Между небом и землей

Виктор Славянин
 Между небом и землей

                Рассказ



1.

Лось был стар. Чувствуя слабость, он уже не забредал в чащи, а держался ближе к человеческому жилью. Только страх не позволял ему покинуть лес. Весной он зашел в заповедник. Ходил между солонцами и водопоем, по ночам даже заглядывал на егерские дворы. Но, располошив собак, пугаясь лая, убегал. Из всех кордонов лось выбрал самый дальний, на котором не водились псы, и кружил вокруг него.
Когда выезжали из ворот кордона, зверь увязывался следом. Плелся словно привязанный. Иногда доходил до ближайшего поворота просеки, иногда брел, долго не отставая, а затем снова возвращался к кордону.
Больше всех мотался по заповеднику на вороной кобыле рыжеволосый парень. Лось привык к ним и мог бежать следом без конца, куда бы те ни направились, даже в деревни.
Лето увяло, осень стояла недолгой. Еще спадали листья, когда пошел первый снег. Мягкий, он падал медленно, но бесконечно долго. Незаметно все деревья очутились по колено в снегу, кусты и вовсе захлебывались, чуть приподняв головы над снежной волной.
В лесу стало скучно и страшно.
Зверь подбирался к кордону и смотрел сквозь широкие щели изгороди полузакрытыми глазами, выжидая чего-то.
По холоду ездили мало, а наскочили морозы —  нос и вовсе за ворота не казали.
И потянулись дни...
Лось находился точно в полусне. Все его чутье слушало лес; и от малейшего шороха, — то ли снегирь, то ли белка уронят снег с веток, — весь напрягался и медленно поворачивал голову, вглядываясь в застывший мертвый мир. По вечерам на дворе кордона начинал глухо стучать горько пахнущий ящик, в окнах загорался огонь — зверь, боязливо пятясь, отступал на несколько шагов и прятался за большую ель. Лишь когда машина умолкала и все вокруг сковывалось тьмой, он подходил к стене конюшни и ложился на снег. Двигаться не хотелось, а было только желание, чтобы подольше не наступал рассвет. Слушая, как за бревенчатой стеной успокоено фыркали кони, лось тыкал морду себе под живот и, греясь паром из ноздрей, сразу забывал о холодном лесе и беззвучной пугающей темноте.
Как только на черные глаза наползали веки, к нему являлось одно и то же видение...
...Серые безмолвные собаки, волнами стелившиеся на бело-голубом снегу, гнали его по почти голому полю, пытаясь утомить, заморить. Высоко задрав голову, он бежал, не чувствуя усталости, уверенный, что сейчас, как и раньше, волки отстанут, не выдержав погони. Холодный воздух обжигал горячие ноздри, проникая глубоко в грудь, заставляя убыстрять бег. Спокойный, радующийся своей силе и ловкости, зверь мчался, не обращая внимания на волков, точно это была случайно затеянная игра. Он не смотрел по сторонам, а только вперед, выбирая удобный путь.
Но бег быстрым ему только казался.
Справа его настигали.
Лось вдруг заметил почти рядом с собой темно-серое пятно и даже остановился на мгновение от неожиданности и удивления.
Волк уже взвился в воздух, нацелив зубы в ребристый раздувающийся бок сохатого, но, промахнувшись, пролетел мимо. Пятно с горящими глазами, оскаленной пастью источало смерть. И эта впервые увиденная смерть пронзила лося безысходностью и страхом.
А смерть упала на снег перед его ногами и готова была снова броситься на жертву. Но налитые тяжестью копыта лося ударили ее, и, уже делая следующий шаг, он почувствовал, как заднее левое копыто опустилось во что-то мягкое, напомнившее весеннюю траву, а правое уперлось как будто о твердый шевелящийся валежник.
Затем хруст и истошный вой, слившись в один звук, швырнули лося вперед.
Разбивая снежную толщу, разбрасывая перед собой белые шлейфы снежной пыли, лось мчался, не разбирая дороги, только изредка боязливо оглядывался.
Далеко сзади, серые враги лихорадочно кружились вокруг убитого собрата, жадно раздирая его на куски...
Все время, пока этот удушливый кошмар бродил в голове, напоминая о себе, лось беспрерывно вздрагивал во сне, нервно бил то передними, то задними ногами по снегу, словно отгоняя и обороняясь от волков. Потом успокаивался и погружался в безмятежное забытье, с радостью, что в заповеднике у кордона он никогда не встретит ни одного волка и будет жить...
Утром его будили лошади. Они, тяжело глотая, пили воду, и лось опять возвращался к большой ели дожидаться вечера.
Двор кордона — шесть срубов, выстроившихся в два ряда. Из трубы самого большого непрерывно шел дым, густой, желтый, как будто в дымоход вставили бесконечно длинное, только что ошкуренное бревно. На фоне далеких вершин сосен и елей, прозрачной свечи дыма и тесноты между бревенчатыми боками построек казалось, что затерявшееся среди леса человеческое жилье стоит на дне колодца, стены в котором поросли хвоей.
В колодце было тихо и морозно Дремота двора успокаивала зверя. С утра люди копошились у конюшни, беззвучно сновали по двору, возились у сарая и к полудню надолго исчезали из виду. Только двое ребятишек, походивших на медвежат, выбегали иногда за ворота и смотрели на лося. Они тыкали в его сторону варежками, показывая друг другу, затем кто-нибудь лепил снежок, неумело кидал в сохатого, и оба прятались за калиткой. Случалось, выходил рыжеволосый парень в черном ватнике и большой лисьей шапке, тоже лепил снежный ком и с силой кидал им в зверя. Дети пронзительно визжали и прыгали на месте, рыжеволосый смеялся вместе с ними. Затем он выносил охапку сена, пробирался по сугробам ближе к лосю, бросал траву на снег.
Они уходили, и снова все затягивалось покоем. Лось застоялся, Ждал, когда выедут со двора с сеном или солью. Но уже давно не ездили. Глаза его закрывала старческая усталость: он стоя засыпал, продлевая ночь.
— Эй, Артамон!  — Окрик, густой, резко дернул голову зверя вверх. —  Слышь, Добров!
На крыльце стоял маленький человек, все время оттиравший руки от мороза.
— Че? — глухо ответило за бревнами конюшни.
— Куда в таку рань запрягаешь? — летело с крыльца. — В деревню. — Парень  в  желтой  шапке  тащил  за  повод ширококостую вороную кобылу. — Я у мамани, почитай, в прошлый месяц-то и был. Может, уж померла, а я и не знаю.
— Соль к болоту завези заодно. И на бобров погляди.
— Такой круг даваться Я на обратном пути к бобрам... Тулуп барловый возьму? А то под рождество морозы...
— Возьми, — отрубила захлопнувшаяся в избе дверь.      
Сани под гиканье вылетели на просеку. Лось побежал догонять, будто оставил на них что-то свое.


2.

Ночью выпал снег. Ели обабились и сварливо сыпали с веток белую крупу. Лес посветлел.
«Бежит...» — подумал Артамон, оглядываясь на просеку.
По свежему снегу отпечатались санный след и лошадиные копыта. Казалось, кто-то неизвестный пришил и прибил гвоздями к земле легкое пуховое полотно. И, точно зная об этом, ветер озорничал только среди верхушек деревьев, не пытаясь даже залететь в просеку.
Артамон устроился поудобней в санях и отпустил вожжи. Кобыла пошла шагом.
Дорога, делая чуть заметные повороты, то ныряла в низину, то заползала на пригорок. Но, попав в лесное чрево, она вдруг сжалась, словно испугалась, превратившись в маленькую тропинку. Снег возле сосен был бесцветным, а под пологом елей казался темным. Ближний и дальний лес молчал, полная беззвучность не нарушалась даже шипением снежной лавины, без причины срывающейся с ветки.
Артамон полулежал и ловил нависшую над головой тишину, но, кроме равномерного скрипа полозьев, поднимавших снег в колее, ничего не слышал.
«С печи-то она слезет... — несколько раз начинал думать он о матери. — Вот на печь? — Но мысль исчезала, и Добров принимался ворочаться, высвобождая занемевшую ногу. Он шевелил в валенке пальцами, пытаясь быстро разогнать колики. — Пробирает! И как лошадям не холодно без обувки?.. Сохатый тоже по брюхо в снегу, а не мерзнет?.. Чудн;».
Переваливаясь с боку на бок, Артамон вдруг увидел впереди на дороге человека в черной шубе до колен и волчьих серых унтах. В лесном полумраке путника можно было принять за зверя, которому надоело болтаться по бурелому и сугробам, и он решил поискать для себя дело на просеке,
«У, нелегкая! — Добров натянул поводья, настораживаясь. — Может, бандюга какой сбежал?»
Он весь напрягся. Стало сразу жарко. Из груди долетал отчаянный стук, точно кого-то забыли там и этот кто-то, не желая сгореть, рвался наружу.
Чувствуя, как поводья гнут шею к земле, лошадь возмутилась и стала мотать головой из стороны в сторону; удила зазвенели словно падающие монеты.
— Тихо ты! — буркнул Артамон кобыле.
Человек на просеке обернулся, не останавливаясь, поправил на спине сумку и пошел дальше, будто вовсе но заметил саней.
«Че-то на бандюгу непохожий.... В очках... Сигарета длинная. В нашем ларе такую не купишь...» Артамон достал пачку «Памира», хотел закурить, чтобы унять волнение. Но курево показалось ему пахнущим прелым лис- том. Длинная сигарета незнакомца влекла его, будто он уже пыхтел ею. Добров послал лошадь рысью, взмахнув левой рукой и вожжами, а правой подтянул к валенку карабин.
— Посторонись! — с дрожью в голосе, но лихо крикнул он, придерживая коня. — Одному в лесу не страшно, дядя?
— В сани посади, потом спрашивай.
— Куда бегишь? Может, нам по пути?
— Едь, — шуба залезла в сугроб, пропуская оказию.
— Тр-р-р, — загудел Добров.— Залазь.
Незнакомец бросил сумку на солому и присел на край.
— Закурить дай, — Артамон обернулся к седоку. Тот протянул пачку.
— Я две возьму? Про запас. — Руки нервно дергались.
— Все бери. У меня есть еще. Смотри-ка — лось! — удивился незнакомец.
Артамон чуть обернулся убедиться, что зверь их, с кордона.
— Он долго будет плестись, как за мамкой... Приблудился весной. Мы его даже сеном кормим. Весной на его долю косить придется... На кордоне детишек двое, бригадирские. Животина им в радость. Даже из области приезжали поглядеть на диковинку.
— Прямо не верится. — Седок расстегнул сумку и вытащил два апельсина. — На, угощайся.
— Яблоки? У нас в деревне в таку пору только моченые... Я таких сроду не видел. — Артамон вогнал в апельсин зубы. — Тьфу! Мухомор.
— Не  яблоки это. Апельсины. Почисть. — Человек в шубе бросил на дорогу желтый шарик. — Сохатый пусть попробует.
Дорога вильнула. Сани, поскрипывая, тянулись, а лось не появлялся из-за поворота. Оранжевое пятно осталось лежать, полыхая, но затем этот солнечный свет стал меркнуть и вскоре погас вовсе.
— Кислое, как капуста, токи с сахаром. — Артамон дожевывал.— Куда едешь?
— В Болотино.
— Мне в Хитрово.
— А ты Хитров или Добров?
— Добров Артамон. Почем знаешь?
— Слышал про вас от одного друга. В Болотине кто- нибудь живет?
— В Хитрове еще живут, а ,вот, в Болотине... Кажись, года три... Ну да... У меня тогда сестренка из Саратова гостевала... Ехал я это через Болотино. Слышу  —  собака  воет. Страх  меня  разобрал, а  я все ж в избу залез. Гляжу  — старуха одна. Страшная... Ну, как вот... Ее знаю, но страшная... Углядела меня и сует каку-то бумажку: «Снеси в церковь, сынок, поминание. Умираю я». Знали, что там одна Картузиха живет. Живет — и пущай живет. А тут помирает. Я на усадьбу, в заповедник. Оттуда мужики приехали, сын ее меньшой Федор. Еще живая была...— Артамон закурил.
— А поминание куда девал? — поддерживая разговор, спросил седок.
— Знамо, куда. На самокрутку пустил. Когда сигарет не возят, берем махру... Чего с ним делать? Да у нас три дня беги в каку хошь сторону — ни одной церкви с попом не сдыбаешь. Может, на совхозну усадьбу прикажешь везти? Там есть... И в удобрения зарыть... Этого добра до самого креста навалено... Да и кого Картузихе поминать?
— А может, и было, право.
— Маманя моя все про нее рассказывала. Мужик Картузов — пьянь. Все из дому тащил...
— Выпить хочешь? — Попутчик вдруг достал бутылку водки. — Холод пробирает.
Артамон посмотрел на него удивленно. — Это можно. То бы закусить чем?
— Найдем. — Из сумки вылез апельсин.
Артамон отхлебнул и стал чистить оранжевую корку. «Бандюга разве бы дал водки?..» — подумал он.
— А  дальше  что  было?  —  перебил  его мысль седок. — Мать говорила — тогда на трудодни давали как кот наплакал. А Картузихиному мужику и того меньше. Знамо, лодырь, пьянь. Сын его собственного тятю чуть не прибил. Грозил, что, если еще раз пьяным увидит, в могилу сведет. Ноги и руки выдернет. Во мужик был... И нынче старики про него на завалинке судачат. Сказывают, этот, его сын, одним этим пальцем, — Артамон выставил мизинец на мороз, — двупудову гирю кидал и ловил... Тя  как  звать-то?
— Григорий.
— Так  вот  этот старика своего ни на шаг не отпускал. Где сам работал, туда и Картузова брал. Спуску не давал. Дед и правду пить бросил — боялся. Они на мельнице работали. А когда трудодни по осени раздавать стали, зерна опять — во...  Картузов напился и на болото побежал, от сынка подальше, стало быть... Оно тут, недалеко. Теперь там бобры водятся... Лед по первому морозу знамо какой... Провалился дед Картузов, только треух и нашли.
Артамон повернулся к Григорию, положил на солому ноги и оставил вожжи. Лицо от глотка водки порозовело, но рыжая шапка скрадывала цвет. Лошадь ковыляла дальше, не обращая на людей внимания.
— Может, еще... Отглотнем, — Добров приподнял с глаз шапку на затылок.— Чегой-то холодно.  Видать,  к  Новому году  мороз  стукнет.  —  Выпив,  он стал отмахиваться от закуски. — Сигаретку я вот. У нас в магазин таких не возят. Все больше, как специально, «Памир»... Поперек горла уже стоит. Кашляю от него, спасу нет. А моя маманя тогда в правлении колхозном была... Болотинские и хитровские  — хозяйство одно, а бригады разные... Так этот Картузов, значит, сынок, в тот же вечер приловил у избы председателя... Свирепый был, говорят, — Артамон произнес с достоинством. — Помял, не доведи. господь... Тот всю зиму с печи не слазил...
—  Про старуху  вроде  начал  рассказывать, — перебил попутчик.
— Мать моя сказывала, что она своего сына прокляла. По деревне ходила и кричала: «Антихрист! Убийца! В геенну огненную… По-людски умереть не дал!.. Разве ж можно человеку без могилы... Будь он проклят!..»
От водки Артамон повеселел, рассказ стал нравиться ему самому.
— Во народ!  —  Он зачем-то ударил лошадь вожжами. — Проклинает, проклинает, а в поминание записывает. Я ту бумажку помню. Там Денис, старый Картузов. Кого-то из девок написала... Может, дочка...
— Может, — согласился попутчик. Он поудобней устроился в санях.— А лось где же? Отстал?
— Никуда  не  денется.  Мы ему скоро инвентарное клеймо поставим. — Добров рассмеялся. — Чернилом... А как меньшего Картузова звали — не вспомню... Старуха его тоже в поминание записала.
— В Болотино свернешь?
— Не. Крюк... Нам не с руки. Мать ждет. Я, почитай, забыл, когда к ней ездил-то... Я тут на кордоне... Егерем... А ты со станции?
Григорий кивнул.
— Надо было через болото. Быстрее. Да откуда те знать? В наших местах и свой заплутать боится.
— Я хотел, да не вышло... Свернешь?  — Гость вытащил бутылку. — Будешь?
Артамон колебался. Шапка съехала снова на глаза, и трудно было сказать, что выражало его лицо.
— Давай, — он протянул руку к бутылке. — Да погнали!




