Последний свидетель

Вениамин Залманович Додин
Вениамин Додин
П О С Л Е Д Н И Й   С В И Д Е Т Е Л Ь 
                Светлой памяти семьи Рейнгардта Майера


Mайской ночью 1951 года меня разбудил друг – санитар доктора Павла Алексеевича Паникова, земляка моего, - о. Афанасий (Братск. Больничка МОСТОКОЛОННЫ. ОЗЕРЛаг.).
–  Случилось что-нибудь?
– Случилось: хороший человек помирает, Копыльников, Валентин Михайлович. Вольный. Говорит, что знаком с вами – у вас на Мостовой мотористом трудился. Рак у него. Печень. С год назад Павел Алексеевич оперировал его. И вот… Он в больничке десять дней. Живет в муках. Особо тяжко ему, что молчун он – молчит постоянно. Отгородился ото всех. А сегодня вдруг заговорил. И теперь просит вас, Вениамин, душу его облегчить, приняв перед кончиной покаяние его.
– А меня почему? Священник я, что ли? Что я могу сделать для него?
– Выслушать. Есть ли для умирающего, да просто у человека, что-нибудь более необходимое, чем знать, что уходит он выслушанным, прощенным? И еще вот, о праве принятия исповеди: вы через маменьку вашу получили канон меннонитов к участию в их таинствах. И это обязывает вас исполнять священно служебные требы своих человеков. Вот, исполняйте дареный вам долг перед умирающим последователем Менно... Мне представляется, что просьба его, говорить при вас, вызвана не только сердечной общностью, очень важной, конечно, в его состоянии. Но, как бы это выразить точнее... Верой, уверенностью, что у вас неизмеримо больше, чем, скажем, у меня, шансов выйти отсюда живым на свободу и донести до россиян рассказ о событии, по его словам, исключительном.
Мы спустились во вросший в землю барак больнички, прошли по короткому коридорчику и втиснулись в крохотную каморку – палату. На постели, под серым выцветшим одеялом, лежал длинный худой человек. Священник помог ему приподняться, я подоткнул под спину подушку. Он тяжело опустился на нее, положил затылок на железное изголовье кровати, пошевелил губами, помедлил и, набравшись сил, выговорил:
– Спасибо, что пришли... Вы меня узнаете? Я как-то с вами познакомился на Мостовой – вы к нам в дизельную приходили... Помню имя маменьки вашей... Ладно... Дело надо делать. Успеть рассказать. Очень важный случай был у меня в жизни. Поломал он ее безо всякой жалости. Как танком по мне прокатил. Не по мне одному, конечно... Полагалось мне со случаем тем в могилку уйти тихо. Не получилось у них – жив я... Еще... И, прожив все эти годы бездомным псом в своем дому же, я решил, что одному мне нести в себе тот случай более нельзя – душа не тянет больше. Пусть теперь тайну и другие несут, кто возьмется. Тогда и жизнь их злосчастная будет им понятнее...
Он глотнул воздух. Губы облизнул:
– На Кавказе родился я. Вырос там в немецкой колонии. И на службу оттуда пошел – на Черноморский флот. Дизелистом. На флоте служил на торпедных катерах. Потом на сторожевиках, в пограничниках. Там же, на Черном море, в долгосрочном, стал ходить на портовых буксирах. В Батуме, сперва. Потом в Поти. Там все и случилось в тридцать первом году, к осени. Капитаном у нас на буксире был Вдовенко, Петр Никодимович. Он сообщил, что ждем на судно большое начальство. Ну, мы медяшки надраили, отшвабрили палубу, в помещениях прибрали. Прибыл Капитон – человек в Грузии известный. Пограничным командиром был на турецких границах. Осмотрел посудину, перетолковал с Вдовенко. Как сошел с буксира, мы отошли за пирсы и там якорь бросили.
