Дитя войны

Людмила Волкова
                Вместо эпиграфа.
В Украине граждане, родившиеся с 1927 по 1945 год, пользуются
льготами как дети войны.


               Тупик маршрутного такси. Водитель пропускает в машину пассажиров по очереди:
               – Льготники есть?
               – Я.
               – И я. Дитя войны.
               – У меня одно льготное место, ждите.
               – Но я очень тороплюсь.
               – А я не резиновый. Много вас – детей войны. Разорюсь, если всех возить бесплатно. Еще понимаю – участник войны, а то... Вы же не на фронте были! Следующий, проходите! Вы тоже – по льготному, женщина? Ждите.
               – Я заплачу, не беспокойтесь...
               – Тогда проходите.

                1

                Странные бывают в жизни встречи: мелькнет человек – и оставит по себе загадку. Вроде и не коснулся твоей судьбы, не сделал дурного, а помнишь долго. Если же в детстве это случится – то на всю жизнь занозит.
Вот и перед моими глазами много лет стоит один мальчик – светлоголовый, с надменным лицом, в аккуратном немецком мундирчике, пахнущем врагом. Русский мальчик – в новом немецком мундире... Непостижимо. На него хотелось смотреть и смотреть, чтобы понять.
                Но до этого мальчика, которого звали Казимир, Казик, надо было еще дойти...
                Мы и шли. Долго, как мне тогда казалось, а на самом деле около трех суток. Не сами шли, не добровольно – нас гнали немцы, и никто толком не знал – куда. Одни говорили, что в Германию, другие – что-то где-то строить. Позади дымился большой город, разделенный на две неравные части  широким Днепром, оставленный нашими после изнурительных боев. И в этом городе каждый покинул родной дом, не ведая еще, что теперь он – пепелище. Выгоняя жителей  левобережья, фашисты сжигали дома. Ну кто думал о войне, когда строил дом на берегу Днепра? Мечтали о близкой воде, летней прохладе и красоте, а оказались в самом пекле – на передовой.
                И у нас уже не было дома, его сожгли, но мы не знали об этом, он прочно оставался в сердце. Мы верили, что непременно вернемся. Эта вера вылилась в действие простое, обычное для нашего поселка: уходя, мы закопали в саду посуду и все, что не ржавело в земле. Мы должны были вернуться к своим кастрюлям, чайникам, вываркам, заполненным всякой нужной мелочью. И я закопала  любимую куклу с отбитым кончиком носа, захоронив  рядом с нею детскую посуду и маленький двухцветный мячик.
                И вот город позади, а мы все идем, идем. Нас много – женщин, стариков и детей, и сверху мы, наверное, кажемся толстой и больной ящерицей, что медленно ползет по пыльному степному шляху. Ползет-извивается меж высохшей кукурузой с одной стороны и желтой тыквенной бахчой – с другой.
                Ровный людской гомон стоит над степью, скрипит самодельный транспорт: ручные тележки (тачки), детские коляски и еще что-то непонятное, наспех сколоченное стариковскими руками, – лишь бы колеса! А еще больше пеших, с котомками и мешками за плечами. Ноги шаркают по убитой земле, и над всеми этими безотрадными звуками – резкие окрики наших погонщиков и  противный свист длинных нагаек.
                Наш «эскорт» на лошадях: полицаи из местных и несколько немцев. Полицаи – молодые, с какими-то ощеренными лицами. Им нравится власть над толпой. Размахивают нагайками, торопят, орут:
                – А ну шевелись! Налетят сейчас ваши вояки, бомбами закидают, ото будет каша!
                «Ваши» – это наши... Все поглядывают на небо: а вдруг точно – налетят и, не разобрав, что это движется по степи, бомбить начнут!
                Но никто не налетел.
                Немецкий конвой сохраняет брезгливую надменность. От полицаев фрицы держатся особняком, что-то по-своему стрекочут, взлаивая коротким смехом.
Конвой – в хвосте и с боков, а мы со своей хлипкой тачечкой держимся в центре. Мама зорко следит за тем, чтобы быть от немцев подальше, поглубже. Потеряться, раствориться, скрыть от вражьих глаз наше сокровище.
                Сокровище – Натка, моя старшая сестра. Ей шестнадцать, но она одета по-старушечьи: темный платок надвинут на самые брови, на щуплом теле – широкий пиджак с чужого плеча, болтается, как на вешалке. Все это – чтобы враги не догадались: Натка-то у нас красавица! Сними с нее платок, расплети тугие косицы – и откроется обман, Серые глаза у Натки чистые, ясные, темные брови – густые, но аккуратные, а на впалых от недоедания щеках – румянец, горячий вопреки всем невзгодам. А так, в платке и нелепом пиджаке в полоску, она мало чем отличается от мамы, худощавой и маленькой, с  сурово поджатыми тонкими губами. Два заморыша, на которых и взгляд не остановится.