— Тебе в саму деревню? — раздался голос Артамона откуда-то сверху. Он стоял на коленях и хлестал лошадь вожжами.
Сани бежали быстро, с чуть слышным хрустом в колее.
— А ты откуда сам-то? Живешь где? — спросил возница.
— В Москве. — Давно?
— Без  малого  двадцать.
— А... — Артамон согласился понимающе.
Лес давно кончился.
Ехали полем.
Добров сопел, то садился в сани, то вставал на колени.
— Гляди-ка! — радостно завопил он. — Никак Алевтина на своих рысаках.
— А это кто?
— Бухгалтера нашего баба. Алевтина Игнатьевна. Она знает про сына Картузова больше всех. — Чувствовалось, что Артамон был влюблен в неведомого ему легендарного Картузова по чужим рассказам и хотел, чтобы эта любовь передалась попутчику. — Он у нее в хахалях ходил. У нее трое детей и мужик институт кончил... Спросим? Если интересно?
— Не надо, — с какой-то неопределенной интонацией ответил Григорий.
Сани бежали навстречу. Когда поравнялись, женщина осадила низкорослых лошадей и громко крикнула, точно вокруг никого, а люди далеко.
— Ты куда бежишь?
— А ты? — ответил Артамон. К вам на кордон.
— Каку  директиву  везешь?
— Директиву — как зачесывать зайцам хвосты под гриву! Деньги везу.
— С деньгами не  боишься?  Волки  ноне до денег падкие. Знаешь?
— С хорошей бабой и волку не до денег.  Хватит болтать! Тебе тут отдать или на кордоне оставить?
— Давай!
— Иди... А лось еще живет у вас?
Артамон сел в сани к Алевтине. Они копошились: Добров возил карандашом по бумаге, Алевтина отсчитывала деньги, будто сдавала карты.
Григорий лежа смотрел на женщину: ее большое грузное тело, втиснутое в овчинные шитые шкуры, не имело формы. Вглядываясь пристально в пальцы, хотел увидеть в них живость и мягкость. Но они, крепкие, короткие, двигались по денежной пачке устало и равнодушно.
— Подпись  у  тя, Артамон...  Денег с гулькин нос, а заноз наставил — как на пиленой тесине. Банковская... Быстрее, а то холодно. Кого везешь?
— По пути идет.
Алевтина бросила косой взгляд на Григория. Затем, точно зацепившись за его взгляд своим, всем телом повернулась и уставилась на него, внимательно и с любопытством разглядывая. Лицо незнакомца закрывал воротник шубы, и она видела только очки.
— Про лося спрашивала? Вон за нами плетется,  — Артамон указал на лес. — Что старое, что малое, что зверь.
— Я его с собой заберу, — выпалила в ответ Алевтина.   
— Жди. Так он за тобой и побежит. — Артамон гордо рассмеялся.
Женщина тронула лошадей, сани заскользили легко, но затем, замедляя ход, остановились. Она поднялась во весь рост и оглянулась на лошадь Доброва, хотела окликнуть его, даже подняла руку привычным жестом, но передумала.
Григорий тоже вглядывался в удаляющуюся фигуру, но, кроме черного пятна, ничего не видел.
Добров пустил кобылу рысью. — Видал бабу! У Картузова в невестах ходила, а теперь трое детей. Уважают... Один раз, — Артамону уже не терпелось дорассказать, — значит, егерь Глухов, с главной усадьбы, стал про них мужикам болтать. Алевтина ему синцов под зенки налепила. Никому спуску не дает. Она трактор за передок поднимает. Этот Картузов с Игнатьевной  в  школу вместе ходили. Ну, знамо... А тятя ее, Игнат, в Болотине председателем сельсовета назначенный был. Когда Картузов, значит, колхозное начальство помял, сразу к Игнату в избу подался. От народа ничего не скроешь... Но, пошла, ро-ди-ма-я! — Артамон завопил, будто сам впрягся в упряжь помогать лошади. Веселый, он говорил, точно пел.  —  Игнат  в избе сидит, чай  пьет.  Картузов  ему: «Пошли в сельсовет!» —  «Зачем?» — «Паспорт выписывать». У этого Игната, маманя говорила, зимой снега не выпросишь. А он за паспортом... Во, костр;ма! Игнат надулся как индюк: «Иди, малец, домой на печь, а то в кутузку спроважу, в район!»  Картузову не то семнадцать годков было, не то  восемнадцать...
— Тебе сколько? — спросил Григорий.
— На  троицу  будет  двадцать  пять. — Добров резко подстегнул лошадь. — Так вот, выскочил в сени Картузов и хвать дробовик. Он-то знал все в Игнатовой избе, где чего лежит. Как не знать, когда целые ночи с Алевтиной тискался... Двустволку, значит, схватил, две гильзы только пыжами заткнутые, которые с собой прихватил, на виду у Игната зарядил. Тут председатель... Ха- ха-ха... Штаны намочил. Картузов бы точно стрельнул, если бы заряд настоящий! — Артамон произнес последние слова с такой нескрываемой гордостью, будто рассказывал о себе или о своем самом близком друге.
— Ну и врать ты мастак, — рассмеялся Григорий. — Почему врать?
— Очень складно все получается, как в кино.
— Народ говорит... Значит, верно, — обиженно развел руками Добров.
— Ну а дальше? — понимая, что напрасно обидел парня, спросил Григорий.
— Написал ему Игнат паспорт. А то как же не написать. За каку-то бумажку жизни лишаться. У нас ты сегодня председатель, а завтра конские хвосты крутишь. По мне, так паспортов и вовсе не надобно... Написал, значит. Взамен ружье забрал. И кричит: «А ну, сукин сын, клади паспорт назад, а то я тебя из этих стволов разделаю тут же». Картузов только посмеялся и пригрозил: «Пикнешь кому, я Алевтину на весь район ославлю!» Вот она теперь, как про Картузова слышит, на всех кидается.
— А вам давно паспорта дали? — Уже всем дают. Вез паспортов было как-то лучше. Народ по деревням держался... А теперь куда ни сунься — все в паспорт, как в коня тавром.
У обочины дороги торчал остов водяной мельницы. Крыша давно провалилась, колесо чуть виднелось из-под сугроба.
— Картузов — Алевтинин хахаль, стало быть... Маманя сказывала, когда зерно молоть возили, забычился: «Не стану возить за сто верст!» И все тут. А потом вот эту мельницу к сенокосу сремонтировал. Мой дед с ним в напарниках работал. Мельницу рубил. У нас плотники на весь Север лучшие. В Кижи на ремонт целые артели собирали. Колхозу мельница вроде и ни к чему была, а тут сгодилась. Мельником Картузов был, говорят, добрым. И отец при нем работал... Из всех окрестных деревень зерно возили, даже из Дудкова. А спрашивается, зачем на мельницу в район гонять, когда своя под боком... Как сын сбежал, стало быть, еще год колесо повертелось, а потом тиной затянулось. Знамо, общее — никому не надо... Сам-то ты зачем  в  Болотино?
— Дела.
— Какие в гнилом колодце дела,  даже ведро не тонет? Нюхаешь — нос воротишь.
— Иконы собираю. Иногда в пустых избах остаются. — Этого хлама хватает, — Артамон  повернулся  к  Григорию. — Тебе на кой они?
—  Коллекцию  составляю.  Пропадают  по избам.  —  А Картузов...  —  начал снова Добров. — Опять ты мне про своего Картузова?
— Так, к слову пришлось. У нас про него все говорят... Как завидуют.
— Ты мне лучше скажи: у вас в Хитрове избы пустые есть?
— Есть, — буркнул Артамон.
— Обидчивый какой ты, парень.
Дальше ехали молча.
Проезжая мимо первой избы в Болотине, Артамон спросил все тем же невеселым голосом:
— Тебе где остановить-то?
— Поехали дальше.
— А может, в крайней-то и найдешь.
— Поехали... За колодцем свернешь направо.
— Ладно, — ответил парень. Он был занят своей обидой.
Когда сани лениво свернули в переулок и миновали три избы, Григорий соскочил на снег, через сугроб, утопая по колено, пошел во двор. Потоптался на крыльце, пошарил рукой над дверью, вытащил ключ, отпер замок и, резко дернув дверь, исчез в избе.
— Так ты... — Артамон осекся, не зная что говорить.— Куриная Слепота... «Чего я с ним связался?» — хлестнула больно испуганная мысль и придавила к саням.— Так ты хуже, чем  бандюга  какой».


