходила его практика, так что, когда я купил ее, она приносила вместо прежних тысячи двухсот фунтов немногим более трехсот. Но я рассчитывал поправить дела, положившись на свою молодость и энергию, и, в общем, какое-то время вполне преуспевал.
Я редко виделся тогда с Холмсом: моя женитьба отдалила нас друг от друга. Безоблачного счастья и сугубо семейных интересов, которые возникают у человека, когда он становится хозяином в собственном доме, было достаточно, чтобы поглотить меня целиком. Между тем, Холмс как истый представитель богемы, всем своим существом отрицавший организованную, размеренную жизнь, оставался на Бейкер-стрит под опекой известной вам миссис (или мисс) Хадсон, квартирной хозяйки (вдовы или старой девы — в этом Холмсу так и не удалось разобраться), погребенный среди своих специальных книг и газетных подшивок, которые накапливались гораздо быстрее, чем он успевал делать нужные для его картотеки вырезки и выписки, чередуя недели вынужденного безделья с приступами честолюбия, дремотное состояние, когда он не находил нужным даже вставать с постели, — с бешеной энергией, присущей его неистовой натуре.
Когда мы изредка встречались на улицах огромного Лондона, он лишь произносил что-то необязательное, вроде:
— Семейная жизнь вам на пользу, Уотсон. Вы прибавили семь с половиной фунтов с тех пор, как я видел вас в последний раз.
Не скрою, я всякий раз взвешивался после таких замечаний и — лишний раз убеждался, насколько Холмс бывал прав.
Как и прежде, он был глубоко увлечен разгадкой преступлений. Свои недюжинные способности и необычайный дар наблюдательности и логического анализа он отдавал выяснению тех тайн, от которых, признав их неразрешимыми, отказывался Скотланд-Ярд. Время от времени до меня доходили смутные слухи о его делах: о том, как его вызывали в Москву в связи с убийством великого князя Сергея Александровича, родного дяди русского царя, о том, что к нему обратились непосредственно с Даунинг-стрит в связи с чрезвычайной пропажей дипломатического документа, о том, как адмиралтейство вынуждено было взывать к его помощи в деле с чертежами Брюса-Партинг-тона, связанными с секретнейшей военно-морской верфью в Вулидже...
Как я уже не раз говорил, едва ли не все блестящие успехи Холмса молва, как и пресса, во всем следующая за ней, приписывала Скотланд-Ярду, прославленному с этих пор в читающем мире. Холмс в лучшем случае лишь делил с ним славу, тогда как отдельные неудачи, статистически неизбежные, полностью возлагались на моего друга, на него одного, пока, наконец, они не достигли такой концентрации, что Холмс, подобно Чайльд Гарольду, своему знатному предшественнику, почел за благо покинуть Англию и отправиться странствовать. Описанный мной случай со злодеем Мориарти, профессором математики, в глазах читающей публики выглядел лучшим предлогом для исчезновения великого детектива.
Да, теперь об этом можно рассказать...
Как выяснилось позднее, Шерлок Холмс много путешествовал по Китаю как раз тогда, когда кризис в древнем императорском дворце достиг кульминации и вдовствующая императрица Цыси, эта фурия, страдая мучительным поносом, была, кажется, озабочена только одним — как бы не скончаться раньше слабохарактерного интеллигентного императора Гуансюя, фактически не обладавшего никакой властью. Она и умерла в конце 1908 года, ровно на день позже своего нелюбимого племянника, — и европейские дворы терялись в догадках: чем это так внезапно и серьезно заболел еще вовсе не старый император в день рождения своей злонамеренной тетки. Холмс именно в это время был в Пекине (о чем я узнал много позже) и присутствовал каким-то образом (думаю, воспользовавшись своими незаурядными артистическими способностями, не раз описанными мной) при коронации двухлетнего Пу И, который горько плакал во время всей этой торжественной церемонии, так что многие узрели в этом дурное предзнаменование.
Британская пресса была полна самыми невероятными слухами, тогда как Форин офис хранил полное молчание, располагая подробнейшими отчетами Холмса об этих событиях (как я узнал позже).
И надо же тому случиться, чтобы моя собственная жизнь в это же время пошла под уклон. Захворала моя бесценная супруга — и слишком серьезно, чтобы я мог полагаться лишь на свои ограниченные знания. Приглашение же разного рода медицинских светил подорвало мой авторитет в кругу моих пациентов. История, как ей и положено, повторилась. Угасала на глазах миссис Уотсон — угасала и практика доктора Уотсона, вашего покорного слуги, принося уже вместо прежних тысячи с лишним фунтов лишь несколько сотен. Что и говорить: судьба играет человеком...
Но все жертвы оказались совершенно напрасны. Фортуне было угодно, чтобы миссис Уотсон безвременно покинула этот мир и меня в нем. Впрочем, все, имеющее начало, имеет и конец. То, что мы однажды имели случай появиться на свет, не лучшая предпосылка для нашего бессмертия. Да и счастье, как я мог убедиться, в сем мире недолговечно. Отчаяние мое было слишком велико, чтобы словами описать его...
И НАДО ЖЕ ТОМУ СЛУЧИТЬСЯ, ЧТОБЫ ТОГДА ЖЕ мой жизненный путь опять пересекся с судьбой великого человека... Я уже описывал, как был потрясен, встретив Шерлока Холмса (он кормил пекинских уток на пруду в Риджент-парке), как от неожиданности едва не потерял сознание, — а может быть, и потерял, потому что, когда рассеялся какой-то серый туман у меня перед глазами, воротник мой оказался расстегнутым, и на губах я ощутил вкус коньяка. Холмс с невесть откуда взявшейся у него фляжкой заботливо склонялся надо мной, и я услышал такой знакомый мне голос:
— Дорогой Уотсон, приношу тысячу извинений. Ну, никак не предполагал, что мое неожиданное появление так подействует на вас. Неужели вы поверили своей собственной остроумной выдумке о моей гибели в пучине водопада во время дуэли с профессором Мориарти? Надеюсь, и он жив тоже. Скажите ради бога: вам лучше?
— Холмс! — вскричал я. — Вы ли это?
— Вы порозовели от спиртного — значит, худшее уже позади. Представьте, что было с миссис Хадсон (она-то как раз поверила вашей версии с Рейхенбахским водопадом!), когда однажды, возвратясь с Хайгетского рынка, она увидела меня в моей комнате, точно не было никакого злодея Мориарти и не минуло стольких лет... У меня был свой ключ, о чем она, конечно, позабыла, как это свойственно женщинам. Пришлось и ее отпаивать...
Как приятно было затем снова очутиться на Бейкер-стрит, в неприбранной квартире на втором этаже, этой исходной точке стольких замечательных приключений... Опять предстали передо мной таблицы и схемы, развешанные по стенам, прожженная кислотой полка с химикалиями, почему-то пахнущая уже не только реактивами, но и лекарствами, скрипка в футляре, прислоненная к ведерку для угля, в котором по-прежнему лежали трубки и табак. Со всех сторон меня обступали книги и кипы газет, порой опасно громоздясь над головой, и я невольно подумал о миссис (или мисс?) Хадсон, сущей мученице, которая, впрочем, была еще жива и, как выяснилось, взыскала со своего квартиранта поистине царскую плату разом за все годы, которые он отсутствовал...
— Как можно понять, дорогой Уотсон, спиртные напитки вам еще не противопоказаны, — послышался тот же знакомый голос. — Сифон и сигары на прежнем месте. Надеюсь, вы по-прежнему не презираете мой жалкий табак и трубку? Тогда все в порядке!
Холмс изрядно отощал за время своего отсутствия и, надо сказать, отнюдь не помолодел (как, вероятно, и я сам), но был он бодр, спокоен; вот только на лице, бронзовом от загара, прибавилось морщин. Строгий спортивный костюм, кепи с прямим козырьком, с которым, как человек, лысеющий с возрастом и стесняющийся этого, Холмс не расставался даже в доме — ни дать, ни взять турист, странствующий по свету. Но мне самому все это было так знакомо и привычно, точно я и не покидал Бейкер-стрит.
Вот так однажды, осенью, под вечер, я очутился опять в своей старой гостиной, в своем старом кресле, и единственное, чего мне оставалось желать, это — чтобы мой старинный друг Холмс сидел рядом со мной в другом кресле, вытянув свои длинные тощие ноги к тлеющим в камине углям, — и это мое желание тоже осуществилось.
Холмс каким-то образом уже знал о смерти моей несравненной супруги, но его чисто мужское сочувствие было проявлено столь же веско, сколь и кратко, скорее тоном, нежели словами:
— Все там будем, — уверенно сказал он. И еще: — Работа — лучшее противоядие от горя, дорогой Уотсон. Вы как врач должны бы это знать. Так вот, со времени своего возвращения я прозябаю здесь, в Лондоне, без дела. Мой разум меркнет от безделья. Дайте мне сложнейшую проблему, неразрешимую задачу, запутаннейший случай — и я вновь воспряну духом. Я ненавижу унылое, однообразное течение жизни. Поэтому я не женился и нисколько о том не жалею. — Тут он запнулся и, коснувшись своими легкими сухими пальцами моей руки, лежавшей на подлокотнике кресла, сказал: — Извините, я не хотел причинить вам боль... Но я теперь сам не свой. Мой ум требует напряженной деятельности. Потому-то я и избрал для себя свое уникальное амплуа, точнее — создал его, потому что второго Шерлока Холмса нет на свете...
Что ж, друг мой был как всегда прав. Я не скажу ничего нового и даже воспользуюсь, вероятно, чужими словами (где-то, помнится, вычитанными мной), отметив, что для человека, одаренного подобно Холмсу, сам этот дар анализа служит источником живейшего наслаждения. Как атлет гордится своей силой и ловкостью и находит удовольствие в упражнениях, заставляющих его мышцы работать, так аналитик радуется любой возможности что-то прояснить или распутать. Всякая задача, ставящая остальных в тупик, высекает искры из его таланта и приятна ему. Он обожает загадки, обнаруживая в их решении проницательность, которая уму заурядному представляется чуть ли не сверхъестественной.
Я и сам попадался на этом. И всегда завидовал умению Холмса неизменно выигрывать при игре в вист. Он изучает лицо своего партнера и сравнивает его с лицом каждого из противников, подмечает, как они распределяют карты в обеих руках, и нередко угадывает козырь за козырем по взглядам, какие они на них бросают. Следит по ходу игры за мимикой игроков и делает уйму заключений, подмечая все оттенки уверенности, удивления, торжества или досады, сменяющиеся на их физиономиях. Судя по тому, как человек сгреб взятку, он заключает, последует ли за ней другая. По тому, как карта брошена, догадывается, что противник финтит, что ход сделан для отвода глаз. Невзначай или необдуманно оброненное слово; случайно упавшая или открывшаяся карта, и как ее прячут — с опаской или спокойно; подсчет взяток и их расположение; растерянность, колебания, нетерпение или боязнь — ничто не ускользает от якобы безразличного взгляда аналитика. С двух-трех ходов ему уже ясно, что у кого на руках, и он выбрасывает карту с такой уверенностью, словно все игроки раскрылись...
— Не стоит так задумываться, дорогой Уотсон. — Холмс опять заботливо коснулся моей руки. — Оттуда не возвращаются!
Мог ли я сознаться, что размышлял сейчас вовсе не о своей безвозвратной утрате, видя это бескорыстное сочувствие моему неутешному горю? За обычно холодной маской моего друга на один-единственный миг я ощутил не только острый, как скальпель, разум, но и сострадающее сердце. И это разом вознаградило меня за все...
— Я вижу, Уотсон, вас уже не удивляет, с какой легкостью я следую ходу ваших мыслей... Отдельный человек был бы неразрешимой загадкой, если бы в совокупности люди не представляли собой некое математическое единство, подчиненное определенным законам. Можно ли предсказать действия отдельного человека? Можно, если рассматривать его как часть некоего людского множества и сделать необходимые поправки на случайности, впрочем, маловероятные. Индивидуумы различаются между собой, процентное соотношение человеческих характеров в любом коллективе примерно одинаково. Так говорит статистика. Вспомните только, что вы далеко не единственный безутешный вдовец в Лондоне... Гляньте-ка в окно — и я гарантирую, что в этой уличной толпе вы непременно натолкнетесь взглядом на кого-то из них, так же как я непременно встречусь взглядом с человеком, готовым на ужасное преступление, с тигром, изготовившимся к прыжку. Но пока преступление не совершено, я бессилен. Вот когда джентльмены из Скотланд-Ярда — Лестрейд, Грегсон или Этелни Джонс, вдруг оказавшиеся в тупике, появятся с просительными минами здесь, на пороге этой гостиной, я оживу. Вдумайтесь, Уотсон: единственный в мире частный консультант-дилетант! Последняя и высшая инстанция!.. У вас есть кой-какая клиентура, дорогой доктор. Пациенты, особенно урологические больные, самый разговорчивый народ. Что же слышно?
— Участились мелкие кражи, — сухо ответил я. — У моего клиента с подозрением на злокачественную опухоль украли, например, подтяжки.
Холмс, сложившись, как перочинный нож, и уткнувшись лицом в острые коленки, издал мучительный стон.
— Бездарные тупицы, а не преступники! Я чувствую, как непролазная скука начинает одолевать меня. Вся моя жизнь — сплошное усилие избегнуть тоскливого однообразия будней…
— Зря вы так, Холмс! Взгляните вот на эту полосу «Дейли газетт». Какая разноголосица стоков, криков, нытья! Какой короб необычайных происшествий! Взять хотя бы это: «Номерной знак кэба был намеренно заляпан грязью...»
— Но все эти приключения проходят мимо меня. Я забыт, Уотсон! И виноват в этом сам. Я не искал славы, вы это знаете. Распутав дело, я уходил в тень, мое имя не мелькало в газетах. Я видел высшую награду в самой работе, в возможности применить на практике мой метод. Только ваши забавные истории, дорогой друг, как-то еще поддерживали мою популярность — но какой ценой!.. Расследование преступлений — точная наука, а в ваших сочинениях сплошные сантименты. Это как если бы в рассуждение о пятом постулате Эвклида включить пикантную любовную историю. Или разрозненные листки моего гениального однофамильца Оливера Уэнделла Холмса из его романа «Ангел-хранитель» произвольно сброшюровать с размышлениями его собственной болонки. Сдержанность, сто раз сдержанность в изложении реальных фактов! Соблюдение меры, даже умолчание убедительнее любой болтовни. Единственное, что заслуживает читательского внимания, — цепь рассуждений от следствия к причине. Только то, что приводит к решению задачи.
— Но как быть со случайностями, Холмс?
— Никаких случайностей, Уотсон! Иначе теряет смысл любая причинно-следственная зависимость — основа каких бы то ни было умозаключений. Раз мы признаем такую зависимость, неизбежен вопрос: что же является «причиной случайности»? Но если у случайности есть причина, она уже не случайность, не так ли? — Взгляд Холмса заострился, скулы заиграли. — Любая случайность — всего лишь непознанная закономерность. В разгадке любого преступления надо шаг за шагом возвратиться к исходной точке, не отвлекаясь, как это свойственно вашему литературному дару, на пикантные подробности.
Не скрою, я был в эту минуту глубоко уязвлен. В конце концов, я описывал дела Холмса для его же пользы. Он и сам только что это признал. Кого бы могла привлечь сухая цепь рассуждений без соуса мало-мальски аппетитных подробностей — без пылкой любви, жаркой привязанности, жгучих терзаний, — хотя бы и неумело описанных? У человека может и на полпенса не быть разума, но душа, какая ни на есть, всегда у него найдется. Наличие души в каждом из нас удостоверено самой Библией, тогда как о наличии разума можно бы еще поспорить. И писатель (как подсказывала мне моя скромная интуиция) должен, так или иначе, бить в надежную, заведомо установленную точку — прямо в душу. Вот тогда уж без любви, терзаний и сантиментов никак не обойтись. Я — врач, я это знаю. Пациента, у которого стибрили недавно купленные небесно-голубые подтяжки, я только так и утешил — напомнив ему о бессмертии души и бренности всего земного.

