Пепел розы-5

Волчокъ Въ Тумане
ТАНЕЦ ВОРОНА В ПОЛЕТЕ


                Нам жребий выпадет, и вот он - в вечность изгнанья челнок перед нами.
                Гораций


ВИЛЛЕКЬЕ ДЕ ЛА ГЕРШ, 1574

Воспоминанье-сокол било с лета
Любую дичь, везде ища добычи,
Я соколиной тешился охотой,
Пытаясь сбросить ношу безразличья.*

      Нас предупреждали, что до Польши добраться будет сложно, немцы не пропустят, гугеноты только и ждут, чтобы разобраться на своей территории с вдохновителями резни. В Гейдельберге тамошний наместник Фредерик Набожный, у которого укрылся сын адмирала Колиньи, чуть не заморил Анри проповедями о веротерпимости и отказался обедать с нами под предлогом, что слишком многие нынче умирают от яда. Анри смиренно смолчал. Ночью невесть почему случился пожар и многие из нас решили, что вот она, Варфоломеевская ночь для честных католиков. Однако, обошлось. Во Франкфурте мы чуть не стали жертвами разъяренной толпы гугенотов. Они собрались у ворот и посылали проклятья на наши головы и особенно на голову нашего христианнейшего короля. Антрагэ решил усмирить чернь и двинул коня в их сторону. Ох, что тут началось! Гугеноты взбесились еще пуще, полетели камни, послышались призывы вроде "Бейте, бейте!", но снова пронесло, даже Антрагэ отделался парой шишек.

     Больше всех досталось отставшему от нас Бюсси. В каком-то крошечном городишке он со скуки решил оказать внимание миловидной хозяйке гостиницы, всего-то навсего. Тут же весь город сбежался убивать и кастрировать беднягу. Спасло его вмешательство местного офицера, который арестовал женолюбивого придурка и укрыл его в местной темнице, полной клопов и прелюбодеев.

     В Польше нас тоже приняли неважно. Генриху они были рады, но не его французской свите. Все только и мечтали, чтобы мы убрались поскорее. Спать было негде, кроватей для нас не приготовили, поэтому мы с Антрагэ и Келюсом расположились в погребе рядом с бутылками и всю ночь оценивали коллекцию вин покойного польского короля - это, кажется, единственное, что он оставил своему наследнику. Сигизмунд-Август добросовестно промотал все свое достояние, так что, когда он умер, в казне не оказалось денег даже на его похороны и ни одного золотого кольца, чтобы как-нибудь украсить покойника.

     Поляки ужасно удивлялись, что во время коронации нашего Генриха не пролилось ни капли крови. Судя по всему, они ждали большой резни, но обошлось простой руганью и дракой на соборной площади. Все ждут самого плохого, но небо нам благоволит.

     Не думал, что так сложно будет разобраться в польской политике. Были бы они настоящими дикарями, нам всем было бы легче. Так нет, молодцы "казачьего" вида с чубами на бритых головах, выпив ведро кошмарного пойла, повесив для удовольствия пять-шесть "хлопов", вдруг начинают хвастаться передо мной своим латинским произношением и университетским образованием, и вести разговоры о множественности миров. Пока я еще не встретил ни одного поляка, который бы не говорил на латыни. Генриху приходится трудно, с подданными он общается через меня или Пибрака и сокрушается, что не усердствовал в учебе раньше.

     В политике мы опирались на Зборовских, уж и не знаю почему - один из них был католиком, а второй, хоть и протестант, но зато враждовал с несимпатичным краковским воеводой Яном Фирлеем. Третьего из Зборовских, Самуила, королю пришлось приговорить к вечному изгнанию за славный поединок, который мы наблюдали со стен замка Вавель. Дело было жарким и зрелищным - с обеих сторон участвовало человек триста, - но в результате было убито с десяток холопов и некий шляхтич Андрей Вановский, что и сыграло роковую роль в осуждении Зборовского. Смерть холопов никого не опечалила - их жизнь тут стоит дешевле собачьей, шляхта бьет их с удовольствием и азартом, как зайцев на охоте, и, проезжая мимо вельможных палат, нередко приходится любоваться на мужиков, подвешенных на заборе за скрученные сзади руки. Польские простолюдины ничем не отличается от наших - кривоногие, плоскостопые, сутулые, с вонючими головами и лицами, похожими на добродушные морды домашнего скота. Только здесь, вследствие сурового обращения, ни о каких крестьянских волнениях не слыхать. Мне рассказали, что где-то неподалеку с полвека назад чем-то провинившихся крестьян заставили танцевать вокруг повешенного разбойника, откусывать и есть куски его тела, а тех кто отказывался, убивали. Недурно. Впрочем, они нас считают варварами и извергами за Варфоломеевскую ночь. Ну да ладно, не мне защищать просвещенность и гуманность французов.

     Никто не рассчитывал, что из-за обычного турнира разгорится такой скандал. Должно быть так же суетились, когда Монтгомери неловким ударом копья в прорезь шлема отправил на тот свет Генриха II. Тело Вановского приволокли во двор замка, вдова требовала отмщенья, около пятисот человек его родни обещали, что труп так и будет лежать во дворе, пока убийц не покарают. С судом затягивать было нельзя и Анри приговорил Самуила Зборовского к ссылке. Что тут началось! Вановские вопили так, словно рассчитывали по меньшей мере на четвертование, Зборовские возмущались строгостью приговора... То ли еще будет!

     Почти все мои товарищи находят приятности в нынешнем положении. Политики Пибрак, Сувре и Бельвьер с таким удовольствием расчищают авгиевы конюшни польских дел, что порой даже запаздывают на скудные обеды. Кровати здесь невыносимо жесткие и стол просто ужасен. Все письма французов на родину полны жалоб на дурное питание. На польской бескормице мы вспоминали, как ели жареную цаплю с подогнутыми ножками, из которой были извлечены семь горьких частей, молодую лань с неопаленной, нетронутой, бархатной головой... Я сам порой готовлю еду, подпоясавшись бабьим передником и получается не хуже, чем у местных поваров.

     Голодные дни так обозлили наших французов, что Белльевр как-то провозгласил: "Странный замок, где козлы разговаривают, как люди". Кто-то из поляков его понял и начались наши дуэли, кровавые и восхитительные. Даже Депорт, мирный аббат и нежный поэт, дрался дважды. А Бельгард, Пибрак и Сувре ненамного отстают от Келюса, у которого на неделю вперед поединки расписаны, как танцы у кокетки. Я тоже люблю размяться перед ужином. Все нашли себе занятия, один Генрих грустит. Если судить по справедливости, Сигизмунд-Август нашему Генриху – родственная душа (не говоря обо всем прочем, Генрих даже переспал с его осиротевшей любовницей). Однако, наш король только ругается на него и горестно восклицает: «Но мне-то, мне он ничего не оставил!» Его мучит тоска по дому, он болен, ни в чем не находит отрады, а его разговоры о Мари все больше напоминают бред лихорадочного больного. А как он завидует нам из-за наших дуэлей – это только я знаю, потому что он меня трижды вызывал совершенно всерьез, когда я принимался дразнить его со скуки. За месяц все привыкли к ранам и смертям, весело подшучивают над пощипанными приятелями и обмениваются рецептами целебных бальзамов. Поляки же вовсе не в обиде; дуэли – это, кажется, единственное, что им действительно пришлось по душе из всех достижений цивилизации.

     Впрочем, и мы помаленьку перенимаем польские обычаи. Стали, в конце концов, настоящими варварами - пьем неразбавленное вино, ходим в штанах и вечно кутаемся. Генрих изучает их манеру фехтования - они довольно сильные бойцы, но на шпагах бьются скорее, как на мечах - наскакивают, перебрасывают шпагу из одной руки в другую, бьются грудь в грудь рублеными ударами с большим размахом, так что искры летят, как от колеса точильщика...

     А польские моды первым усвоил я, как самый ленивый. Мне надоело натягивать по двадцать чулков на каждую ногу и я купил у моего приятеля пана Казимира отличную шубу до пят - он был в затруднительном положении, потому что проигрался мне же. Мне здесь хорошо, дышится вольнее. Я безумно полюбил снег - такое богатство, все в серебре да жемчугах, да синие полосы от полозьев, и меха здесь вполне уместны и красивы.