3.

В избе пахло сыростью и мышами. В горнице на полу валялись кучки мелко изгрызенной бумаги и тряпок. Промерзшие стены были густо измазаны снежной плесенью, а там, где они примыкали к потолку, да и сам потолок были выбелены толстым слоем наледи. И вообще, то, что когда-то называлось жильем человеческим, напоминало теперь скудельницу, куда все нечестивые складывают своих покойников.
На длинной лавке сидел человек, без шапки, согнувшись, Мех шубы на спине топорщился, как у испуганного зверя. Густые вьющиеся волосы разметались вокруг головы. Казалось, что он сидит так вечность, а голову его  убелила  не  седина, а  бесконечный  холод  дней  и  ночей.
— Я знаю... — боязливо сказал Артамон, останавливаясь в дверях.  Его голос, чуждый сейчас этой избе, прозвучал глупо.— Вы — Картузов, Гришка, Куриная Слепота называли вас... То-то Алевтина долго на вас смотрела...
Его перебили тяжелый, оскаленный взгляд черных глаз. Григорий смотрел на Артамона, словно не понимая, откуда взялся этот парень и что ему здесь надо. Но и он не остановил Артамона.
«Конечно... — подумал он, — а то откуда знать, где ключ от избы хранится».
— А брат мой не у вас в заповеднике? — спросил Григорий, не отводя взгляд.
— На центральной усадьбе, механизатор.
— Теперь  понятно.  А я ему два письма послал... Сюда, в Болотино.
— Кому их посылать-то? Поди, на почте валяются в районе... А вы разве не знали, что мать-то померла?
— Нет... Узнал... Да слишком поздно. Принеси сумку, — попросил Картузов.
Сквозь большие щели между тесин, которыми были забиты окна снаружи, в избу пробивался дневной свет, еще более тусклый и серый, чем на дворе, и, попав внутрь, словно пугался и освещал только кусок пола н печи.
— А  икона,  которую  Федор  Денисович прибил к двери, и сейчас висит, — сказал Артамон, входя в избу. — Снять?
— Садись. Поминки устроим, коль ты поминание на самокрутку пустил...
— Да вы понимаете, — стал оправдываться Добров. —  Если бы я знал... А то ведь кого поминать, если вы живы,
— Как видишь. Все равно помянем, — Григорий достал два пластмассовых стаканчика. Будем считать, что и я покойник.
Картузов налил. Добров полез со своей стопкой, желая чокнуться.
— Когда  поминают  —  не  чокаются, — Григорий выпил, зажевал хлебом. — А здесь я спал, — он махнул рукой на стенку у окна, затем указал на лежанку. — Здесь отец, а мать всегда на печи... А чего ты говорил про икону? Куда ее Федька приколотил?
— К двери. Когда Картузиху, стало быть, старуху похоронили, после поминок Федор дверь запер. Если, говорит, Гришка объявится, то я ему адрес напишу. Вот он икону перевернул, гвоздем пришил, а на ней адрес, который на усадьбу, написал.
— Ну, да ладно... Пошли,— стал собирать сумку Григорий.
— В другие избы заглянем? — участливо спросил Добров.
Григорий махнул рукой, соглашаясь. — Я сейчас сам сбегаю, — предложил Артамон, желая хоть как-то принять участие в деле, с которым приехал Картузов. — Пошарю по избам.
Григорий кивнул, словно это было единственное спасение от парня.
Картузов огляделся вокруг. Все в доме он нашел чужим для себя, незнакомым. Хорошо только помнил печь. Но и та сейчас смотрела на него разинутым беззубым старушечьим ртом топки, точно удивлялась гостю, как будто хотела спросить, откуда тот взялся после долгих лет отсутствия, но от неожиданности встречи потеряла способность говорить.
Григорий щелкнул зажигалкой, поднес огонь к дыре. Пламя горело ярко, но неподвижно, точно нарисованное. Рука пролезла глубже в черную пасть, осветив закопченный свод. Картузов заглянул внутрь, будто хотел найти то, что для него спрятали, потом погасил зажигалку и снова уселся на скамью, опершись о стену.
«Вот и пришел...— потер Григорий лоб. Состояние подавленности прошло и сменилось иронией к самому себе. — Будешь здесь жить?» Язвительная улыбка поплыла по лицу. Он окинул еще раз взглядом углы, беспризорные, черные, неуютные и оборванные, затем мысленно перенес все, что было у него в коммунальной комнатке на Серпуховской, в избу, даже расставил по местам, а затем, точно вырвав пробку, которая сдерживала, рассмеялся.
— ...еще   и   Алевтину   от   мужа  отбить. С ее детьми сюда, — вслух сказал он сквозь смех. — Мельницу почини... директор мельзавода Григорий Картузов. Приезжайте хлеб молоть! Устрой коммуну таких же везучих... как сам... в Болотине...
Он вдруг поднялся, ударил по стене кулаком и только тут заметил Артамона, который стоял в дверях и настороженно, молча смотрел на него.
— Чего стал? — раздражение выкатилось из горла Григория.
— Во! — Парень протянул Картузову иконы.— Три штуки. В остальных, поди, тоже есть, да дверь не открою.  Не нашел ключей. А в окно — грех.
— Неси в сани. Да поехали... Поехали быстрее отсюда.
Стоя на крыльце и усмехаясь через силу, Григорий произнес:
— Смотри-ка ты...
Артамон, мельком глянув, продолжал возиться с замком.
На дороге лошадь жевала сено, брошенное к ногам. Рядом с ней стоял лось и осторожно, воровато отхватывал края у кучи. Когда кобыла вдруг вскидывала голову, гремя сбруей, зверь испуганно дергался, осаживаясь на задние ноги, но с места не двигался. Они мирно ели.
— Да, дела,— вздохнул Григорий.
— Апельсину небось умял и приплелся, чтоб дали еще.
Картузов вытащил из сумки оранжевый шарик, разломил его и пошел к саням.
—  На, возьми.—  Он протянул к морде зверя руку.
Лось подпустил его на несколько метров, а затем побежал прочь.
— Не хочешь из рук — ешь по-своему. — Апельсин полетел на снег.— Поехали.




Пока кобыла плелась по деревенской улице, Григорий разглядывал знакомые и уже забытые избы: Парновы, Горбовы, Сафрониха-Ботало, Игнат... Промерзлые и заброшенные дома больше напоминали покойников, которых не хотят хоронить из-за сильных морозов, сковавших землю, а оставили до весны.
— А вы, должно, где плавали или в тюрьме сидели? — нарушил молчание Добров.
— Ты  откуда  взял, что  я  сидел?
— А то как же за двадцать лет ни разу к мамане-то не заглянуть?
Картузов не ответил. «Вот деревенщина... Если не приезжал, значит, в тюрьме сидел». Долго молчал, собираясь с мыслями. Кому-нибудь другому Картузов и не стал бы отвечать, но перед Добровым ему вдруг захотелось оправдаться.
—  Знаешь, ненависть во мне сидела какая-то к деревне все это время.
— А маманя-то при чем?
—  Мать при чем?! — вдруг закричал Картузов, будто его ударили. —Голые, босые, все по налогам идет, а они сидят в этой грязи, как в пустоте, как будто другой жизни нет вокруг! Что делать в этой деревне? Работай, не работай — все равно. На земле хозяином быть надо, а не работником, тогда она улыбнется. Чтоб никто не понукал. Хочешь гречу сеять — сей, овес —давай овес. У тебя овес, у меня греча, у соседа рожь, а у другого – пшеница да картошка. Вот у всех  все  есть,  и  все в свое удовольствие работают и для общей пользы. Земля пустой не будет, — он перевел дыхание. — А они-то, мои, разве хозяевами были? Я тебя спрашиваю? Что колхозному начальству в голову взбредет или из района прикажут, все молча делают, слова сказать боятся... Наши поля какую гречу колосили! А теперь где она? В один год кукурузой замели все, в другой раз клеверу насеяли... Отец мой только напивался, как трудодни получал... Утонул. Это лучше, чем сгореть от  водки  на  миру...
— На миру и смерть красна, —  вставил Артамон.
— Что ты понимаешь? — Григорий говорил, не сдерживая себя, будто рядом с ним  был не человек, знавший все это не хуже его самого, а инопланетянин. — Я брата сколько звал к себе, а он мне в ответ только сопли посылал: «Не могу. Боюсь», Он с детства за мамкину юбку держался. Уехал бы, и мать за ним следом. А когда и его жареный петух клюнул — про мать забыл, хоть и рядом живет. В заповедник подался, иуда. А мать бросил. «В заповедник подаюсь... Там лучше платють, и спокойн;й!» — передразнил он брата, сделав злую и страшную гримасу.— Ты, может, спросишь, почему я к Федору не еду? Вошь безмозглая, а не брат. Небось у вас в начальниках?
—  Нет. Как  и  я. Только я  при  кобыле, а он  при  тракторе.
— Мне уже скоро сорок, а все не могу равнодушно вспоминать... Как увижу кого из родни во сне, так меня лихоманка начинает трясти.
— Иди в заповедник, — зачем-то предложил Артамон.
— Нет, брат, лучше я  в своей  коммуналочке посижу. —  Картузов упал на солому и стал рассматривать иконы, добытые Добровым.— А мать-то я лишь один раз во сне только и видел. Вот как эту икону... В Сингапуре тогда стояли. У них забастовка, а мы на рейде загораем. Мне на берегу что делать? Я с завода уволился и в матросы подался. Так надоела мне моя квартира, хоть вешайся. Возвращаться не хотелось... Из одного рейса да в другой... Вот в этом Сингапуре мать привиделась. В порт пришли — я на самолет и домой. Телеграмма лежит... Три года ждала... Сорвался, поехал сюда.
— А  это  правда?..
— Что — правда?
— Что  вы  с  двустволкой  за  паспортом?..
— Правда... Сверни на кладбище.
— На кладбище?  —  удивленно переспросил парень.  —  Да, да. Заболтались мы.
— Сказал бы сразу. Сколько лишку отбежали... Но-о, пошла! Да поворачивай... Солнце выглянуло. Видать, к морозу...
Лошадь трусила по собственному следу, затем пошла по целине.
— Ты помнишь где? — спросил Григорий, когда подьехали к  кладбищу.
— Вроде помню. От края... К полю ближе... А может, еще. Это...— Артамон  изобразил  пальцами  фигуру, которая  означала  желание  выпить. — Чей-то  крутит  меня.
— Хватит!
Кладбище горбилось могилами под снегом.
Григорий вылез из саней, несколько раз присел, разминая ноги.
— Где? Показывай.
— Там, — Добров отмахнул рукой половину поля. — Не помню я.
Григорий пошел напрямик, куда показал Артамон, переступая через могилы, обходя лишь кусты.
Пошарив глазами по крестам, он выбрал, как ему показалось, самый новый, у дальнего края погоста. 
Могила сторонилась остальных, словно ее выгнали за лучший крест. Казалось, она была одна среди белого ровного поля. Холмик маленький снегом укрыт. Крест — последняя божья воля, наклонясь, почерневший стоит. Заклубится ль поземка змеею, птица ль сядет на куст отдохнуть, то ли месяц взлетит к поднебесью, то ли солнце скатится к ногам — все во времени. Лишь под этим наростом на теле Земли безмятежность. Тут всесильное время — ничто!
Григорий стоял над могилой. Он будто пытался увидеть под толщей мерзлой земли человека, но изредка поблескивающие в редких лучах декабрьского солнца ледяные огоньки слепили его. Он присел, смахнул снег с бугорка. Черное пятно могилы отражало его взгляд и не принимало мыслей. Подхваченные ветерком, они летели прочь.
Григорий вытащил из кармана нож, расковырял в мерзлой земле дырку, из другого кармана, пошарив, достал блестящий кружочек рублевой монеты. Обернулся, будто предостерегал себя от беды, поцеловал холодную железку и быстро зарыл ее в ямку. Делал все быстро, точно прятал краденое. Засыпал снегом и пошел обратно.
— Нашел? — спросил Добров. — Поехали!
— И то дело. Не люблю погостов. — Пошел вперед!
Снова заскрипели полозья.
Артамон огрел лошадь, а сам стал пересчитывать сигареты в пачке, полученной в подарок.
— К  нам  таких  не привозят...  И  не  по  нашему  написано, — радостно сказал он зачем-то. — Закуришь — удовольствие. Я когда у сестренки в Саратове гостевал — на две десятки таких привез. На работу еду — махру гнилую беру. А после обеда или весело когда — только длинную,— одной рукой он дернул вожжи, другой — сигарету на отлете.
— Выпьешь? — предложил Григорий.
— Не... Деревня скоро...


