Посещение мира

Виктор Славянин
ПОСЕЩЕНИЕ МИРА


                Повесть.




    
Его разбудил глухой удар — форточку закрыл порыв ветра. Стекло в окне болезненно застонало. Новый удар, словно потревоженный первым, сорвался с настенных часов и наполнил высоким металлическим звоном темноту комнаты.
«Колокола... Колокольная музыка, — машинально отметил он, улавливая исчезающее дребезжание стекла, вплетенное в звук часового камертона.— Колокола? Откуда сейчас колокола?»
Музыка еще продолжала плавать в темноте, а он уже забыл о ней. Ее вытеснила цепенящая мысль, скорее выбила неизвестно откуда обрушившимся ударом, уже третьим.
«Проспал! Кто поверит?! Не случайно! За дезертира примут...»
Последним усилием воли он попытался приподнять себя. Но тело, отяжелевшее, окаменевшее, будто расколотое этим последним ударом, развалилось на части. Пересиливая себя, он оторвал голову от подушки и, чтобы удержаться, попробовал упереться рукой о стену. Мимо толстых стекол очков проплыли зеленые дыры циферблата. 
Час ночи и уже три часа сна.         
Он продолжал всматриваться в бездонную глубину цифр, словно желал заглянуть внутрь, чтобы осознать, что с ним происходит. Форточка снова ударила об оконную раму. Он рухнул на подушку.  Кто-то невидимый ослабил его нервы, и в ту же минуту тело вновь соединилось в не имеющую размеров глыбу, налитую усталостью. Он провалился в бездну, из которой только что случайно выбрался.
«Еще успею выспаться... Как хорошо, что отпустили раньше».
         


Он уже три недели работал в трудармии на рытье окопов.
Ели и ночевали в только что вырытых рвах и траншеях. А вчера для их бригады был выходной. На один день в Москву. Сняли на три часа раньше, развезли по домам. Он радовался. Весь следующий день пилил дрова с матерью.




«Как хорошо, что отпустили раньше, — тонул он в боли суставов. — Еще бы разок...»
...Окопы рыжими лентами завертелись, перепутываясь. Музыканты, сидевшие на дне, смешались в кучу. Он потерял свою скрипку и оказался возле арфы, которая придавила его к липкой глиняной стенке. Пришлось подпереть ее лопатой. Сейчас же появился дирижер. В черном фраке, с белой манишкой, этот человек стал бегать мелкими шажками по свежей глине бруствера, наступая на головы оркестрантов и размахивая руками. Фрак схвачен портупеей, на боку болтается кобура, а фалды то взлетают, то змеей цепляются за ноги. Прыгнув с бруствера на дно и обратно, руководитель вдруг повис над его головой и крикнул:
«Арфа! Медленно лопатой! Почему бросаете на четыре четверти? Бросайте на две. У вас прекрасный слух, а вы точно оглохли. Слышите, что я вам говорю? Не хочу из-за вас под трибунал...»
Дирижер схватился за кобуру и выхватил из нее кусок бильярдного кия, расставил широко руки, продолжая кричать: «Что вы альтистку ищете. Ее нет здесь. Она на фронте. Да, да! На фронте. Вас бы туда отправить. Что вы выпячиваете ногу? Жаль, что хромых не берут в армию, а то я бы вас в первую очередь, минуя все брони. Арфистка с усами! Вам бы юбку по вашей игре надеть... Эй, кларнет, Матвей Осич, почему неверно выдерживаете красную линию окопа? Здесь на октаву выше. Здесь пулеметное гнездо будет!.. Эй, там!»
Волосы у дирижера поплыли вверх, будто он сам тонул в прозрачной воде, и стали сплетаться в одну длинную косу. Фрак надулся и медленно, как шар, гонимый ветром, заскользил вдоль рва над подлетающими к нему полированными  языками  лопат, увлекая  за  собой  хозяина.
«Делайте что хотите, только не будите до утра. Дайте поспать. Завтра на окопы снова,— сказал он и отмахнулся от болтавшихся над ним фалд. — Поди вон!»
И точно желая скорее прогнать видение, он повернулся на живот и накрылся одеялом с головой.
Стукнула форточка, и,  сговорившись с ней, ударили часы, но уже два раза. Все замерло, замолкло в темноте комнаты. Только с улицы доносились чуть слышные далекие звуки, походившие на гул, точно перекликались улетавшие птицы.