– Часов в десять вечера – темно было, моросно – подошел к нам катер. Прогулочный. Взяли с него на борт четырех человек: Сталина, толмача с ним, еще двух – с охраны. Один, что с охраны, влез сразу ко мне в рулевую и не отходил до самого конца. Другой терся сперва на баке, потом ушел с нашим матросом в машинное.
– Поставил меня Вдовенко к штурвалу, а сам у дизеля. Вышли в море. На вест. Часа через четыре хода заметили по курсу яхту без огней. Двухмачтовую, навроде брига. Застопорили. С яхты посудина подошла, с гребцами и тремя пассажирами. Когда они поднялися к нам, я главного сразу узнал – Гитлер! Мать честная, подумал я, а он-то что тут делает?! Зачем пожаловал? Я-то его как узнал? В колониях у нас книжку его прятали-читали. «Мейн кампф» – «Моя борьба». С портретом. И непонятно мне никак, зачем встреча? Он же враг!
– Сталин с толмачом встретил этих троих у борта. Потом все вместе – в кубрик. Разговаривали они часа четыре. Попрощались на баке, прямо передо мной. Потом все трое, что с яхты, попрыгали в свою посудину, отошли. Вдовенко подал команду: на «полный», огней не зажигать...
– Когда проблеснул маяк в Анаклии, вроде выстрелы я услыхал – два. Глухо так. Потом еще и еще. Я спросил того, что торчал возле меня, с охраны: «Стреляет кто-то или померещилось?» – «Померещилось». – «Ни хрена! Из маузера стреляли, я-то знаю...» Он сказал: «Все-то ты знаешь». Дальше идем. Вроде засветлело. Кавказ вырисовался... Видно стало почти что все на буксире, а матроса на баке и по бортам нет. И того, который к нему приставлен, тоже нет. Беспокойство во мне поднялось, тревожно стало. Не дурак же – понимаю, что рейс «темный», темней некуда. Зачем бы Сталину прятаться, ночью ходить тайком, огни не велеть зажигать, чужих к команде приставлять – Хозяин же, барин, главный в республике! И выстрелы. Рейс, получается, секретный, а стреляют, шумят. Тот, который со мной, будто кот настороженный: чует, что я задумался, и глаз с меня не сводит. Плохо мое дело, думаю. И Вдовенко в машине молчит.
– Между прочим, туманчик нашел, заморосило сильнее. И видимости по курсу совсем никакой. Кричу в телеграф: «Капитан! Впередсмотрящего на бак! Ни хрена не видать по курсу!». Который со мной, толкнул меня о переборку, по трубке ударил: «Крути, парень, свою баранку, и молчи!». И даже руку мне на шею положил твердо. Ну, думаю, плохо. Вдовенко не отвечает, а должен был обязательно ответить. До берега еще ходу часа два – далеко. Молчу. Кручу штурвал.
Тут, навстречу из мороси – ну, прямо по курсу – прет танкер. Когда прошел он мимо и моросью завесился, я того, со мной, «на калган» взял жестко, от души. Грех на мне: добавил ему ключом еще пару раз – упасть-то ему некуда было, рубка маленькая. Заклинил штангой штурвал... Потом выполз пластуном к фальшборту, взялся за кранцы – ими весь буксир обвешан – и нырнул.
– Страшно: только что человека порешил. И как же мне тошно стало от этого! Видать, по службе в ГПУ или еще где, подневольный он, команду выполнял. Ладно... Отошел малость в воде. Подчалился к иллюминаторам в машинное... Нет никого! Один только охранник мельтешит у дизеля. Меня как резануло по мозгам! Ну, сказал себе, прощайте мои товарищи-братцы! А еще я рассопливился, гада пожалел. Оттолкнулся от кранца, от буксира своего родненького, и поплыл на север, по течению – куда вынесет.