Мама с сестрой толкают тачку, а рядом, вцепившись в сестрину юбку, шагаю я, торможу движение. Моя персона для врага тем более не представляет интереса: бледная до желтизны, щербатая семилетка, потерявшая зубы досрочно – от худого питания. И если в Наткиных глазах взрослая серьезность, то в моих – страх и настороженность.
                Я боюсь всего: немцев, бомбежки, темноты, чужих стонов. Я часто ною от усталости, но не прошусь на тачку, где восседает настоящее украшение  нашего женского экипажа ¬–четыреххлетняя Лялька, светлокудрявое и улыбчивое кукольное создание с небесными глазками. Сестра младенчески беспечна, а во мне живут, не умирают свежие впечатления: недавно я месяц пробыла в инфекционной больнице со скарлатиной, а потом угодила в госпиталь, где мне делали операцию на кишечнике. Там я настрадалась  сама, но еще больше  насмотрелась на чужие раны, кровь, смерть, и теперь жду от жизни одних неприятностей.
                На Ляльку я смотрю, изнемогая от возмущения. Сидит! Глаза таращит! Ей, небось, хорошо все видно сверху! Катается себе, не думает, что больной маме  тяжело тачку толкать!
                – Бессовестная ты, Лялька! – не выдерживаю я, начинаю давить на сестрёнкину психику. – У мамочки живот болит, ей нельзя тяжелое возить, слезай!
                – Люся, успокойся, она же маленькая, – говорит мама. – Она быстро устанет!
                – Бессовестная...
                Я чуть не плачу. Мне постоянно кого-то жалко, я живу в этом состоянии все время. Но старшая сестра напоминает мне о моей собственной моральной неустойчивости и делает это весьма ехидным тоном:
                – А как сама двухнедельный запас сахара съела? Лялька-то мала, а тебе уже в школу скоро идти!
                Точно, был такой грех. Но это же давно, мне тогда только шесть стукнуло, без хвостика! Да, обнаружила я ночью в своем изголовье мешочек с рафинадом, когда мы прятались  в щели от бомбежек (а щель была вырыта родителями в нашем саду). Да, запустила я туда руку, да, схрумкала несколько кусочков. Но ведь не весь же мешочек!            
                Голос мамы остановил меня тогда:
                – Наточка, слышишь, мыши появились, хрустит что-то... Как бы сахар не поели...
                – А куда ты его спрятала? – шепотом спросила сестра.
                – У Люси в изголовье.
                – А-а, – сказала сестра понимаюше. – Тогда мы эту мышку быстро поймаем. Вот как раз еще захрустит, мы ее...
                Мышка, конечно, срочно убежала.
                Сладкие воспоминания о той сладкой ночке мне постоянно портили с тех пор упреками. Так что и на сей раз я обиженно смолкаю.
                Уже вечер, солнце давно спряталось за горбатой дорогой, по которой мы тащимся. Все устали, но остановиться по своей воле никто не смеет и не может: сзади напирают, наступают на пятки.
                К ночи, хоть и холодает, но все ждут ночлега с нетерпением, ведь это – отдых.
                Какая-то тетка, поравнявшись с нами, говорит:
                – На станцию гонят. А там эшелон ждет, рассортируют – кого куда. Молодь, говорят, в Германию, мужчин – строить что-то, а нас... Разбегаться надо!
                И торопится дальше.
                – Куда разбегаться? – устало роняет мама ей вслед. – Легко сказать.
                – Сто-ой! – катится по степи, но мы еще идем какое-то время, пока не наталкиваемся на предыдущих.
                Привал! Все рады, и я. Мне нравится таборная суета, в которой люди перемешиваются, объединяясь для общего костерка. От одного пригорка до другого – две семьи или три, и дети на общем одеяле, и чугунок один на всех, и тыква выбирается сообща – поспелее, и дружно выламывают кукурузу для костра.
                Нам повезло на теплую осень и на тыкву, которую не успели собрать. А недавно мы проходили картофельное поле. Правда, картошки  там не было, выкопали, но были и счастливчики – находили по две-три картофелины...
                В общем, меню у всех одинаковое – печеная тыква, которую в этих  краях называют кабаком. Сладкие, оплывшие медом  по краям брусочки печеной тыквы, местами съеженные, в золе, пахнут летом. Я даже забываю, что совсем недавно ненавидела кабаковую кашу с маслом, настоящим маслом!