В раннем детстве ему нравился запах липового цвета. Он мечтал, что когда подрастет, то залезет на верхушку толстой старой липы, росшей в их узком грязном переулке, на последнюю ветку, где самый вкусный аромат, и долго будет сидеть там, пока не надышится вдоволь. А когда смог добраться до верхушки, беспрерывно шатавшейся даже без ветра, то запаха не ощутил.  Не  успел. Сорвался и, ударяясь о толстые ветки то боком, то спиной, полетел вниз. Он хотел схватиться за спасительную желтоцветную ветку, попытался даже протянуть руки, но не смог, не хватило сил. Вместо этого, сам того не понимая, он сложил ладони лодочкой и стал повторять, словно молитву, бессмысленные слова: «Пальцы... Пальцы не поломать... Только пальцы»
Лежа на земле, утопая в боли, он почувствовал, что запаха липы уже нет, а вместо него вокруг звучит стремительная, вихрем кружащаяся, музыка.




Из больницы он вернулся хромоножкой.
В день его возвращения дворовые мальчишки играли в войну. Они оседлали палки и, вооружившись деревянными саблями, носились с гиканьем по переулку. Радуясь своему выздоровлению, он тоже отыскал для себя длинную тонкую жердь и поскакал вместе с двуногой кавалерией. Но быстро устал и отстал. Когда понял, что не может угнаться, бросил своего коня под забор и поплелся домой. К палкам с тех пор он чувствовал отвращение.
Долгие дни и вечера он не выходил во двор гулять, оставаясь сидеть со слепой семидесятилетней бабушкой. На вопросы матери отвечал только одно: «Там неинтересно».
Осенью, когда с отцом ходили мимо лавок Тишинского рынка, он остановился возле одной и, указывая рукой на скрипку, сказал:
— Купи.
— Тебе зачем?  Это  ведь  скрипка, а не игрушка. На ней не всяк играть мастак, — смеясь, ответил отец. — Ты малец еще.
— Я умею, — уверенно сказал он.
— Болтай меньше... Свистульку лучше купим. Петухом поет. Чего захотел... Скрипку... Если бы ты цыган какой был, — бубнил отец под нос, —  бессараб...
У лотка, где продавали глиняные игрушки, отец долго стоял, соображая, что купить, и, узрев размалеванный наган, радостно воскликнул:
— Я тебе лучше маузер куплю. Это товар.
И радуясь своей покупке, отец отправился сразу же в лавку, где продавали на разлив водку, и долго толкался там.
Ожидая его, он стоял у входа, морщась от пивного запаха, и вертел игрушки. Но, не чувствуя к глиняной безделушке даже малого интереса, случайно выронил ее на кирпичные ступени. Собрал, измазанные краской, черепки и выбросил на кучу рыбных объедков. О скрипке с отцом он никогда больше не заговаривал.