                ***

Валентин Михайлович закрыл глаза. Замолк. Отдыхал. Только теперь, когда голос его затих, стало видно, насколько мучительно тяжело было ему говорить.
...Вечером, после работы, захватив молоко и хлеб, я отправился в стационар. Валентин Михайлович поднял отяжелевшие веки и искоса поглядел на меня. Губы его чуть дрогнули:
– Спасибо.
– Не за что. Вот, молоко свежайшее с теплым хлебом. Освежите горло – вам рассказывать о себе легче будет. Я ведь напрашиваюсь послушать вас. Очень важно, чтобы вы все рассказали – и о радостях, что испытали, и о горестях. Чтобы все это не ушло с вами. Те, кто «планировал» тот случай, они вас, человека, вовсе не брали в расчет. Как, впрочем, и всех нас.
После иньекции, каких-то еще манипуляций с ним, Валентин Михайлович продолжал:
– Как до берега добрался – посейчас не помню. Думал-то о чем? Думал – ищут! И что которые ищут, не хуже моего знают и про течение по-вдоль берега, и куда оно несет, и про то, что деваться мне некуда. Одно только утешало – родителей уже давно нет на свете. И детей нету еще, слава Богу! И жены нет. Значит, мучить некого за меня. Некого казнить. Так вот. Радость и такая бывает, что один ты на свете.
– Мотало меня море суток, может, двое или трое. Пока от Поти уходил и до берега добирался, чуть жив был. Шел болотами. Тоже суток пять или, может, шесть, ночами. И недельки через полторы-две дотопал до Бамборов, за Гудаутами. Там кунак отцов жил – Нестор. Отец не раз жизнь ему спасал и о том носил при себе память: пулевые дырки в плече и в ключице правой.
– Мне потом, через много лет, дочка Несторова, Ксения, рассказывала: Капитон в тот самый день, когда я к Очамчире подходил, заехал в Бамборы. Вычислил меня, пограничник. Знал, что некуда мне больше податься на том берегу, кроме дома Несторова. Он-то, Капитон, отца моего тоже хорошо знал, к нам в колонию еще когда наезжал. Со мной тоже был знаком. Только я ночью в дом вполз, послал Нестор за Капитоном: тот меня дожидался. Пришел к утру. Будить не велел. Выспаться дал – понимал же, что столько дней плыл да шел я без сна. Уже к полудню подняли меня. У нас с Капитоном разговор был долгий. Потом уложил он меня в бричку, соломой накрыл и вывез почти что до озера Рицы. Подарил ксиву, удостоверение личности. Документ настоящий, конечно, не на мою фамилию. Тогда паспортов еще не было, как сейчас. Они в году тридцать третьем, в середине, пожалуй, появляться стали. Оставил хурджум с едой и вина бурдюк. Попрощался. И пошел я в горы, через лес, мимо озера. Добрался перевалами до Красной Поляны, а там Северный Кавказ – Россия...
– Ночью на костерке спалил я это «удостоверение» Капитоново. Не верил ему. Не может быть, чтобы он не знал, как Сталин с нами обойдется. А знал, так почто не отставил меня тогда от страшного того рейса на яхте? И еще думалось мне, что не искали бы меня, уйди я «чисто» – «убили, мол, и за борт проводили». Но тот, кто ко мне приставлен был, – кто же за него ответ несет? Кто-то, конечно, должен был ответить.
– Сжег я, значит, документ. Добрался до Кичкаса, под Самарой, где два моих дядьки – материны браты – хозяиновали на земле. Добраться добрался... Только там никого не было уже – раскулачили всю как есть колонию, растащили-разграбили. Стариков – к стенке. Молодых – в лагеря на Север. Баб с детишками – кого куда. Больше – в Восточную Сибирь да в Казахстан. И ушел я тогда дальше – на Урал. От Перми недалеко пристроился работать на малом заводишке – сперва кузнецом, потом в шорники меня позвали. Шорников-то нигде нет, а тогда все заводы лошадьми только и жили – конными цехами. Тянуло меня очень к дизелям, да и нужда в дизелистах была большая, больше, чем в шорниках. Но боялся, что «определят» меня сразу: ищут-то, думал, дизелиста...