                Привал мне не просто нравится – он возбуждает многолюдьем. К детям я не тянусь, хотя их здесь больше, чем взрослых. Страх потеряться в толчее чужих сильнее моего природного любопытства, и я осторожно кружу вокруг наших вещей. Рассматриваю соседей, их скарб, одежду, лица, настраиваю уши на чужие разговоры, то и дело возвращаясь к Нате. У меня столько вопросов!
                – Почему дядя слепой? Почему у тети два одинаковых ребеночка? А почему она плачет? Почему...
                Ната с мамой перебирают, складывают поудобнее пожитки, Лялька копошится на одеяле, заворачивает в лоскуток соломенную куколку – подарок кого-то, умиленного ею.
                Я пытаюсь разобрать, о чем шепчутся мама с Натой.
                – Неужели это правда? Где же мы будем жить?
                – Если всех слушать... И с какой стати, сама подумай?
                – Но ведь люди видели, как горело. Сплошные пожары на улице, – совсем тихо говорит мама, замечая мои маневры.
                – А логика? Или немцы о нас заботятся: как бы ностальгия не вернула нас под родную крышу, как бы мы не погибли под нею? Ах, гуманисты какие!
                Натка отвечает безбоязненно, и правильно делает – я теряюсь от обилия непонятных слов. Моя сестра такая умная, что не знаешь, с чего и расспросы начать. И тут она говорит:
                – Оторвемся сегодня, а? Попробуем? Смотри, сколько нас осталось? Каждую ночь кто-нибудь уходит.
                Вот это понятно!
                – Тачка скрипит, да и вряд ли сможем далеко уйти. Дети все-таки, – вздыхает мама. – Люся сразу устанет. Все-таки после операции...
                – Люся все выдержит! – сурово говорит сестра и ловит меня за руку. – И чего ушки  навострила? Ну, куда хочешь: в Германию или к тете Марусе?
                Таинственной Германией все друг друга только и пугают. Я не хочу в Германию – и без того боюсь фрицев, даже по одному, а уж если в Германии все сплошь немцы, как Ната говорит, да еще в мундирах, так это ужас!
                – Я к тете Марусе хочу, я буду быстро идти, я бежать буду! – страстно заверяю маму и сестру.
                – Тогда – спать!
                Начался октябрь, и на земле уже не поспишь. Вокруг все готовят себе ложе – тоже одинаковое: сначала укладывают кукурузные стебли, потом все теплое, что есть в наличии, – пальто, одеяла...
                Я лежу, прижавшись к теплому маминому боку, и слушаю ночь. Она бормочет, шепчет, вздыхает, всхлипывает человечьими голосами. Под мышкой у мамы не страшно, я согреваюсь, и вот мне уже кажется, что лежу я в нашем доме, а в распахнутое окно из сада льется нежный аромат ночной фиалки, и милый голос сверчка баюкает меня...
Я бы так и заснула, обманутая собственным воображением. Но другой, враждебный звук заставляет сверчка умолкнуть – визгливый мотивчик на губной гармошке, смех и резкий голос.
                – Как они близко, – шепчет мама.
                – Это в темноте так кажется, – объясняет моя умная сестра.
                И тут мой чуткий нос улавливает потрясающий запах разогретой тушенки, которую я никогда не пробовала, но аромат которой слишком выразителен. Он плывет над голодной степью, разгоняя тревожную дремоту людей, – этот невозможный,  коварный запах... Судорога сводит и мой желудок. Во рту появляется привкус туалетного мыла (когда-то мы с Лялькой лизали его из любопытства)... Это надоевшая тыква лезет назад.
                – Я хочу ку-ушать, – подаю голос.
                – Вот приедем к тете Марусе, – шепчет мама, маленькой своей рукой пытаясь остановить беспрерывное мое верчение с боку на бок, – помоемся. У них там колодец есть... Головки вам вымоем наконец...
                Я мгновенно забываю о голоде, замираю: этого еще мне не хватает! Мне грозит самая страшная процедура – головомойка! Когда в нашем доме проводилось это мероприятие, вся улица была в курсе дела, так я орала. Колодец я видела на картинке... Неужели мне прямо в колодце будут мыть голову?!
                – Наточка, – шепчу я сестре (она – главное лицо в этой жуткой процедуре, от нее исходит все зло, от этой чистюли!). – Наточка, а в Германии дети есть?
                – А как же, спи!
                – А им тоже головки моют?
                Сестра меня с ходу понимает:
                – Ты, Людмила, такая грязнуля, что готова даже маршрут изменить – тетю Марусю на Германию поменять! Моют там детям головы, а как же! Еще как драят! Щеткой!