     Стало модным клясться по-польски. Первым начал Келюс: "Это чистая правда" - воскликнул он чисто и сверкающим ножом, ни на мгновенье не замедлив резкого движенья, полоснул руку и протянул к нам вывернутую ладонь и кружевные манжеты его мгновенно намокли от молодой быстрой крови. Красиво. Экая ведь полнокровная страна, где все признают пользу кровопусканий.

 
                * * *

     И все же моя Польша началась с появления Барб, 17 февраля, когда мы подъезжали к Кракову, на перекрестке, где по суеверным понятиям простого люда толпится всякая нечисть и нежить... Помнится, Депорт с Пибраком надменно рассуждали о скудоумии сарматов и об уродстве их жен, я же, по своему обыкновению, защищал варваров, жалея лишь о том, что и они поддаются влиянию цивилизации, и все бормотал: "Надо искать дальше, на Востоке..." Потом я немного приотстал, глазея по сторонам. В чужой стране, не зная языка, многое воспринимаешь через зрение, и оттого мои воспоминанья о Польше полны ярких картинок, как в детской книжке. Помню, стаи ворон кружились над моей головой, я наслаждался одиночеством, и вдруг - шум, крики на незнакомом языке, я увидел их гнев, как яркую вспышку...

     Центром внезапной и жестокой стычки на перекрестке был высокий парень совершенно разбойничьего вида. Он отбивался сразу от шестерых и резкими движеньями был похож на огрызающегося волка, в драке с него сшибли лохматую шапку, и я сразу обратил внимание на узкие седые пряди в его темных волосах, на звериные движенья черных глаз. Отбив рукой удар ножа, он смазал окровавленной ладонью по лицу противника и тот отскочил, на миг повернувшись ко мне лицом - полосатой красно-белой карнавальной маской. Ловкий же боец, стряхнув с плеч двух холопов, вырвался из круга нападавших, как кабан из собачьей своры, и скрылся, перемахнув через ближайший частокол. Я был разочарован, что все кончилось слишком быстро, неприглядные холопы вернулись к хозяину с виноватыми мордами, а их хозяин, вельможный пан в невообразимой высокой шапке, куньей шубе, крытой азиатской тканью, двинулся на них, угрожающе рыча, он волок за собой какую-то девчонку, которая молча отбивалась, и быстрые движенья ее плаща были как взмахи крыльев. Она дико озиралась по сторонам и ее узкий язычок метался по пересохшим губам, как ящерица. Не знаю, почему я решил вмешаться и подъехал ближе... Может быть, пожалел ее мимоходом: вот, мол, один из ликов отчаянья и болезни, но тут она метнулась ко мне, выхватила плеть из моей руки и со всего маху ударила пана поперек лица с яростным криком, вроде соколиного клича на охоте. Меня, верно, приняли за ее сообщника, и панские холопы стали меня окружать, доставая ножи, девка жалась к седлу, размахивая плетью - ну я и подхватил ее на коня, расшвырял смердов и был таков. Просто шутка.

     Не успели мы отъехать подальше, как девица попыталась выбросить меня из седла, я удержался, осадил коня, и она скользнула на землю, как змея. Сбежать ей не удалось, потому что возмущенье ее неблагодарностью придало мне ловкости, я точно заразился ее бешенством, поднял на дыбы свою лошадь, желая немедленно растоптать негодницу, - девушка прижалась к забору, уворачиваясь и от копыт и от моей шпаги, которой я все махал перед ее лицом. Наконец мне показалось, что она сдалась; я спешился, схватил ее за плечи, а она снова принялась ожесточенно вырываться, движенья ее тела напоминали движенья звонаря, раскачивающего колокол, вдохновенные и неистовые. О, это была вполне равноценная борьба! Она была с меня ростом, худой, но очень сильной, и я все ждал, что вот-вот почувствую нож у себя в животе. Мне удалось повернуть ее к себе лицом и, крепко держа ее за плечи, я повторял, напряженно глядя ей в глаза: "Честью клянусь, я не причиню вам зла. Вы под охраной французского дворянина, слуги короля". Я говорил по-латыни, меня не слишком смущало, что она воровка или проститутка, здесь все знают латынь... Она откинула со лба волосы, и ее красота показалась мне опаснее ножа. Тонкий орлиный нос, раскосые недобрые глаза, губы цвета запекшейся крови - и больше ни кровинки в лице. Cудя по всему, она меня поняла, успокоилась, стряхнула мои руки со своих плеч и даже улыбнулась. У нее была убийственная улыбка, ни веселья, ни вежливости, ни кокетства - как блеск лезвия, смазанного ядом. Такой дикой твари мне прежде не попадалось, поэтому я решил взять ее с собой во дворец.

     Из-за поворота с криком "Монжуа Сен-Дени!" вылетели Пибрак, Депорт и Келюс - на их лицах читался страх пропустить хорошую драку, тем сильнее поначалу было их разочарование.

    - Мы думали, сарматы вам кишки выпускают, - с укором сказал Пибрак, бросая короткие цепкие взгляды в сторону моей пленницы. Улыбка медом растекалась по его усам. - А вы, я гляжу, с завидным уловом.

     Келюс спрыгнул с коня, споткнулся. Меня удивило выраженье нежданной и сильной боли не его лице, по тому, как беспомощно метался его дрожащий взгляд, ясно было, что он не понимает ее источника. Вдруг он замер, схватившись за шею своего коня - он смотрел на мою прекрасную добычу удивленно и жалобно, словно удивляясь прелести своего врага, жалуясь на внезапность нападения - такой юный и храбрый воин еще не успел изготовиться к бою, а уже ранен и, может быть, смертельно... Его смятение меня умилило, а вот Депорт... Наш лихой аббат и просвещенный поэт, сейчас походил больше на козла, чем на человека.

     - Ах вы счастливец, бормотал он, и нос его двигался, как у кобеля, почуявшего течную суку... - Виллекье, милый, вы ведь не станете жадничать, верно? Какая удача! какая находка! когда у нас всех так мало развлечений...

     Лицо его и голос выражали одну только похоть, чистую, дистиллированную - я даже испугался его лунатического взгляда; он приближался, выставив перед собой скрюченные пальцы, как будто в него бес вселился... Келюс, схватившись за эфес, заступил ему дорогу, но Депорт продолжал выводить блеющим голосом:

     - Ах вы счастливец! Но вы ведь поделитесь с друзьями, Виллекье, правда ведь? Право первой ночи за вами, а мы кинем жребий...

     Я удивился своему гневу, который залил мне глаза мутно-красной волной. Сквозь розоватую пелену я услышал голос Келюса, похожий на хриплый клекот хищной птицы:

     - Подите прочь! - и звук выхваченной шпаги, и сердитый вскрик Депорта.

     - Послушайте, - все же тянул он, пытаясь обойти Келюса, - в конце концов, можно устроить так, что никто не будет обижен...

     Я чувствовал невероятность и жуть происходящего, но и сам словно с ума сошел, медленно повернулся к своей спутнице, слепо уставился в ее ослепительно белое лицо, на котором увидел страх и оскал волчицы на фоне адского пламени волос. «Эрида, богиня раздора, - мелькнуло узнавание. - Еще немного, и мы перережем друг друга под ее жадным до крови взглядом»... Мы, как мародеры, среди дешевой рухляди и жалкого домашнего скарба вдруг обнаружили сокровище, враждебные, недоверчивые, жадные, скрестившие взгляды в одной ослепительной точке.

    - Вы не поняли, Депорт, - крикнул я в отчаяньи, торопливо отворачиваясь от нее. - Эта высокородная дама попросила моей защиты и покровительства, и я отвечаю честью за ее покой и безопасность...

     - Высокородная дама? Ха! - фыркнул Депорт. - Виллекье в роли куртуазного рыцаря? Рассказывайте другому!

     - Попробуйте усомниться, - сказал я. Эрида, дочь Ночи и Вечного Мрака, что может быть древнее и аристократичнее, чем этот гнев, застилающий разум, чем яростная жажда единоличного обладанья? Что-то тем временем гасло вокруг, сгустившийся воздух рассеивался, словно гроза прошла стороной, а ветер разогнал вздрагивающие от молний тучи. Я оглянулся - девушка, закутанная в плащ, стояла безликой слабой тенью. Безумье отступило. Депорт кривил морду уже со здоровым скептицизмом:

     - Пожалуй, не сегодня. Из-за колотья в боку я буду не слишком-то ловок... А впрочем, как вам угодно.

     - Мне угодно, чтобы вы были почтительны к моей даме...