4.

В Хитрово на деревенской улице из сугроба под ноги лошади  выскочила черная собачонка. Она весело помахивала хвостом, должно быть, в такт своим собачьим мыслям и хотела бежать дальше, но, увидев вставшего на колени в санях Григория, остановилась и уставилась на него недоумевая. Какое-то мгновение они смотрели друг на друга. То ли испугавшись шубы, то ли самого седока, она припустилась вдоль улицы прочь. Григорий хотел ее окликнуть, но собачка, должно, почувствовав это, нырнула в снег и исчезла.
Артамон  заехал  во  двор.
— Пошли,— позвал он и стал дергать щеколду на двери.
В избе было прохладно, но бока печи теплились.
— Садись, грейся. Я за дровами. Лошадь в сарай сведу.— Добров утонул в сенях.
Он вернулся с охапкой поленьев, бросил у печки. — Я за капустой сбегаю, —  Артамон исчез. Его  долго не было.
Ночь прогнала сумерки.
Григорию надоело ждать хозяина, он разжег огонь в печи. Еловые поленья стреляли, и каждый раз при этом светлое пятно на стене шарахалось испуганно в сторону, а лицо Григория освещалось яркой вспышкой, лоб и нос медно горели.
Тепло захватило все вокруг, а свет шарил по бревенчатой стене, где висела волчья шкура над кроватью. И казалось, что стены нет вовсе, а волк стоит рядом и смотрит на горящее дерево и на человека, готовый в любое мгновение завыть.
Дверь распахнулась, в комнату вошла тень. За ней в избу тихо прошмыгнула черная собачонка.
— Че свет экономишь? — Артамон  щелкнул  выключателем.
Огонь в топке поблек, тепло прижалось к печке, а волк на стене повис жалким  вылезшим  куском  меха.
—  Сейчас есть будем! — скомандовал сам себе Добров.
Сбросив ватник, он остался в шапке, полыхавшей лисьим мехом. С лица не сходило подобие улыбки, обнажавшей зубы, походившие на верстовые столбы.
—  Собака твоя? — спросил Григорий.
—  Заскочила, плюгавка.— Добров полез под стол.— А ну, пошла вон!
Собачонка выскочила на середину избы и, узнав Григория, испугалась, заползла под лавку.
Ее достали. Она дрожала от страха и, казалось, вот- вот заплачет.
— Оставь. Пусть в тепле посидит.
— Собаку в избе держать? — удивился Артамон. —  Че  не  хватало.
— Постой! — Григорий вынул из сумки банку тушенки. — Я мяса дам ей.
— Консерву ей?! — испугался Добров, не отрывая глаз от жестянки. Он выпустил собаку и замахал руками.— Картохи сварим. С консервой самый раз.
В  избе  запахло  мясом.  Григорий  достал  водку.
— Я тоже в городе один разок был, — сказал Добров. — Ездил устраиваться.  Куда  ни  сунься, все  на  мое  имя  дивятся.
Он вынул из печи горшок, клубившийся паром.
— Угораздило же маманю назвать меня Артамоном. Я сколько людей, видел, никто из них ни  Артамон  и  ни  Антон. Это только в нашей деревне так повелось. Если дед — Антон, то сын — Артамон обязательно, а внук в честь деда опять — Антон. Вот и ходили Артамоны Антоновичи та Антоны Артамоновичи. И фамилий в деревне всего-то две — Добровы  да Хитровы... Ну, ты знаешь... А маманя нас двоих родила, близнят, стало. Как тут быть? Тятя снес одного в сельсовет. Председатель записал его Артамоном Добровым. На другой день тятя подговорил председателя на охоту с ним податься, а маманя понесла меня записывать. Секретарша, знамо, баба-дура, не спросясь, тоже Артамоном  записала, как мать велела. А потом спрашивает, значит: «Когда, Фрося, второго принесешь?» А та ей: «Завтра, милая. С одним еле управляюсь, а с двумя вовсе спасу нет». И ушла.
А  как  председатель  узнал  —  его чуть кондрашка не хватила... «Ты это специально сделал... — кричал он на тятю, — чтоб  народну  власть запутать! Хорошо, хоть старший братуха  черный  вышел, а я, — он сбросил шапку, высвободив такие же ярко-рыжие курчавые волосы.
Скрывавшиеся под лисьим мехом брови улеглись ржавыми надрезами над глазами, а чуть приметные веснушки вокруг курносого носа увеличились и потемнели. И сам Добров сейчас казался большим мальчиком.
— Сказано  —  своя  власть, хочу  — ворочу. Наш председатель тихо-тихо в книге дописал к одному имени — черный, а к другому — рыжий... Чтоб в военкомате или в милиции могли разобраться. С тех пор я и пишусь в паспорте Артамон Рыжий.
— Теперь не вырубишь топором, — засмеялся Григорий.   
— Тебе смех, а мне каково?.. — Лицо парня стало серьезным, глаза заблестели и еще быстрее забегали.— А уж как брательника с тятей спящими  медведь задрал в этом самом заповеднике, будь он... Председатель на похоронах зубы скалил... Теперь спокойней и для учету удобней.  Ухайдохал  я  этого  медведя  через год. Как раз перед жатвой я его  в  малиннике  подстерег.
Злость Доброва пульсировала на шее. Но трудно бы- ло сказать, на кого злился Артамон. Должно, он и сам не знал.
— Мало ли медведей по лесу шатается? — перестал жевать Григорий.— Иди знай, что это тот самый.
— Теперь-то понятно. Да все равно одним их породы меньше.
Собачонка вылезла из-под кровати и тоже внимателен-- но слушала Артамона. Она знала все наизусть, но каждый раз волновалась вместе в хозяином снова и снова.
— Мы  с Черным в шпионы хотели пойти. Где еще такая лафа — похожи как два пасхальных яйца, только цветом разные... Волосы перекрасить можно было.  Мы  в  школе  часто так делали, и Черный за меня почти все уроки отвечал. Во потеха была. Потом он откуда-то книжку про врагов народа достал. Там они на всякие разведки работали. Одна страна была, которая их всех завербовала... Как ее?.. О! Гондур;с.
— Гонд;рас, — поправил Григорий. — Может, и так. А ты там был? — Не торгуем с ними.
— А мы хотели туда шпионами поехать. Если бы не медведь... Вот бы вышли большие люди по имени Артамоны Добровы. А пока я живу — ни одного Артамона  или  Антона  не  видел.
— У нас чиф... Ну, первый помощник на судне... Артамон  Нилыч.
— Ну, один.
— Писатель  Антон  Чехов.
— Про этого я слыхал. Племяшка Нюрка, что в Саратове живет, говорила.
За печью зашуршало, будто домовой устраивался на ночлег. Тонкие, точно, палки, голые ноги вылезли наружу и зависли в воздухе. В полумраке острые  ступни  походили  на  сплющенные головки гигантских гвоздей.
Снова зашуршало. Из дыры под потолком показалась старуха в серой рубахе, завернувшейся до колен. Она сползла на пол, потопталась на месте и, уставившись в какой-то предмет на стене, перекрестилась.
Григорий внимательно смотрел на старуху. Артамон жевал.
— Крестится куда попало. Мода у этих стариков пошла — креститься. Все равно не видит. Раньше я ее поворачивал, а теперь... В бога не верит, а крестится.
— Креститься  хоть  есть  на что? — спросил Григорий.
— Икона в углу... От бабки... Пусть машет куда душе угодно. Бога-то все равно нет. Это для человека, как мертвому припарки.
Старуха зашаркала по полу. Остановилась у стола и наугад протянула желто-серую руку.
— Кто в гостях-то? Дед Антон? Он сегодня уже был; Печь топил. — Старуха оперлась на край стола. Говорила она хриплым голосом, срезая головы всем звукам.
— Нет, мамань, это не Антон. Это Григорий Денисович Картузов. Помнишь, ты про них еще рассказывала? Из болотинских. Они еще паспорт у председателя  ружьем  выдурили.
— Откуда он? — переспросила старуха.
— Из  Болотина. Теперь  в  Москве  живет.
— Скоро  и я вот... Болит все кругом. Еле хожу. И вижу совсем плохо.— Она  воспользовалась присутствием постороннего человека и решила пожаловаться: — Артамоша, когда  ты  меня  в  город  свезешь?
— Вот  управлюсь  с  делами  и  свезу.
— Прошу, прошу, окаянного, к доктору. Не хочет.
— Бери,  ешь, — оказал ей сын. — Те  че?  Картохи  с  капустой?
Артамон положил несколько картошек в глубокую алюминиевую миску, бросил сверху капусту, полил все это жиром из тушенки. Худые костлявые пальцы долго ощупывали посудину, затем крепко схватили ее, и старуха исчезла в черной дыре. Артамон заботливо подсобил матери, поддержав под руку.
Григорий делал вид, что занят едой. Вспоминался дневной разговор в санях. И, наблюдая, с какой добротой и нежностью обходился Артамон с матерью, захотелось сказать что-то в ее защиту.
— Свез бы к врачу. Чего ст;ит?
Артамон скользнул взглядом по глазам гостя, выдавил из себя, словно делился тайной:
— Вот  мать  помрет,  и  я  на все четыре стороны. — Голос прозвучал обычно, как будто говорили о погоде. — Знать бы, где лучше.
Григорию что-то вдавило голову в плечи. Он старался не выказывать своего смущения. Складывалось впечатление, что парень, желая ему понравиться еще больше, решил показаться черствым и жестоким.
— В одних местах хорошо, в других еще краше, — не зная, что отвечать, сказал гость, делая вид, будто ничего не происходит. — Да там нас никогда не бывает. Мы или рано приходим, или всегда опаздываем...
— Вот и я про это. Знать бы, где лучше, — спокойно произнес Артамон и стал ждать ответа, глядя в глаза Григорию.
— Икона большая? — спросил гость. Разговор тяготил его.