Весной в дом поселили худого болезненно-коричневого еврея часовщика с семьей. Его жена, маленькая незаметная женщина, почти не выходила во двор, и соседи о ней ничего не знали. Зато их четырнадцатилетний сын Натан сразу прослыл музыкантом, потому что по вечерам ходил куда-то с черным футляром. Иногда в чужие окна прилетали рваные звуки, выхваченные смычком из нежного нутра скрипки.
Он молча следил из своего полуподвального окна за двором и, увидев мелькнувшие ноги и футляр, выбегал и шел следом за Натаном до конца переулка. Оставался стоять там, ожидая возвращения соседского мальчика.
На уроки музыки Натан ходил важно. И тогда его глаза-желуди как-то по-особенному пялились по сторонам. Возвращаясь, лишь нырнув в переулок, этот толстый человечек. сразу менялся. Он забывал о музыке. Подбегал к дощатому забору и, держа футляр как обыкновенную палку, проезжался им по тесинам. Изгородь глухо охала от ударов, а Натан геройски шагал дальше.
Он следил за Натаном. А рыжеволосый видел только забор.
Как-то, полосуя ребра забора, футляр открылся, и скрипка упала в грязь. Натан, испугавшись, смотрел на подзаборную жижу и не мог шелохнуться. Затем осторожно, чтобы не испачкать пальцы, поднял инструмент. Но черная жижа расползлась по красным бокам. Парень повертел скрипку, соображая, как с ней поступить, и сунул назад в футляр.
Глядя на Натана и на скрипку, он нервно задрожал как от болевого испуга. Снял с себя рубаху, стал вытирать ею инструмент. Рубаха почернела. Долго стирал ее в бочке с водой, ходил в мокрой, ожидая, пока высохнет.
На следующий день, дождавшись возвращения Натана, попросил:
— Дай.
— На, неси.
— Нет. Чтоб играть.
— Чего захотел! Играть! Рупь гони — тогда играй.
Он растерянно посмотрел на Натана, не поняв, чего от него требуют, ибо денег никогда не имел своих, но выдавил:
— Завтра.
— Приходи за сарай. Я буду возвращаться... Лучше утром. — Натан важно надулся.
Он выпросил у бабушки серебряную монету на конфеты и отнес Натану.
Еще много бабушкиных рублей он обменял за сараем на уроки, которые Натан продавал походя, воровато озираясь и спеша.
— Ты тащи еще, — сказал рыжеволосый толстяк.— Я тебе ноты нарисую... На бумаге.
— Не надо ноты... Без нот лучше. — Ну, полтинник хотя бы.
— Не, — он замотал головой. «У бабушки больше нет», — хотел добавить, но промолчал.
— Как хочешь. Больше не получишь скрипку.
Слепая бабушка, видевшая мир ушами, слушала игру Натана и говорила с завистью, гладя внука по шершавой голове:
— Умел бы ты так... Как бы славно-то...
— Я лучше могу, — бубнил он под нос. Очень хотел, чтобы бабушка услышала, как он играет. Но боялся признаться, куда девал деньги.
Бабушка в ответ только вздыхала тяжело и жмурила невидящие глаза.