     - Разумеется, - Депорт сухо поклонился в ее сторону. - Но согласитесь, что ваше покровительство сей юной особе выглядит двусмысленно. Как духовное лицо я был бы более подходящим опекуном.

     - Не припомню, чтобы сан когда-нибудь помешал Депорту насладиться скоромным кусочком, - заметил Пибрак.

     Келюс молчал, опустив глаза, его била крупная дрожь, он выглядел совсем больным и несчастным.


                * * *

     Когда мы проехали сквозь ворота Вавельского замка, решетка, мелькнувшая над нашими головами, отрезала от нас прошлую жизнь вернее, чем нож Парок. Когда я закрыл за нами дверь своей комнаты, я еще не знал, что буду делать. Опустошенный, но счастливо опустошенный, ожидающий, что в мою пустоту вот-вот изольется божественная милость, что-то новое на вкус, еще неизведанное, незнакомое, - я был великодушен, слаб и нетерпелив. Я знал, что эта девушка, насильно помещенная в мою жизнь, опустившая руки, пленница без надежды на побег, и тот ярчайший миг на перекрестке, остановивший время, высветивший жизнь с незнакомой мне прежде глубиной, были неслучайны. Все это было мне явлено с неким высшим умыслом, и девушка, и жизнь в необычном свете - это не принадлежит мне и даже вроде бы не нужно, но я чувствовал разницу: одно дело увидеть розу, и совсем другое дело - увидеть розу в видении, озаренную небесным светом. Сами по себе и цветок, и девушка, и мгновенье жизни не имеют никакого значения, - важен лишь луч с небес, осветивший их для меня.

     Наверно, есть смысл в том, что я нашел ее среди бесконечного польского бездорожья... О эти целебные славянские грязи, где мог бы утонуть улан вместе с конем! Я был слишком легковесен, хотя мой возраст уже стремится к зрелости, а тело становится все огромнее и сильнее. Мне всегда легко давались победы, но я понимал, что в этом есть некая ущербность души, ведь только побежденный любовью заслуживает сочувствия поэтов, только о сраженных на поле битвы пишут трагедии... Чтобы превратить мое легкое скольжение по жизни в судьбу, мне следует вовлечь себя в непролазную чащу, сбиться с пути, шагнуть в пропасть - тогда лишь страданье наполнит меня тяжестью истинной человечности, придавит к земле, чтобы я почувствовал ее материнское, требовательное и нежное лоно.

     Она спокойно и недвижно стояла у окна, озаренная светом, но смотрящая в тень, в темный угол; я думал - созрел ли я для трагедии? достаточно ли она хороша, чтобы стать ее причиной, чтобы стать моей вечной раной? достаточно ли она прекрасна? Но первый же взгляд, брошенный на нее - как опрометчиво брошенный вызов. По глубине своего смятения, по тому, как мой взгляд трусливо дрогнул, встретив блеск ее красоты, по слабости в коленях, готовых подломиться в смиренной мольбе о пощаде, я чувствовал, что проиграю поединок. И я был рад, я желал победы ей, а не себе. Видно, сердце захотело гибели - я с сумрачным восхищеньем путался взором в извивах ее волос, скользил по матовой бледности ее лица, оценивая царственную выразительность ее черт... Утомленный разглядываньем и тем волнением, которое оно во мне вызывало, я оставил свою даму одну, закрыв на ключ.

     Я решил, что надо спрятать ее от чужих глаз хотя бы под мужской одеждой - я рассчитывал, что это направит вожделения по ложному следу. Здесь, в Польше, я не смог бы сохранить ее только для себя - бивачный быт, товарищество отверженных французов - все увидят ее, захотят узнать, бросятся в преследование наперегонки, и мне надо быть первым, опережать других в разгадывании ее тайн.

     Я нашел Келюса и попросил у него одолжить мне один из его костюмов - она высока, тонка и сильна, как юноша, в ее лице гордость и сила одолевают женственную милоту, ее красота совершенна и беспола, как красота андрогина. Келюс дал мне все, что я просил, не сказав ни слова, и лишь когда я благодарил его, он вскинул на меня лихорадочно блестевшие глаза и попросил:

     - Вы расскажете мне о ней, Виллекье? Когда узнаете - расскажете?

     Что ж, моя избранница заслуживает его мук и горячечного любопытства. Я сам дрожал от нетерпения, неся в руках ворох одежды, мне страстно хотелось открыть ее, как редкий фолиант, который давно мечтал прочесть, где ждешь неведанных прежде открытий - и вот, моя рука медлит дотронуться до переплета, до холодной меди застежек...

     Стоя перед закрытой дверью, я дал себе возможность еще раз все обдумать. Итак, я могу добровольно ввергнуть себя в огонь, подобно Дидоне, которая, отдаваясь пламени страсти, одновременно уготавливала для себя свой погребальный костер. К чему размышленья? здесь уместней безоглядный порыв. До сих пор я лишь без ущерба для себя рассеивал мужскую силу по разнообразным и гостеприимным женским лонам, мои чувства пока грубы, слабы и ненадежны, как ноги паралитика, они не проходили испытаний в огне...

     Пора! Войдя в комнату, я кинул перед ней ворох одежды, упал на одно колено и, приложив руку к груди, сказал быстро и истово:

      - Клянусь перед лицом Бога и вашим светлейшим ликом, моя прекрасная дама, что я буду любить вас вечно и непреложно, всеми силами моей души, и никогда не изменю своей любви.

     На этом я остановился, ибо в мои намеренья не входило обещать ей большего. Довольно и того, что клятва произнесена, это и было моей хитрой уловкой - если чувства мои столь ненадежны, следует связать их обетом, который невозможно нарушить, не изменив чести дворянина.

     Вряд ли она поняла мой оммаж - французского она явно не знала. Не знаю, что она думала: ее голова высоко поднята, губы сжаты, взгляд уклончив. Кажется, она надеется, что я поступлю с ней, как с пленным рыцарем, а не как с военной добычей. Она не намерена покоряться - за ее спиной я вижу тени Дианы, Дафны, Пентесилеи...

      - Наденьте это, - сказал я на латыни, поясняя свои слова жестом. Она не выразила ни возмущения, ни покорности. Я вышел за дверь, думая, насколько же темен и непонятен для нас любой чужой человек, сколько сокрыто в нем тайн, никому не интересных, не привлекающих даже своей скрытостью и загадочностью. Буду ли я когда-нибудь знать, что она думает и чувствует в глубине своей души, когда вот так поднимает на меня свой светлый холодный взгляд, а потом опускает его вниз, ничего не поведав о себе и ничего не узнав обо мне? Могу сказать лишь одно - я постараюсь. Возможно, что любовь - всего лишь попытка испытать себя в огне и узнать другого человека, попытка чаще всего безнадежная.



                * * *

     "Платье для вашего кукольного величества," - бормотал я, стоя за дверью и прислушиваясь ко звукам изнутри. Я только что вступил в стремительный поток собственной судьбы и уже хотел ослабить удар ревущей воды, иронизируя и пытаясь вернуть себе холодный исследовательский рассудок: можно ведь и так отнестись к своей судьбе, подстерегающей на перекрестке - наряжать ее в какие угодно одежды и играть с нею, как с куклой, или исследовать ее с лупой в руке, распяв, как бабочку, на чистой дощечке.

     В который раз, казалось мне, я нынче стою перед закрытой дверью...

     Когда меня соизволили впустить, я вошел, старательно хмуря брови и, безбожно пародируя ухватки живописца, стал рассматривать свою пленницу, одновременно испытывая страх, радость и сожаление, словно я поймал дикого сокола и посадил его на золотую цепочку. Я надел ей на голову венецианский берет с почти бесплотным розоватым пером и пальцами раздвинул ей губы в улыбку, надел ей на запястье лучший браслет из моей шкатулки, поднял ее руку и согнул так, как мне казалось нужным. Она замерла в этой позе, как бело-розовый фарфор, блестящая и неподвижная. Она была слишком прекрасна, чтобы быть долговечной - куколка из хрупкого материала, она не годилась для жизни.