ХОЛМС ОПЯТЬ ОТЛУЧАЕТСЯ ИЗ АНГЛИИ, теперь уже ненадолго, — кажется, в Киев, один из губернских городов Российской империи, в связи с убийством премьера Столыпина. К этому времени мы поселились опять вместе, и я продал свою хиреющую практику в Паддингтоне некоему начинающему врачу, который, как и я когда-то, рассчитывал поправить дела, положившись на свою молодость и энергию. «Бог в помощь!» — подумал я. И смог вскоре убедиться, что и у старости есть свои преимущества. После возвращения на Бейкер-стрит мой достойный образ жизни и некоторый благоприобретенный опыт, скорее психологический, чем терапевтический, позволил мне сколотить кое-какую клиентуру, не столь обширную, зато уважаемую.
Вследствие своей безупречной репутации я приглашался теперь преимущественно к совсем юным девушкам, этим эфирным созданиям, у которых я диагностировал (в зависимости от обстановки и состояния взволнованных родителей) неврастению, малокровие или несварение желудка. В конце концов, единственно реальное, что способна принести страждущим современная медицина, это надежда и утешение. И я очень разборчиво пользовался этими ограниченными средствами: кому-то — утешение, кому-то — надежда. Тогда как неопытные врачи, я это заметил, обычно сулят сразу и то и другое.
Поначалу это помогает. Но, как объяснил мне однажды причину своей импотенции мой коллега, польский эмигрант на службе британской короне, «что занадто, то не здраво». Что я перевел бы примерно так: «избыточность — вредит». Чрезмерные упования, подкрепляемые к тому же постоянными утешениями, оборачиваются, как правило, переходом недуга в хроническую неизлечимую стадию, требующую раз от разу все более массированных доз тех же снадобий — утешения и надежды. Итог, увы, слишком известен...
Жизнь с Холмсом, давая повседневную пищу уму, имела свои неудобства. В характере моего друга поражала одна странная особенность: хотя в своей интеллектуальной деятельности он был точнейшим и аккуратнейшим из всех, кого я знал, а одежда его неизменно отличалась не только опрятностью, но и изысканностью, во всем остальном он был самым безалаберным человеком, и его привычки, усугубившиеся с возрастом, могли свести с ума любого, кто рискнул бы жить с ним под одной кровлей. Я и сам в чем-то небезупречен, но, когда я вижу, что человек держит свои трубки в ведерке для угля, табак — в носке персидской туфли, случайно оказавшейся все в том же злополучном ведерке, а письма, которые ждут ответа, прикалывает граненым русским штыком к деревянной полке над камином, мне, право же, начинает казаться, будто я образец всех добродетелей. Читатель не осудит меня за это…
Кроме того, я всегда считал, что стрельба из пистолета относится, бесспорно, к такого рода развлечениям, которыми стоит забавляться лишь, так сказать, на пленэре. Поэтому, когда у Холмса вдруг, вследствие приступа меланхолии, появилась охота поупражняться и он, вооружась револьвером, устроился в кресле и принялся украшать противоположную стену чуть ниже двусмысленного, на мой взгляд, офорта Хогарта (из известной серии «Карьера проститутки») патриотическими инициалами короля Георга Пятого, выводя их при помощи пуль, я особенно остро почувствовал, что это занятие отнюдь не улучшает ни воздух, ни внешний вид нашей квартиры. К тому же я как раз расположился у камина со свежим номером лондонского «Госпиталя» за октябрь этого года, и стрельба здесь же в гостиной не позволяла мне сосредоточиться.
— Холмс, — сказал я, воспользовавшись паузой между выстрелами, — вы окончили, помнится, медицинский факультет Эдинбургского университета? Не знакомо ли вам имя Джозефа Белла?
Холмс заглянул в черноватый ствол пистолета и дунул туда.
— Я у него учился, — отозвался он, с неохотой отрываясь от своего занятия. — А в чем дело?
Я прочел ему некролог, озаглавленный «Смерть великого педагога». Журнал с прискорбием оповещал медицинскую общественность, что 4 октября 1911 года на семьдесят четвертом году жизни скончался главный хирург Эдинбургской королевской лечебницы профессор Джозеф Белл.
Холмс выслушал молча. Лицо его омрачилось. Он взял у меня журнал и подошел к окну, за которым клубился обычный в эту пору лондонский туман.
- Увы, бедный Джозеф!.. Я знавал его, Уотсон. Человек бесконечно остроумный, чудеснейший выдумщик; он любил меня, я неизменно был кем-то вроде ассистента при осмотре больных, демонстрации в анатомическом театре свежих трупов и опознании где-то найденных — по приглашению Скотленд-ярда. Я многим ему обязан. Он внушал нам: «Большинство людей смотрят, но не наблюдают. А ведь стоит только хорошенько вглядеться — что только ни прочтешь по лицу человека!.. А его одежда, руки, манеры, походка!.. Внимательный врач может безошибочно предсказать, на что через минуту станет жаловаться пациентка, еще только открывшая дверь кабинета...» Сам он только так и ставил свои диагнозы.
Помню, к нему постучались вечером, когда он с нами, студентами, подводил итоги дня. «Чем вы так озабочены?» — спросил он вошедшего. «С чего вы это взяли, доктор?» — удивился тот. «А ну-ка, Холмс?..» — лукаво обернулся ко мне профессор. Да, это была задача!.. Но я, наконец, разобрался, в чем дело: человек в обычном состоянии стучит, как правило, раза два-три, вошедший же постучал сразу четырьмя ударами. «Браво, Холмс!» — сказал тогда профессор.
Стань он детективом, он бы из своего изумительного, но неорганизованного любительства создал бы что-то близкое к точной науке. Поднаторев в медицинских диагнозах, он мог бы употребить ту же строгую логику при раскрытии уголовных преступлений. Но Белл остался верен медицине, оперировал, писал научные труды, редактировал специальные периодические издания, одно из которых донесло до нас известие об его кончине, которая, надеюсь, была легкой. Тогда как мне уже довелось использовать и широко разработать его метод, формулируемый очень просто: вникайте в следствие — доберетесь и до причины. По одной капле воды человек, умеющий мыслить логически, сделает вывод о существовании где-то Атлантического океана и Ниагарского водопада, даже если он и не слыхивал о них. Подобно тому, как великий Кювье мог описать целое животное, имея перед собой одну его кость, детектив, заметив какое бы то ни было звено в цепи событий, должен установить все прочие. Царица-логика! я поклоняюсь только ей. Эмоции в нашем деле только мешают. Поверьте, самая очаровательная женщина, какую я когда-либо видел, была повешена за убийство своих троих детей. Она отравила их, чтобы отхватить страховой куш. А самую отталкивающую наружность среди моих знакомых имел один филантроп, истративший полмиллиона на лондонских париев...
— Помните, Холмс, — вставил я, — вы как-то определили профессию человека по потертости штанов на коленях?
— С внутренней стороны, Уотсон! Да, это был холодный сапожник. Они придерживают коленями металлическую лапку, на которую натягивают кверху подошвой башмак. «Побочные обстоятельства бывают порой столь же красноречивы, как муха в молоке», — говаривал великий Генри Дэвид Торо. Не так ли?
— Ну а вдруг это был, скажем, любитель верховой езды?
— Не смешите меня, Уотсон! В таких-то драных штанах!..
— Действительно, вы, как всегда, попали в точку. Это был сапожник.
— Вам-то откуда это известно?
— Это был мой отец. Я чувствую, что с годами все больше похож на него.
Я не видел выражения лица Холмса. В мгновение оно окуталось табачным дымом.
— Извините, Уотсон! — глухо сказал он.
— Разумеется. О чем речь! Вы как-то остроумно сравнила мозг с чердаком, который надо периодически освобождать от старой рухляди во избежание пожара. Вы превосходно устроены, Холмс, чего я не рискнул бы сказать о большинстве других людей, поскольку они не создавали себя сами, а были созданы божественным актом.
— Надеюсь, я не должен извиниться за свою столь необычную, в ваших глазах, конструкцию? — холодно спросил Холмс.
— Нет, только за то, что позволили себе маленькую прихоть — стрельбу в комнате, в которой находился еще кто-то, в данном случае — ваш покорный слуга.