В августе бабушка умерла.

      

Отец и дядья, отцовы братья, вынесли гроб во двор и в ожидании катафалка поставили на две табуретки. Мать все время плакала и гладила старухе лоб, причитая. Соседи высыпали все и молча ждали, пока покойницу увезут. Он стоял тоже у самого гроба и смотрел непонимающими глазами на белые волосы бабушки и удивлялся, почему они шевелятся и почему вдруг стали такими редкими.
Во двор вышел часовщик, толкая перед собой сына. У Натана в руках была скрипка. Они подошли к матери, и сосед сказал:
— Мадам, похороны — это всегда плохо, я понимаю. Особенно такой хорошей женщины, как ваша мама. Пусть мой Натан сыграет. Похороны без музыки — разве ж можно? — И не дожидаясь ответа, ткнул локтем сына. —  Слушай сюда! Играй.
Скрипка залезла под пухлый подбородок, смычок стал медленно ползать то вверх, то вниз. Музыка выходила не плаксивая, не жалобная. Никакая. У Натана же лицо надулось злостью, и глаза молили только об одном: скорее бы увезли старуху.
Когда Натан заметил его, радостно задергал рыжими бровями, оторвал смычок от струн и, протянув инструмент, сказал как спасителю:
— На... играй.
Скрипка в его руках вдруг стала большой, тяжелой и горячей. В первое мгновение он думал, что уронит ее.  Но, закрыв глаза, чтобы избавиться от страха, храбро опустил смычок на струны. Сначала дважды проиграл ту же мелодию, что и Натан, но она показалась нехорошей для умершей бабушки. И тогда он стал играть другую, которая сейчас рождалась в нем. Он очень любил слепую старушку за доброту и участливость и очень жалел, что ее больше не будет. Ему хотелось сказать ей об этом и еще о том, что без нее им всем будет плохо, потому что некому теперь утихомирить отца, когда тот будет пьян.
«Как я тебя люблю, моя бабуся», — играл он, перекладывая смычок со струны на струну, и ему казалось, что бабушка слышит музыку и ей легче.
Он открыл глаза. Катафалк стоял у ворот, а два старика в серебрящихся ливреях, ожидая у гроба, тоже слушали. Ему показалось, что люди забыли о бабушке, и от этого стало больно.  Часовщик, вытянув руки ладонями вперед, точно уперся во что-то невидимое, зашептал:
— Это же надо такое придумать. Это ж надо. Под такую музыку хоть сам ложись в гроб, мадам. Какой позор, Натан! Какой позор! Это же надо такое придумать. Мишигенэ копф 1 мадам...
Катафалк уехал, а скрипку забрали.
Через три дня, вечером, к ним в подвал пришел часовщик. В руках он держал черный футляр.
— Вот я принес скрипку, мадам. Ему десять лет, а как он играет, — начал сосед. — Ему она будет лучше нужна, мадам.
Сосед положил футляр на стол и, сцепив пальцы рук, пятился к двери.
— Мадам, я хочу вам сказать, — он будто оправдывался. — Мой Натан... умрет, как и я, паршивым подмастерьем. Такая судьба. Я хотел, мадам, сделать из него человека, но он... Мой сын... Он обокрал вашего мальчика... За серебряный рубль дать поиграть на скрипке... Обманывать десятилетних детей! Какой позор! — И открывая дверь, часовщик добавил: — Дай Бог, чтобы мои внуки меня похоронили так, как ваш сын вашу маменьку, мадам.
Скоро Натан и их семья уехали вовсе.



Мать отвела его учиться музыке.



Если бы не короткая нога, он мог бы сесть за рояль прилюдно, мог бы давать сольные скрипичные концерты. Ему бы рукоплескали залы. Но он сидел в оркестре и одним глазом смотрел на дирижера.
И все-таки было здесь не так уж плохо. Пюпитры, дергающиеся нервные смычки, загадочный свет по вечерам, придающий лицам иногда смешное выражение, а чаще страшное.
Сначала он видел всех, затем только нескольких оркестрантов, которые казались ему симпатичными, но потом все внимание забрали два черных непослушных локона, падавших на лоб альтистки.
Часто он признавался себе, что бегает на репетиции, чтобы смотреть, как подрагивают эти две тонкие спирали...
Потом была квартира с красным абажуром, а потом война...