     Не знаю, какие мифологические страхи управляли мной, когда я решил остричь ее тяжелые мокрые волосы. Гостья принимала мои действия с полным равнодушием, а у меня сердце разрывалось от сладкой боли, когда ее влажные волосы скрипели в моих пальцах, как стекло. Пытаясь немного смягчить свои кощунственные действия, я собрал все обрезанные пряди и положил их в ларец с драгоценностями, там они и свернулись кольцами, бронзовые нити, выплавленные в горне подземных гномов. Я собирался в тот же вечер представить ее двору польского короля, моего доброго приятеля Анри - пусть, пусть и другие разделят со мной тяжесть ее красоты. Я всегда любил красоту во всех ее причудливых, ослепительных, угнетающих, торжествующих и жалких проявлениях и всегда считал ее неким странным божественным даром, который неминуемо ведет к греху и гибели. Так пусть же это проклятье падет не на меня одного.

     - Как вас зовут? - сухо спросил я по-латыни. Она ответила низко и внятно:

     - Анастасия.

     И я снова замер перед величием своей судьбы. Возможно, подумал я, что ангела смерти я узнаю по волосам цвета адского пламени, и последнее, что я увижу в своей жизни, будет равнодушный взгляд полузакрытых очей, светлых и прозрачных, как вода.

     - Мы будем звать вас Барб, - сказал я. - Ваше имя слишком длинно.

     "Барб" - мне просто вспомнились слова Горация о "лишенных простора скифах". Зато, когда смерть взглянет мне в глаза, я наверняка вспомню ее отвергнутое мною настоящее имя Анастасия, что значит "воскресение".

     Барб, с которой я объяснялся скупыми жестами и краткими латинскими фразами, четко выполняла мои указания: "стой здесь", "иди за мной", "выпрямись". От ее холодного послушания мне было немного не по себе.

    - У тебя новый паж? - заметил рассеянный король. - Черт возьми, как ты сумел найти в Польше такое чудо?

     Я ответил некоей аллегорией, где были хрустальные ручьи, зачарованные нимфы и злобные сатиры в лохматых шапках.

     - Но кто же этот прелестный и величественный ребенок? - продолжал спрашивать Анри.

     - Откуда мне знать, Ваше Величество, - отвечал я небрежно, - я не знаю языка, на котором он говорит, да он и не слишком надоедает мне разговорами. Мне льстит предположение, что я оказался счастливей Геркулеса и нашел Гиласа, украденного нереидами. Только вот я не знаю, что мне теперь делать с этой находкой и потому привел его к вам.

     - Вы оба рыжие, - сказал король. - Должно быть, подобное тянется к подобному.
Основной принцип магии, в том числе и любовной. А я и не подумал об этом! Действительно, мне пока не приходилось сталкиваться в жизни с людьми одной со мной масти: моя грязная леди и Пьеро белокуры, Генрих, Тозинги и Нунча черны, прочие, не отложившиеся особо в моей памяти дамы крашены в разные цвета, но рыжего я не помню... Да и не об одном цвете волос речь!

     Келюс поклонился Барб низко, как принцессе. Я подумал, что если бы судьба была милосердной, Барб должна была бы достаться не мне, а Келюсу. Они были созданы друг для друга, ослепительная пара, оба прекрасны той красотой, которая вызывает гордость у ее обладателя, не располагает к улыбкам и тихим семейным радостям, которая выпрямляет спину, а взгляд делает уклончивым и надменным. Впрочем, Келюс вскоре отошел и спрятался в углу. Ему, как и мне прежде, было о чем подумать в одиночестве.

     Тайна Барб скоро была раскрыта.

     - Зря вы хотели обмануть нас, Виллекье, - сказал Бельгард, гордый своей проницательностью. - Это ведь женская особь, не так ли? строение шеи и плеч сразу выдают ее пол. Впрочем, браво! поздравляю, счастливец!

     И снова одержимый бесом похоти Депорт вился вокруг и говорил, что я обманщик, что если бы девчонке была дорога добродетель, она нашла бы себе иное пристанище, монастырь, к примеру, а не переодевалась бы в мужские одежды, греша против своего естества, не согласилась бы на роль "подружки развратного Виллекье". Намеренно обходя меня стороной, он подошел к Барб и строго сказал ей, четко выговаривая латинские фразы:

     - Ты должна быть благодарна нам, несчастная девица, что мы дали тебе приют и покровительство и обходимся с тобой, как со знатной дамой, хотя ты этого вовсе не заслуживаешь. Ты должна быть послушна и почтительна, ведь твоя жизнь в наших руках. Знай же, что если ты не сумеешь угодить нам, тебя скормят псам, как грешную Иезавель.

     - Какой бес вселился в вас, Депорт? - удивился Пибрак. Не думаю, что Депорт сумел ему ответить - нас всех рок тащил на аркане, каждого по своей дороге. И Барб одарила его взглядом, полным презрения и памятливой вражды. Депорт слегка позеленел, он не хотел и боялся ее враждебности, но вряд ли он понимал, что творит и к чему влекут его вожделения.



                * * *

      Очень важный момент: когда человек, существовавший отдельно от тебя, таинственный и непроницаемый в своем молчании, вдруг начинает говорить с тобой. Нам было сложнее - мы с Барб не знали языка друг друга, но я раздобыл переводчика.

      В пане Казимире, бритом наголо сармате, была безнадежная печаль Анахарсиса, стыдящаяся своей варварской родины, и, в то же время, дерзость новичка, который чувствует в себе силы влить свежую кровь в истончившиеся вены одряхлевшей культуры. Он бы на костер взошел ради достижений цивилизации и, смиряя сарматскую гордость, склонял потеющее от унижения чело, признавая, что Польша - пока еще дикая и непросвещенная страна, которая скачет вослед передовым народам во всю прыть, надсаживая грудь, но и неуклонно догоняя их.

     Пан Казимир сжалился над моими тщетными попытками произнести его фамилию и теперь мне позволено называть его по имени. Он полусумасшедший дикарь, несмотря на то, что знает латынь, как епископ, и, конечно, горький пьяница, но пьет он как-то тихо и печально в отличие от буйных во хмелю соотечественников. Он вздыхает из-за тонких светлых кос пани Эльжбеты и говорит со мной о польском просвещении.

     - Ученья детям своим не хотят, - сетует он на польскую темноту. - Говорят, учиться грамоте - повредить душе. Боятся, что в университете студентов колдовству учат.

     - А ведь, наверно, учат - признайтесь честно, - подкалывал я его. - Нет дыма без огня.

     Представляю себе разорившихся польских панов, которые отправляют сыновей в ученье за философским камнем и за властью над духами четырех стихий, чтобы достичь богатства и славы. А на что еще надеяться этой земле? В сундуках покойного короля не обнаружено золота, но зато найдены мною черные свечи для сатанинских обрядов и заговоры на клочках бумаги, вшитые в нижнее белье: "Iran + Tiran + Castan + Cacasten + Eremiton + In + Nomine + Patris + Et +Filii + Et+ Spiri + Sanct + Amen". Жалкие попытки обмануть судьбу. (Нашему королю я этого не показал - очень уж ясные аналогии напрашиваются.)

     - А нравятся вам французы? - спросил я. Пан Казимир долго молчал.

     - Да как вам сказать... Слишком уж много насмешников.

     Этот человек был нашим с Барб посредником. Я задавал вопросы, пан Казимир переводил, пренебрежительно бросая дико звучащие слова чужого языка в сторону Барб, та, слегка поворачивая гордую голову в его сторону, нехотя отвечала. Кстати, Барб оказалась не полячкой, а московиткой - меня это привело в восторг. Московия! ночи, длиной в полгода, снег, заметающий города вместе с башнями замков и колокольнями, горностаевые меха, укутывающие плечи белоснежных холодных красавиц... И мы оба с ней были чужими в этой стране. Пан Казимир относился с нескрываемым презреньем к московитам (опять же Анахарсис, проживший десять лет в Афинах, так смотрел бы на своих степных соседей-антропофагов).

     - Сия девица, - переводил мне пан Казимир, - утверждает, что рождена в знатной и богатой семье, что отец и ближние ее испытали на себе как позорную опалу, так и мучительные казни, лишь ей вместе с братом удалось бежать в Литву от гнева московского тирана и, пережив много скорбей, добраться до Кракова...

     Ее льдистые глаза смотрели мимо нас, посверкивая, как сталь клинка, голос звучал глухо и надменно - так отвечал бы юный паладин пленившим его сарацинам. Меня для нее словно не существовало - она отвечала Казимиру, а не мне. Я мог лишь надеяться, что ее скупые осторожные слова, изящный поворот лебединой шеи, легкий взволнованный румянец, медленное движенье ресниц, беззвучное дрожанье белого горла, когда она сглатывала вздохи, узкая рука, намертво вцепившаяся в кресло - все это было из-за меня, принадлежало мне.
Я вдруг почувствовал в себе стрелу Купидона, только она располагалась как-то неправильно и неудобно - не пронзала грудь навылет, а торчала вертикально, так, что ее оперенье забивало мне горло, щекоча гортань, и не позволяло мне вздохнуть глубоко, древко же пронзало чрево, а булатный наконечник застрял внизу живота горячей злой тяжестью.