                Я обреченно вздыхаю.
                В эту ночь мы и сбежали. Как – не знаю, потому что проснулась в пути, на тачке, привязанная к подушкам рядом с Лялькой.

                2 

                Тетя Маруся, к которой мы так стремились, была дальней папиной родней – и не высчитать. Но больше в этих краях никого у нас  не было. Село, где она жила, называлось Малая Софиевка, и до него нужно было топать и топать.
Хотя никто за нами не гнался, приходилось все время остерегаться немцев, так что путь запомнился одним – страхом. Среди людей не так бесприютно. Мы торопились и даже толком не останавливались, чтобы отдохнуть. Небо с ночи отяжелело от непролившегося дождя, пугающе нависло над нами. Резко похолодало.
                Мы с Лялькой теперь ныли дуэтом – хотели есть, а мама успокаивала нас:
                – Вот придем в теплую хату к Марусе, а там вареники с творогом. Большие такие... Помнишь, Наточка, какие Маруся вареники лепила? Таких в городе не делают.
                – А если там не вареники, а немцы?
                О, наша Ната имела голову куда более трезвую, чему у мамы!
                – У Маруси хата тесная, может, и не стоят у нее немцы...
                В большом селе, что оказалось на нашем пути, немцев не было, но и места для ночевки –  тоже. В каждой хате – беженцы. Мы сунулись в одну, другую и бросили попытки. Мама была не из решительных. В крайней хате, на выходе из села, старая бабка, высмотрев нас из окошка, принесла в подоле  несколько картофелин, уже сваренных, в кожуре. Мы съели их на ходу. Надо было спешить, ведь надвигалась ночь.
                – Багато вас дуже, городских, – сказала бабка, как бы извиняясь. – И на доливци сплять, и на печи...
                Ночь переспали в кукурузе. Привычно соорудили постель из ее стеблей, улеглись тесным рядком, укрылись чуть ли не с головой. А утром проснулись в инее, как захудалые снегурочки, брошенные Дедом Морозом на произвол судьбы.
                В Малую Софиевку мы попали под вечер. Немцы в селе были, какая-то хозяйственная часть, но жили они в центре, а Марусина хата, хоть и находилась на магистральной улице, но была далеко от этого центра.
                Встретила нас дальняя родственница охами и ахами:
                – Ой, бидни  вы, бидни!Ой, та намучилысь, мабуть, у дорози!
                Теплая хата, пахнущая хлебом, – после бездомья, страхов и крепких первых утренников, и человеческое сострадание... До чего сладко было чувствовать на своей голове быструю ласкающую руку – черную от вечного крестьянского труда, солнца и ветра!
С печки нас изучали три пары глаз: бабкины – голубенькие, в старческих слезинках; младенчески бессмысленные двухлетнего нашего родственника, и вострые, смешливые – мальчишки чуть постарше меня. Их я поймала на своей персоне, как же...
                Хата была тесная. То есть, была в ней и другая половина – парадная, как водится в украинском селе, но топить ее было нечем, и стояла она, превращенная в чулан, всегда закрытая на замок.
                – Ось вам кровать, а ось сундук, – показала тетя Маруся выделенное нам хозяйство.
                – А вы как же? А ты где? – переполошилась мама.
                – Я у комори малэнький, там тэпло, одна стинка – от печки, греет. А воны, – тетя Маруся кивнула на печь, – там и спатымуть.
                Кровать была шикарная – вся в подушках до потолка, сундук покрыт  «ковдрою» домашнего изготовления. После степных ночевок все это казалось сказкой. Не думалось, что на кровати будет тесно втроем, а на сундуке – твердо.
                – А зараз – вечерять! – скомандовала тетя Маруся, и враз ее семейство сдуло с печи.
                Теперь нас, городских девчонок, изучали снизу и со всех сторон. Мы, наверное, разочаровали старых и малых обитателей хаты – больше на бродяг походили, чем на городских. Но было в нас и что-то экзотическое, даже смешное, потому что Колька (старший) продолжал нас разглядывать упоенно, особенно во время ужина, шмыгая сопливым носом и хихикая.
                А ужин был замечательный: сбылась сказка про вареники, которую мама всю дорогу нам рассказывала. Добрая фея в старой, вышитой у ворота блузке и длинной юбке – тетя Маруся – проворно вытащила откуда-то из печкиной таинственной пасти огромную «макитру» и возрузила ее посреди стола, вокруг которого мы уже сидели. Из этого глиняного чудища к потолку поднимался божественный творожный дух. Исчезнувшая было молчаливая бабка (глухая, как оказалось) вернулась  с большой миской, в которой желтым кругом застыла сметана. Настоящая!