– Ну, с лошадьми милое дело: домом пахнет, колонией. И – на краю. Тогда тьма раскулаченных работала вокруг на заводах – все без документов. В самом конце 1937 года, когда я увидел, что берут людей бессчетно – из вольных, из бывших кулаков, – всех берут, задумался. Судят, смотрю, безо всякого суда, как на гражданской, да срока объявляют страшенные. Через раз дают «вышака». Придумал спасение, или люди подсказали – не упомню. Продал я мужикам пару хомутов казенных, что сам стачал на конном дворе. Подставился старшему конюху. Он и заявил на меня. По 162-й, часть 1-я, попал я таким путем в Каргопольлаг на три годочка всего-то! С бесконвойным режимом, как малосрочник. Тогда уже и «червонец» малым сроком считался. Время такое наступило. Кругом «враги народа». А я, значит, теперь вор обыкновенный – «социально-близкий элемент», друг народа. Свой – браток. Посадили меня в январе тридцать восьмого. А в декабре, когда Берия наркомом сделался вместо Ежова, стали таких, как я, «друзей» близких тысячами выгонять на волю. Но мне-то свобода ни к чему, концом жизни она обернется тотчас. Ищут же! Мне лагерь с конным двором нужен – лучшей доли не надо. Там анкеты писать не требуется, документы никто не спрашивает.
– Что делать? Снова хомутами торговать? Так ведь могут за соцсобственность к стенке поставить – рецидив же! Нет! Напился я впервой и, пьяный, отлупил десятника, по-человечески, конечно, без вредительства, хотя и гадом он был беспримерным – девчоночек ссыльных насиловал...
– Конечно, законвоировали меня, в зоне оставили. И под амнистию я не попал. При конях своих остался. Рад был – не рассказать.
– В январе 1941 года снова маета: сроку конец. Выгонят – что делать буду? Анкету же писать! Не выгнали совсем – вольным оставили при своем деле. С временным паспортом.
– Война... В тот день всех немцев из ссыльных в зоны загнали. И меня к ним – толмачом. И завелся я: как же, думаю, старшина флотский, дизелист на катерах – и тут, в тылу, вилами да языком махаю! Не быть этому! На фронт! Тогда многие переполошились – на фронт!
– Местность вокруг всех зон знакомая, народу эвакуированного понагнали – не протолкнуться. Ушел я тихо-мирно из зоны. А в Перми, на толкучке, взяли меня в облаве и – на сборный пункт. Так все делали, кто на фронт хотел. И знали все об этом. Попал я в команду, приставили к коням, в обоз. Без доверия, значит. Ладно, с доверием, без доверия – воюем, старшина!
– До Куйбышева еще не доехали, накрыли ребята ночью двоих солдат в нашем вагоне: по-немецки шептались-разговаривали. Драка, конечно: «Фашисты! Бей гадов!» И бить начали по-страшному. Ну, я-то что, не человек совсем? Как смолчу, на нарах лежа, когда людей безвинных казнят? Не драка же – убийство. Теплушка-то с конями, с сеном; значит, вилы у всех. Полез разнимать. Мне: «И ты с ними? И ты фашист? Бей и его!» Я за вилы – и мне вилами. Успел дверь открыть, ан выпрыгнул уже не сам – «помогли».
– Подобрали меня обходчик с дорожным мастером. Утром ручной дрезиной доставили в железнодорожную больницу. Морда ободрана до костей, зубов впереди и сбоку восемь штук как не было, рука левая вывихнутая, левая нога сломлена в двух местах, и кость голенная торчит из-под кожи, на ладонь вылезла. Отправили в госпиталь в Кинель. Как ни плохо мне было, сообразил: молчать надо! Молчал. Месяца через полтора опер приходил, для порядка. Документы-то были исправные. Настоящие солдатские. Только не на мое имя. Он протокол составил, с тем и отвалил. Еще я с месяц пролежал. Кости, вроде, срослися, опухоль на плече спала, морда заросла, – отправили меня на завод, здесь же, в Кинели. На костылях.
– Недельки через две ушел я оттуда по-тихому, с костылями-то. Обидно было очень, что на фронт не попал. Думал: провоюю на фронте, медаль получу или орден. Попрошусь тогда на флот – к катерам ближе, к торпедным. Еще медаль получу. Или орден. Дадут краткосрочный – домой. Тогда приеду в Поти, к начальству: так, мол, и так – явился бывший флотский старшина, а теперь... ну, командир какой-никакой и кавалер.