ЭТОТ МАЛЕНЬКИЙ ИНЦИДЕНТ позволяет мне с приемлемой точностью датировать случившееся впоследствии, ибо все началось в тот самый вечер. Номера «Госпиталя» (хранящиеся у меня и поныне) неизменно попадали в мой почтовый ящик двадцать четвертого числа текущего месяца, гораздо реже — двадцать пятого. Все же в данном конкретном случае я склоняюсь ко второй дате — и вот почему. Кончина достопочтенного Джозефа Белла, случившаяся, как помнит читатель, 4 октября, и понятное стремление поместить некролог в текущем же номере не могли не повлечь частичную переверстку уже набранного текста и некоторой задержки в выходе журнала. Тогда как двадцать шестое число уже исключается: такая задержка, несомненно, запечатлелась бы в моей памяти.
Итак, 25 октября 1911 года. Помнится еще, вечер начался с того, что Холмс, полистав по обыкновению «Ивнинг ньюс», удивленно поднял брови.
— Революция!.. И где бы вы думали, Уотсон? В Китае! Как раз после этого, впав в меланхолию, он уселся с револьвером в кресло, а я подобрал небрежно скомканную им газету и просмотрел заголовки: «Последствия Учанского инцидента»; «Вслед за мятежом в Хубэе мятеж в Хунани»; «Дамоклов меч над маньчжурской династией»; «Цзяо Да-фэн провозглашает революцию!»; «Юань Ши-кай — китайский Бонапарт!»; «Сунь Ят-сен: «Мои последние интервью в Европе»; «Лу Синь: «Ложь, начертанная тушью, не затмит правду, начертанную кровью!»...
— Что вы скажете обо всем этом, дорогой Уотсон?
— Я всегда полагал, Холмс, что вас занимают только уголовные дела...
— Странствуя по Востоку, я убедился, насколько политика там сродни уголовщине. Только жертв при этом неизмеримо больше.
— Вы полагаете, это справедливая революция или мятеж против законной власти?
— Поживем — увидим. Это — Восток, Уотсон. Там иные представления и о законности, и о справедливости. — Вот тут Холмс и всадил первую пулю в стенку, украшенную сомнительным офортом Хогарта.
— Я едва спасся в злосчастной битве под Майвандом. (Произнеся это, я почувствовал, как заныло мое раненное много лет назад колено.) Но у меня нет ненависти к противнику. Он отстаивал свои идеалы.
— Идеалы? Какие, позвольте узнать?
— Ну... хотя бы право жить по законам ислама.
— Но имеет ли хоть кто-нибудь там право жить не по этим законам? А если нет, можно ли в таком обществе вообще говорить о праве? Вам кажется, что вы — демократ, а вы — просто либерал, Уотсон. То, что вы приписываете духу, это не более чем физиология, сущность натуры, готовой приспособиться к существующим обстоятельствам. Каковы бы они ни были.
— Но вы ведь уважаете британские законы?..
— Я уважаю, прежде всего, наш гимн. «Никогда, никогда, никогда англичанин не будет рабом!» Вот вся конституция, которая большинству народов Земли лишь снится. — Тут он выпустил свою вторую, третью и четвертую пули.
Тогда-то и случилась незначительная размолвка, описанная выше.
Потом зазвонил висевший на стене телефонный аппарат.
— Будьте так любезны, Уотсон, протяните руку: вам — ближе.
Я снял трубку и услышал рокочущий барственный голос, назвавший себя и спросивший мистера Холмса.
— Будьте добры, Холмс, это — вам. — Я прикрыл трубку ладонью и шепнул: — Лорд Сент-Саймон.
— Вы же видите: я занят, — капризно сказал Холмс. Он вывинтил коротенький шомпол, приданный револьверам данной системы, и принялся прочищать ствол. — Не сочтите за труд: спросите, что ему надо?
Собеседник, терпеливо ждавший на другом конце провода, слышал нашу перепалку.
— Ничего особенного, можете передать на словах, — высокомерно сказал он. — Вопрос совершенно пустяковый. Тем более для такого специалиста как мистер. Холмс. Почему китайцы не открыли Америку?
— Что? — озадаченно переспросил я. — И это все?
— Да. Честь имею! — И лорд повесил трубку.
Холмс, расстелив на коленях «Ивнинг ньюс», старательно чистил револьвер.
— Я не сноб, Уотсон, — виновато заговорил он. — Я могу иметь дело с премьер-министром и ничего не имею против нынешнего министра внутренних дел — он производит впечатление яркой личности, — но этого лорда я совершенно не выношу?
— Слишком яркой, просто-таки попугайной расцветки, — если имеется в виду мистер Уинстон Черчилль; — пробормотал я.
— Боже мой, Уотсон, впервые вижу англичанина, который невнимательно читает правительственные сообщения! Сэр Уинстон два дня уже как не шеф Скотланд-Ярда. Он принял военно-морское министерство. В чрезмерной броскости ему, действительно, не откажешь...
— О, этот Наполеон с Сидней-стрит развернется уже в международном масштабе?
— Уотсон! — Холмс погрозил мне длинным костлявым пальцем. — Вы непочтительны к человеку, вставшему в данном случае на защиту принципа.
— Но я был тогда, третьего января, на Сидней-стрит. Министр внутренних дел был просто смешон: сугубо штатское пальто с меховым воротником и шелковый цилиндр. Представьте, кроме своих полицейских он подтянул воинские силы при артиллерийском орудии и распоряжался, точно под Ватерлоо. Вспомните, как издевалась над вашим шефом вся британская пресса! После «сражения» под обломками дома были найдены лишь два обгоревших трупа...
— Два труда — грабителей, к тому же и убийц.
— А вот это должен был установить уже суд...
— Сэр Уитсон и пытался арестовать их и привлечь к суду. Но они забаррикадировались в доме и отстреливались изо всех щелей. Я бы, конечно, сообразил, что их только двое и нашел бы способ выкурить их оттуда. Наш бывший министр внутренних дел, конечно же, дилетант, это верно. Но в решительности ему не откажешь. Это, в данном случае, главное.
— Но преступники убиты без суда!
— А они, когда их месяцем раньше накрыли в ювелирном магазине, — судили ли они тех, кого так хладнокровно пристрелили? Ведь это бесчестно, это, наконец, неспортивно, Уотсон, — палить из крупнокалиберных стволов в наших безоружных лондонских бобби! Поверх всех писаных законов есть высший, записанный в сердце. — Холмс патетически положил руку на грудь. — Злодея надо судить по законам, уготованным им для других!
— Вы ли это, Холмс? — от негодования у меня перехватило горло. — Значит ли это, что надо насиловать жен и дочерей тех, кто совершил насилие, и истреблять детей детоубийц?
— Вы хватили через край, дорогой доктор, — холодно возразил Холмс. — Согласитесь, однако, что кара тирану, истребившему миллион людей, никогда не бывает полной. Черчилль же в данном мелком случае хотя и поступил дилетантски, но — принципиально. Принцип — та же логика. Если нашу страну, сохрани ее Бог, постигнет суровое испытание, нас спасут только принципы, ничего больше. Может быть, судьбой решено, чтобы сэру Уинстону как раз теперь, в начале сомнительного столетия, быть военно-морским министром...
— Бог с вами, Холмс! — вскричал я. — Над нашей империей, простертой по всем материкам, не заходит солнце! Наш новый король, только что вступивший на престол, так молод — ему нет еще и пятидесяти! Мы властвуем на морях, и незыблема наша стратегическая установка: британский флот должен превосходить по силе соединенные флоты двух любых других великих держав...
— Дай-то бог, Уотсон, дай-то бог!.. — Холмс спрятал вычиненный револьвер в ящик стола и вздохнул. — Так и не дали мне настреляться вдосталь... Вам не приходилось читать вот это? — Он взял из ящика листок, вырванный из книги, и подал мне.
Я прочел вслух:
— «Франко-прусская война отмечает собою поворотный пункт, имеющий совершенно иное значение, чем все предыдущие. Во-первых, оружие теперь так усовершенствовано, что новый прогресс, который имел бы значение какого-либо переворота, больше невозможен. Когда есть пушки, из которых можно попадать в батальон, насколько глаз различает его, когда есть ружья, из которых с таким же успехом в пределах видимости можно целить и попадать в отдельного человека, причем на заряжание требуется меньше времени, чем на прицеливание, — то все дальнейшие усовершенствования для полевой войны более или менее безразличны. Таким образом, в этом направлении эра развития в существенных чертах закончена... Если мы от суши перейдем к морю, то за одни только последние 20 лет можно констатировать еще гораздо более решительный переворот... То есть (это слово было вписано над строчкой рукой Холмса) и на поприще морской войны раскрываются те внутренние законы диалектического движения, согласно которым милитаризм, как и всякое другое историческое явление, гибнет от последствий своего собственного развития».
Я прочел это и с недоумением посмотрел на Холмса.
— Это наивное предсказание было написано, видимо, давно?
— Да, насколько можно было судить из предисловия, более тридцати лет назад. Но страничка выдрана из издания 1894 года, когда автор, как следует из того же предисловия, написанного им самим, еще был жив. А ведь к тому времени был уже, во всяком случае, изобретен пулемет; уже корабельные пушка были заменены дальнобойными нарезными орудиями, заряжавшимися с казенной части... Недосмотр? Не думаю. Здесь мироощущение поколения наших отцов, Уотсон, проживших всю свою жизнь в девятнадцатом столетии. О, это был век упований, непосредственный наследник блистательной эпохи Просвещения! Расцвет европейской культуры. Невиданный прежде технический прогресс, перешагивающий через государственные рубежи, стандартизирующий не только производство, но и быт европейских народов. Даже в России первый пароход был построен уже через восемь лет после фултонского «Клермонта», первая железная дорога была открыта почти одновременно с нашей... Свободная конкуренция не только в промышленной сфере, но и в сфере идей. Рост уровня жизни в передовых странах. Парламентаризм, это величайшее изобретение англичан, завоевывает все новых сторонников. Общественные диспуты, смиряющие межгосударственные распри, протесты против войн и насилия. Распространяющееся даже в бедных сословиях просвещение (во всяком случае, грамотность), отступающие перед ним суеверия, чей полный закат уже различим, кажется, невооруженным глазом. Всякое мракобесие, где бы оно ни проявилось, тут же подвергается дружному натиску лучших умов планеты. Тут уж кажется, что самые благие социальные мечты и утопии готовы тут же воплотиться в жизнь — и грядет золотой век. Вы-то, Уотсон, кстати, не из марксоидов? Они теперь плодятся, как мыши.
— Нет, но их идеи социальной справедливости не чужды мне.
— Ну, тогда вы могли бы знать, откуда этот вырванный иной листок. Это сочинение господина Энгельса, так сказать апостола Павла нового учения... Кстати, что было угодно этому лорду Сент-Саймону?
— Он спрашивает, почему китайцы не открыли Америку?
— И это все? — удивился Холмс.