     Разбираясь в хитросплетеньях ее истории, я прислушивался к себе, к тому, как ее низкий голос с широкими и смелыми "а-а", странно звучащими жесткими согласными проникал мне в уши и мозг - некоторые ее слова казались черными пауками, они щекотали меня мохнатыми лапками, роняли капли леденящего яда с кривых жвал и опутывали мой мозг слоями липкой паутины. Казимир меня раздражал своим недоверчивым, пренебрежительным тоном, своим необходимым, но тягостным присутствием - третий лишний между нами, он мешал мне окончательно запутаться в паутине чуждой речи волнующего голоса Барб.

     - Ее брат, будто бы, человек ученый, занимался переводами церковных книг с латыни и древнегреческого, а сия особа ему помогала, - говорил Казимир, не скрывая насмешки и недоверия в голосе. - Они переводили творенья святых отцов, сверяя греческие и латинские списки, и собирались ехать в Италию для изучения издательского дела у Альда Мануция.

     - Вот вам и варвары, - ехидно вставил я. - Скоро услышим о московитской платоновской академии. А что? У вас ведь уже есть университет и, кажется, это ваш ученый придумал, что земля вертится вокруг солнца...

     - Сравнивать Речь Посполиту с варварской Московией! - возмутился пан Казимир.



                * * *

     Оказалось, что моя кукла не умеет закрывать глаз. Она спала, а ее полузакрытые очи смотрели мимо меня, в неведомую и ужасную пустоту. Я разглядывал ее почтительно и испуганно, потому что уже понял, что отмечен лунатическим и равнодушным взглядом рока. Не с тех ли пор в холодных и угрожающих вспышках зарниц мне всегда видятся чьи-то ясные очи?
Я пытаюсь представить себе ее детство, пытаюсь догадываться... Страна, еще более дикая и жестокая, чем Польша - пугающие пространства, кровавый безумец на троне, ожиданье смерти отовсюду, из бескрайности и пустоты. Мне становится понятнее ледяная пустынность ее глаз, когда я думаю о той стране, откуда она родом. У нее был другой Бог и другая душа.

     По мере изучения ею французского языка, росла ее наглость и спесь. Барб недурно устроилась во дворце, в соседней со мной комнате и, благодаря моему покровительству, положение ее было весьма крепко. Барб умело напрашивалась на подарки и радовалась им. Бережливостью она не отличалась. "Ты должна бережнее относиться к платьям", - поучал ее Депорт, претендующий тоже на лавры воспитателя, но ее представление о богатстве заключалось, видимо, не в обладании, а в бессмысленных тратах и порче дорогих вещей. Я не собирался бороться с этим ее пороком - я восхищался им, как плебей в восторге от расточительности аристократов. Когда мы проезжали по городу, она всегда раздавала богатую милостыню. Обращалась ко мне, властно и презрительно: "Дайте мне денег". Брала все, что есть, и бросала горсти серебра в шапку калеки или красавца-поводыря.

     Однажды Депорт выставлялся перед ней, показывая ей дворец и щеголяя обломками того, что осталось после Сигизмунда-Августа, как своим достоянием. "Видите, это платье стоит столько-то, а эти пластины на сбруе из чистого серебра и дорогие камни вставлены, а это кушанье - вы наверно никогда не пробовали такого". Она сначала равнодушно слушала, но потом около совсем уж неприглядной мятой серебряной плошки возмущенно сказала: "Дома мы такую посуду стыдились перед гостями выставлять." Однажды Пибрак принес ей в подарок дешевенькие позолоченные серьги и вставил ей в уши, она посмотрела на себя в зеркальце, и вдруг в гневе вырвала их из ушей, швырнула ему в лицо и назвала холопом. И еще: как-то король приказал перетрясти сундуки и отобрать платья "для вашей милой воспитанницы". Я сказал ей, что это подарки короля, но, тем не менее, половину платьев, которые ей не понравились, она в тот же день отдала кухаркам.

     Она давала понять, что ей совсем недавно исполнилось пятнадцать, но и слепой видел, что она вполне зрелая девушка лет девятнадцати-двадцати. Ростом она почти с меня. Иногда она нарочно, проходя мимо Депорта, отталкивает его плечом, и он отлетает, как пушинка. Ей нравилось пугать его злыми улыбками, враждебным и презрительным молчанием. Сколько раз он пытался с ней помириться, но Барб являла собой могильную плиту - глухую, хладную и не внемлющую мольбам. Депорт был уверен, что она интригует против него и теперь ждет только случая, чтобы натравить на него совершенно обезумевшего Келюса (с ним она каждый вечер играла в шахматы и почти всегда выигрывала, по его словам). Депорт подозревал, что Барб хочет его смерти, но не находил сочувствующих. Она нравилась всем и он кричал, что ей простят даже его убийство.

     Однажды, когда нас с Келюсом рядом не было, Депорт, совершенно ослепленный похотью и страхом, предложил пустить ее по кругу. Желающих не оказалось, все с рыбьей кровью, и его просто назвали грязным развратником. Он оправдывался, что если бы ей дорога была добродетель, она не жила бы на странном положении общей подружки здесь с нами, где ее честь подвергается опасности.

     - Девочка чертовски спесива и горда, - учил я его. - Нищета оскорбляет ее гордость. Барб воюет за то, что ей должно было бы принадлежать по праву рождения. Ей нужны деньги и власть и она их получит, так что лучше не вставайте на ее пути. Я и сам думаю, что она заслуживает лучшей доли и желаю ей успеха.

    - Отчего она ненавидит меня? - спросил Депорт.

    - Вы ведь обещали скормить ее псам, - вкрадчиво напомнил я.

    - Это была шутка, разве вы не понимаете?

    - Ее родственника затравили собаками, насколько я знаю, вот такая острота истории. В Московии слишком всерьез шутят, Депорт.

    - Да она просто сумасшедшая!

    - Разумеется. В этом не может быть никаких сомнений. Обратите внимание, что практически все пережившие сильные потрясения в жизни иногда впадают в помешательство. Вы видели хоть одного нищего в здравом рассудке? Среди достигших внезапной славы тоже полно безумцев, - добавил он, задумавшись, а потом засмеялся. - Только не говорите королю, что я вам сейчас скажу. Он, бедняжка, тоже, боюсь, никогда не оправится.



ГЕНРИХ, КОРОЛЬ ПОЛЬСКИЙ, 1574

     Читал и перечитывал письмо де Нанси из дома: "Бове-Нанжи по-прежнему считает себя умнее всех, Сен-Сюльпи остепенился после смерти отца и теперь настоящий глава семьи. С вашим братцем мы хорошо ладим, а вот Можирон с принцем вечно ссорится. Ливаро пытается смягчать углы, но не слишком-то хорошо у него получается. Дю Гаст по-прежнему остервенело защищает ваши интересы, у них война с Марго не на жизнь, а на смерть".

     Капли слез моих на этих именах, я сейчас плачу по любому поводу и поэтому скрываюсь от людей, как зверь. Я невыносим, я сам это знаю. Мне невозможно здесь жить.

    Я переписываю все письма из дома своей рукой, точно если я все новости напишу сам, то стану ближе, как-то приобщусь к этим милым, милым, милым дням. Это хорошее занятие, чтобы убить время на заседаниях совета. Поляки бесятся от злости, что я не занимаюсь их делами, я же спокойно предпочитаю те дела, которые мне кажутся важнее их варварской политики.

    "Вы не узнаете Можирона, государь. Он так вырос, он повзрослел. Он сперва очень горевал, но скоро перестал вспоминать о вас - вслух, по крайней мере. За ним бегают девушки, да, именно так, некоторые из них хвалятся тем, что имели его в постели. Он стал очень красив, на мой взгляд, и его отец весьма гордится им. Некоторые считают - вы только не смейтесь - что он поумнел, другие же - что он окончательно сошел с ума. Я согласен скорее с первыми, хотя и вторые не очень ошибаются. Судя по всему, он наконец научился держать свои дела в секрете - о его любовниках теперь ничего не слышно. Видите, он все же поумнел. Меня тревожит только одно - говорят, что он много пьет, и, что еще хуже, пьет в одиночку".