                ***

Разыщу Капитона – пусть видит, что не напрасно жизнью рисковал, мне благодействуя.
– Еще и потому такие мысли приходили, что я снова бояться стал, но уже не за себя – за Капитона. А когда думал о таком будущем, забывал ночь на проклятом буксире, страх, забывал даже, что воевать надо идти со своим настоящим именем, с фамилией отцовой. Не для памятника на могилке – какие там, на фронте, памятники. И не чтобы похоронка в настоящий дом пришла – дома-то никакого у меня нет: Сталин о том позаботился. Но чтобы знать-понимать, кто ты таков есть на самом деле. В кого пулю посылаешь смертную. За кого бьешься.
– И правда, за кого мне было воевать? «За Родину», которой я был чужим, «врагом лютым», потому что по-немецки умел? «За Сталина», который в меня случаем промахнулся? Или, напротив, «за Гитлера», потому как тоже по-немецки понимал? Так он же – Гитлер – вместе с кунаком своим, товарищем Сталиным, тоже в меня целил воровски и тоже, случаем, промазал. Я ведь забыть никак не мог: встретил Сталин гостя с яхты, будто давно дружный, как вчера расстались...
– Ладно. Мир поделить, лишних негодных к трудам, по их разумению, уничтожить людей бессчетно, чтобы полную разрядку сделать на земле, и земле же чтобы дать отдохнуть от человеческой дряни, – так они это понимали и оговаривали. Это я тогда на буксире слушал их разговор – чего только не услышал! Шутка ли – Сталин с Гитлером сговаривались! Складывалось у них вроде дружбы, прежде сговоренной, на век! Как они армии готовить будут, какие командующие будут над ними, кто на себя что берет. И что делается, чтобы гость утвердил свое начальствование над Германией, – вот что товарищ Сталин задумал! Потому драка между ними – война – непонятна мне была сначала: как же так? Сговорились мир делить, каждый своих недоумков на Луну отправить, лбами сшибив. Потом понял: правильно все получилось, законно. Разбойники никогда ни о чем до конца не сговорятся. Я это на урках всяческих мастей и рангов проверил. Не знаю случая, чтобы эти подонки, сговорясь и побожившись свободой, не заложили один другого и не резались бы. А вот когда вожди-фюреры мир делят, тут не под нарами свалка и не двух-десятерых в гальюнную яму за бараком на лагпункте воткнут в дерьмо. Урки они все – что Сталин, что Гитлер...
– И надо же так, мне немец, офицер, – германец из пленных, – говорил в 1943 году. Рядом работали, познакомились.  Знаешь, отчего Гитлер Рема убрал? Из-за того, что тот выговор сделал фюреру за «непозволительное самоуправство» – посмел без согласия своих товарищей встречаться и сговариваться за спиной немецкого народа со Сталиным-уркой!
– Конечно, я не посмел открыть немцу то, что сам знал и пережил. И не высказал ему, что Сталина-то за встречи с ихним фюрером да за сговор-приговор ихний совместный над Россией никто у нас не только не попрекнул, а «Спасибо родному Сталину!» и «Ура товарищу Сталину!» кричали – по радиву и в газетах, когда договор о дружбе подписывали в Москве перед самой войной. И никогда никто не попрекнет – такой народ ручной у нас на своих фюреров. Он только на чужих обозляется, когда свои разбередят. На вашего, вот. А все потому, что наш-то фюрер куда способнее вашего. И если что сотворял, свидетелям своим делам никогда жизни не оставлял. Даже дружкам своим верным и проверенным, с которыми на Кавказе разбоем промышлял и грабежом, мокрушничал с которыми в молодые годы, – даже их не пожалел. А потом еще и тех, с кем, погодя малость, вкруг Ленина вертелся, карауля, часа своего выжидая. А по смерти Ильича – чтобы кто из корешей главного места на мавзолее не перехватил. Даже соседей-земляков в Гори ли, в Тифлисе, кто мог знать хоть что о прошлом его «революционном» в кодле ли, в охранке ли, да кто мог знать о знающих. И про этих кто мог знать.