ЖЕНИТЬБА ЛОРДА СЕНТ-САЙМОНА, закончившаяся, если помните, удивительнейшим образом, давно перестала занижать те круги великосветского общества, где по сей день вращается злополучный жених, давно уже, надо думать, неуязвимый для стрел Амура. Новые скандальные истории своими куда более пикантными подробностями затмили эту небольшую драму и отвлекли от нее внимание салонных болтунов; и это не удивительно, если вспомнить, что с тех пор прошло уже двадцать четыре года. И финансовые дела лорда, надо думать, вполне поправились, поскольку я уже давно не видел в аукционных залах Соутби и Кристи картин из его коллекции. Я и сам (как, мне кажется, Шерлок Холмс тоже) почти позабыл о злополучном лорде, из несчастья которого любой благоразумный человек вынесет глубокое убеждение, что прочен лишь союз, основанный на любви, без примеси какой бы то ни было корысти...
— Вы слишком скоропалительны в своих выводах, дорогой Уотсон. — Голос Холмса, прервавший мои размышления, заставил меня вздрогнуть. — Богатство и любовь вполне совместимы. И приносят к тому же замечательные плоды.
— Холмс, я уже привык к тому, что вы, наблюдая выражение моего лица, как-то читаете мои мысли. Но сейчас я пью свой чай, отвернувшись от вас, да и вы сидите ко мне спиной — и можно подумать, что у вас глаза на затылке!
— Чего нет — того нет, но перед вами начищенная до блеска сахарница, украшенная вашим отражением, а передо мной зеркальце для бритья. О чем может думать человек, которому только что напомнили о лорде Сент-Саймоне и который посматривает на книжную полку? Во втором справа изящном томике, украшенном вашим именем, дорогой Уотсон, запечатлена, насколько я помню, история несчастной любви лорда. И мне ли не знать вашу удивительную способность извлекать мораль и из куда менее назидательных историй!.. Так вот, мне известен другой случай, совершенно аналогичный описанному вами, но с прямо противоположным исходом. Вам полезно будет узнать, что мораль в реальной жизни значит не так уж много. Иное скрепляет людей — личные интересы.
Холмс имел в виду то, что я уже когда-то представил читателю в своем рассказе «Знатный холостяк» и лорда, и его невесту Хетти Доран, пленительную дочь калифорнийского миллионера, чья грандиозная фигура и прелестное лицо произвели фурор на всех празднествах в Вестбери-Хаус и чье приданое приближалось к миллиону, не говоря уже о видах на будущее. От моего внимательного читателя не укрылся, конечно, и такой факт, как исчезновение, очаровательной невесты прямо из-под венца, а также выдающаяся роль Шерлока Холмса в решении этой загадки, озадачившей в свое время все высшее общество...
— В моей картотеке, Уотсон, — стоит вам лишь рукой дотянуться — вы отыщете аналогичный случай, да только с обратным исходом, — лениво сказал Холмс, отставив пустую чашку и опять с наслаждением вытягивая к камину свои тощие ноги. — Черчилль... Рандольф, насколько помнится. Кстати, папаша нашего свежеиспеченного военно-морского министра.
Много лет назад Холмс взял за правило регистрировать самые незначительные события, тут же исчезавшие из памяти, но могущие иметь далеко идущие последствия. Бог знает, как он выуживал их из бездны каждодневной чепухи. Но ошибался, видимо, редко, судя по тому, что обращался к своей картотеке год от году все чаще. Эти узкие фанерные ящики, сложенные небольшим штабелем у стены, как складывают дрова, были хранилищем причин, следствия из коих то тут, то там выныривали из бурного житейского моря...
Карточку Рандольфа Черчилля с подколотым ворохом газетных вырезок я обнаружил между упоминанием о каком-то безвестном юном китайце Чан Кай-ши, одном из секретарей Сунь Ят-сена, которого, судя по статье в «Ивнинг ньюс», видели уже президентом Китайской республики, и — несколько мятой визитной карточкой корреспондента «Одесских новостей» в Лондоне мистера Корнея И. Чуковского, на обороте которой рукой Холмса было загадочно помечено: «Джентльмен в русском стиле».
— Нашли? Прочтите! — сказал Холмс, вытягиваясь в удобном кресле и кладя ноги на остывшую каминную решетку, за которой едва тлела щепоть угля — больше для уюта, чем для тепла.
Первым в ворохе вырезок попался мне обрывов светской хроники из «Таймса» за 1874 год: «30 ноября во дворце Бленхейм леди Рандольф Черчилль преждевременно разрешилась от бремени сыном».
— Разве дворец Бленхейм принадлежит Черчиллям? — спросил я.
— Нет, но у леди Черчилль начались родовые схватки, когда она отплясывала там на балу. Насколько я помню, все произошло столь скоропалительно, что ее едва успели доставить в дамскую гардеробную, где и появился на свет орущий благим матом Уинстон — на груде шуб, горжеток и шляп.
— Молодой человек, который вечно спешит...
— Поторопился, надо думать, не столько младенец, сколько его родители, — философски заметил Холмс. — Сколько случаев, когда ребенок появлялся через месяц-другой после бракосочетания! Винить ли в том его самого?..
— Холмс... — укоризненно перебил я эти не слишком достойные моего друга рассуждения, тем временем отбирая в вырезках наиболее существенное. — Вот: «Рандольф — третий сын седьмого герцога Мальборо и герцогини Фрэнсис, урожденной маркизы Лондондерри. Если не считать королевскую фамилию, среди герцогских семей Мальборо — десятые по старшинству: родословная от нормандских соратников Вильгельма Завоевателя. Девиз Черчиллей: «Верен, но без удачи!» Вопреки девизу успешно восстанавливают ныне промотанные состояния путем женитьбы на богатых американках...» Зачем вы выписывали всю эту генеалогию, Холмс? Вот, наконец: «Обручение Рандольфа Черчилля — 1873 год; брак с Дженни Джером — апрель 1874 года. Приданое — 50 тысяч фунтов с годовым доходом 3 тысячи фунтов»... И еще: «Дженни Джером — дочь американского миллионера Леонарда Джерома (владелец двух скаковых конюшен, одной частной оперы, совладелец газеты «Нью-Йорк тайме»)».
— Все полностью совпадает, — констатировал Холмс, — с той маленькой разницей, что невеста отнюдь не сбегала из-под венца. Разыщите уж, кстати, и карточку Сент-Саймона. Это где-то между Сунь Ят-сеном и сенбернарами: меня давно интересуют караульные свойства этой породы.
Я отыскал карточку и прочел:
— »Роберт Уолсингэм де Вир Сент-Саймон, второй сын герцога Балморалского. Герб: голубое поле, три звездочки чертополоха над полоской собольего меха. Потомок Плантагенетов по мужской линии и Тюдоров — по женской...»
— Боже! — досадливо перебил Холмс. — Сколько, в самом деле, понавыписано чепухи! Все это вполне можно было извлечь из справочника о титулах — вон из того фолианта в красном сафьяне на второй полке слева. Даю вам слово, Уотсон, — и поверьте, ничуть не рисуюсь, — общественное положение моего клиента значит для меня куда меньше, чем его дело.
Свидетельствую: то была сущая правда. Холмс был настолько бескорыстен (или настолько своенравен), что частенько отказывал влиятельным и богатым клиентам, если задача не отвечала его вкусу, и вместе с тем целыми неделями трудился над делом какого-нибудь бедняка. Разумеется, тогда лишь, когда необычность и драматизм ситуации возбуждали воображение и давали возможность применить все его мастерство.
— »Герцог был министром иностранных дел... — читал я далее. — Сын — товарищ министра колоний в прежнем составе кабинета... Родился в 1846 году...»
— 65 лет — возраст более чем зрелый для политического деятеля.
— »Проживает: Сент-Джеймс, собственный дом... До 1887 года член клуба любителей псовой охоты на лис «Будлз» на Сент-Джеймс-стрит...»
— Прекрасное место, — заметил Холмс. — Рядом — Букингемский дворец, рукой подать и до Мейфэра, квартала аристократов, и до веселенького квартала «красных фонарей»...
— Но с момента своей неудачной женитьбы он уже член другого клуба — «Диоген».
— Что? — Холмс вскочил, опрокинув кресло, и хлопнул себя ладонью по лбу. — Как же я мог забыть? Да-да, «Диоген» на Пэл-Мэлл!..
— Не узнаю вас, Холмс, — сказал я, ставя кресло на место. — Ну, «Диоген», — ну и что?
— Что вы знаете о Диогене, дорогой Уотсон, кроме того, что он жил в бочке и занимался онанизмом?
— Вот этого я как раз и не знал!
— Вы меня поражаете! Как, вы не знали, что Диоген жил в бочке?
— Это, представьте, я как раз знал...
— Ах, другое?.. Это он проделывал чрезвычайно поучительно, прямо на рыночной площади при стечении народа, комментируя свои действия размышлением вслух: «Вот если бы столь же просто можно было удовлетворять потребность в пище...»
— Дорогой Холмс, — прервал я. — Это я теперь буду знать тоже. Но что заставило вас изменить своему прославленному хладнокровию?
— Да то, что в этом клубе состоит мой брат Майкрофт. Он там ежедневно от четверти шестого до без четверти девять, минута в минуту. Да я вам рассказывал о нем! Упоминал ли я при этом, что он занимает весьма существенный пост на Уайт-холле?
— Да, что-то, помнится, за четыреста пятьдесят фунтов в год ...
— Однако без его негласного совета не принимается ни одно серьезное правительственное решение. Майкрофт, как и я, сам придумал себе свое амплуа. Что-то вроде вольноопределяющегося референта. В каждом из министерских кабинетов на Уайт-холле кто-то знает о чем-то все, он — специалист в своем деле. Тогда как Майкрофт, напротив, знает обо всем понемногу. К нему стекаются разнообразнейшие сведения, он же, пользуясь своими несравненными способностями, намного превышающими мои, выносит собственное суждение, к которому, между прочим, прислушивается сам премьер-министр. Логика и здравый смысл — этот подлинный гений человечества — отличают моего брата в высшей степени. Это от него исходил совет Ллойд-Джорджу выступить с решительным заявлением, когда с полгода назад германская канонерка «Пантера» совершила свой «прыжок» в марокканские воды.
— Премьера вся наша пресса тогда сравнивала с Цицероном, — вспомнил я. — Слова его, действительно, заслуживают быть отлитыми из бронзы: «Мир, купленный ценой унижения, невыносим для такой великой страны как наша». Германия мигом спасовала!
— Ваша патриотическая уверенность в британском могуществе мне близка и понятна, — с оттенком высокомерия сказал Холмс. — Но сам Майкрофт как-то заметил, что все не так-то просто. У каждого столетия, Уотсон, есть свои особенности, а наше, заметьте, только начинается. Мир меняется прямо на глазах. С начала века появилось уже больше технических открытий, чем за всю предшествующую мировую историю. Аэроплан, автомобиль, уже вполне надежный, беспроволочный телеграф — то есть передача сообщений совершенно загадочным образом, взрывчатые вещества чудовищной мощности: небольшой пакет способен уничтожить целый дом, — представляете, что будет, когда это начнут сбрасывать с аэропланов? И Германия первой осваивает все эти изобретения.
— Полагаю, вы сильно преувеличиваете опасность. В конце концов, мы нигде не граничим с Германией, нас, слава богу, разделяет Франция — мощная континентальная держава, великий народ, как и мы исповедующий демократию...
— Дай-то бог, дорогой доктор! — Холмс плотнее запахнулся в свой халат. — Мне пришлось как-то в течение уик-энда проехать в авто из Франкфурта в Париж, — и я убедился, насколько немецкий порядок и организованность превосходят аналогичные качества французов. Даже Эльзас и Лотарингия, ныне германские, но еще на нашей памяти французские, выглядели куда зачуханнее немецкого Рейнланд-Пфальца. Это сказывалось не только во внешнем облике жителей, вплоть до элементарной чистоплотности, но и в состоянии дорог, качестве домов, в ухоженности полей и огородов. Вы знаете, во всех крестьянских хозяйствах накапливают навоз для удобрения весной. Так вот, на немецких задворках эти кучи — прямо-таки произведения искусства!.. Вероятно, такая же смена впечатлений была бы, если б из той же Франции я перенесся куда-нибудь на Балканы — в Черногорию или Румынию к моему давнему поклоннику князю Стамеску, который в своем родовом поместье .в Валахии живет свинья свиньей. Конечно, последний из французов чувствует себя куда вольготнее любого из верноподданных германского кайзера, во Франции — демократия, как изволили вы подтвердить, но у свободы тоже есть изнанка, о чем любой немецкий фельдфебель доложит вам четче, чем я. Уже и в Китае революция, вероятно, подобная нашей, Английской, только с трехсотлетним запозданием, тогда как в Германии революция вообще немыслима: ее тут же запретила бы полиция.
— Вот именно! Немцы все-таки не китайцы, тем более не какие-нибудь кровожадные даяки, охотники за головами. У них Гете, у них Кант с его нравственным императивом, у них, наконец, Бах, Гендель, Бетховен, Вагнер!..
— Увы, в случае войны это лишь укрепит немцев в их навозном первородстве, и они — уверяю вас! — будут проливать реки крови, собственной и чужой, во имя того же своего Канта, своего Гете, своего Генделя, кого там еще... Чувствуется перемена погоды, Уотсон. — Холмс нахохлился в своем халате. — Скоро подует восточный ветер. Он пронесется над всей Евразией, наберет там силу...
— Не похоже, Холмс. Для конца октября вполне тепло и пасмурно.
— Эх, старина Уотсон! В этом переменчивом веке вы один не меняетесь. Да скоро поднимется такой восточный ветер, какой никогда еще не задувал над Англией. Резкий, колючий, пробирающий до костей ветер, Уотсон, и многие из нас не вынесут его ледяного дыхания. Утешает лишь то, что он будет, все же, ниспослан Богом, как и все, что творится на Земле, и, быть может, когда буря утихнет, Англия под солнечным небом станет чище и лучше... Не об этом ли думал и Майкрофт, когда через этого глупого лорда задавал свой вопрос? В самом деле, Уотсон, вы когда-то очень толково объяснили мне, что Земля — шар; но не уравнивает ли это шансы в мореплавании европейцев на берегу Атлантического океана и китайцев — на берегу Тихого? Почему же китайцы не открыли Америку? Чует сердце, за этой загадкой, Уотсон, колоссальнейшее преступление, и не одно.
— Бросьте, Холмс, вам это не по зубам! На этот раз никакого убийства, ни трупа хорошо одетого джентльмена, ориентированного ногами на северо-запад, с визитными карточками во фрачном кармане... Слышали новость? Мисс Хадсон приобрела электрическую кофемолку. Это к вопросу о техническом прогрессе, Холмс...
— Да, задача эта могла прийти в голову только Майкрофту. — Холмс, похоже, меня и не слышал. — А Сент-Саймон попросту сидел поближе к телефонному аппарату...
— Но если разгадка может как-то понадобиться в решении наших внешнеполитических дел, почему бы вашему брату самому не заняться этим? Вы же возносите до небес его аналитические способности...
— Но тут понадобится выяснить множество подробностей, — возразил Холмс. — Дайте Майкрофту все эти детали — и он тут же, не вставая с кресла, вынесет абсолютно точное заключение. Но бегать по библиотекам, рыться в лавках букинистов на Черч-стрит в поисках уникальных изданий, входить в доверие к знатокам-историкам, каждый из которых знает только что-то свое, с единственной целью допросить их так, чтобы сами они сочли неизбежным тут же выложить вам все накопившееся в их памяти за целую жизнь, — нет уж, скажет Майкрофт, увольте от этого. Мой брат, сколько я его помню, движется по замкнутому кругу: холостяцкая квартира на Пэл-Мэлл — Уайтхолл — клуб «Диоген», откуда до его дома ровно семь минут спокойной ходьбы... Таков его неизменный маршрут. А что бы вы сказали, дорогой Уотсон, если бы у вас на глазах трамвай вдруг свернул с рельсов и покатил по проселку? Нет, легче планете покинуть свою орбиту, Зевсу сойти с Олимпа, легче появиться без серого цилиндра, зонтика и полосатых брюк при чаепитии на лужайке Букингемского дворца!.. Я же готов на любую игру ради собственного удовольствия. Тем более что предстоит нам, действительно, пасмурная и кислая лондонская зима. Если дело не лишено изюминки, я не прочь за него взяться, — а здесь, насколько я вижу, как раз такое дельце...


Глава I.
«Благородные дикари» и Первая сексуальная революция.