     И, как пьяный, я добираюсь до самых важных строк, которые перечитываю и целую, хотя они не так уж приятны и утешительны для меня.

    "Ваша прекрасная Мари совсем не веселится в разлуке с вами. Ее жизнь в семье ужасно несчастлива. Смерть Гонзаго (наша милая Анриетта) каждый вечер дает мне отчет о ее жизни. Конде ревнует ее и к прошлому и к будущему. Вы, конечно, знаете уже, что она беременна, но и такое положение не приводит в чувство нашего дурака принца - он с ней груб и устраивает скандалы. Хотя порой они представляют собой вполне счастливую пару - напоказ. Я видел ее у Анриетты (в обществе она не показывается из-за своего положения) и мне она показалась не слишком здоровой и усталой. Я спросил, не хочет ли она вам что-нибудь передать. Мы немножко поговорили о вас и она сказала, что предпочла бы чтобы ваши письма были веселее и благоразумнее, и сказала, что предпочитает чернила крови. "Я не знаю, что отвечать Его Величеству, я обычная женщина, и чужая жена, и у меня нет сил бороться со всем светом". Кажется, прежде всего она устала бороться с вашей любовью. Впрочем, вы знаете, что я в любовных делах советов не даю, ибо не считаю себя знатоком и не особенно счастлив в таких делах."

     Добрый мой де Нанси. Наверно, мои дела не слишком-то хороши, но он заканчивает таким трогательным приветом, что я непременно расцеловал бы его, будь он рядом: "Берегите себя, пожалуйста, хотя бы ради вашей матери и ради ваших друзей. Без вас очень скучно жить. Я скучаю по Вашей Милости не хуже какой-нибудь влюбленной девицы". Господи! они и представить себе не могут, насколько больше моя тоска о них всех. Я расцеловал бы и поденщика, если бы он приехал из Франции. Я не хочу здесь жить. Я сознательно опечатываю себе уста и уши, потому что я отказываюсь быть счастливым здесь, в этой ужасной стране, вдали от всего, что мне близко и дорого. Прежде меня мучило то, что я чувствовал себя глухонемым, такая тоска - латынь мне все не давалась, а польский я и не пробовал учить. Сейчас я был бы рад не только оглохнуть, но и ослепнуть, погрузиться в покой и мрак сна, чтобы проспать все то время, которое я вынужден проводить здесь.

     После этого письма мне приснился сон о доме. Как Можирон сидит, сложив ножки, сложив ручки, как судьба моя, глупая и роковая. Усилием воли пытался вызвать во сне облик Мари, но ничего не вышло. Мысли о том, чтобы наложить на себя руки, приходят так часто (хотя я упорно гоню их от себя), что это стало похожим на манию. В этом нет ничего странного! Польша полна кровью и здесь все режут себе руки и наносят раны без всякого повода. Выезжая на охоту, я мечтаю, что вернусь оттуда смертельно раненным, опасно больным и тогда меня, быть может, отпустят домой умереть.



                * * *

      Меня мучат воспоминанья о последних двух годах во Франции, о ночи святого Варфоломея. Дни и ночи я грезил о тех временах, как о днях в саду Эдема. Про себя я называю эти дни - "мой потерянный ад".

      Приехал Ангулем, которому я несказанно обрадовался. Мы говорили легко и просто, как прежде. О женщинах, конечно, потому что о чем еще говорить с Ангулемом? Слишком часто во время разговора, когда он легко упоминал о простых вещах, которые сейчас для меня недостижимы, я задыхался от слез. Странный был это разговор - боюсь, он принял меня за безумца, столько раз я принимался плакать, когда он называл чье-нибудь имя или какое-нибудь место во Франции. Я не отпускал его и глядел на него во время обеда так жадно, что он смущался есть. Я хотел бы сказать дорогому братцу Анри, что я рвусь всей душой на родину, но слова тонут в слезах.

      «Посмотри, я изрезал все руки - кровь свою я посылаю на родину в письмах, хотел бы и душу послать, но она и так там. Разве ты узнаешь меня теперь? Разве таким я был прежде? Господи, я же почти мертвец, я погрузился в свою печаль, как в воды Леты, звуки мира не долетают до меня в эту слезную глубину».

      Вечером я уволок его к себе в спальню и принялся говорить о Мари. "Мы ведь братья, - я хватал его за руку. Мы с вами близки по крови, Анри". И все это ради жалкой причуды вновь и вновь сказать хорошо ему известные и надоевшие слова о своей любви. Все было так стерто языком моим и губами, что мне было стыдно повторять то, что я произносил и писал тысячи раз, а он смотрел на меня снисходительно, как на докучливого больного. И повторяю в отчаянии: "Я умру без нее, я умираю". Ангулему легко быть снисходительным - он ведь возвращается туда, ему - Франция, женщины, а мне ни воздуху, ни радости, я точно погребен здесь. При прощаньи выпрашивал у него писем, как нищий милостыни.

    Все говорят мне, что я ее выдумал. Слышать этого не могу! О нет, моя любовь - самая реальная из всего, что существует. Когда я в очередной раз разболтался о Мари во время обильной вином пирушки в узком кругу, я внезапно обратил внимание на лица моих опостылевших друзей и замолчал. Пибрак покашливал смущенно, а пьяный Виллекье с ужасной дерзостью вдруг спросил: "Вы верно шутите, Ваше Величество?" И ужасное молчанье вокруг. Келюс покраснел и отвернулся. "В чем дело, господа? - я вдруг рассмеялся. У них был ужасно смущенный вид. - Разве существует на свете большее блаженство, чем быть рядом с нею и дышать с ней одним воздухом? Говорите же, Виллекье, чертов дурень, что там у вас..." Пусть скажут. Это заговор, я знаю, это какая-то дурацкая шутка, дерзкая, так невозможно обращаться со своим королем, это подло, в конце концов...

     Что-то подобное было во время коронации. От меня потребовали присяги, что я сохраню права протестантов, а когда я уклонился, отделавшись привычными словами и обещаньями, и ожидал, что их примут со светской любезностью, скрыв неудовольствие, и не ожидал ничего иного, кроме может быть сдержанного ропота в задних рядах, как вдруг поляки бросились ко мне, точно хотели разнести меня на клочки, убить тут же, растоптав корону, их потные усатые лица были ужасны, в шипящих криках была такая ужасная ненависть, что только старая выучка и сознание, что как король я должен сохранять достоинство и в свой смертный час, позволили мне делать вид, словно ничего не происходит и не замечать безобразной драки, которая кипела у самых моих ног.

     В Виллекье точно бес вселился: "Да вы уж и не помните ее, Ваше Величество. Разлука неплохо ее приукрасила в ваших глазах. Вы сами знаете, государь, что она похожа на Катрин, а Катрин дурна собой - кто будет это отрицать? вы и сами дразнили Гиза уродством его жены. А ваша прекрасная Мари в своих унылых платьях и с унылой миной на лице выглядит еще хуже Екатерины, потому что ее муж кого угодно вгонит в тоску. Убейте меня, если это не так". Кажется, он рехнулся. Я не прерывал его, во-первых, потому что был потрясен этой невероятной дерзостью, а во-вторых, его речь доставляла мне какое-то странное болезненное наслаждение. Мне казалось, что меня пытают за веру. Наверно, христианские мученики чувствовали то же перед палачами. Вокруг не было ни одного дружественного лица - я это понял, когда обернулся к другим, разведя руками, и желая все обратить в шутку:

      - Вы слышите, господа? Виллекье помешался.

      - Ваше право любить, кого вам вздумается, - с апломбом сказал Бельгард, что меня еще больше взбесило.