— Во! — Артамон развел руками и надулся, считая, что это произведет большее впечатление.
— Покажи...— Григорий сделал паузу.— Где город побольше — там страшнее. В деревне лучше... Как по мне...
— Че тут лучшего! Разве в какой развалюхе кто икону с угла не снял. Мухи ее так засидели небось, что у этих ангелов вся морда в крошку.— Он стал тыкать пальцем себе в лицо.— А те они зачем? В монахи собрался? Ты в очках, тя не возьмут.
— Случись — сам  вдруг перекрещусь.
— Я те нашу отдам. Это сразу — как глазом моргнуть.
— А мать? — усомнился Григорий.
— Все одно ничего не видит. Я каку картинку из старого журнала вставлю. У меня есть. Или себя на карточке. На родное дитя пусть и молится. — Артамон засмеялся, надавив верхней губой нос и обнажив ребристую десну. — Нет только у меня большой.
Он снял икону, отдал Григорию. Икона матово блестела сусальной желтизной. Сквозь слой пыли на Григория, не моргая, глядели сверлящие глаза Христа. Рукавом он протер оклад, тыльной стороной ладони прошелся по лицу Иисуса.
Толстые пальцы крепко держались за массивную раму, и казалось, даже удлинились, расползлись и сделались липкими.
Артамон налил водки, выловил большой кусок мяса и принялся есть.
— Знать бы, куда податься. — Глаза его затикали. — Бери икону. Я, новую найду. Знать бы куда... А то попадешь в каку грязь... Мне — чтоб культурно... Ты в Саратове не был? Во! — Парень выдернул из кулака большой палец.
Григорий порылся в сумке, расчищая место, и сунул икону. На стене он заметил схваченные желтизной грамоты, красный цвет на которых в полутьме отливал черным.
— Твои? — он отогнул завернувшийся угол у одной.
— Маманины. Лучшая трактористка. А ту вон, видишь, большая самая... Из области прислали. Я бы давно выбросил, да думаю, может, пригодятся когда вдруг. Все — документ...
— Много в Хитрове вас осталось? — спросил Григорий, чувствуя, что Артамон вновь вернется к своим проблемам.
— Два Добровых и три Хитровых. Дед Антон и его  старуха с внучкой. Тут смеху было в том году... Приехали к нам в деревню из центрального, где совхозное начальство живет, значит, агитировать. Чтоб к ним переезжали. Там, мол, лучше... Музыку привезли, плакаты разные, даже пиво на машине. Пиво-то кому? Дед выпьет — помрет, а, мне одному зачем две бочки? Так дед Антон Хитров… Я к нему сейчас за капустой бегал… Он за маманей моей приглядывает… Так он ,значит, спрашивает у меня: «Никак кого из районного начальства хоронить на наш погост назначили. Правду говорят, что в городе уже места нет... Царство ему небесное. А тут и кладбище на пригорке, и земля посуше. Все спокойней...»
Добров смеялся, поднимая и опуская плечи, точно взмахивал обрубленными крыльями молодой петух.
— Все равно не уговорили. Слышь, а у вас в Москве как?
— Кому как. А нашему брату мужику не сахар. Ты бы землю пахал.  Это  лучше всего. — Григорий погладил собаку и сказал ей: — Ты даже не представляешь — что такое пахать землю...
— Это я не представляю?! — Добров навалился на стол грудью.
Собака задрожала и прижала уши.
— Это я-то?! Не представляю? Я, может, в совхозе с четырнадцати лет нормы давал!
— Что нормы, — Григорий отвлекся. В сенях кто-то ходил. — Гости к нам.
— Это, должно, дед Антон… Ты когда сам косил сено?.. Руки и спину так ломит, что до утра глаза со лба не лезут, а не то, чтобы выкаблучивать под гармошку или магнитофон.— В голосе Доброва зазвучала обида.— Я скоро в город подамся. Вот мать помрет — и подамся! Ее одну не оставишь, а с ней куда? У всех свои болячки,  а  тут  еще  чужие. Кому старуха в радость? Думал, где пристроюсь после дембеля. — Голос окаменел. — Можно  было  бы  в сверхсрочники записаться. Теперь их, говорят, под офицеров одевают. Прапор — чем плохо… Так меня из-за ее хвори и в армию не взяли.
В сенях загремело. Но парень так был увлечен, что не обращал на шум внимания.
Дверь в горницу отворилась, и на пороге появилась молодая женщина в тулупе, повязанная серым пуховым платком.
— Дед сказал, мол, ты приехал. Я сразу сюда,— быстро заговорила она, сбрасывая платок.— Ой! Я думала, ты с теткой Фросей... — Она испуганно смотрела  на  Григория,  прижав  руки  к груди,  но  радость с лица не исчезла. — Здрасьте.
— А, Лелька, —  сказал Артамон.
— Я к тебе на кордон собралась на Новый год... Чего так долго не приезжал-то? — женщина присела на лавку рядом с парнем.— Через Алевтину Игнатьевну передавала, чтоб приехал.
У нее было круглое лицо и такие же круглые глаза, голубоватые, похожие на два маленьких кусочка льда, которые в тепле начали таять. Руки, выдавая радость и волнение, прыгали  — то теребили кончики платка, то дергали полы тулупа.
— Будешь с нами? — Артамон приподнял бутылку.
— Нет. Так ты когда назад? — Гость ей мешал говорить. — Зайдешь?
— Не знаю. У нас дела, — многозначительно ответил Добров и посмотрел на Григория.
— А  нас,  Алевтина  говорила, к заповеднику отписывают, — сообщила Леля радостно, глядя на парня, — Слыхал? Ну, я пойду. Ты зайди, Тома... Я буду ждать.
Она выбежала в сени.
— Я оттого и не женюсь. У меня план жизненный имеется давно, понял? Эх, лафа будет! Ты себе не представляешь. Отработал смену — сам себе хозяин! Хочешь — в кино, хочешь — пиво! И никаких объездов на десять дней. Не надо рогов собирать, чтоб они сгорели... Кобыла во сне из головы не идет. Не голова, а конюшня.  Надоело!  — Добров выпил. — Я где чего подходящее найду — складываю. По избам много хлама валяется. — Он вытащил из-под лавки ящик, заполненный гайками, винтами, шестеренками, сверху лежал ржавый корпус  будильника.   —   Вот кому в городе починить чего надо, скажем... Трубу или швейную машинку  — я вот он. И недорого возьму.
— Умение на все иметь надобно.
— А я умею. Ко мне все возят чинить из других кордонов.
— Откуда это у тебя?
— Не знаю. Таким уродился... А работаю на совесть... Хочу в город. В город  хочу, Гриша. В Саратов. Ты не знаешь, что такое город.
— Ты прав — не знаю, — отмахнулся гость.
— А в каком городе лучше всего? — снова спросил Артамон. — Ты же много видел. А?
В сенях что-то упало. Дверь распахнулась резко, и вскочила в избу Леля. Она испуганно посмотрела на Артамона, хотела сказать ему что-то, но вместо этого снова скрылась в темноту сеней, хлопнув сильно дверью.
Артамон только удивленно повернул голову.
— Женись на ней, — сказал Григорий.
— На Лельке? Че не хватало. Посумерничали, и будет... В Саратове разве такие? Меня не отговоришь. У вас хорошо!
— А что — хорошо?
— Ну, грязи нет, телевизор. А тут движок на два часа включается — вся радость. И лампочка горит вполнакала, как трухлый пень. Сам себе паши, коси, соли. Без бабы не управиться. А мне бабы сейчас совсем не надо.
Григорий снял очки и смотрел в одну точку подслеповатым взглядом. Артамон его не занимал, будто исчез, растворившись в прокуренном воздухе. Только голос отдавал в голове беспрерывным стуком и гудением. Реагируя на звуки, Григорий ломал лицо гримасой, точно морщился от боли.
— Давай будем спать ложиться, — предложил он. — Я выйду... Жарко тут. —  Голос стал тяжелым. — Я тут, на топчане, прилягу. Под голову чего найдешь?
Артамон снял с кровати самую большую подушку и бросил ее на шубу гостя.
— Только собаку не гони на ночь глядя, — добавил Григорий, стоя у двери.
— Пусть сидит, — прохрипел Добров.
Возвращаясь в избу, Григорий задержался в сенях. Сквозь щель между дверью и косяком из горницы пробивалась серо-мутная полоса света, смешанная с разговором.
— Как же ты...— молил женский голос, — Тимоня, уезжаешь-то?
— Угу,— сопел пьяный парень.
— А ведь нас заповеднику отдают. Свой кордон будет тут... Ну, что ты, пусти. Не надо, Тимонь... Этот... Гость, зайдет... С электричеством ведь кордон... Ты бы только захотел...
Из избы долетало тяжелое сопение и возня.
— Мы с тобой в деревне одни... Больше некому.— Голос Лели то усиливался,  то вовсе затихал. — Тихо ты... Тебя бригадиром сделают... Том-а, ти-хо... А у меня, Тома, дите будет... Слышь, да? Антоном назовем, да? Антон Артамонович!.. Правда, здорово?
Григорий не стал подслушивать дальше и отворил дверь.
На кровати лежал Артамон, обхватив руками сидящую рядом Лелю, и пытался уложить ее рядом с собой. Глаза его были закрыты, и казалось ему, что вокруг нет никого, а только кромешная тьма.
— Ой, пусти! — вскрикнула женщина, высвободилась из объятий и, стыдливо волоча по полу взгляд, выскочила из избы, Артамон лежал, продолжая сопеть.
Григорий понимающе молчал. Присел на край топчана, стал раздеваться.
Артамон, словно очнувшись, подскочил на кровати, спустил ноги и принялся ими шарить, разыскивая валенки.
— Я скоро... Подожди, — процедил парень сквозь пьяный рот, натянув на голову шапку, выскочил в сени, бормоча под нос: — Убежала, дура...