СИДЯ У КАМИНА, ДВОЕ МУЖЕЙ, ИЗВЕСТНЫХ ВСЕМУ МИРУ (и взятых мною напрокат у их создателя — Артура Конан Дойла), с порога новой, неведомой эпохи вглядываются в даль... Как определиться в хаосе событий, понять их подлинный масштаб? Кончина достопочтенного профессора Болла произвела, надо думать, большее впечатление в квартире на Бейкер-стрит, чем известие о Синьхайской революции в далеком Китае и уж заведомо — чем кончина престарелой регентши Цыси, а за день до того — загадочная смерть молодого императора Гуансюя; схватка лондонской полиции с уголовниками в соседнем квартале вызвала лишь насмешки в адрес Уинстона Черчилля, как и незадачливые предсказания Фридриха Энгельса, так сказать вице-пророка входившего в моду марксизма; убийство премьера Столыпина, как и вторжение германской канонерки «Пантера» в марокканскую гавань, кажутся хотя и зловещими, но почти случайными эпизодами, а имена Сунь Ят-сена, тем паче его юного секретаря Чан Кайши и уж во всяком случае — бойкого лондонского репортера «Одесских новостей» Корнея Чуковского, вовсе ничего не говорят ни Уотсону, на самому Холмсу. Сталин и Гитлер еще как бы вовсе не существуют, да и о Ленине Холмс не имеет ни малейшего представления.
Что сулит миру наступившее столетие? Можно ли, сопоставив наличные факты, как-то провидеть будущее? В какой мере знание того, что было прежде, помогает осмыслить настоящее? И не служит ли вся мировая история лишь удовлетворению нашей любознательности, чем-то вроде подглядывания в замочную скважину?
Что-то подсказывает нам, что должна ведь быть некая связь времен, объективные причины у очевидных следствий; что заданная Шерлоку Холмсу задача, назойливо повторенная, чтобы и читатель ее запомнил, в этом же ряду призвана решить какую-то сверхзадачу — вероятно, практическую, конкретную, существенную для Британской короны. Ну, зачем, в самом деле, скажем, Ллойд-Джорджу, метящему на пост премьера Великобритании, знать, почему китайцы не открыли Америку? Что за корысть в выяснении давно забытых исторических обстоятельств?..
Но не проглядывает ли за всем этим более общий, всеобъемлющий вопрос: каковы механизмы мировой истории (если они вообще есть)? Индивидом, бесспорно, движет его собственный интерес. Как же в результате этих бесчисленных хаотичных подвижек (подобных броунову движению мельчайших частиц) возникает некое поступательное движение? Или не возникает — и, следовательно, исторический прогресс лишь химера? Может быть, действительно, важнейший урок истории в том, что она никого ничему не учит?..
Вектор в физике характеризует, в частности, направление и скорость движения. Употребимо ли в истории такое понятие?
Гегель выводил исторический прогресс из соотношений зависимости и свободы: «В восточном мире свободен один (фараон, царь, деспот. — М. Т.), в греко-римском мире — некоторые (свободные граждане. — М. Т.), в современном мире — все» (имеется в виду юридическая свобода лица, экономически понуждаемого продавать свой труд).
Итак, «применение принципа свободы к мирским делам, внедрение и проникновение принципа свободы в мирские отношения является длительным процессом, который составляет самую историю».
Маркс и Энгельс определяют свободу как возможность «проявлять свою истинную индивидуальность» и в целом согласны с Гегелем: развитие производственных отношений ведет к последовательному освобождению труженика. В этом смысле крепостное состояние прогрессивнее рабства, тогда как юридически свободный наемный рабочий уже близок к полному своему освобождению... «Общественная история людей есть всегда лишь история их индивидуального развития», и — «каждый шаг вперед на пути культуры был шагом к свободе».
По Марксу и Энгельсу условием культурного развития является наличие свободного, не занятого трудом времени. Вместе с тем, чем свободнее труд, тем он производительнее; появляется возможность сократить рабочий день, который при ожидаемом коммунизме составлял бы, вероятно, два-четыре часа в день. Тут уж возникло бы сколько угодно возможностей «проявлять свою истинную индивидуальность».
Итак, закономерная смена общественно-экономических формаций, этих исторических ступеней человечества, является вместе с тем и последовательным освобождением человеческого духа...
Но современник Маркса и Энгельса английский мыслитель Джон Стюарт Милль, вглядевшись чуть пристальнее, обнаружил, что освобождение человека, демократизация общества не так уж связаны напрямую с проявлением индивидуальности, генетически присущей каждому. Скорее наоборот. Распространение грамотности, даже образования, отнюдь не равнозначно распространению культуры. Она, распространяясь вширь, наглядно мелеет — и Милль с ужасом предвидел засилье массовой культуры, в свою очередь гибельной для свободы. Не замкнутый ли круг?
По Миллю, демократические выборы (даже не всеобщие — в кругу элиты) выносят наверх заведомую посредственность (и Шерлок Холмс, бесспорно, согласился бы с ним, добавив при этом, что таковы-де законы статистики). Ровно столетие спустя после появления работы Милля основоположник кибернетики Норберт Винер доказывал с позиций этой науки, что для благополучия общества в нем не должно быть как ничтожеств, так и гениев. Опасность первых очевидна; но рискованна и непредсказуемость людей, из которых так и прет «истинная индивидуальность». Предпочтительна умеренная середина, политическое «болото», консервативность общества, определяемая инертным большинством, той массой, которую принято у нас называть мещанством, обывателями...
Создавались экспериментальные математические модели поведения — АЛДОСы (название — аббревиатура): АЛДОСы отважные, АЛДОСы трусливые, осторожные АЛДОСы... В условиях, имитирующих жизненные обстоятельства, верх брала не инициатива, но и не полная пассивность, — «обывательская умеренность».
Во времена Милля его рассуждения не имели для России даже теоретического значения. Здесь еще было крепостное право. Его угнетало засилье масс, он предвидел убожество массовой культуры, тогда как в России самих этих понятий еще фактически не было. Еще на нашем веку понятия эти произносилась с почтительным придыханием: р-революционные массы...
Тем весомее поддержка Милля русским в эмиграции — Александром Герценом. «Мещанство победит и должно победить, — пишет он в 1864 году в статье «Концы и начала». — Да, любезный друг, пора прийти к спокойному и смиренному сознанию, что мещанство — окончательная форма западной цивилизации... Я вижу неминуемую гибель старой Европы и не жалею ничего из существующего».
Это произносится тогда, когда Россия только вступала на западный путь развития — и всеми прогрессистами (Герцен в их числе) это воспринималось как благо; но пока страна устремляется туда, европеец Герцен уже идет оттуда. «Мещанство, — говорит он, — это та самодержавная толпа сплоченной посредственности Ст. Милля, которая всем владеет, — толпа без невежества, но и без образования... Милль видит, что все около него пошлеет, мельчает; с отчаянием смотрит на подавляющие массы какой-то паюсной икры, сжатой из мириад мещанской мелкоты... Он вовсе не преувеличивал, говоря о суживании ума, энергии, о стертости личностей, о постоянном мельчании жизни, о постоянном исключении из нее общечеловеческих интересов, о сведении ее на интересы торговой конторы и мещанского благосостояния. Милль прямо говорит, что по этому пути Англия сделается Китаем, — мы к этому прибавим: и не одна, Англия».
Поистине, «призрак бродит по Европе — призрак китаизма»!
Герцен повторяет и повторяет: «Может, какой-нибудь кризис и спасет от китайского маразма. Но откуда он придет, как? — этого я не знаю, да и Милль не знает... Христианство обмелело и успокоилось в покойной и каменистой гавани реформации; обмелела и революция в покойной и песчаной гавани либерализма... Везде, где людские муравейники и ульи достигали относительного удовлетворения и уравновешивания, — движение вперед делалось тише и тише, пока, наконец, не наступала последняя тишина Китая... Если в Европе не произойдет какой-нибудь неожиданный переворот, который возродит человеческую личность и даст ей силу победить мещанство, то, несмотря на свои благородные антецеденты и свое христианство, Европа сделается Китаем».
Так что не зря, наверное, в преддверии политических кризисов британский истеблишмент вдруг задался, казалось бы, сугубо теоретическим вопросом:
ПОЧЕМУ КИТАЙЦЫ НЕ ОТКРЫЛИ АМЕРИКУ?

ВСЯКОЕ ПРИКОСНОВЕНИЕ К ИСТОРИИ ЕСТЬ ПРОИЗВОЛ. Самый объективный историк, добросовестно украшающий исписанными листочками ветвистое хронологическое древо, не склоняющийся ни к отрицанию, ни к восхвалению, ни к патриотическому ражу, ни к самоуничижению, тщательно устраняющий, точно в страхе перед криминальной полицией, всякие следы своего присутствия, — даже такой подлинный ученый (Эдуард Гиббон, Теодор Моммзен, Арнольд Тойнби, Сергей Михайлович Соловьев...) повинен в главном: в отборе событий и уже одним этим — в невольной их оценке.
Самой широкой сетью всего не охватить, в самые малые ячеи проваливаются и ускользают из поля зрения какие-то уже незримые причины каких-то столь очевидных следствий... Стереоскопичность любого события — с его глубиной и, быть может, еще неведомыми нам иными измерениями — предстает лишь плоской картинкой, расцвеченной в меру нашей фантазии. И то сказать, если заглянуть хотя бы и в механизм часов, в глазах зарябит от множества сцепленных между собой колесиков, рычажков, стержней, от их поворотов и вращений в разном ритме, с различной скоростью...
А если не заглядывать внутрь — в сокровенные механизмы процесса? С развитием системотехники, обслуживающей многоуровневые структуры, в философский обиход вошло новое понятие — «черный ящик». Впрочем, оно обслуживало логическое размышление и тогда, когда не обрело еще своего названия. Врач не отправляет пациента на вскрытие, а предлагает сдать анализы. Надо посмотреть, что входит в организм и что из него выходит. Сопоставив результат с исходными данными, получаем представление о скрытом от нас процессе. В исторической науке это единственная возможность извлечь, точно математический корень, критерий прогресса, — иначе говоря, получить представление о том, что служило преобразованию обществ и человечества в целом в его (и в их) нынешнее состояние, а что тормозило и даже отбрасывало назад. И теперь, рассматривая какое бы то ни было конкретное историческое явление, станем оценивать его по вкладу — позитивному или негативному — в процесс, общее направление которого нам уже известно: приложим общую мерку ко всякой отдельной части.
Для начала избавимся, конечно, от обычного заблуждения: объективный прогресс (в обществе, как и в природе) ничуть не обязан потрафлять нашим субъективным симпатиям. Прогрессом назовем, скажем, и превращение симпатичного головастика в отвратительную жабу (утешившись лишь тем, что она полезна)...
Так что же «на входе» мировой истории? Не обратиться ли к археологии, к исследованиям первобытных обществ?..
Нет, мы не пойдем этим проторенным путем!

ИСТОРИОСОФИЯ — понятие, известное едва ли не со времен Геродота, но до сих пор остающееся как бы бесхозным и совершенно неопределенным; даже в фундаментальном многотомном «Брокгаузе и Эфроне» его нет. Так сказать, «мудрость истории», метафора, не более. Археология и археография добывают непосредственные свидетельства прошлого в виде материальных предметов и письменных источников; описательная история сводит разрозненные факты в единое повествование, последовательное во времени; философия истории углубляется в механизмы общественных движений, историография занята развитием самой исторической науки... Пока длишь это перечисление, все более осознаешь, что упущено что-то, быть может, самое важное. Как прошедшее воздействует на современное состояние умов? Как история воспринимается конкретным человеком? Мы ведь не просто щепки в мировом потоке; в каждом из нас его частица (так физиологи видят похожесть солевого состава человеческой крови и — первобытного моря, из которого жизнь некогда вышла на сушу). Как же, в конечном счете, сознание — неизбежно историческое — воздействует на бытие, в какой мере определяет его?
Да и как преобразуются сами факты истории в человеческом сознании?