– Весна сорок второго года наступила. Немец прет по Украине да по России. А я все в тылу придуриваюсь. Добрался до Баку и стал трудиться на промыслах – на нефти. И все еще о фронте думал. Вот, мол, выздоровлю, ноги сами, без костылей, начнут двигаться, и смогу я в военкомат без палок сходить, сразу хлопотать буду. Но человек полагает, а Бог располагает. Почти всю войну я на промыслах оттрубил, а ноги никак не даются. Женить меня хотели в Баку. Местная, азербайджаночка была, вдова молодая. Не мог, не хотел ей жизнь ломать. Я так понимал: нельзя человека в обман вводить. Недостойно и позорно. Грех.
– Бросил все и через море Каспийское – в Среднюю Азию, в Ашхабад. Там в геологоразведке работал, на буровой, – я ведь на бурении уже старшим мастером был.
– Не знаю, как бы дальше жизнь моя повернулась – 1948 год подошел. Знаменитый: землетрясение случилось в Ашхабаде. И ничего от того города не осталось...
– Горе всем, несчастье, страх и разорение. А кому-то счастье – и так, оказывается, бывает. Вот я. Мне, значит, из того вселенского горя счастье выпало. Когда через трое суток пыль и прах спали, улеглися, тут стало видно, что натворено, наворочено. Подо всем этим содомом – люди раздавленные. И я вдруг подумал: воля мне через бессчетные смерти! Вот несчастье моей жизни, вот расплата за грех убийства: воля МНЕ гибелью для людей обертывается! А тогда – не сатана ли я тайный?!..
– Солдаты меня подобрали, приволокли в госпитальную палатку. Докладывают молоденькому лейтенанту: «Вот старик кричит, что грешен, что убил кого-то, что нет ему свободы».  Тот: «Еще один свихнулся. Везите на аэродром». А какой мне аэродром? О себе ли думать, собой ли транспорт загружать? Пока в пыльной темени трех первых суток людей из-под камней вытаскивали да в сторонку относили, пока с солдатами детишек искали заваленных, пока покойников хоронили – о себе думать было некогда. Теперь – на аэродром. Отмахался я от солдат, снова в завалы подался. И опять померещилась мне свобода...
Валентин Михайлович заплакал тихо, с обидой, по-детски всхлипывая. Руки поднять, чтобы утереть слезы, он уже не мог.
Молчал долго. Потом тихо, чуть слышно застонал. И судорога хлестнула его. Еще и еще раз – зло, сокрушая, обнажив болью стиснутые зубы...
Я сбегал за врачом. Он ввел больному пантопон. Растерянно посмотрел на меня сквозь толщенные стекла очков:
– Вам бы уйти. Тяжело ему.
Я поднялся, чтобы уйти и дать Валентину Михайловичу уснуть. Но он услыхал. Приоткрыл глаза.
– Сидите, – прошептал. – Мне еще успеть... надо... Недолго уже...
Минут через двадцать, когда боли утихли, сказал:
– Там, в Ашхабаде, когда паспорта живым выдавать стали, сказался местным – город-то уже знал прилично. С городского района сказался, от которого пыль одна и на кладбищах полные могилы, которые сам, с солдатами, наполнял и закапывал. И стал я тогда по ашхабадскому паспорту Копыльниковым Валентином Михайловичем. Был у нас на плавбазе матрос Копыльников. Только не Валентин – Семен. Хороший очень человек. Вот как я стал Копыльниковым. Ведь я, браток, не Копыльников, а Майер. Майер моя фамилия от отца моего. И имя мне мама с отцом дали доброе – Рейнгардт... «Чистый сад» значит мое имя. И нагадили в мой «чистый сад» гады эти, Сталин с Гитлером. До неба говном своим сад мой завалили – не вычистить...
– Отца моего звали Отто. А маму – Марией. Старшие братья у меня были – может, кто живой еще? Работали в Донбассе, на шахтах. Из дома уехали почти перед самой коллективизацией – спаслись. Я тебе свою фамилию и имя называю не так просто. Про буксир и про яхту донесешь до людей, на том спасибо. Но сообщаю почему: может, кого встретишь из Майеров, поговори. Вдруг – брат? Франц был брат. Еще – Рихард. И Эвальд. А две сестры – Эльза и Герда. Ну, эти еще несмышленыши были...
– Теперь – Берия. Это ведь он, падла, тех четверых, что мы в Поти на буксир взяли, провожал самолично с прогулочного катера. Встретить, однако, не встретил. Я еще в Баку узнал: буксир-то мой к месту приписки не вернулся. Как сообщили, утонул в ту самую ночь, когда все получилось. Вот как, браток, Сталин наш любимый дела свои делал.