5.

Григорий лежа курил. Тлеющая точка дрожала в черной мгле, изредка вспыхивала, отодвигая на мгновение от себя темноту. Глаза сами закрылись, затем открылись. Ему показалось, что он ослеп: такой одинаковой была темнота. Повернул голову к окну, но привычного ночного серого пятна в стене не было. Ночь в избе и ночь во дворе слились воедино.
Сигарета догорала. Приставив к часам огонек, Григорий затянулся. Красноватый светлячок от натуги побелел и высветил лиловый циферблат.
«Такая рань, а я на боковую, — подумал он. — Скотину мне завтра не обихаживать чуть свет...»
На память пришел лось. Григорий, вспомнив, как сохатый воровал сено у кобылы возле его избы, улыбнулся.
Со двора долетело металлическое звяканье: показалось, что кто-то ходит вокруг стен. Григорий прислушался к собаке. Та тихо сопела под топчаном.
«Вот пьяная рожа, — подумал он об Артамоне. — Никак с налитых глаз кобылу запрягает... А может, лось приплелся? На санях сено... Чует. Чего бы это я шлялся как нищий вокруг церкви».
На дворе стукнуло копыто по оглобле, рассыпался перезвон удил.
Григорий приподнялся, прильнул к окну, прислушался. Бельмо изморози заволокло стекло.
«Хотя бы луна какая завалящая объявилась,— сожалея, подумал он. — Какая сейчас луна, когда конец декабря. Новолуние скоро... Кто же там ходит?»
Где-то далеко в сознании плавало туманным облаком то, о чем не хотел думать Картузов. Но сейчас, сдвинутый с места загадочными звуками за окном, серый ком приблизился, вырос и родил у Григория догадку, которая испугала. Но вовсе не заставляя себя, словно по чужой воле; он встал с топчана, вставил ноги в унты и пошел в сени. Испуг и радость перемешались, но остались какими-то половинчатыми. И каждая половинка толкала Григория за своей недостающей частью, которая, казалось, была там, на холоде.
Только он захотел взяться за ручку входной двери, как та сама распахнулась, гулко подбросив и опустив щеколду.
В сени ворвался холод. Григорий, привыкший к темноте, различил в проеме широкую фигуру, а за ней смутные очертания лошадиных голов. Скорее не увидел, а догадался, вдохнув запах конского пота, влетевшего вместе с морозом.
— Кто здесь? — испугался низкий женский голос. —  Артамон, ты?!
— Нет.
Наступило замешательство.
— Закрывай дверь... Выстудим избу, — сказал Григорий. Слова получились вялыми, как часть длинного скучного разговора. Но все еще не уверившись, кто перед ним, с опаской спросил: — Алевтина?.. Лошадей застудишь.
Его рука затворила дверь.
Вместе со скрипом в лицо Григория ударили слова, окутанные мягким теплым паром:
— Они привычные. Не гнала... Плелась от самого кордона... Как за смертью.
— Пошли в горницу.
— Ой, нельзя. Там... — Женщина запнулась. — Тут постоим... В сенях...
Голос потерял силу и вырывался из груди на последнем  вздохе. Частое дыхание перекрывало горло, не пуская слова, точно осторожная мать детей в ненастье, а они выскакивали как могли. Руки Алевтины, сжатые в кулаки, касались рубахи Григория и дрожали.
— Я... к... Артамону... Деньги  не  все... отдала.
— Нет Артамона. Ольга Хитрова сманила к себе, — сказал зачем-то Картузов. Он стоял и ничего не делал, хотя чувствовал, что необходимо что-то предпринимать, хотя бы обнять женщину.
За годы выветрилась Алевтина из памяти. Забыл Григорий, как ему показалось, и лицо, потому что встреченная среди поля женщина была вовсе не та, которую он знал. Но пока они стояли в сенях, все вокруг заполнил запах, который Григорий узнал бы, где бы ни был. Волосы пахли черным ржаным хлебом. Когда-то давно этот запах доводил Гришку до исступления. Хлебный аромат вытеснил сейчас все вокруг, оставив только их двоих и частое срывающееся дыхание Алевтины. И, поддаваясь вновь не своей воле, а силе неведомой, Григорий снова захотел окунуться в густую черную косу и забыться, задохнуться в ней. Только сейчас он осознал, что именно этот запах искал всегда, к чьим бы волосам ни прикасался.
Черная тугая коса, смоль лесная, дымящаяся, развевающаяся на ветру. Сколько раз, бывало, обмотавшись живым шелком вокруг шеи, Григорий говорил Алевтине: «Теперь не убежишь. А захочешь — мою жизнь с собой заберешь».
Рука Григория чуть дотронулась до женской головы, сбросила плотный шерстяной платок и, скользнув по волосам, остановилась в недоуменной растерянности там, где кончались короткие волосы, чуть завитые и слежавшиеся под жаркой плотной тканью.
Почувствовав горячее прикосновение, Алевтина прижалась, точно упала, к груди Григория. Он ощутил, как ползет по его рубахе, обжигая кожу, теплое влажное пятно.
— Раньше ты никогда не плакала.
— Молодая раньше была  ведь.
— Время знаешь сколько? — все еще не находя, что делать, спросил Картузов.
— В ноябре было двадцать... — всхлипнув, чтобы набрать спасительного  воздуха, захлебнулась  словами Алевтина.
— Чего двадцать? — Как ты... Как я жду тебя. — Она оторвалась от Григория. Голос окреп. И,  будто  проснувшись и осознав, что с ней происходит, тихо, не прося,  а  сожалея произнесла:  —  Поцеловал бы, что ль. — Но дожидаться не стала ни действий, ни слов, отворила дверь в горницу и вошла.
В сплошном мраке Алевтина, как хозяйка, сбросила в углу тулуп, валенки и попыталась развязать узел, схвативший концы платка за спиной. Пальцы не слушались, прыгали вокруг беспомощно.
Григорий только догадывался по легкому шуршанию, что происходит рядом. Он вынул сигарету, чиркнул спичкой. В белом лучинном огоньке увидел пальцы Алевтины, которые беспрерывно и лихорадочно суетились вокруг клубка.
— Постой. Давай я.
— Сама... Ух...
Когда Григорий высвободил Алевтину из плена, та спросила:
— Ты где? На топчане? Иль, может, Артамон свою семейную уступил?
— Я с собакой. Она под топчаном, а я сверху... Слушая объяснения и ничего не говоря в ответ, Алевтина улеглась на то место, где только что лежал Григорий, укрылась шубой.
Григорий не понимал, что с ним происходит. Женщина, лежавшая в метре от него, была почти родным существом, будто он родил ее сам. Но радости и желания чувствовать ее возле себя не было. Встретить Алевтину он не рассчитывал. Но давно затерянная в темном углу души память непонятливого далекого детства иногда рисовала ее в сознании. И сейчас терялся, будто с багажом годов вдруг перелетел на много лет назад, оставшись тем, кем он есть теперь.
«Хорошо, что темень, — подумал он. — Хоть глаз моих не видит».
Ему показалось, что он видит свои глаза — безразличные, но все же не холодные. По тому, как Алев- тина просто, не стесняясь, забралась под шубу и как перестало частить ее дыхание, словно это была не чужая, а ее с мужем постель, Григорий понял, что его безразличие — не поза, придуманная заранее, а обыкновенная, неподъемная уже усталость лет. И у Алевтины тоже.
«Но о чем? О чем говорить?» Он напряженно перебирал слова, которые подошли бы сейчас, но заставить себя произнести хоть одно не мог.
— Чего стоишь? — спокойно, ровным; отяжелевшим снова голосом произнесла Алевтина.
Григорий прилег на край. Чтобы не заставлять себя лихорадочно думать и мучиться, привычно обнял женщину.
— Не затем прибежала... Для этого у меня муж имеется, — отодвинулась Алевтина локтем.
«Слава те Господи!» Григорий выпустил спасительный выдох и лег на спину.
— Как живешь?
О себе Григорий говорить не любил и сейчас решил отмолчаться.
— В рот воды набрал? — снова спросила Алевтина, пытаясь удобней устроиться на постели.
— Как все... У тебя дети большие? — Нет. Да что тебе мои дети-то?
— Муж кто у тебя? Артамон мне что-то болтал...
— Первый чужак, что на дороге встретился. — Зачем же чужака подобрала? — Не я... Это он меня подобрал...
— Тебя, — с искренним удивлением спросил Григорий. — С каких это пор?
— Потому как свой-то сбежал... Против мирской славы и мужик не силен. А я — баба. Мне на срам с грехом выходить не хотелось. Я на станцию за тобой бегала, а тебя и след простыл... Утром бегу, а к ночи, после последнего товарняка, возвращаюсь. — Слова у Алевтины запрыгали, точно везли их по ухабам.— Думала — ты вернешься. Потом к матери твоей плакаться ходила. Все ей рассказала. Адрес твой просила, чтобы дала мне, если весточку пришлешь.
— Добрый она человек была.
—  Добрый-то   добрый,   да  адрес  все равно не дала. Боялась — искать начну тебя. Боялась — вешаться на шею стану.— Алевтина горестно вздохнула.— Старая сама на почту ходила, почтальона на полпути перехватывала... Сына своего берегла...
— От кого?
— От меня и внука...— выпалила женщина и, не останавливаясь, продолжала: — Примчалась я на разъезд, поезд с тобой ждать, да там мужика и встретила. А адрес она мне так и не дала... Он потом и не нужен оказался.
Григорий сразу хотел сказать, что во всем виновата мать, но соврать не посмел.
— Я через пять лет только письмо прислал, — признался он.— А сын что — мой?
— Я же не... Как ее…  Дева  Мария...
На печи зашуршала старуха. Долго кашляла, выворачивая свое нутро наизнанку.
Алевтина прервала разговор и испуганно, словно прячась, прижалась к Григорию. При каждом надрыве старухи вздрагивала.
— Назвала-то как? — прошептал Григорий, просовывая руку под голову женщине.
— Игнатом...— ответила Алевтина, когда все утихло.— По деду... Ты думал — Григорием? Народ у нас сметливый... И после замужества болтали... Потом как-то быстро забылось.
Алевтина говорила о муже, но Григорий не слушал. Впервые за двадцать лет он почувствовал, что к нему вернулось давно забытое, мутное и тягучее чувство набиравшего силу мужчины. Сколько раз, делая какую-либо работу, он думал об Алевтине и связывал ее всегда с детьми, которых у них должно было быть много. Сколько — не знал, но знал, что много. Иногда при этом ему являлись сладостные сцены, в которых он, отец, играет с кем-то из детей, и все беспрерывно смеются... И работа у него шла споро... И Григорий сам улыбался, радуясь и себе, и своим мыслям.
«Если бы я знал об этом раньше, — подумал Григорий, пытаясь нарисовать для себя образ неизвестного Игната. — А что бы изменилось?»
— Где он сейчас?  —  На  корабле  служит. Охраняет Курильские острова, — ответила Алевтина. — Как его фамилия? — Зачем тебе фамилия? Он про тебя не ведает, да и муж мой думает, что это его. Семимесячным  родился. Такое бывает... У тебя-то  свои  есть?
— Выходит, есть.
— Это как — выходит?
— Игнат.
— Игнат не твой. О нем забудь... На старости к кому на печь полезешь? Вон  у  тетки  Фроси  хоть  Артамон...
— Словно тропарь надо мной поешь. Меня отпевать не настало время. Не помер, — понизив голос, сказал Григорий.
— Ты за какой нуждой заявился? — спросила Алевтина.
«Курильские острова... — подумал Григорий — Ведь ходил мимо... Попробуй  найди  там  Игната...»
— Не слышишь, что ли?
— Слышу. За иконами... Собираю...
— А я грешным делом решила, что тебе море надоело. Ты в деревню...
— Откуда знаешь про море?
— Федька твой всему зверью поведал про брата. «Гришка по морю плавает. Гришка в загранице. Не то что мы». Игнат пишет — укачивает его на море.
—  Еще  чего  пишет? — Григорий  продолжал  думать  об  Игнате.
— Одно и то же. Жив-здоров. Все про заповедник интересуется, не открыли ли где новый кордон? Да сестрам наставления, чтоб учились лучше. Они у меня лентяйки.
— И я  в  море о деревне думал. Море как земля — обстоятельных людей требует. Когда в трюме до тошноты насидишься, на палубу выскочишь... Хватает пяти минут... То вдруг мельница привидится. Помнишь? Та, которую я  с  дедом  Артамона  Доброва  мастерил.
— А теперь гниет, — с некоторой заметной веселостью добавила Алевтина.
— Видел. Проезжали.
— В моряки зачем подался? Неужто в городе плохо было? — женщина выдержала паузу.— Или, может, от кого, как от меня, деру дал?
— Всякое было. — Григорий решил не отвечать. Но вдруг передумал.— Жизнь  там  не  пряник  медовый.  В  городе... Для  меня.
— А чего всяка блоха скачет туда?
— Для блох там, может, и раздолье, а для меня бестолковщина. Сколько ни хожу — на главных улицах плутаю. Для города родиться надо. Скажем, и лошадь или соловей... Только для своего богом сделаны. Там люди, которые на асфальте родились, выросли... А я как лишняя гайка. Выбросить жалко и в дело не идет... Для города тоже какой ни есть куцый, а талант нужен, чтоб не свихнуться. Окно у моей комнаты на грязный мусорник пялится. И я, следовательно, только на помойку и гляжу. — Григорий замолчал, будто выискивая, что еще добавить.— Не привык я к безворотности... На теплоходе лучше, — договорил он медленно, словно сам для себя открывал истину.
— Ты там только безворотный, — со вздохом, сожалея о чем-то, сказала Алевтина.— А мы здесь безвытные,
Их остановила старуха. Она завозилась на печи, затем послышалось, как стала сползать на пол.
Алевтина прижалась к Григорию и ухватилась за его руку, точно ее решили оттащить от него.
Старуха подошла к ведру с водой, сунула в него кружку, послышалась звонкая дрожь кружки о стенку ведра, долго пила, отхлебывая по глотку.
— Артамон? — прошипела она.— Гость уехал? Но, не получив ответа, зашаркала к печи.
— Спать не даете... Лелька, беспутная, бежала бы к себе в избу. Небось дед заждался... И скажи ему — пусть утром ко мне прибегит.
Старуха долго возилась, влезала на печь, после что-то перекладывала в своей дыре, беспрерывно ворочалась.
Григорий и Алевтина лежали молча — ждали, пока все утихнет.
Донимала жара. Григорий попытался повернуться, высвободить руку из пальцев женщины, а она словно ожидала этого, обхватила его за шею и уткнулась губами в шершавую щеку.
— Я не к тебе прибежала, —  зашептала Алевтина. —  За своей любовью. В потолок часто по ночам гляжу теперь, Подломилось во мне что-то, Гриша. Раньше сны расплывались, как туманы по елани. Теперь как в кино. Все вижу и каждое слово слышу... А недавно... третьего. дня... проснулась, у меня руки трясутся... Хорошо, что мой в район поехал... Я с тобой во сне разговаривала... Даже ощупывать постель рядом стала... Вот и сон  мне  в  руку...
Застонала за печкой старуха, затем принялась что-то бормотать. Но Григорий и Алевтина не слышали ее...