«КРАСНОКОЖИЙ СИДЕЛ НА КРАЮ МШИСТОГО БРЕВНА и выразительными, спокойными, но красноречивыми движениями рук подчеркивал свои слова... Все в этом воине — его широкая грудь, прекрасное телосложение и горделивая осанка — доказывало, что он достиг полного расцвета жизни, но еще не начал приближаться к старости...»
Не правда ли, прекрасный образчик человека — благородного, гармоничного, чуждого сомнений и душевной раздвоенности!..
А вот и другой, ничуть не уступающий первому: «Ничто не мешало Алисе любоваться блеском его глаз, пугающих и вместе с тем спокойных, смелыми очертаниями гордого лица, благородной высотой его лба, изящной формой головы... Она смотрела на его открытое лицо и гордую осанку, как она рассматривала бы драгоценную статую, изваянную резцом древних греков и чудом ожившую.
— Я могла бы спокойно заснуть, — шепотом произнесла Алиса, — зная, что такой бесстрашный и, по-видимому, великодушный часовой охраняет меня».
Сколько поколений образованных европейцев зачитывалось романами «о благородных дикарях»! Перед ними вставал иной мир — в контраст с дряхлеющей, как казалось, цивилизацией. Он манил, расцвеченный в самые мажорные тона, как невозвратное детство. О, где они теперь — естественное благородство, мужество, чистота, безыскусность, полнота жизни, столь красочно обрисованные классиком американской литературы Фенимором Купером, — да только ли им!..
И это не было простой прихотью цветистой писательской фантазии. В XVIII веке Жан-Жак Руссо проповедовал «возвращение к природе» как возврат к истокам бытия, утверждал мысль об ее «изначальной нравственности»; это человек внес в мир пороки.
Столетие спустя Генри Дэвид Торо учил, как одному прожить в лесу всего лишь «на несколько долларов», пользуясь дарами природы. Суть была, разумеется, не в элементарной экономии, а в нравственном принципе: «Я ушел в лес, ибо... я хотел загнать жизнь в угол, низвести ее до самого низшего уровня, с тем чтобы, если она окажется злом, испытать всю ее подлинную низость и поведать об этом миру; но если она окажется величественной, то познать это величие на опыте и дать правдивый отчет о нем».
Книга «Уолден, или Жизнь в лесу» послужила таким отчетом. Она, в свою очередь, стала классикой.
Опрощение как поиск духовных основ жизни. Долой материальные и меркантильные вериги! И новый костюм не нужен (тем более — модный!), сойдет, какой есть, «невесть сколько времени пролежавший на чердаке... Если мой сюртук и брюки, шляпа и башмаки еще годны, чтобы молиться в них Богу, — значит, их еще можно носить, не правда ли?»
Отсюда целый философский вывод: «Многие из так называемых удобств жизни не только не нужны нам — они прямое препятствие к переходу человечества на высшую ступень... Наша жизнь разменивается на мелочи. Честный человек может пересчитать все, что ему нужно, на десяти пальцах, в крайнем случае, призвав на помощь еще десять пальцев на ногах, всем же остальным пренебречь. Простота, простота! Я говорю: сводите свои заботы к двум-трем, а не доводите до сотни или до тысячи... Единственное средство (для достижения человечеством высшей ступени. — М. Т.) — более чем спартанская простота и возвышенная цель».
При этом Торо всюду ссылается на индейцев, папуасов, эскимосов, лапландцев — духовно свободных и потому счастливых. Многочисленное общество его последователей, по сей день, исповедует опрощение как своеобразную религию и чтит своего кумира. Житейская философия современных хиппи, да и наших доморощенных кришнаитов, основывается все на тех же принципах.
Но и ученые, профессионально занимающиеся примитивными культурами, не чужды таким воззрениям. Современный французский этнограф и социолог Клод Леви-Стросс утверждает, что движение человечества от первобытности к цивилизации отнюдь не следует считать прогрессом. Он наблюдал индейцев глубинных изолированных районов Южной Америки и в книге «Мышление дикарей» доказывает, что их бытие логичнее нашего, они глубже постигли высшую, по мнению автора, мудрость: им важна «не истина, но — согласие». При решении какого бы то ни было вопроса не должно быть недовольных, правых в противоположность неправым; все приводится к единому мнению. Это и есть добро, тогда как объективная истина вполне может оказаться злом. «Ложь во благо» предпочтительнее.
Архаическое мышление, по Леви-Строссу, определяется специфической логикой, призванной объяснять очевидное, но отнюдь не проникать в глубь явлений. До объективной истины нет никакого дела, она корректируется до неузнаваемости, подгоняется, как мы бы сказали, к требованиям момента; только так достигается «высшая правда», удобная всем и служащая, прежде всего, тому, чтобы все оставалось неизменным, как было.
Не отсюда ли исключительная стабильность первобытного сознания, дошедшего (в изолированности от внешнего мира) непотревоженным вплоть до наших дней? Такая беспроблемность сознания, считает этнограф, могла бы послужить уроком мятущемуся человечеству. Мифы, объединяющие явления по внешнему сходству, для психики куда благотворнее углубленных размышлений, самой науки.
Леви-Стросс не одинок. Бенгт Даниельсен, этнограф на плоту «Кон-Тики», свою книгу о девственной Полинезии озаглавил — «Счастливый остров». Островитяне, по его описанию, почти так же наги, неискушенны, естественны в своих жизненных отправлениях, как ветхозаветные Адам и Ева...
Название книги еще одного этнографа, уже шведского, Эрика Лундстрема и вовсе категорично: «Дикари живут на Западе»...
Опроститься, изъять из быта все лишнее, выбросить из головы всяческий духовный хлам — и дело с концом!.. Правда, еще Вольтер на призыв Руссо «вернуться к природе», заметил, что это возможно, лишь встав опять на четвереньки.
 
НЕ ПОРАЗИТЕЛЬНО ЛИ, ЧТО ОБРАЗ «БЛАГОРОДНОГО ДИКАРЯ» восходит к самой заре мировой литературы — к месопотамскому «Эпосу о Гильгамеше», который создателям Ветхого Завета показался бы почти столь же древнем, как сам Завет — нам? Кстати, картины вселенского потопа и праотца Ноя с его ковчегом, полным зверья, кажутся списанными из этого древнейшего эпоса.
Фабула его поначалу проста. Дикарь Энкиду, «бродящий в степи со зверьем, с ними теснящийся к водопою», не знающий даже вкуса печеного хлеба, становится верным другом «совершенному в деяниях» Гильгамешу, цивилизованному горожанину. Какой традиционный мотив всей романтико-приключенческой литературы!
Такому превращению способствовала, разумеется, любовь. Городская блудница Шамхат берется приручить дикаря и, наконец, встречает его в степи:               

«Вот он, Шамхат!
Раскрой свое лоно, свой срам обнажи,
красы твои да постигнет!   
Увидев тебя, к тебе подойдет он —
не смущайся, прими его дыханье,               
распахни одежду, на тебя да ляжет!
Дай ему наслажденье, дело женщин.               
Покинут его звери, что росли с ним в пустыне,
к тебе он прильнет желанием страстным».

Рецепт очеловечения прост:               

«Раскрыла Шамхат груди, свой срам обнажила,
не смущаясь, приняла его дыханье,
распахнула одежду, и лег он сверху,
наслажденье дала ему, дело женщин,               
и к ней он прильнул желанием страстным.            
Шесть дней миновало, семь дней миновало —
неустанно Энкиду познавал блудницу,               
Когда же насытился лаской,
к зверям своим обратил лицо он...»

Но к прежнему нет возврата: звери избегают человека, приобщившегося к цивилизации.

«Смирился Энкиду, —
ему, как прежде, не бегать!
Но стал умней, разумением глубже,            
Вернулся и сел у ног блудницы,
блуднице в лицо он смотрит -               
что скажет блудница — его слушают уши».

Что же говорит ему Шамхат? Оказывается, горожанка, прельстившая дикаря, смотрит на него с тем же восхищением, что и златокудрая героиня Фенимора Купера на индейца:                «Ты красив, Энкиду, ты богу подобен...»

Видимо, и тогда людям свойственно было идеализировать прошлое, видеть в нем подобие рая, когда звери вместе теснились к водопою и были «люди, как боги»...
Можно следовать из страны в страну, от народа к народу, — всюду затуманенное дымкой прошлое представляется благополучней и наряднее настоящего.

«В голубой счастливой долине прежде жил народ благодатно:               
в день питался он троекратно,               
наслаждался у всех на виду
троекратным счастьем в году…»

Такая вот скромная, откровенно-наивная идиллия бурятского эпоса «Гэсэр»...
Если же судить по былинам, домонгольская Русь — прямо-таки край богатырей, синеоких красавиц и благородных помыслами князей. Сама историческая наука не в силах удержаться от идеализации, едва дело коснется Киевской Руси: сравните (хотя бы по школьным или вузовским учебникам) образы князей — отважного Святослава, мудрого Ярослава, Владимира Красное Солнышко... — с образами московских царей, и покажется, будто сама судьба вдруг отвернулась от Земли Русской...
Позади, в легендарной дымке, и «золотой век» древних греков, когда «жили люди, как боги» (Гесиод); свой собственный век — VIII-VII до н. э. — поэт называл «железным»...
Как боги (собственно, вместе с ними на этих первых страницах Библии они упомянуты еще во множественном числе — Элохим), жили первые люди Адам и Ева в райском саду, не ведая забот. До сих пор туристам показывают, где будто бы располагался ветхозаветный Эдем («Сад Приятный»): на узеньком мысу при слиянии Евфрата и Тигра севернее нынешней Басры. Поистине райский уголок в глазах обитателя пустыни: обилие воды и зелени. (Впрочем, в библейские времена обе реки, не сливаясь, впадали в Море Восхода, Нижнее Море — в нынешний Персидский залив.)
Что за удивительное единодушие? Что за постоянная оглядка на счастливое прошлое? Что за блаженные там, еще не ведавшие ни грехов, ни соблазнов, ни искуса частной собственности?
Да это же родовой строй (или нечто ему близкое)! Это наши далекие пращуры, жившие единой общиной и безмятежно счастливые, как кажется с расстояния, в своем неведении добра и зла, без какой бы то ни было нужды в выборе между ними. Не от этой ли, в общем понятной, тоски по утраченной гармонии, «потерянному раю», когда все было просто и ясно, само название доисторического общества — первобытный коммунизм? Нам было обещано возвращение в то же блаженное состояние, — правда, уже на ином витке истории, через социализм как «первую фазу коммунизма»...
Куда же нам надлежало вернуться? В Библии дана развернутая метафора: «древо познания добра и зла». Плоды этого древа для человека запретны. Почему? Они ведь ничуть не ядовиты... Но Господь предупреждает, что съевший плоды умрет, — и угроза его, как увидим далее, более чем основательна. Человеческому сознанию предстоит подняться на новый уровень, чтобы можно было покуситься на эти загадочные плоды...
 
КОНЦЕПЦИЯ РАЯ, АБСОЛЮТНОГО БЫТИЯ — важнейшая общечеловеческая духовная установка. Библия, оба Завета, открывается и завершается картинами рая; они разительно непохожи одна на другую. Мистический рай Иоаннова «Откровения», стерильный и как бы залитый стеклом в качестве асфальта (напоминающий искусственные, без живой тени деревьев, «города будущего» современных фантастов) противостоит уютно-патриархальному, полному жизни саду Адама и Евы, куда сам Господь, точно добрый дядюшка, благодетель и филантроп, заходит прогуляться «во время прохлады дня».
Поневоле обернешься назад, задумаешься: не слишком ли велики потери? и что же приобретено взамен? Утраченный человеком рай лежал позади — родовой строй и общность владения землей и плодами ее, когда бытие и сознание были еще слиты; иначе говоря, бытие не осознавалось. Общинные установления регламентировали весь ход жизни; выработанные коллективным существованием, они направляли всякое индивидуальное бытие, вплоть до мелочей.
Бытие, руководимое «правильным сознанием», — мечта утопистов всех времен. Отсюда их тяга к прошлому; и возникла эта тяга, как можно видеть, очень давно. Пробуждающийся разум, еще не окрепнув, не осознав своих возможностей, открывает вокруг лишь безмерную космическую пустоту и одиночество. Пугающе усложняются и общественные отношения, возникает частная собственность с ее проблемами личной ответственности и необходимостью всякий раз проявлять инициативу, искать выгоду...
Невольно подумаешь: ах, как просто жилось когда-то!
Ненарушаемая социальная иерархия, не ведающая честолюбивых мук и устремлений патриархальная семья с ее на века запрограммированным укладом, не требующим ни малейших духовных трат, — все это человеку «железного века» виделось уже как идиллия.
И по сей день не склонны ли мы думать, что как ни тяжело было физическое существование пещерного общинника, душою он был в раю: ни самолюбия, ни тщеславия, ни зависти, ни угрызений совести, наконец? Никаких сомнений, столь отягчающих душу. Так сказать, золотое состояние, прорыв в зазеркалье, как бы по другую уже сторону собственного «Я»... Осознавать, еще краше — ощущать лишь физическую грань своего бытия, забыть о душевной боли, тревоге, маете, — кого это не манило хотя бы однажды!..
Не это ли подсознательно, а порой и вполне осознанно, гонит нас в путь — с рюкзаком и палаткой, толкает к предпочтению романтичных профессий — геолога, натуралиста, землепроходца?.. Непосредственная близость к природе — это ли не прекрасно!
Словом, человек коллективистского родового строя выглядит в наших глазах достаточно импозантно. Тем более, что первобытными можно считать лишь условия, в которых живет, или жил, этот человек; то, что сам он по своим умственным потенциям мало чем отличается от своего цивилизованного собрата или не отличается вовсе, бесспорно подтверждается общеизвестными фактами: при современном, тем более — направленном воспитании сын и внук первобытного охотника вполне вписываются в любое цивилизованное общество; часто даже, используя уникальный опыт своего детства, становятся художниками, писателями, видными натуралистами...
Но если таковы потенции мозга, то как они должны бы подкрепиться общностью с матерью-природой...
 
