Человек-черновик

Тереза Пушинская
Он сидит передо мной, в глазах густая боль смешана с голубой гуашью радости.

«Тимууур…» – зову, не размыкая губ. Поднимает голову, но смотрит мимо.

– Прикрой окно, Тина. Ты дрожишь.

Колени, как после шестичасовой репетиции «Жизели», подгибаются, но я добираюсь до окна и закрываю форточку, хотя дрожь моя не связана с ноябрьским ветром. Молчу. Нелепо тискаю край распахнутой рубашечки.

– Я должен уйти.

Его слова разрывают комнату и мой разум. Кажется, декорации рушатся, и мозг серой жижей стекает за байковый воротник.
А я, как вкопанная, стою посреди спальни бордово-песочного дизайна. Стою… пока могу.
Тим упорно прячет взгляд. Я хмыкаю. Он оборачивается и попадает зрачками-пулями в мои беспомощные, ничего не выражающие глаза. Его передёргивает, как от вида раздавленной крысы. Наверное, я так и выгляжу.

– Скажи хоть что-нибудь, Тина.

Рука теребит пуговичку на пижаме. Чувствую её гладкую, нежную грань. Но даже пуговичка сейчас кажется миной, готовой взорвать меня. Глотаю слюну, и это получается так громко, что Тимур резко поворачивает голову. Понимает: я сейчас – бомба замедленного действия.
Тим устремляется ко мне в нелепо-парящем шаге, и вот его нос с раздутыми от волнения ноздрями утыкается в мой – каменный, холодный.

– Я хочу жить без тебя. Мне больше не нужен твой маленький, кукольный рот, который не хотел принимать моё семя. Скажи, ты... брезговала? Скажи… Теперь можно. 

Он проводит кончиком носа вертикальную линию поперек моих губ, потом слегка сдавливает  горло; хотя я согласна на то, чтобы он вцепился в него мёртвой хваткой. Спускает руки на мою грудь и резко рвёт рубашку:

– Ещё вчера этот шрам был для меня улыбкой Джоконды... – дотрагивается до тонкого рубца внизу моего живота, и я содрогаюсь, как от толчка при землетрясении.

– Мне нужна нормальная земная женщина с осыпавшейся тушью под глазами. Не могу больше... не могу играть в твоем спектакле. Я не со-вер-ше-нен. Я не такой! 

Тим уже на коленях и зачем-то шарит ладонями по моим голым ногам, будто штукатур затирает проступившие на коже мурашки.

– Брезговала ли я? – неожиданно взрывается мой голос. – О да. Чуяла в твоей молоке натуру труса.

Ударит? Нет. Боится известись муками совести.
 
Делаю несколько шагов назад, прямо как Жизель с больным сердцем, которая понимает, что клятвы в любви и верности – обман. Только я не умру посреди сцены.

– Давай без прощальных поклонов, Тим.

Он кивает, но продолжает стоять на коленях:
– Хочу взять кое-что на память о тебе.

Я могу остановить своего труса, но держать за рукав иллюзию – всё равно, что нести воду в решете. Любовь будет литься под ноги, но не попадать в сердце. А мне некогда собирать воду тряпкой.
Как выматывает эта сцена! Одно лишнее движение низвергнет шатающиеся декорации, и комната погребёт нас под обломками.
Тимур поднимается, распрямляет плечи. Самое мучительное – не кинуться на его голую грудь, а продолжать стоять, подпирая косяк двери.

– Красивые джинсы, – констатирую я.

Зачем? Господи, какая чушь! Но я всегда дрожу при виде мужчины, у которого голый торс, как стебель, рвётся из брюк.
Вот такой трогательный, беззащитный, босой стоит передо мной мой великий трус.

– Я унесу твои стихи.

Как банально. И этому глупцу я отдала свой мозг?!

– Не смейся. Всё не так уж комично. Я хочу унести их на спине.

Ко мне подкатывает истерика. Утыкаюсь лбом в дверной косяк и захожусь в приступе безудержного хохота:
– Мою книгу можно унести на одном пальце, – отвечаю сквозь слезы.

– Тина, ты не понимаешь… Я хочу стать твоим черновиком.

Смех и слезы окаменели во мне мгновенно. И застряли в глотке.
– Что?!

– Я хочу, – чеканит Тим, – чтобы моя спина стала твоим черновиком. Это будет наше последнее стихотворение. И я унесу его на себе. В Вечность.

– Или до первого купания, милый? К тому же, у меня пропало вдохновение.

Сейчас свалюсь от изнеможения.
 