                ***

– Он буксир утопил и нас списал, разом, как не было нас на свете. А я всегда, всю жизнь думал-мучился: найдет Берия сестренок моих маленьких. Они у материной тетки в Азербайджане жили, в колонии тоже. Им, сестренкам, тогда четыре и два годочка было. Герде, значит, два года. И я, в Баку живя, не мог их повидать, сестреночек своих. Боялся...
– А все – для чего? Для того, чтобы уголовники Сталин с Гитлером армии построили, войну начали, и, один другого обманув, уложили в землю миллионы русских и немцев... Удобрили, значит, разрядку земле сделали.
– ...Когда я настоящий паспорт в Ашхабаде получил и у меня биография стала почти что настоящая, вот тогда и решил поглядеть на родину. Хоть одним глазком. А если повезет, прознать о своих родных – может, кто объявился, меня искавши? Конечно, в свою колонию я не выбрался – не было уже никакой колонии. Увезли в начале войны всех подчистую, этапами прогнали куда-то в Казахстан, слыхал, под Акмолинск. Или еще куда... И моих в тех этапах – точно – никого уже не было.
– В Бамборы, конечно, пришел... Лет-то сколько прошло! Ксению подкараулил – не узнала она меня сперва... Плакали оба, жизнь вспоминали.
Очень мне хотелось Капитона увидеть. Спасибо ему сказать за смелость. Я всегда понимал и помнил постоянно, как смелость нужна была, чтобы отпустить меня – не арестовать. Или не кончить совсем – и такое могло быть в том сталинском деле.
– Но не увидел. Стал он большим бугром, начальником недоступным. И не дело мне его вот так же караулить, как Ксению. Схарчили бы меня караульщики его сразу, и он сам о том, быть может, не узнал бы. И вот убей, не помню: угораздил я или нет просить Ксению хоть привет благодарный передать Капитону? Не помню и не вспомню. Может, ты когда это сделаешь?
4 мая 1951 года, в шестом часу утра, Рейнгардта не стало...
«Бездомные собаки мы все в дому нашем отцовом», – единственные слова его в последнюю ночь на земле... Слова принял отец Афанасий. Он обмыл, отпел покойного, с нами вместе проводил на кладбище:

        Семь заключённых. Два стрелка.
А грунт сейчас такой,
Что ни лопатой, ни киркой
Его не взять пока
Костра не размягчит огонь
За пластом пласт в ладонь…

Прости что он тесней тюрьмы
Последний этот дом…
К закату вырыли с трудом
Твою могилу мы.
По грудам смёрзшихся камней
Мы подтащили труп твой к ней.

    Табак, - он мерян коробком, -
        Как ладан сладковат…
        Перекурили. Звон лопат…
        Упал последний ком…
        Каким родился ты, таким
        Ушел назад – босым, нагим…

        Несчётно лет в мороз, в пургу
        Гонял тебя конвой в тайгу,
        И ты валил Ангарский лес…
        А норма – штабель до небес!
        Но так в России повелось:
        На гроб твой леса не нашлось…

        Прощай! В обратный путь
        Уводит нас конвой.
        Один остался ты впервой
        За срок свой… Кто нибудь
          Насыплет нам последний кров?
        Или свезут и кинут в ров?

                ***

Могила отца Афанасия – Дмитрия Ивановича Алексинского – там же. Покровом могилы их – и всех бесчисленных тысяч могил насельников ОЗЕРЛАГа – стометровая толща воды Братского моря. Памятником – гигантская плотина Братской ГЭС.

...Годы прошли.
В Гудаутах меня познакомили с Ксенией Нестеровной Герия-Авидзба, дочерью покойного Нестора Герия.
Разыскать в Тбилиси Капитона – Капитона Григорьевича Начкебию – оказалось делом совсем простым: бывший пограничник, бывший начальник Главного управления милиции республики, бывший шеф охраны Тегеранской конференции, бывший министр госбезопасности автономных республик Аджарии и Абхазии, в эти последние его, после 1950 года, времена состоял директором Тбилисского ипподрома.
Я передал ему «благодарный привет» от старшины Черноморского флота, бывшего его пограничника, бывшего механика - катерщика, последнего рулевого «исторического» буксира.
Долгий вечер просидели мы за поминальным столом в просторной и запущенной за давней смертью хозяйки квартире по улице Нико Николадзе. Генерал вспоминал старый Тифлис и давно ушедших своих друзей. Я слушал и никаких вопросов не задавал.
Неожиданно, сам он, решившись, спросил о Майере. Я рассказал о после кавказской Одиссее  и о последних днях старшины.
Потом, уже ночью, Капитон водил меня по старым улочкам города и был весь в прошлом. Редкие в эти ночные часы прохожие уступали нам дорогу, кланялись ему и потом долго смотрели нам вслед. Он их будто не замечал.
На рассвете у дома номер три, куда мы возвратились, он предложил снова подняться к нему и отдохнуть. Но я видел, как он сам устал. И меня ждали мои аспиранты в гостинице. Мы попрощались.
Когда я уходил, он вдруг окликнул негромко:
– Батоно! Если пригодится: яхта была болгарской приписки. Из Бургаса...
Повернулся и, старчески горбясь, растворился в темном провале арки...

                ***

                (Из романа "ПЛОЩАДЬ РАЗГУЛЯЙ", ч. 4. Журнал "РОДИНА", 1990 № 7)