ЗНАМЕНИТЫЙ МАУГЛИ, ВОСПИТАННЫЙ В ВОЛЧЬЕЙ СТАЕ, становится сверхчеловеком — с разумом «царя природы» и волчьей хваткой. Так и задумано было Киплингом, писавшим вовсе не детскую сказку, но — «Книгу джунглей».
Действительность разочаровывает. Подлинные «маугли», проведшие по воле случая свои ранние годы вне человеческого окружения, не заряженные социальной информацией, никогда уже не становятся полноценными людьми. Емкости мозга — анатомически такого же, как наш, — остаются незаполненными.
Чем развитее общество, сложнее социальный опыт, тем длительнее период взросления. Папуас из дебрей Новой Гвинеи, пройдя обряд инициации (посвящения в мужчины) в 13-14 лет, становится полноправным членом племени. Его формирование завершено. Тогда как у нас процесс этот длится порой до глубокой старости.
В обычной для себя среде первобытный общинник никак не осознает свое индивидуальное бытие и в определенном смысле может быть уподоблен муравью или пчеле. В улье или муравейнике воистину «единица — вздор, единица — ноль». В многократно повторенном эксперименте муравьев рассадили по трем террариумам; в первом — нескольких, во втором — несколько десятков, в третьем — обычную колонию. Прокорм всюду был обеспечен. Но в первом террариуме муравьи погибли почти сразу, существование группы продолжалось несколько долее, тогда как муравейник процветал...
Община — на века заведенный механизм, где индивид, скованный коммунальным инстинктом, всего лишь «винтик». Сознание его — стадное; собственного духовного мира у него попросту нет. Потому-то он и не волен в своих действиях. Общий фантом тяготеет над всеми; племенные запреты, табу, опутывают каждого от рождения до смерти. Невольные нарушения табу включают даже какие-то физиологические механизмы, могут привести к так называемой «вуду-смерти». Маориец наткнулся на остатки пищи и съел их. Но, узнав, что это были остатки трапезы вождя, понял, что преступил табу и психологически настолько подготовил себя к неизбежной при этом, по его понятиям, смерти, что действительно на другой день умер.
Л. Штернберг, этнограф и религиовед, заставший гиляков (по-нынешнему — нивхов) еще в первобытном состоянии, наблюдал душевную трагедию одного из них. На стойбище пропала какая-то вещь. Шаман, не выясняя даже, кто украл, объявил, что вор умрет еще до захода солнца. Этнограф описывает ужасное состояние этого гиляка, пока никем не уличенного; кончилось тем, что он ушел в лес и, как свидетельствует Штернберг, наложил на себя руки.
Это ли не абсолютная психическая общность племени при абсолютном же неосознанном рабстве каждого из его членов и полном господстве коллектива... Собственно, можно ли это уже назвать рабством, если еще бессмысленно ставить вопрос о свободе и зависимости, столь занимающий ныне человеческий дух? Ощущая себя рабами, мы ведь, прежде всего, осознаем себя людьми...
Жизнь родового сообщества, его обычаи, условности, титулы составляют самые корень, суть психики каждого из его членов. Духовная власть кассы до такой степени довлеет, что возможно даже излечение некоторых болезней единственно путем внушения (оборотная сторона «вуду-смерти»). Целительная сила, прежде всего, в том, что сам целитель (колдун, шаман) ощущал свою действительно сверхъестественную власть, которая на самом деле являлась подлинной духовной властью всей общины. Колдун, как и вождь, лишь олицетворял ее. Внушаемость индивида тем очевиднее, чем больше его зависимость от чего-то, кого-то.
Духовная тирания традиций, намертво закрепленных обрядов, глухого коллективизма сковывала всякое проявление индивидуальности, обрекала нашего предка на умственную апатию. Из поколения в поколение, из века в век бытие его обращалось по предопределенным кругам. Естественно, такое общество было исключительно стабильным. Первобытное состояние человечества продолжалось несравненно дольше всей его последующей истории. И кое-где первобытный коммунизм сохранился вплоть до наших дней.
 
ГЕНРИХ ШЛИМАН ДОВЕРИЛСЯ ГОМЕРУ, ЕГО «ИЛИАДЕ», — и открыл, раскопал в дотоле безвестном холме крепкостенную Трою. (Правда, прокопал ее при этом насквозь, приведя в отчаяние поколения археологов, — но это уже другой разговор).
Не так ли и нам довериться другой книге книг — Библии?..
У Шлимана, надо думать, было больше оснований доверять легенде, чем у нас — мифу. Так ли уж неправдоподобно, что поводом войны между греками и троянцами была женщина? что из-за другой женщины, пленницы Брисеиды, заартачился Ахилл, так что вследствие его бездействия греки терпели поражения? что, наконец, не вынесла душа героя, — и он вступает в поединок с Гектором?.. Даже история с троянским конем повествует (вероятно, в сказочной форме) лишь о греческих лазутчиках, либо изменниках троянцах, изнутри отворивших ворота крепости... Ну а небожители, то и дело, вторгающиеся в события, по-видимому, лишь санкционируют их реальное развитие.
Тогда как божественное сотворение мира и человека — очевидный миф; нам в голову не придет искать ему каких-то реальных подтверждений.
Но страница ветхозаветной книги, повествующая о первых людях, кажется наиболее загадочной и, вместе с тем, сверхъестественно проницательной. Здесь приоткрывается вдруг сокровеннейший нерв мировой истории, — а он в самом развитии человеческой психики. То, что кажется самоочевидным, в действительности ускользало из поля зрения даже современных историков, не в пример более сведущих, чем безвестные авторы ветхозаветной книги.
Адам, сотворенный Господом, перво-наперво «нарек имена всем скотам, и птицам небесным, и всем зверям полевым». Мир в его сознании предельно прост, весь вовне, о сущностях, глубине постижения нет и речи. Вот и ребенок, осваиваясь в мире, в который попал, прежде всего, присваивает имена вещам и явлениям, руководясь простейшими ассоциациями (что характерно и для первобытного сознания): ням-ням — еда, бибика — машина... Себя он тоже называет только по имени, как если бы это был некто посторонний. Да оно и в самом деле так, ибо собственного внутреннего мира у него еще нет. Эта речевая особенность подмечена и авторами, изображающими людей родового строя: «Хитрая Лисица — великий вождь! — отвечал индеец. — Он пойдет и приведет своих воинов...» (вместо — «Я пойду и приведу...»).
Отсутствие личного местоимения «Я» — важнейший признак первобытного сознания. С этим связано и отсутствие исторической памяти. (Характерно, что и ребенок начинает помнить себя с того времени, когда впервые сказал о себе — «Я».) Зато отношение к имени, как бы реальному двойнику субъекта, сверхмистическое. Первобытные люди рассматривают свои имена как нечто конкретное, реальное и часто священное. Вот несколько свидетельств из большого количества имеющихся в нашем распоряжении. «Индеец рассматривает свое имя не как простой ярлык, но как отдельную часть своей личности... Он верит, что от злонамеренного употребления его имени он так же верно будет страдать, как от раны, нанесенной какой-то части его тела. Это верование встречается у разных племен от Атлантического до Тихого океана... И на побережье Западной Африки существуют верования в реальную и физическую связь между человеком и его именем: можно ранить человека, пользуясь его именем...» (Л. Леви-Брюль, французский социолог и психолог).
Полны значения имена первых людей: Адам — земля, Ева-жизнь.
Итак, наказано Адаму: «От всякого дерева в саду ты будешь есть. А от древа познания добра я зла, не ешь от него; ибо в день, в который ты вкусишь от него, смертию умрешь».
Речь здесь, конечно же, о «вуду-смерти» вследствие нарушения табу. Но миф обгоняет обычное неспешное течение времени. Уже перед нами человек, преодолевающий первобытное сознание, фантом общности. Мудрый змий нашептывает Еве: «Нет, не умрете, но знает Бог, что в день, в который вы вкусите их (плоды познания), откроются глаза ваши, и вы будете, как боги, знающие добро и зло».
Здесь много интересного: «боги» во множественном числе и канонически со строчной буквы — отголосок язычества и «соблазнение» прежде Евы, а не Адама, — вероятно, отзвук матриархата... «И увидела жена, что древо хорошо для пищи, что оно приятно для глаз и вожделенно, ибо дает знание» (курсив мой. — М. Т.). Она первой рискнула вкусить запретный плод, мужчина — вторым. «И открылись глаза у обоих, и узнали они, что наги, и сшили смоковные листья, и сделали себе опоясания...»
Первый же самостоятельный поступок человека — начало вселенской драмы. Перед Всевышним уже не прежние, по сути, безмозглые существа; им приоткрылись зачатки этики. И он разъярен — как разъярен был бы вождь племени или шаман, лишившись вдруг сверхъестественной власти. Адам, оправдываясь (но ничуть не помышляя о «вуду-смерти»), кивает на жену, та —на коварного змия... Прости-прощай, рай! Змию отныне «ползать на чреве своем», женщине — «рожать в муках», мужчине — добывать пропитание «в поте лица своего». Воистину, горе — от ума!
Представим теперь людей, у которых «открылись глаза». Конечно, сознание обретается не вдруг, это — процесс, постепенность. Сменяются поколения, века, эпохи, пока в людях зреет сознание, что они — мыслят. Внимание человека, прежде обращенное вовне, поворачивается «зрачками внутрь» — и вот он уже не просто знает (знает и животное), но ЗНАЕТ О ТОМ, ЧТО — ЗНАЕТ. То есть осознает, свое бытие. (Так и называется первая книга Библии — Бытие.)
Но с каждым из нас однажды это происходит впервые; Как с мифическим Адамом, который, оправдываясь перед Господом, уже говорит о себе в первом лице; «Я». Отныне он — человек!
Пущены часы мировой истории!
И ветхозаветный Бог провидит, что человеку уже откроются все тайны, и сущностью своей он приблизится к богам («Вот Адам стал как один из Нас»); «и теперь как бы не простер он руки своей, и не взял также от древа жизни, и не вкусил, и не стал жить вечно». Все отныне доступно человеку!
 