                Мы тогда еще не знали, что Маруся прячет свою корову в чужом брошенном хлеву, а молока надаивает всего по два литра в день (коровка была старовата). Так что пир такой возможен был только раз в месяц. Нам же, изголодавшимся, казалось, что рай тут ежедневный. Просто повезло, так попали...
                ...Когда тетя Маруся сунула руку в макитру и извлекла оттуда огромный вареник, похожий на ухо великана, наше городское семейство дружно застонало.
                От жадности или от слабости, а, может, с непривычки, но удержать в руке скользкий варение мы никак не могли – он плюхался в общую миску со сметаной, вызывая у сельских мальчишек смех.
                – Тю, ворона! – кричал каждый раз осмелевший Колька, и тетя Маруся замахивалась на него рукой через стол, мама конфузилась. Ната сдвигала свои густые бровки.
Вареники с  сыром... Пусть они темные, пусть творог в них не сладкий, а немножко соленый, но мы-то давно ничего подобного не ели. И мама, поглядев на нас с Лялькой, блаженно жующих, замурзанных сметаной, вдруг расплакалась. Не громко – просто слезы текли и текли по ее желтым впалым щекам...
                В Малой Софиевке стояли не только хозяйственники – здесь же был пересыльный пункт для советских военнопленных. Об этом мы какое-то время не знали. Мама боялась за Нату, и та не показывала носа из хаты, а нас с Лялькой держали здесь морозы и каждодневный снегопад.
                Снег сыпал так обильно, что село через окошко казалось провалившимся в сугроб. Только дымки вились над этим сугробом. Печь заставляла людей вылезать на улицу, пробираться к речке и за нее, чтобы набрать хвороста. Речка – узкая, извилистая, в невысоких, но крутых бережках, – обегала село, брала его в кольцо, за которое можно было перешагнуть по разболтанным мосточкам.
                Когда мороз остановил ее бег и усыпил, превратив в голубоватый серпантин, сельская детвора не выдержала. Теперь ей фрицы не страшны были! Кто на самодельных саночках, а кто,  прикрутив к старым валенкам коньки, – высыпали отовсюду. И нас пришлось отпустить. Ведь Колька-то пошел! Ему можно? Колька, владелец двух ржавых коньков, не боялся врага!
                Мы с Лялей сначала были в зрителях: созерцали, схватившись за руки, других детей, что бесстрашно скатывались с крутого бережка  на собственном транспорте – на заду. Таких, «безлошадных», было большинство.
                Вскоре веселый хоровод втянул и нас, оробевших горожанок. Теплая хата надоела. Швыряние подушками, драки, когда взрослые покидали дом, чтобы принести топливо, добыть пищу, были забыты.
                В потасовках участвовали двое – я и Колька, малышня оставалась в наблюдателях. Колька оказался  хитрющим, въедливым пацаном и драчливым. Я с ним дралась остервенело: сцепившись в один крепкий молчаливый клубок, мы катались на подстилках, пытаясь укусить друг друга или ущипнуть побольнее, лягнуть. Так мы выражали обоюдную «психологическую несовместимость». На какой почве она возникла – осталось загадкой.
А речка мирила.
                Вскоре всех ребятишек объединили небезопасные походы на бойню. Кто-то из мальчишек постарше обнаружил под забором далекой от села бойни... кости. Настоящие говяжьи косточки! Ноздреватые или круглые, со следами мяса, они на какое-то время  стали праздником для села.
                Праздник, как тому и положено, длился недолго. Мы, дети, не просто ходили и брали беспрепятственно, нет. Сначала мы крались по заснеженной степи, не все вместе, а по два-три человека, вдоль примятой машинами дороги, таились за сугробами. Выжидали, пока охранник с вышки спустится вниз.
                Может, немцев забавляла эта игра – от скуки. Ведь они прекрасно видели сверху все наши маневры. А, может, не считали они кости едой, раз выбрасывали за территорию бойни. Ведь не кости они охраняли... Но две недели или три село пировало.
Только сунулся однажды к бойне взрослый – и часовой разрядил автоматную обойму. Сумерки спасли дерзнувшего или нервозность бесприцельной пальбы – неизвестно. Но никто больше не захотел рисковать – тем более детьми.

                3

                Однажды под вечер во дворе раздались звуки, значение которых поняли и мы, дети. Немцы!
                Я моментально забилась в щель между кроватью и сундуком. Нату на всякий случай сунули на печь к бабке, тетя Маруся с мамой заметушились, открывая дверь.
Тяжелый топот, резкий смех, чужая гортанная речь от калитки – все ближе, ближе и громче...