      - Да тебя, как прокаженного, нужно отпеть в церкви до смерти, дать трещотку в руки, колокольчик на шляпу и выгнать за городские стены. Как ты можешь мне такое говорить? - набросился я на Виллекье в бессильном гневе, но сердце, сердце было слабым. Я схватился за грудь и все забыл на время. Вокруг суетились мои французы, Мирон прибежал, задыхаясь, а я почему-то вел долгую беседу на два голоса внутри своей души. "Ее глаза - нежнее любви. Моя любовь тоже нежнее любви", - говорил я, а доброжелательный голос, жемчужный и благоуханный спрашивал: "Разве тебе хочется знать правду? На самом деле ты вовсе не хочешь видеть ее вспухшее чрево, ты не хочешь видеть даже светлого лица своей мечты?" И что-то внутри меня отвечало: "Не узнаю, ужаснусь, но мечты не предам. Верность моя будет платой за мое счастье. Я суеверно готов заплатить куда большую цену, чем с меня спрашивают". - "Счастье ваше - Мария?" - "Мария, любовь моя, нет, не она, конечно нет. Она тоже плата. Ее я буду любить без меры, даже и не любя уже." - "Не странно ли это? Вы можете мечтать о ней, как о недоступной звезде, днями и ночами, мучая себя неверными воспоминаниями и самоистязаньем, а сделать шаг до двери ее спальни и выдержать короткий разговор с ней, не зевнув ни разу - это вы можете?" И все закончилось какой-то бредовой поэмой, звенящей на два голоса у меня в голове: "Если за высокой стеной в недоступном саду поют соловьи, если слышишь оттуда нежный смех и призывные речи, если южный ветер вдруг донесет аромат цветов и обрывки фраз, в которых соль мудрости земной, и если вдруг распахнется узенькая дверца в этот недостижимый сад - не входи, заклинаю..." Очнулся я от того, что меня растирали щетками, чтобы привести в себя, а я все старался свернуться в комочек и уткнуться лицом в колени, как младенец в утробе матери.



                * * *

     Нынче опять не обедали. Бред какой-то. На неделе два-три раза во дворце нечем стол накрыть, а они удивляются, что мы каждый день на охоту ездим. Пасквили гнусные пишут. А мы ведь, как дикари - охотимся ради пропитанья. Что подстрелим, то и съедим. Коммендоне хочет, чтобы я воевал с турками. Крымский гонец, которого я ждал от хана, был убит казаками в степи. Мило. Я воевать не желаю и дунайскому князю, который тоже просил меня выступить против турок, я отказал. Какого дьявола? Я король, а не наемный воевода и не парламентский судья.

     С Виллекье мы помирились. Он высказал живейшее раскаяние, что наговорил мне дерзостей, я же предпочел не касаться того ужасного разговора и забыть все поскорее, поэтому позволил ему поцеловать свою руку. В конце концов, мои французы - это единственное, что осталось мне от дома. Как бы они не были несносны порой, но все же думаем и чувствуем мы одинаково. Напоследок в виде извинения Виллекье сказал такие точные слова, что я задохнулся от удивления, что и ему знакомы мои ночные страхи. Он сказал: "Странные вещи происходят с нами в этой стране, вы не находите? Иногда мне кажется, что вот я засну, а проснусь с волчьей головой на плечах, потому что эта бешеная луна заглянула ночью мне в лицо. У здешней луны дурной глаз, не правда ли?"
 


ВИЛЛЕКЬЕ ДЕ ЛА ГЕРШ


    Прекрасная и наглая Барб умело провоцирует дуэли, и все время бегает на них смотреть с радостным любопытством. Девочка не любит поляков и ей нравится, когда их бьют. Келюс, как особо отличающийся в поединках, нет-нет да и перехватит по поводу победы ее благодарный поцелуй.

     Для влюбленных в Барб жизнь скакала по оврагам да буеракам, так что они заняты были под завязку. Отчего-то я скрывал от всех свою любовь (зато посвящая ей густо исчерканные страницы писем к дю Гасту), а прочим говорил: "Барб мне нравится в качестве украшения бытия или милого товарища, но как дама сердца - увольте! Я не ищу беды на свою голову." Я хвастаюсь, что среди рабов любви к Барб я - единственный вольноотпущенник. Получалось, что я уступаю ее Келюсу. Прежде при всей своей красоте Келюс был не слишком ярок - слишком хорошо и строго воспитан, что ли? Было в нем благородство, скромность и уверенность молодости, что вся жизнь впереди и что он может ждать счастья без плебейской торопливости. Теперь же он сгорал на польских ветрах, как свечка. Для него Барб была воплощением счастья, но моя девочка была слишком озабочена своим положением, слишком тревожилась о брате, поневоле была коварной и корыстной и не могла всерьез увлечься Келюсом. С ним она отдыхала, потому что мальчик был безобиден, как соловей.

     Они часто выезжали из дворца в одиночку, сопровождаемые напутствием: "Берегитесь волков". А они отвечали "Успеем дотемна". Да, наверно, успевали наговориться и насмеяться до вечерней зари и, уставшие, сумеречные, в кровавом закате появлялись на пригорке. Раздавленная рябина в вялой ладони Барб - "приручила мальчика, с рук кормлю". Он холодными губами брал ягоды с ее ладони. И печальная улыбка и ласковое движенье руки, снимающей паутину с его светлых кудрей. Молча расходились во дворце по разным комнатам, по одиноким постелям. "Польша стала для Келюса Аркадией. Видишь, какой он весь невинно-буколический?" - острил по их поводу даже Пибрак.

     - Вас не узнать, мой милый, - наш Генрих как-то очнулся от своей мечты и обратил взор на Келюса.

     - А, государь, не у вас одного может быть великая любовь, - сказал мальчишка.

     - Это вы о нашей общей Барб?

     - Будьте поучтивей. Я готов жениться.

     - Хорошо одно, что из-за этой девчонки вы все стали учить латынь.

     Я следил за их любовью с черной завистью и светлым умилением. Барб любила гулять по кладбищу, и их не пугала слепая огромная луна и узкие дорожки между могилами. Тогда все говорили о волчьих свадьбах и мы ездили смотреть на мужика, разорванного волками, которого привезли в город на санях по последнему мартовскому снегу.

     Однажды и наши детки наткнулись на волков в лунную ночь. "Кони точно взбесились - рассказывал Келюс, - Я растерялся, если честно, а она, такая храбрая, выхватила у меня вожжи. Я думал, что делать, если они прыгнут. Как-то смешно драться с волком на шпагах, есть в этом что-то нелепое..." - "Без картеля, без секундантов..." - добавил Пибрак. - "Ну да... Я отстегивался от них кнутом. Знаете, а у этих волков - их было шесть - на этом ужасном снегу и при этой луне шкура искрилась. Честное слово, по хребту точно голубые искры и серебряное пламя. Я подумал даже, что это не настоящие волки, а чье-то волшебство. И вообще, все это было, как сон."

     А как великолепна на морозе наша резвая Барб - румяная, живая, горячая под своими мехами! Помню, я тоже как-то ездил с ними. Помню сверкающий санный путь, ярко-синие колеи. Маленький зайчишка перебежал через дорогу. "Дурная примета", - отметила Барб, гордящаяся отсутствием у себя суеверий, и первой пересекла отмеченный несчастьем путь.
Меня не оставляет чувство, что пока она рядом, над нами, выставив когти, вечно парит хищная птица.



                * * *

     Барб вошла в зал, встрепанная и раскрасневшаяся, с охоты, видно. Поклонники за ней, мрачные, а она торжествует - по лицу видно. Никто еще не может похвастаться, что совратил ее. Она хитро стравливает их между собой, они настолько поглощены ревнивым соперничеством, подозревая друг в друге различные козни, что Барб и особенно отбиваться не приходится. Келюс уже давно смирился - нынче он, пожалуй, способен просидеть всю ночь у ее кровати и пальцем ее не коснуться. Один Депорт поддерживает славу кавалеров отечества и не оставляет мысли насладиться ее телом.

    - Барб рождена под крылом Амура и невольно возбуждает в сердцах страстную любовь, - говорит Депорт во всеуслышанье, но ее не обмануть. Помню: она протягивает алые губы ручному щеглу, который дремлет на ее согнутом мизинце и недобро усмехается на его слова.

     - Ах вы старый грешник, - говорит король Депорту, - оставьте девочку в покое.
Генрих со скуки мастерил ей наряды из лисьих и беличьих хвостов, из седых московитских соболей.

     - Ты слаще мальвазии, Барб, - говорю я сухо. - Пожалуй, тебе надо тщательнее причесаться.

     Барб с кислой гримаской убрала за уши непокорные пряди волос, и тут же пустилась в пляс с галантным Келюсом, выше всех подпрыгивая, так, что видны две стройных ножки на высоких каблучках в заляпанных грязью шелковых чулках. Я занимаюсь исследованием Барб и, конечно, не я один, но только я - из самых возвышенных соображений.

     Пан Казимир, пригорюнившийся над чаркой, говорит на удивленье умно:

     - Она прекрасна, как прекрасная покойница. Знаете, ведь бывает, что они встают из гробов и тогда им нужно забить осиновый кол в сердце, - и еще раз повторяет, старый сладострастник. - Прекрасна, как бывают красивы умирающие в лихорадке.