НО ЧТО ЭТО ЗА ПОРОГ, за которым уже не доисторическое время, но вполне историческое, фиксируемое, не первобытные сообщества (а в целом —первобытное общество), но социумы, государственные образования, скрепленные уже не инстинктами, не коммунальным содружеством, а властью?
Что это за порог ветхозаветного рая, где поставлен Господом страж с мечом пламенным, чтобы не было Адаму пути назад?
Что это за порог, наконец, за которым человечество ощутило вдруг явственное ускорение, и нарастающее это движение спустя тысячелетия увлекает и нас тоже?..
Рубеж этот — осознание своего индивидуального существования, собственного «Я». Последствия этого самые грандиозные...
Но требуется еще, чтобы твое «Я» было признано и другими. Чарлз Дарвин, наблюдавший во время своего кругосветного плавания туземцев Огненной Земли, пишет: «Зимой, побуждаемые голодом, огнеземельцы убивают и поедают своих старых женщин... Как ни ужасна должна быть подобная смерть от рук своих друзей и родственников, еще ужаснее подумать о том страхе, который должны испытывать старухи, когда начинает подступать голод. Нам рассказывали, что старухи тогда часто убегают в горы, но мужчины гонятся за ними и приводят обратно на бойню у их собственных очагов!» Дикари убивают и поедают старух «раньше, чем собак; когда м-р Лоу спросил мальчика, почему они так поступают, тот ответил: «Собачки ловят выдр, а старухи — нет».
То есть логика, причем осознаваемая, налицо. И даже юмор, присущий, по мнению психологов, лишь человеческим существам: «Мальчик описывал, как умерщвляют старух... Он, шутя, подражал их воплям…» Для него здесь не было ничего противоестественного; нормально, когда меньшинством жертвуют ради большинства, ненужным (старухи) ради нужного (собаки). Это — справедливо! И со строго рациональных позиций не докажешь, что это не так.
Но дикарская справедливость вступает в очевидное противоречие с целесообразностью, когда «даже кусок ткани, полученный кем-нибудь (в обмен либо в подарок от моряков «Бигля»), разрывается на части и делится так, что ни один не становится богаче другого». Дарвин проницательно замечает, что «полное равенство среди огнеземельцев должно надолго задержать их развитие», ибо нет стимула не только к творчеству, но и к труду.
У дикаря нет собственности — оттого-то и сам он, в сущности, не принадлежит себе. Его, как мы видели, можно съесть…
Что такое собственность? «Собь — все свое, имущество, животы, пожитки, богатство; свойства нравственные; духовные, все личные качества человека» (Вл. Даль. Толковый словарь...), Личное (в данном случае — духовное) отражено в собственности — в материальном. Тогда как в привычном для нас прежде словосочетании «общественная собственность» не просто приоритет чего-то внечеловеческого над конкретным индивидом, но и очевидная нелепость, ибо «собственность — именье и всякая вещь как личное (!) достоянье» (Даль...). В советских энциклопедиях это наиболее употребимое в пропаганде словосочетание — «общественная собственность» — обычно не расшифровывается; читатель отсылается к словосочетанию «социалистическая собственность», определяемому так: «Основная форма социалистической собственности — государственная собственность». И это, как увидим далее, конечно, правильно.
«Мое» немыслимо без четкого осознания индивидуального бытия, автономности своего «Я». Мой — дом, мой — скот, моя — земля, мое — «Я». Эту прямую связь материального с духовным археологи уверенно отмечают с того момента, когда наши далекие предки уже не бросала умершего сородича, а зарывали в землю, сжигали... — вместе с какой-то принадлежавшей тому утварью. Индивид приобретает значимость. Его уход из жизни уже замечен. Кстати, когда не было нужды в людоедстве, огнеземельцы, современники Дарвина, уже погребали или кремировали трупы. То есть и там, на краю земли, очевидна железная поступь истории, хоть « чрезвычайно медленная. Механизмы ее — в самих структурах мозга.
В опубликованной беседе писателя В. Тендрякова и психолога А. Леонтьева, специалиста по проблемам личности, подчеркнуто, что именно могила, захоронение — признак решающего переворота в мировосприятии; это уже тот уровень сознания, который без оговорок можно назвать человеческим: «Для того, чтобы наш далекий предок не бросил умершего родича, а совершил над его телом примитивный обряд, он должен был, прежде всего, выделить самого себя из окружения. Если мир прежде воспринимался им просто как источник пищи и опасности, то теперь уже он объединяет все находящееся вне себя. То есть он противопоставляет себя миру, осознает свое «Я».
А это может означать, что наш предок ПЕРЕСТАЛ БЫТЬ ОСОБЬЮ.
Осознав себя, нельзя не осознавать и своих сородичей, не признавать их столь же обособленными и значительными в мире сем, как и ты сам. Это осознание наиболее остро должно проявляться со смертью родича, переноситься на его останки. Появление захоронений — признак возникновения нового, никому из животных не свойственного мировосприятия, где все сущее делится на «Я» и на то, что меня окружает, на субъект и объект. Такое мировосприятие стало основой жизнедеятельности человека — реализации субъективных нужд за счет объективно существующего окружения».
«Мое» началось не только с захвата части того, что произведено всеми (что тоже бывало), но, прежде всего, с выделения личной доли труда. Коллектив вынужден согласиться на такое нарушение «священной» уравниловки. Лучше доедать за умелым удачливым охотником, чем голодать. Появляется личная заинтересованность добытчика — охотника, собирателя, пахаря — и вот мы уже НА ПУТИ К ЛИЧНОСТИ. Долог еще этот путь. Но перед нами уже не особи, не муравьи или пчелы в человечьем обличье, а, по меньшей мере, — индивиды. У каждого не только свои способности и возможности, но — этого не было прежде — и свои интересы, свои предпочтения и антипатии. Стадный инстинкт (применительно к людям его уместнее назвать коммунальным) существенно потеснился за счет совершенно иного отношения к миру, который обрел свой незыблемый центр — субъективное «Я» индивида.
Предпочтения и антипатии проявляются и в сексуальной жизни. Возникает семья. И дети уже не общие, не безотцовщина, не ничьи. «Мое достояние» — это важно! — должно достаться «моему потомку».
Избирательность в сексе, метафорически — те опоясания из смоковных листьев, которыми прикрылись Адам и Ева в неисчерпаемой главе первой из книг Библии — Бытие, чрезвычайно важный фактор человеческого развития, предрешающий формирование эстетики, чувства красоты, а значит, и этических норм, вообще — культуры; тогда как «пространство в человеке, заполненное другими людьми» (по чьему-то меткому определению), общечеловеческое в индивидуальном, мы с полным правом назовем душой.
То была подлинная сексуальная революция, вторгшаяся даже в генетические механизмы, в физиологию человека.
«Сексуальность высших животных определяется эндокринными механизмами. У человека сексуальность в значительной степени освободилась от гормональной детерминированности, зато стала зависимой от многих психологических, социальных и культурных факторов. Человек испытывает постоянную половую потребность, возникающую в период полового созревания и сохраняющуюся до позднего возраста... Чем более развита психика, тем сильнее эмоциональная сторона полового влечения. У людей с хорошо развитой психикой эмоциональный компонент сексуальности значительно сильнее физического... Это позволяет сделать важный вывод: общая сила полового влечения человека возрастает по мере развития его психики. При этом сексуальность усиливается не только в индивидуальном психическом развитии, но и по мере филогенетического развития психики из поколения в поколение. Другими словами, развитие психики означает дальнейшее возрастание сексуальности».
Все сказанное польским сексологом К. Имелинским имеет отношение не только к сексу. Отныне грубая сила в явном проигрыше перед интеллектом — и не только в социальном аспекте, но и в биологическом тоже. Воображение эротическое — эстетическое — творческое, «Я — фактор», разум, — все это уже непосредственно причастно к самим механизмам наследственности; и личностная ментальность из поколения в поколение все более вытесняет коммунальную. Человек — очеловечивается.
Итак, осознание себя — «Я — фактор» — величайшее открытие человека, несоизмеримое ни с каким другим. И ни одно из событий, которые мы причисляем к историческим, не совершилось бы без обостренного самосознания тех лиц, которых мы также с полным правом причисляем к историческим. Отсюда следует, что это качество нельзя идентифицировать ни с интеллектом, ни с культурой, ни с чем-то еще. Это лишь свидетельство личностной природы человека.
 
ИТАК, КОММУНАЛЬНОЙ ОСОБЬЮ ВОШЕЛ ЧЕЛОВЕК в свою, так сказать, сознательную жизнь — в мировую историю. Вот, что «на входе» черного ящика, — особь, духовно зависимая от среды. И если говорить о сознании человеческой особи, то можно утверждать, что сознание это всецело определяется бытием. Отсюда стремление, прежде всего, приспособиться к среде обитания. Интеллектуальная пассивность, полное подчинение обычаям первобытного сообщества, а позднее — государственным институциям (религии, идеологии, законам), стремление уйти от решений, прислониться к преобладающему мнению, — все это формы социальной мимикрии.
Но в обществе, как и в природе, очевиден и другой процесс; помимо приспособления к среде обитания — ее преодоление. От покорности обстоятельствам (поведение человека родового строя, позднее — так называемый восточный фатализм) до активного их преодоления вплоть до общественной борьбы — таков диапазон. Если даже иметь в виду только одну эпоху, современников, живущих в разных странах, то и здесь очевидна, полярность в менталитетах тех, кто так или иначе лишь служит государству, является винтиком системы, — и других, чье государство осуществляет лишь самые ограниченные, необходимейшие функции. В первом случае: индивид, сознавая, что от него лично ничего не зависит, стремится максимально приспособиться, притереться к системе, слиться с. ней, рассчитывая, что в любом случае она «вывезет», тогда как в другом он, предоставленный самому себе, склонен положиться на собственную предприимчивость; он готов превозмочь трудности, преследуя личный интерес, на который, в пределах законов, никто не вправе покуситься. Уже он в ином качестве, он — личность.
Четкого рубежа постепенного качественного изменения (еще не личность — уже личность), разумеется, нет. Но сравним среднего современного европейца с его античным пращуром, которым принято восхищаться, беря за образец достижения искусства, культуры... В мировоззрении эллина, хотя бы и в ярчайшую эпоху Перикла, судьба, фатум, неодолимый рок играли решающую роль. Человек стремился исполнить предназначенное ему — как он полагал — судьбой. Рок движет поступками всех греческих литературных героев; сами над собой они не властны. Это еще отголосок первобытного табу. Сам Сократ покорен судьбе. Личности, подобные афинскому стратегу Алкивиаду, не признавшему неправедный приговор себе, вольнодумцу и, насколько можно судить, атеисту, были исключением.
Тогда как наш современник, даже так называемый обыватель, ничуть не склонен доверяться судьбе и обычно сознает себя кузнецом своего счастья. Даже конформизм такого обывателя вполне осмыслен, проще говоря, циничен; и это куда больше свидетельствует в пользу личности (если лишить этот термин привычной положительной окраски), чем конформизм неосознанный, почти инстинктивный, безвыходный. Личность проявляется, прежде всего, свободой воли.
Вся мировая история, в конце концов, это борьба личностного в человеке с коммунальным инертным началом. Как сосуществуют во времени разные общества, так в каждом намешаны очень разные индивиды; в одних ярко выражена личностная суть, в других — еле брезжит. Энергия общества, сама хозяйственная деятельность определяется соотношением тех и других. «Парма не может быть республикой, потому что в Парме нет республиканцев», — так язвительно характеризовал Стендаль гнетущую атмосферу тиранического княжества, где у человека отнято право быть самим собой. Потому что личностное как потенция коренится в самой человеческой природе.
Наука встает в тупик, сталкиваясь с поразительным феноменом так называемых резервов мозга, запрограммированности на нечто большее, чем требуется для повседневной жизни, для элементарного выживания и воспроизведения себе подобных. Для столь утилитарной цели, для того чтобы перешагнуть порог естественного отбора, надо ли быть талантливым? А гениальность — не выглядит ли она противоестественной? Не кажется ли, что гений явился к нам откуда-то из будущего, где его чрезвычайные возможности были как-то вполне практически задействованы?..
Не углубляясь в теорию эволюции, скажем лишь, что психика любого животного, даже элементарная реакция (муха настораживается, как бы предугадывая опасность), рассчитана на предварение событий, не только на то, что есть, но и на то, что лишь возможно в принципе. Но если это так, значит, при любых обстоятельствах бытие не перекрывает сознание; оно, пусть и на ничтожную долю, шире бытия. И эта генетическая избыточность нашего мозга, реализуясь, движет саму жизнь. Мы говорим уже о мышлении — реализуемом сознании.
И действия людей, хотя бы и самые элементарные, не идентичны случайным броуновым толчкам (как мы предположительно решили); ориентированность мышления, высшей формы психики, на то, чего еще нет, но — может быть, есть движущая сила истории.
Феномен личности в том, что она как бы перерастает свою биологическую сущность; более того, способна изменить эту сущность, направлять собственное развитие. Ни одно животное на это не способно; не способна и человеческая особь с ее личиночным сознанием. Личность на основе жизненного опыта вырабатывает собственные духовные установки, не довольствуясь готовыми. Она — творит; а первое условие творчества (искусств, наук, мышления, не довольствующегося утилитарным сознанием) — выход за пределы конкретного бытия, ПРЕОДОЛЕНИЕ СРЕДЫ, а не только приспособление к ней.
И можно утверждать теперь, что «на выходе» черного ящика мировой истории — ЛИЧНОСТЬ. И значит, вся она ЕСТЬ РАЗВИТИЕ ОТ ОСОБИ К ЛИЧНОСТИ.
 
ИТАК, МЫ ЕЩЕ ДАЖЕ НЕ ЗАГЛЯНУЛИ ВНУТРЬ «ЯЩИКА». Но, зная исходные значения и результат, мы получаем в руки объективный критерий процесса или — прогресса, если мы признаем процесс прогрессивным (объективно он не может быть иным). То есть можем уже приложить мерку целого ко всякой его части; и, рассматривая любое конкретное историческое событие или явление, оценивать его по вкладу — позитивному либо негативному — в процесс, общее направление которого нам уже известно.
Мы понимаем теперь, почему наши симпатии отданы Александру Македонскому, отнюдь не демократу и либералу, а не Тимуру или Чингисхану — тоже гениальным и отважным воителям. Ведь первый — при очевидных жестокостях нашествия, при всей необузданности своей натуры — далеко разнес искры пламени, которое угасало уже в самом очаге, в Элладе. Эллинизм — то есть восточная традиция, воспламененная эллинским динамизмом, пробудил к новой жизни страны и народы, все еще топтавшиеся на доантичном (т. н. азиатском) отрезке единой мировой истории. То был порыв бури, разнесшей семена жизни.
Тогда как полторы тысячи лет спустя там, где все еще дышало именем легендарного Искандера (как называли Александра на Востоке), ростки среднеазиатского Возрождения, предшествовавшего европейскому и готовому слиться с ним, были втоптаны в пыль конницей Чингисхана и затем — Тимура... Человеческое в человеке, столь чудесно расцветшее, было — как не раз случалось в истории — повержено в прах.
Значит ли это, что ход истории был обращен вспять? Да — в данном месте в данное время. Механизмы внутри черного ящика чрезвычайно сложны и подвержены срывам, потому что сама личность в принципе непредсказуема. Но это обычное свойство любого процесса: непредсказуемый в частностях (в физике это называется флуктуацией), он движим общими законами природы.
Опять же симпатии наши (во всяком случае, Пушкина) явно отданы своевольному и жестокому Петру, «прорубившему окно в Европу» и разом раздвинувшему кругозор нации, а не отцу его — «тишайшему» Алексею Михайловичу...
Ну, а мы с вами сейчас переживаем прогресс или регресс — если рассматривать мировую историю в целом, как яблоко на ладони? Не попытаться ли приложить эту важнейшую мерку ко всему нашему веку, столь не похожему на предыдущие, как взлет в воздух самолета, только что катившего с ускорением по бетонной полосе?..
Но прежде надо бы удостоверить экспериментом любую научную теорию...

ПРОДОЛЖЕНИЕ СЛЕДУЕТ.