Вошли два пожилых немца, остановились на порожке, пригнув головы, чтоб о притолоку не стукнуться (опытные!), осмотрели хату, словно и не было в ней никого, –  глаза мимо, сквозь нас.
                И тут появился он – мальчик в немецком мундирчике, без шинели и с непокрытой головой. Было ему от силы лет тринадцать. Он шагнул в хату из сеней, раздвинув немцев, прищурился, по-хозяйски оглядывая комнату, сказал тете Марусе на русском языке без всякого акцента, да так властно, будто и не мальчишка был:
                – Здесь будут ночевать военнопленные.
И пальцем указал на пол.
                Немцы загалдели и вышли.. А этот, в мундирчике новом, остался. Походил по нашим чистым половичкам своими аккуратными сапожками, от которых снег отваливался, надменно повел взглядом в мою сторону, в Лялькину...
                Кто мне мог сказать  тогда это слово – предатель? Я видела предателей. Это были полицаи, что выгоняли нас из дому, а потом по степи гнали, со свистом хлопая нагайками. Но ни осторожная сестра, ни мама слова этого при мне не произносили. А вот понятие – предатель – вошло в мою жизнь вместе с этим мальчиком, которого звали Казик.
                Его мундир пахнул врагом. Мальчик – не взрослый! – русский язык и  немецкий мундир – все это было несовместимо, не клеилось одно к другому. Этот мальчик был для меня страшнее взрослого немца, настоящим потрясением.
                Он ушел, напоследок объявив, что его зовут Казимир, Казик, и этим дал понять, что мы с ним еще встретимся, имя его знать нужно.
                Бедная Натка, я истерзала ее вопросами!
                – Он в наших стреляет? Он против нас? А почему? Ведь он русский? А куда он сейчас пошел? Наших убивать?
                – Ты своим любопытством в могилу нас сведешь, – вздыхала сестра. – Еще вздумаешь у него спросить, стреляет он в наших или нет. Просто мальчишка, ну, может, русский немец, фольксдойч... Одураченный мальчишка.
                Мне не нравилось слово «одураченный». Я не понимала его точного смысла, но угадывала в нем какое-то снисхождение, оправдание этому противному Казику. Оправданию моя душа противилась.
                Когда привели первых пленных – оборванных, смертельно усталых, угрюмых, привели на одну ночь – переспать, не больше, женщины горестно притаились по углам. Стало ясно, что кому-то  надо перебираться в парадную комнату. Как можно жить в таком скопище народа?
                Пленных и поселили в большой  комнате, куда печь выходила всего одним боком, а потому там было прохладно. Маруся вытащила из своих запасов все теплое, что только нашла. Но нежданные постояльцы постеснялись пользоваться кроватью – легли на «доливци», куда Маруся скинула матрацы с подушками.
                И этих, первых, и других, – я знаю, видела, чувствовала – подкармливали, расспрашивали, оплакивали и мама с Натой, и Маруся с бабкой, но все происходило тихо, задавленно. В сенях ведь сидел немец с автоматом, в шинели, и не выпускал никого из хаты, а утром провожал под конвоем до уборной  за сараями.
                Но не эти горемыки, почти всегда раненные, в грязных повязках, привлекали мое внимание, а Казик, который утром приходил вместе с немцами.
                Я следила за ним из своего закутка, и, должно быть, глаза мои отражали не только вопрос, недоумение – что-то большее, потому что Казик, всегда надменный, терял свое высокомерие, шипел в мою сторону:
                – Чего вылупилась, сопливая?
                И мама не раз мне говорила:
                – Люсенька, не смотри на него так. Мало нам всякого хлебнуть довелось. Он же обидеть может!
                А я не уставала наблюдать. Стоило Казику появиться, как я занимала свой пост. Так привлекает человеческое уродство: и страшно, и противно, а глаза сами ищут, дивятся творению природы, ее капризам. Но взрослые могут обуздать любопытство, дети не умеют и не хотят.
                Ровно ничего не знала я о Казике, но воображение мое работало вовсю: вот он нагайкой бьет бедненьких пленных, которых выводят на мороз почти раздетыми, а вот сидит в самолете и бросает бомбы  на наш дом и убивает кошку, нашу Рыжулю, которая осталась ловить мышей в подвале, не поехала с нами, а вот...
                – Чего вылупилась, вонючка? – и живая, непридуманная рука Казика достает меня  – крепкий щелчок оставляет на моем лбу красную отметину.
                Следующий раз я найду себе местечко безопаснее, на печку заберусь к бабке, не достанет!