6.

Печь остывала, но вокруг было жарко.
Лежали молча.
Григорий  хотел  расспросить  об  Игнате, но  не  решался.      
— Ты такой же... — еле слышно проговорила Алевтина. — Только...
— Что — только? — подхватил Григорий, чтобы не прерывать разговор.
— Все у тебя прошло...
«Прошло, — подумал он в ответ.— Но не все».
Не изменилась Алевтина, только, располнев, стала сладостно мягче. Но пухлость рук и шеи никак не портили ее. И захотелось теперь чувствовать ее возле себя.
Григорий обнял Алевтину, закрыл глаза, спасаясь от внезапно нахлынувшей на него усталости. Спать не хотелось. Явилось то состояние, которое посещало его, разбавляя частое одиночество, то спасительное, не позволявшее беспробудно запить. В такие минуты он думал о женщине, которой нет с ним. И она, придуманная, появлялась всегда. Ощущая рядом горячее, лишенное сил тело Алевтины, Григорий почувствовал, что придуманный им призрак вдруг стал явью.
Григорий приподнялся, нащупал на полу сигареты и коробок спичек. Зажег спичку и поднял огонь высоко, чтобы высветить и посмотреть на лицо Алевтины. Но мимолетный свет выхватил только глаза. Они смотрели на Григория без радости, без укора, без обиды, излучая спокойствие, манящее, вязкое, засасывающее, как трясина.
«Омут, — Григорий резко дунул на огонь.— Затянет, Нет, никогда...»
И только сейчас ясно понял, что все годы она была рядом, лишь скрывала свое лицо.
«Останься я здесь... перебрался бы в заповедник... и спился. Если бы знал, что ты здесь, никогда бы не приехал. — Сам факт, что Алевтина живет в заповеднике, а не уехала, виделся Григорию неправдоподобным. — Что ее здесь держало? Неужто мужик ее без земли не мог? Может, тут действительно теперь лучше, чем когда-то у нас...»
— Я все думаю, — нарушила молчание Алевтина. — Для чего ты заявился?
— С матерью повидаться.
— К ней по весне ехать надо.— Женщина сбросила о себя шубу.— А может, ты задумал, вернуться? К нам только те возвращаются, кто нигде пристроиться не может по-человечески...
— Не неудачник я, а просто для другого дела, кроме как землю пахать, не пригоден, — выпалил Григорий, чувствуя, что задыхается. Каждое слово при этом выжимал из себя.
— Воды бы испил, — сказала Алевтина.— Хрипишь. Зачем же тогда из деревни убежал?
Показалось, будто эта женщина, стараясь то ли отомстить, то ли просто покуражиться, перерезала своим вопросом тугую веревку, связывавшую сознание. И слова, прорываясь, пошли, как тонкая, чуть заметная струйка, просачивающаяся сквозь старую, уставшую держать напор, дамбу, с каждым мгновением пробивая себе дорогу все шире и шире.
— Не убежал... Выгнали... — А почему же нас не выгнали?
— Вас  не  выгнали? — раздражился Григорий. — Да, вас не выгнали. Так вы выползли как тараканы. Кто посмелей — тот раньше. А остальные просто сами расползлись кто куда... Лишь бы от земли подальше.
— Мы, по-твоему, не на земле? — заметила Алевтина не скрывая обиды.
— Вы  в  заповеднике.  Вроде  как на заводе. Лес ночью спит. Днем вы в нем дела делаете. Отбегал свое — и домой. Баню топи... Деревья до утра без вас  доживут.
— А может, и не доживут?
— Без нас росли и не хуже, кажись... Вот землю, ее пахать надо.
— Выходит, нам уж ничего здесь не надобно? Живем, доживаем?
— Получается, — уже спокойно ответил Григорий.
— Где ты был, что к нам алашить прилетел-то? Вроде мы уж совсем не люди.
— Люди... Люди... Вот ты лошадей на морозе ночевать оставила. Потому что они заповедные. Выли бы твои — попоной или тулупом прикрыла. В конюшню или еще куда приладила.
Григорий снова стал шуршать пальцами в пачке, вылавливая из нее сигарету.
— Не курил бы ты, — как-то подавленно попросила Алевтина.— Пожил бы здесь... Я бы на тебя посмотрела.
— Не хочу я по-вашему жить. На земле хозяином быть надо, а не работником... Мужиком!
— Кулаком... Так ты хочешь сказать?
— Хорошо, что есть чем Тришкин кафтан латать... Мужиком. А мужика здесь не осталось. Перевелся.
— Артамон чем не мужик? — пытаясь возражать, сказала Алевтина.
— Он одной ногой в городе. Здесь он пустое место, пьянь... И толку от него не будет.
— Никуда он не денется. Лелька дите под сердцем носит.
— Откуда у вас все известно?
— Она на усадьбу в медпункт ездила. Мы там все знаем. Бабье дело.
— Дура она, — с участием к Леле высказался Григорий. — Нашла с кем  завязаться.
— Что вы, мужики, понимаете? Ты про землю все... Вроде чуешь. А в бабах ни черта не смыслишь. Пришло время рожать. При нашей скудости на парней-то... Артамон — мужик ловкий, мастеровой. Поатаманится, да и успокоится. Уж какой ни есть, а мужик.
— На земле другой нужен. — Григорий закашлялся, захлебнувшись дымом.
— А где таких взять? — перебила его Алевтина. — Такой, что не смену работает, — не обращая внимания на вопрос, продолжал Григорий. — А за ней, как за невестой, ходит... Артамон какую копейку заработает, не в землю класть станет, а в мотоцикл. Телевизоры один на один складывать начнет... Вот за них у него душа болеть будет. Про землю и не вспомнит. Не его это дело...  Не  мужиком  он  родился. Ты его сколько ни учи, ни стращай — занят одним... Пьянством. Изопьется, истаскается с поля в избу да из избы на огород и на завод подастся.
Григорий зажег спичку, прикурил погасшую сигарету, но смотреть на Алевтину не стал. Затянулся, снова закашлялся.
— Там ему раздолье, — заговорил он опять, но уже приглушенно, без волнения.— Как будто для него все эти станки, вагранки,  локомотивы,  дизеля выдуманы. Станок не конь, сломался — починят. Новую запчасть вставят. Шихту грузить — не семя в землю сыпать. Переборщил, чего не того вывалил — не беда. На слитке другую марку поставят, какая тоже нужна... Когда же через проходную вышел — тут ему самая жизнь.
Дым сигареты плавал в темноте, резал глаза, горько, отвратительно пахло.
— Что за избы у нас,  —  обозлился он,  гася сигарету. — Дверь не открой  —  выстудишь горницу, а форточки нет.
— Ты бы не курил, — попросила Алевтина. — Злишься ты, Гриша, на кого? Прямо готов все порушить, всех извести...
— Я не злюсь. За мужика обидно. Не знает, куда бежит. Города захотелось. А он попал туда и пропал. Понять, что вокруг происходит, не может, а вернуться не хочет... Вечером заняться по мужицкой привычке бы. Ан нечем. Городское занятие не для него. И поплелся он в гастроном. Смрадного дешевого вина наберет — тогда уж ему никакие детали и конвейеры в голову не забегают. Ему про то, что утром делать, дела нет. Угарной голове нет ни до чего дела.
— Люди там лучшей жизни ищут, коль на земле не нашли. А про пьянство ты выдумываешь. Мужики наши как пили, так и пьют.
— Мужики пили, да не так. Пьет, пьет, а когда весна сволочит снег в овраги, мужик все равно землю пахать идет, не по чьей бы то воле, а по своей. Запей — прозеваешь, а там и урожай, гляди, в кармане только и поместится. Мужик пил, да меру знал. Земля хоть каким, а человеком его делала, из грязи поднимала. И рвался он к пьянству, чтоб про свою голь да свинство забыть. А она его нет-нет да и опохмелит. Весной сеять. позовет. Осенью — как мать с переполненными грудями закричит, зазовет. Тут какой ни есть сквалыга не удержится, если в нем хоть на копейку мужик остался.  Пить бросит, а за урожаем хоть и за малым,  в  поле  поплетется...
— Артамон, — загудела с печи старуха.— Угомонился бы ты. Завтра не забудь  к  деду  Хитрову  забежать... Спать  не  даете.
— Вот  и  выходит у нас с тобой, что кому бы на земле работать — по заводам болтается, — не обращая внимания на возмущение старухи, сказала Алевтина, — а кому на заводе от бога суждено быть — на земле дни коротает.
— Выходит. Те водку в городе пьют, а другие в деревне... Пьют все оттого, что не своим делом заняты. Да что теперь говорить. Мы не исправим, так хоть пусть наши дети попробуют.
— Знаешь, — обрадовано сказала Алевтина, уловив момент, когда Григорий заговорил о детях, словно вспомнила самое главное, забытое за пустяками, — Игнатка  на  осень  из  армии  приходит.
— Наверное, здоровый  вымахал?
— Как и отец. Куда ж ему деваться. Ты бы помог ему где-нибудь возле себя пристроиться. Чтоб человеком стал... Я твой адрес у Федьки возьму. Пошлю Игнату.  Все ты ему не чужой... Напишу, что ты, мол, как земляк...
Алевтина говорила быстро, будто боялась, что забудет. Но, услышав, с какой силой чиркнула спичка о коробок, осеклась.
— Ты с этим ко мне приехала? — ровным, холодным голосом произнес Григорий. И помолчав, добавил: — Я помогу, если он сам захочет.
Алевтина поднялась на постели и осталась сидеть. Так прошла минута, две... Вдруг она зарыдала и упала на грудь Григорию.
— Ты не думай, — всхлипывала,— я не лгу... Люблю я тебя до сих пор, люблю... А  Игнату  ты  помоги... Не чужой...
—  Сам, что ли, не устроится?
— Молодой, глупый. Все сюда ехать хочет. Гришенька, помоги, миленький. Ну чего ему. здесь? Он в школе хорошо учился. Вот только в институт не попал. Ну чего ему здесь жить?
Григорий обнял Алевтину и стал гладить по голове, пытаясь успокоить.
— Своих девок я как-нибудь пристрою. Они красивые. В невестах не засидятся. А  Игнат  все ж твой... Тяжко, ой как тяжко здесь еще...
— А если я с ним вместе сюда приеду?
Алевтина продолжала всхлипывать, хотела что-то сказать, но тут стукнула дверь в избу, и на пороге, бормоча  под нос, появился Артамон. В темноте были слышны только его бормотание и ругань, по которым угадывалось, что парень на кого-то зол. Он прошел мимо Григория и Алевтины и упал на топчан, не  раздеваясь.
Алевтина испуганно замолчала, потеряв дыхание. Только частые удары в грудь говорили, что сердце живо.
Наступила покойная и дурманящая тишина. Близость женщины размягчила  душу  Григория,  и  он  незаметно  для  себя  заснул...
Сразу мимо него в сером утреннем тумане проплыла мать. Лицо ее было молодое, две ямочки на щеках, косынка белая. Григорий побежал за ней. У кладбища опустилась на снег, вырыла рубль, спрятала на груди. «Это не моя могила, Гришенька, сынок»,— сказала Картузиха. Проплыла над головой и исчезла.
Григорий открыл глаза. Но белое кладбище не исчезло. Чтобы прогнать видение, он стал думать об Алевтине.
«Я  —  бухгалтер заповедника. — Ухмыльнулся с издевкой, сам не понимая, над кем смеется — над собой или над Алевтиной. — А может, и лучше... Пусть бухгалтер... Но не Алевтинин. Нет». 
Он никак не хотел быть мужем этой женщины.
Снова закрыл глаза.
Вокруг сгущался утренний туман. Тело Алевтины начало раздаваться вширь, все время меняя очертания. Только руки, которые Григорий успел рассмотреть при встрече в поле, оставались неизменными, словно были высечены, из камня и принадлежали  бабе-истукану.
Вдруг перед глазами возникла мать.
«А лось у вас еще живет?» — спросила она и сей час же исчезла.
И появился лось. Он шел по кладбищу, мая кусты и опрокидывая один крест за другим. Остановился у холмика, из которого мать вырыла деньги, лег рядом и положил на него голову.
«Вставай,— сказал лосю Григорий. — Вставай, замерзнешь Иди на кордон. Ждут тебя там. А тут холодно. — Попытался дотянуться до зверя рукой. Но пальцы застыли, точно замерзли, и не двигались.— Иди, иди отсюда, уходи...»
Григорий открыл глаза и сел на топчане. Испугавшись, на пол спрыгнула собака, которая почему-то спала на шубе у его ног.
— При чем здесь лось? — пробормотал Григорий и подумал:
«Интересно, где сохатый сейчас? Может, действительно на кладбище лежит? Он, должно быть, стар? Еще бы, а отчего же он к людям бы пошел? Может, ему, как и мне — сорок. Лоси так долго не живут. И я старый... Завтра будем ехать, хорошо бы увидеть... А где Алевтина?!»
Место рядом пустовало.