     - Она даже спит с открытыми глазами. В ваших поверьях есть что-нибудь об этом?

     - Пани зачарована. Посмотрите, как бледны вы и ваши друзья, те, которые в нее влюблены. Проницательный и знающий человек сразу поймет, что это не обычная бледность.

     - Вы думаете она пьет из нас кровь по ночам? Клянусь честью, ночи она проводит в одиночестве. Странные нравы у этих русских... - Впрочем, я сам был зачарован внезапной и оригинальной идеей пана Казимира. - Ну конечно, она существо хищное, привыкшее к живой крови, а не к падали.

     Барб тем временем кончила плясать и, подбоченясь, ругалась с полячками. В их разговоре - философия и политика двух варварских государств. Статная пани Ядвига говорит надменно: "Пан над панами был мой отец, а не бродяга какой-нибудь". На что Барб, опираясь на руку Келюса, презрительно бросила: "Твой отец был псарев внук и знал кнут да плети на обед. В польской шляхте ни крови, ни роду - один гонор. Надо же, во всей стране не нашлось королевской крови, пришлось из-за границы выписывать". И ловко плюнула на щегольской бархатный сапожок чернобровой полячки. (Что-то вроде этого позже говорил мне и ее брат. По его мнению, князья польские только в Литве и остались, где как раз много православных и русских эмигрантов. "Радзивиллы свой титул от немца получили и другие не по крови, а по холопской службе себе чины зарабатывают, - говорил он. - На Руси званья кровные, а у поляков - холопские".)

     Я подсел к Барб, упавшей в кресло после жгучей фарандолы, и принялся рассказывать, как обращаются с ведьмами у нас в стране. (Приятно чуять ведьму в столь прекрасном создании!) Я описывал ей семь степеней пыток и даже рисовал что-то на салфетке. Барб слушала внимательно и с любопытством, но съязвила под конец, что, видно, не слишком верят у вас в силу креста и молитвы, коли так ведьм боятся. В Московии, по ее словам, ежели кто пытается колдовать, то их ссылают в монастырь на покаяние. Чем больше узнаю о русских монастырях, тем сильнее они напоминают мне Бастилию или Шатле. Беседа о пытках вдохновила Барб на ностальгические воспоминания о казнях царя Ивана - рассказывала с увлечением потрясающе интересные вещи о том, как забивают гвозди в ребра, сажают на кол (один из казненных, сидя на колу, всю ночь до рассвета пел каноны Иисусу Сладчайшему), как людей "разносят на ножах", отрезая по кусочку от живого, обмазывают смолой и поджигают, закапывают в землю по шею и собаки отгрызают им носы и уши. Кое-что девочка видела и своими глазами. "Отец честной смертью умер, слава Господу!" - перекрестилась она и радостно вскочила на поклон Келюса, приглашающий к танцу.

     Пан Казимир все время нашего разговора что-то бормотал, мотая бритой головой. Я прислушался. "Эх, панове, - говорил он скорбно в пустоту. - Нежить это".

     Как-то снилась мне Барб, лежащая на снегу вверх лицом. Глаза закрыты. Окровавленный кол, как меч в ее белой обнаженной груди. Ржавые волосы кровью растеклись по снегу. Келюс лежал рядом, как утомленный любовник. Барб шевельнула губами, сказала мне: "Я ему платком лицо закрыла. Ему птицы вынули глаза". Поворачиваю голову и вижу ворона, разметавшего крылья на лице Келюса.

     Если после плохо проведенной ночи, кто-нибудь спрашивает меня: "Как вам спалось, сударь?", я отвечаю: "восточный ветер приносит дурные сны", а иногда говорю - "русский ветер".


                * * *


     В поисках ее брата я не особо усердствовал. Я съездил пару раз к русским и там мне сказали, что брат Барб скорее всего дернул в Италию. Мы все сильно на это надеялись. Заплатив деньгами Генриха выкуп, я привез во дворец ее имущество: сундучок с одеждой, сверток с иконами и ворох книг. Но вслед за имуществом явился и ее брат. Она рыдала от счастья, повиснув у него на шее, а он смеялся, когда она объясняла ему, кто мы такие, указывая на нас пальцем. Я видел его белые щеки и ослепительные черные глаза - что-то не похож он на ее брата! Замахнулся на нее, но не ударил, опять засмеялся, потом ушел. Она плакала всю ночь и пыталась сбежать. Келюс, который караулил у ее дверей, перехватил ее и долго уговаривал остаться. Заламывая руки в лунном свете, она шептала, что уйдет в монастырь, но Келюс, бормоча что-то ласковое над ее поникшей головой, взял ее за руку и подвел ко мне, беспомощно показывая, чтобы я попробовал осушить ее слезы.

     На следующий день ее брат вернулся и понятно было, что придется терпеть его общество, потому что влияние на Барб он имел необычайное. Его звали Александром, а фамилия у них была вроде польских, трудная и неблагозвучная, из двух частей. Прошло уже месяца три с тех пор как Барб поселилась у нас. Я переспросил наивно, когда услышал его имя: "Александр? Не похоже, скорее пепел (le sendre) Александра." Рука у меня легкая, и брата Барб стали называть Ле Сандр, что было похоже на французскую фамилию. Он никому не нравился, кроме меня, а я нашел в нем великолепный образец коварного скифа и подолгу с ним беседовал. Первые слова, которые я услышал о нем, составили основу моего впечатления - "вор и убийца". Он был то угодлив и льстив, то вдруг выказывал бешеный нрав. Как и Барб, утолив первый нищенский голод, он быстро наглел, и Келюс, особенно заинтересованный в расположении Барб, даже заискивал перед ним.

      Помню, как Депорт, вечно попадающий впросак с московитами, решил помирить их с поляками: "Они считают вас еретиками, от этого все трудности. А мы вот что сделаем - давайте-ка окрестим вас и Барб, попросим короля быть вашим крестным отцом..." Пепел взбеленился, мгновенно бросив свое фальшивое лакейство:

    - Веру менять? Да я скорей шею под топор положу, чем вашу собачью веру... - И осекся, прикусив губы, злобно и тоскливо сверкая белым глазом. Потом объяснялся со мной: "У нас ничего, кроме Бога не осталось, и наша вера - не разменная монета. Другие грехи отмолю. Да ведь все грехи оттого, что с вами, нехристями, оскверняемся ежечасно. Сестра вот у вас, как курва гулящая, живет... Разве хорошо? А деться некуда, я понимаю. И продать нечего, кроме себя самих".

     Я же был сильно увлечен греческой верой. В какой-то момент, слушая умиленные рассказы Барб и Пепла об отшельниках, покрытых струпьями и вшами, о юродивых, которые бегают босыми по льду, швыряются друг в друга кочанами капусты, говорят несвязные речи, греются от холода рядом с дворовыми собаками и в то же время пророчествуют, мимоходом перебегают полноводную речку, как посуху, принимают мученическую смерть, в некий светлый миг мое вежливо скрываемое отвращение вдруг сменились восторженным сопереживанием. Не знаю уж как это произошло. Мне тоже захотелось быть на их месте. Я вижу искаженное изображение юродства и в Пепле, когда он, жалобно и угрожающе скалясь, начинает ломаться передо мной, но я знаю, что у него есть последние пределы, за которые он умереть готов.

     Его рассказы о своих "тяжелых временах" на самом деле удивительно равнодушны, хотя он пережил гибель всей семьи, допросы с пытками и чудом избежал казни. Когда я в шутку назвал его "восставшим против тирана московского", он с горячностью отверг это прозвище как оскорбление и сказал, что и он, и отец его, и весь род их честно служили государю. А что до несправедливых казней, так жизнь - царская, душа - Божья, и вообще в том особая милость Божья над их страной, сподобил, мол, Господь, отца и сродников невинную муку принять. Это меня задело и я вступил в абсурдный спор, над чьей страной милости больше и похвастался даже, что у нас, мол, тоже была Варфоломеевская ночь. На что Пепел сказал хладнокровно: "Э, у вас все политика, а у нас - Божья воля".

Сума Былого, точно медом соты,
Была полна изысканнейшей дичью.
Последним пал в мою копилку птичью
Фазан Надежды с нежной позолотой.
Я соколиной тешился охотой*.

-------------------------------
*Карл Орлеанский