                Что-то в нашей хате было для Казика притягательным. На Кольку он не смотрел вообще, ровесников здесь у него не было, а вот задерживался иногда, точно подразнить хотел или зависть к себе вызвать – такому сытому и чистенькому... Медленно разворачивал плитку немецкого шоколада, раздражающе шуршал серебристой фольгой. На этот звук наша Лялька прибегала даже со двора, а уж если была в доме, то живо занимала позицию откровенной попрошайки. Голубые глазки сестры просили: «Дай откусить!», а мне было стыдно за нее, я дергала ее за руку, пытаясь увести, даже убежище свое покидала ради этого, рискуя получить от Казика болючий щелчок.
                А тот сначала с хрустом откусывал от плитки сам, потом протягивал коричневую дольку Ляльке. А я, сладкоежка, ненавидела эту плитку в руках Казика, словно и шоколад был повинен в предательстве.
                Это мальчик был по ту сторону нашего детства: он не ночевал в осенней степи, не замирал от наглого смеха фрицев, не глотал слюнки от аромата тушенки, не полз на брюхе за говяжьими косточками в бескрайних снегах и не радовался, пересчитывая добычу.               
                Но не это занимало меня, а вот откуда он взялся – такой?
Однажды я увидела Казика не в нашей хате, а в другом месте, тоже немало меня волновавшем.
Наискосок  от нашего дома, через дорогу, пустовала свиноферма: ряд отгороженных друг от друга загончиков с кормушками, а напротив – такой же. И вдруг там появились фрицы, закопошились, закрепляя доски на перегородках, натягивая  колючую проволоку вдоль рядов и сверху. Вскоре сюда пригнали советских военнопленных.
                Сначала немецкая охрана не разрешала даже останавливаться возле бывшей свинофермы. Но разве остановишь детвору? На нас орали – свои и чужие, нас и пугали, что стрелять будут, а потом махнули рукой. Осмелев, мы надолго прилипали к уличной ограде, не чувствуя мороза. А часовой кружил по центру, между рядами, стуча беспрестанно ногой об ногу и пряча нос в жесткий отворот шинели. Он казался несчастнее полураздетых пленных.
Те тоже не сидели и не стояли – двигались, чтоб совсем не околеть, ничем не защищенные от зимней непогоды. Пожилые грелись по очереди, передавая ушанку, – одну на многих, а молодые и здоровые плясали на месте, толкались, молотили друг дружку по плечам.
                – Дядя, как тебя зовут? – кричал кто-нибудь из бойких пацанов.
                – Никита, сынок, а тебя? – отвечал тот, кто поближе.
                – Лёха! А ты папку моего на войне видел?
                – А как же! Жив-здоров, воюет!
                И пацан срывался  бежать домой  с радостным известием.
Попадались всякие часовые:  и раздражительные, и безразличные, словно не замечавшие этих разговоров через проволоку. А вскоре мы наловчились швырять за ограду кусочки хлеба, вареный картофель, свеклу, лук.
                – Мамочка, – прибегала я домой, высмотрев самого тихого и болезненного на вид солдата, – мамочка, дай скорее что-нибудь! Сегодня такой часовой добрый – не ругается! Там один дядечка, такой бедный, скоро умрет, наверное!
                Мама растерянно оглядывалась на тетю Марусю. В этом доме у нас ничего своего не было. И добрая фея не раз уже  красноречиво вздыхала, оглядывая за столом  свалившуюся на ее голову ораву едоков. Мама трудилась наравне с Марусей, но разве могла она  сполна расплатиться за все? Как она маялась душою, я не представляла, а потому просила настойчиво, как свое:
                – Ну, мама же! Дай что-нибудь! Меня ждут!
                – Та хиба ж усих нагодуешь? – говорила тетя Маруся, разводя руками, но все-таки находила что-то...
                – Дай им, божечка, здоровья... Може, и наш Петро десь отак... голодуе?
                В один из дней я увидела там Казика. Он медленно шагал вдоль огражденного ряда, точно выискивая знакомых в толпе пленных. Ему что-то говорили – оттуда, но что – слышно не было. А Казик не отвечал. Рядом с ними он казался совсем маленьким и нелепым, словно кукла, на которую кто-то напялил страшное одеяние.

                4

                Внезапно как-то вдруг, не успев разгуляться, задолго до срока своего, зима стала чахнуть, чахнуть... Распустила свои снега в огромные лужи, и те протекли в землю, превратив ее в кашу. А ведь только кончался январь!
                По улицам зажурчали реки, а в них застревали телеги, буксовали немецкие грузовики, крытые брезентом. Ругань стояла под нашими окнами, рев моторов, протестующее ржание лошадей, которых торопились убрать с перегруженной дороги.