– Ты будешь писать не ручкой, – злясь, настаивает Тим.

– Да? – встрепенулась во мне чуть не умершая Жизель. – А чем?

Мой смелый трус выходит в другую комнату. Слышу, как роется в письменном столе.

– Вот, – возвращается и протягивает ручку с пером из нержавеющей стали. – Постарайся, как следует, дорогая.

Мотаю головой, покидаю так полюбившийся косяк, бегу к дивану и падаю лицом в подушку. Этот сценарий сильнее меня. Сколько во мне актрисы? На шестнадцать с половиной минут.
Тим садится рядом.

– Но как?! Как?! – отрываюсь от подушки, словно бинт от раны.

– Царапай глубоко, пока канавки не заполнятся кровью. Хочу длинный поэтический шрам, чтобы его читали мне до конца жизни.

– Кто? Женщины?! Ты чокнутый.

Он хватает меня за волосы, притягивает к себе:
– Начинай.

Его нос снова касается моего. Поцеловать или плюнуть? Дикая смесь чувств бурлит в груди, словно кипящий соус. Вот-вот хлынет на скатерть его лица. Тошнота подкатывает к горлу.

– Тиночка, не бойся, – мягко и даже слишком нежно успокаивает Тимур. – Помнишь, Глеб часто называл меня мазохистом? Так что не волнуйся, смело ваяй!

– Нет… не могу…

Тим вкладывает в мои пальцы перо и сжимает их железной хваткой.
– Вот так… держи!

И ложится на живот, подставляя великолепную смуглую спину, которую я привыкла татуировать кончиком гибкого языка.

– Старайся на совесть, на целые века без тебя.

Мне кажется, последние слова он произносит сквозь слёзы.
– Меня стошнит…

– Только начни и дальше, как по маслу.

Ложусь на его спину, тычусь в пепельно-русую голову.
Он лежит как бездыханный. Плачет?

– Ужасный мой Альберт...

– Что? – не поднимая головы, вскрикивает Тим.

– Ничего. Это возлюбленный Жизели, из-за которого она умирает.

– Тина, к черту балет, сейчас мы занимаемся поэзией.

– К черту такая поэзия!

Тим ударяет кулаком по подушке:
– Ты делала вещи пострашнее!

– Я?!

– Да! Постоянно калечила меня словами, а тут вдруг распускаешь слюни. За работу!

– Идиот. Твоя философия калечила тебя, а не я.

– Ты мне все ноги отдавила.

Сползаю с него на постель. Пытливо рассматриваю перо.

– Ну!? – нетерпеливо елозит бёдрами мой "черновик".

– Что – ну? Я не компьютер. Мне нужно подумать… Мы ведь хотим удивить Вечность.

На самом деле я никогда не писала о Тиме стихи. Я сочиняла их ни о ком. Так бывает: о дождевой капле можешь создать целый опус, но о страсти, пожирающей твой мозг, нет слов, нет сил, нет ничего, что превратило бы эту страсть в стихи.
Склоняюсь над его спиной. Припасть бы к ней губами, расплакаться, попросить прощения, заставить признать, что мы смертны, и любовь оборвётся не по нашей воле… когда-нибудь… где-нибудь, но не сейчас, не сегодня.
Нечаянно всхлипываю. Но ярость подбирается исподтишка. И вот рождается первая строка. Нажимаю острием пера на кожу. Сильнее. Еще сильнее. Прислушиваюсь к дыханию Тима. Терпит.

– Это будет долго. Всё не так просто, как ты представляешь, – оправдываю свои неловкие попытки.

Нажимаю сильнее, вывожу первую букву. Слово. Строку.
Часы над кроватью – тик-тик, тик-тик.
Скоро Тимур наденет ботинки и уйдёт. И вот тогда начнётся смерть – медленная, издевательски лиричная, изматывающая своими тоскливыми вечерами и холодными погребальными рассветами.

Мой стих пишется.   
Всё, что не могла сказать, вложу в кровавые строки, которые Тиму прочтёт другая женщина – когда-нибудь… где-нибудь.
И тогда, возможно, он снова ударит кулаками подушку, выбежит в коридор, судорожно натянет  ботинки, ринется на улицу, добежит до моего дома, но, вспомнив, что здесь осталась наша смерть, уткнётся в подъездную дверь и заплачет.
Я ведь знаю – он уже плачет. Не от боли. От страха, что смерть неминуема. Она уже в коридоре – там, где его ботинки.

Я отпущу тебя в Вечность, мой человек-черновик. И даже не запомню этот стих.
Хотя он станет последним – ненавистным, любимым стихом.