7.               

Был десятый час утра. Деревня не дымилась.
Добров побежал закладывать кобылу, прихватив с собой тулуп и карабин.
Григорий не спеша дожевал капусту, запил водой. Вынул из сумки иконы и оставил на лавке, а подаренную Артамоном повесил на место. Когда парень прибежал в избу звать Григория, тот выкладывал из сумки апельсины на стол.
— К Федору Денисычу поедем? — весело спросил Добров.
— На вокзал. Тьфу! На станцию. А это матери. Пусть ест. — Григорий застегнул сумку и направился к двери.
Артамона, долго не было, когда же он появился на  крыльце, то увидел, что гость уже лежит в санях, укрывшись тулупом.
— Напрямую подадимся? — Добров устраивался поудобней рядом.
— Как знаешь. Лишь бы скорее.
За деревней начиналась полуживая равнина, почти не имевшая конца. Только у самого неба, образуя горизонт, темнела длинная ниточка леса, словно от сильного мороза  лопнула белая скорлупа земли. Когда же поле начинало дымиться, дыша, гоня поземку, клубившийся пар смешивался с облаками, заметая черную трещину, и казалось, навсегда.
Долго ехали молча. Григорий ворочался. Артамон то погонял лошадь, то пускал ее шагом, а сам все время крутился, не находя себе места в санях.
«Сейчас домой и на Сахалин, — думал Картузов.— Может, Игнат на берегу служит, а не на посудине?.. А какая, собственно, разница, если я адреса не знаю...»
— Я когда в Саратове был, — заговорил Добров.— Слышь, Григорий. Объявление видал — на трамвай вожатые требуются. И общежитие дают. Одиноким холостякам. Слышь? Как ты думаешь, где лучше, в Саратове или в Москве?
«Может он не на Сахалине, а на островах? Артамон должен знать? В заповеднике все про все знают... Хотя, откуда ему знать?.. Хорошо... Увижу сына... Что скажу?.. В Саратове... В каком еще Саратове? Вот чертов Артамон!..»
— Так где лучше? — спросил Добров, глядя в лицо Григория.
— Дома!
— Шутник. Дома всем хорошо. Ты мне скажи — куда лучше податься сразу.
— Была у меня одна бабенка, — весело заговорил Григорий. — Жениться даже собрался на ней. Все у нее вроде хорошо. Мебель, занавески. А живет по-деревенски. Я ей было заикнулся... Давай махнем назад.  Отказалась.
— Знамо, баба. На нее управа нужна! — Артамон повертел в руках вожжи и подстегнул ими лошадь.
— Еще одна женщина была. Так себе. Сморчок. В театр водила, на выставки... Как-то ночью проснулись...
— Стало, ты у ней хахалем был? Как я у Лельки.
     — Вроде... Лампа розовая светит... Она у меня и спрашивает: «Угадай, Гришенька, что я больше всего люблю?» Поглядел я вокруг внимательно. На стенах картины, в углу на подставке Венера, греческая богиня, из мрамора. Красивая. Как живая. Книги разные, журналы... Так мне хотелось угадать. Словом... понимаешь. Хотелось ей понравиться, знатоком показаться. Думаю, а ничего придумать не могу. Не знаю, что человеку больше всего хочется. Про себя не всегда знаешь, а то женщина... Глянул я на окно, а там ромашки в стакане. Почти завяли. Если, думаю, до этой поры стоят, значит, нравятся. «Цветы», — осторожно говорю. Она рада была, что таким образом намекнула. Чтоб я ей цветы приносил. А я как ни соберусь к ней, о бутылке помню, а цветы и в голову не приходят. Как она ни старалась — не смог я к цветам привыкнуть...
— Другую бы себе нашел. Уж я в городе девку отхвачу, — громко заявил Артамон. — Ты никак меня отговариваешь?
Для Доброва совет Григория казался спасительным. И сейчас, провожая гостя, он надеялся, что тот, как бывалый человек, скажет что-нибудь важное и нужное, и не обманет.
— Вы все знаете, не то, что мы тут. Безвылазно... Знать бы, куда только податься...— снова заговорил Добров.
— А Ольга Хитрова согласна с тобой ехать?
— А че мне с ней делать?
— А дите куда же денешь? — холодным голосом спросил Григорий. — Своей матери подкинешь?!
Артамон замолчал, съежившись.
— Сидел бы ты, Артамон, в своем заповеднике и не рыпался! — с нескрываемой насмешкой сказал Григорий. — Больше толку будет.
— Че? — неуверенно  переспросил Артамон.
— Что слышишь! — уже зло ответил седок.
Добров обмяк. Шапка точно стала больше, спрятала его уши и глаза. Лишь лошадь чувствовала на себе  нервное  подрагивание  поводьев.
Всю оставшуюся дорогу до станции Артамон  молчал, точно его побили. Когда до  него  долетало  приглушенное  посапывание  седока или возня под тулупом, боязливо  косился.


8.

На насыпи, служившей платформой, было пусто. Грязное полотно дороги резало белый лист поля пополам и убегало.
— Приехали! — Артамон раздраженно закричал и остался сидеть в санях неподвижно, словно его ничего в этой жизни не интересовало.
Григорий резко поднялся, соскочил на снег. С ним из-под тулупа выпрыгнула черная собачонка. Виляя хвостом, радостно залаяла на незнакомые места.
— Ты зачем собаку привез?! — закричал Артамон. — А, сука! Я тя спрашиваю!? Мне через лес! Через лес ехать! Ее волки загрызут, гад!
В голосе, надрывном, чувствовалась обида, но на лице у Доброва гнев был несколько сломан заискивающей гримасой.
— Не съедят... Да забери ты ее, нужна больно. — Григорий даже не смотрел на возницу.
Артамон схватил карабин и, щелкнув предохранителем, направил на Григория.
— А ну отдавай иконы, ворюга... Отдавай, не то пальну!
Григорий, не совсем понимая, что происходит, посмотрел отрешенно на Артамона. А затем, бросив сумку на снег, шагнул прямо на наставленный не него ствол.
— Не подходи... Не подходи, говорю! Не... Ты  че... Пусти...
Григорий схватил рукой карабин за ствол, выдернул оружие из рук Доброва.
— Я не таких, как ты, винтовкой стращал!  — сурово произнес Григорий. — Иконы тебе, говоришь?! Теперь ты все избы обшаришь. Ты у меня спрашивал, зачем собираю? Чтоб такие, как ты, их к рукам не прибрали. Я продам хорошему человеку, а от него они в музей попадут. А ты их на ковры и серванты с фужерчиками променяешь, а то и просто в болоте  утопишь, как  поповский пережиток... —  И  громко  и  зло приказал.  —  Садись  в сани!.. Садись! Бери вожжи!.. Бери, кому говорят!.. Вот так, чучело...  А  теперь  пошел!  —  Григорий ударил ладонью по крупу лошади. — Но-о!
Догоняя сани, на тулуп упала винтовка.
— Будешь в Москве — заходи!..  —  закричал  вослед. — Чучел;...


9.

Собачонка забралась под тулуп и тихо сидела, чуя беду.
Хмурый декабрьский день, давно перевалив за полдень, спешил к западу, не озираясь. На вершинах деревьев витал никогда не смолкающий шум, но он витал так далеко, что в беззвучном воздухе слышалось лишь ледяное позвякивание удил, которые болтались под нижней губой вороной кобылы. Артамонова лошадь лениво переставляла ноги. У нее был вид всезнающего усталого существа, которому все вокруг давно знакомо и понятно, Случись ей сейчас встретиться с каким-нибудь лесным обитателем, пусть даже волком или медведем, они бы раскланялись, как самые добрые старинные друзья.
Артамон бросил вожжи и беспрерывно тер руками глаза. Слез уже не было, но влажная кожа на морозе начинала краснеть и стягиваться. Он принимался тереть снова.
О Картузове Артамон старался не думать, но не мог. Душа ныла, выискивая оправдание своей беспомощности.
В лесу парень почувствовал себя увереннее и сильнее. Обида и желание посчитаться туманили сознание. Понемногу в голову стали боязливо возвращатьс мысли-старожилы, выгнанные оттуда  Картузовым.
Тянулась монотонная лесная просека.
Собаке надоело лежать. На повороте дороги она спрыгнула, радостно залаяла и бросилась перебегать путь лошади.
Добров огрел псину кнутом. Та истошно взвыла, отскочила в сторону и продолжала скулить уже от боязни  утонуть в глубоком снегу.
— Трамвай  на  поворотах имеет первоочередное право движения! — пригрозил Артамон собаке кнутовищем.— А ну, садись!.. Ты — пассажир, поняла? — Он обернулся на просеку.
За ним бежал лось. Его ноги быстро семенили. Зверь, задрав голову, ловил ноздрями запах артамонова тулупа, лошади и настигал сани. Но вдруг ему почудилось, что рядом с ним бежит давно забытое им серое пятно смерти. Зверь остановился, желая убедиться, что это не волк. Пятно вильнуло испугано, выскочило на просеку и уселось на сани. И не видя перед собой ничего,  кроме привычных егеря и его лошади, лось по привычке с  легкостью побежал догонять их...
— Привязался, зараза! Тебя мне еще не хватало!
Артамон схватил карабин и, не целясь, выстрелил.
Огненное эхо сломало вдруг передние ноги лосю. Он споткнулся. Задние продолжали еще бежать. Зверь перевернулся, попробовал встать, но, обессиленный, упал на снег.