                Что-то происходило  в селе и вокруг него. Детей не выпускали, тем более что  лед на реке размяк и потемнел, и даже смельчаки опасались ступать на это крошево.
                Ночами теперь громыхали орудия, да так близко, что казалось – прямо в селе, на другом его краю. Забегали соседки в гости  друг к другу, зашушукались и в наших сенях, посвободнее, как раньше не бывало.
                Немцы суетились. Их высокие раздраженные голоса звучали теперь по всему селу до самого темна. Пленных на ночевку  приводил всего один конвойный и тут же убирался – не в сени, как раньше, а вообще. Хоть беги в степь, унося ноги. Немцы знали, что далеко не убежишь: степь превратилась в ловушку. Липкая грязь проглатывала все, что случайно попадало в ее ненасытный зев.
                Уже позднее мы узнали, что степь погребла немецкую технику и хозяйственные обозы.
                Ночью все чаще будили нас необычные звуки.
                – Что это? – озадаченно шептала сестра. – На зенитки не похоже. Наши это или они?
                – Это в Апостолово, – отвечала мама. – Неужели отступают? А вдруг снова выгонять начнут? Или дома жечь?
                – В такую погоду – вряд ли...
                Тетя Маруся то и дело приносила новости:
                – Кажуть, усих переписують. Коцюба наказав усих свиней заколоть. И Валентин чогось зажурывся...
                Про Коцюбу я знала, он был староста.
                А вот Валентин, молодой врач, близорукий и кособокий, в моем представлении был тоже «за немцев». Когда я пристала к Натке с расспросами о Валентине, она заступилась за него:
                – Просто инвалид, несчастный человек... Если хочешь знать, лечит наших военнопленных, да и сельским не отказывает. Лекарства разные достает.
                – Да-а? – прищурилась я. – А чего он тогда к партизанам не пошел?!
                О, за два месяца общения с вездесущими сельскими мальчишками я стала образованной!
                – Тише, – испугалась мама.
                – Не знаю, – нахмурилась сестра. – Немцы ведь кругом... Где партизан найдешь в открытой степи?
                Странно, что не помню, когда закончилась война. Может, потому, что в моем сердце победа  наступила значительно раньше – в феврале сорок четвертого?
Ночью мы  легли спать, но не один раз просыпались от мощных раскатов неизвестных орудий (то были «катюши»!) и снова погружались в тревожный сон.
                А утром услышали во дворе громкие голоса и смех. Мы так привыкли бояться всего громкого, открытого нараспашку, так привыкли хорониться, затаиваться, замирать, что эти голоса вызвали страх.
                Тетя Маруся кинулась в сени отворять дверь. Она всегда это делала, чтобы опередить пугающий стук. И вдруг – ее крик – истошный, со слезами – подхватил нас с постели:
                – Ой-ё-ёй! Ой, матинко моя!
                И в хату вошли наши – родненькие, советские солдаты!
                Что тут поднялось! Голосили женщины, заливаясь слезами радости, повиснув на шее у этих чумазых, незнакомых, но таких ненаглядных, таких  родных людей!
Наша скромница Ната целовалась с каким-то чернявым, с озорными глазами, молодым бойцом, Ляльку к самому потолку поднимали сильные руки, а меня чья-то шершавая ладонь гладила и гладила по волосам, по щеке, по лбу, и я под этой рукой застыла в счастливом послушании.
                Это и была моя победа.
                Ни одного немца в селе не осталось. Как они успели так проворно смотать удочки за одну ночь?  Уже потом мы узнали, что им не удалось уйти далеко...
И Казик исчез. Сгинул, как дурной сон.
                Но вот что странно: пришли другие времена, и давно настала пора отвечать на детские вопросы, а не задавать их. Только каждый раз при слове «предатель» в моей памяти выскакивает, как чертик из табакерки, фигурка мальчика в немецком мундирчике, возвращая в прошлое. И снова, в который раз, повергает в совсем не взрослое недоумение.

                Вместо послесловия

                И  опять наступили  новые  времена, и  уже я  – «дитя войны», как и моя младшая сестрица. И только теперь в голову приходит трезвая мысль: а ведь Казик – тоже дитя войны! Одураченное, заблудившееся на ее дорогах, пригретое «не теми», потерявшее всякие ориентиры! Дитя-жертва. Может быть,  и оставшаяся там, за околицей села, на поле боя, вместе со своими покровителями?



http://www.proza.ru/2009/05/29/969 - это ссылка на повесть "Оглянуться назад", одна из глав которых легла в основу рассказа. Если начнете читать повесть - не пожалеете о потраченном времени. Так утверждают мои рецензенты и все, кто ее прочитал. Автор