Он слышал, как мать тяжелыми шаркающими шагами прошла по комнате, и сквозь темноту почувствовала, что он спит, не сняв очки.
В этой маленькой комнатке ей ничего не было нужно, но она каждое утро приходила сюда с выработавшейся за годы потребностью что-нибудь поправить: поднять с пола съехавшее одеяло или, как сейчас, снять очки.
Левая щека придавила дужку. Мать дернула легонько за железку и, чувствуя, что толстые стекляшки приросли к лицу, надвинула их на нос и пальцем заправила тонкий прутик за ухо.
Он не прореагировал ни на шаркающие шаги, ни на заботу, потому что давно привык к этому. Утренний приход матери уже был необходим ему. Когда случалось, что она не появлялась в предутренней темноте, он начинал сквозь сон волноваться и настороженно ждать. И если не слышал знакомых звуков, то ерзал, крутился на постели, нервничая. Но стоило зашуршать половицам — снова засыпал.
Когда он впервые ночевал не дома, лежа в чужой постели, услышав шаги, мягкие, стремительные, болезненно почувствовал, что мать стала удаляться от него. Ничего не объясняя женщине, оделся, помчался домой, Там, уже сидя на краю своего топчана, он ждал, что вот-вот мать подымится и пройдет мимо, а он скажет ей, что больше не будет никогда ночевать у женщины. Но она не поднималась.
Он подошел к двери, за которой была мать, и стал слушать. Хриплое дыхание курильщицы звучало ровно, затем прервалось чирканьем спички. Через щель долетел запах папиросного дыма, потом кашель, и все стихло снова, превратившись в шипящий сон.
Циферблат высвечивал половину шестого утра.
Он стоял, несколько сконфуженный всем происходящим. Хотелось вернуться в теплую постель на втором этаже, к черному роялю, красному абажуру и мягким, сладким рукам женщины. Но вернуться боялся скорее не оттого, что близок был рассвет, а оттого, что сбежал.       
Улегшись на свой топчан, он стал думать о ней. Захотелось, чтобы женщина пришла за ним сама. Сказала бы сразу что-нибудь обидное и снова обняла своей полной горячей рукой. Этим еще больше разбередил себя, решив, что не пойдет на репетицию, скажется больным. Даже почувствовал, что все его тело стал охватывать жар.
Но скрипнули половицы, зашаркали знакомые туфли, рука дернула за очки, и мать снова удалилась. А магическая сила сразу окунула его в сон. Когда проснулся, первым желанием было скорее мчаться на репетицию. Он сказал себе, что обязательно забежит на второй этаж...
Все это превратилось в домашнее суеверие. Если не приходил к утру домой, день его складывался неудачно. Он объяснил это женщине, и она перестала на него обижаться.
Сейчас материнские шаги предвещали скорое утро, сырую глину окопов. И он заснул коротким и спасительным сном, уверенный, что наступающий день будет хорошим.
   
 

...На плоских головах пюпитров белые косынки нотных листов. В оркестре неугомонный шум. Ждут дирижера... И больше не его самого, а зловещего свертка под мышкой — пледа, которым тот обматывается, выгревая  вдруг разыгравшийся радикулит. Сверток — черное знамение, несущее с собой злость, раздражительность дирижера, гнев, разлетающийся по сторонам и застревающий в ушах и душах оркестрантов, от которого костенеют руки.
Боковая дверь провалилась в стену. Худой долговязый старик в короткополом мятом пиджаке стал пробираться сквозь оркестр, как через заросли, бормоча под нос приветствия.
Музыканты  безгласно  вздохнули,  не  увидев  свертка. Хоть какое-то, да облегчение. Последняя репетиция — сплошные нервы. Без пледа чуть-чуть полегче.
— Повторим девятую цифру! — воскликнул дирижер. Он сбросил пиджак, остался в жилетке. Долго мостился на высоком стуле, отыскивая удобную позу, затем раскрыл папку, стал   перелистывать   страницы.   —    Девятую   цифру!   — И отвечая своим мыслям, возразил: — Нет. Лучше финал. Мне помнится... Вчера — без должного понимания.
Белые проволочные брови поползли вверх, освобождая путь зеленому взгляду, и громко упали, заваливая глаза, точно сорвались с гладкой полированной стены лба.
— Повторим финал! — Короткая палочка скальпельно разрезала воздух.
Из бесцветной, бескровной раны брызнула музыка. Он лишь видел тень дирижера, а все время смотрел на альтистку и, замечая, как от волнения подрагивает ее щека, спрашивал себя: «Как она сыграет?» Глаз ее не видел, но по тому, как тяжело и напряженно держала голову и как скованно скользил смычок по бороздам струн, угадывал все.
«Я теряюсь, — сказала она перед репетицией. — Когда ты не смотришь на меня, мне кажется, что я тебе не нужна».
«Будь спокойна. Думай только о главном. Не обращай внимания на меня. Я  всегда  с  тобой».
«Не могу... Когда мы играли Грига, — зашептала она, заглядывая в стекла его очков. — В прошлом году... Помнишь? В Ленинграде... Ты совсем не хотел смотреть на меня, и я...»
Когда она не чувствовала его взгляда, начинала нервничать, делать почти неуловимые ошибки. Стоило ему углубиться, раствориться на мгновение в музыке, как дирижер, уловив ее сбой, останавливал оркестр и начинал выговаривать концертмейстеру и ей, превращая замечания в невыносимую пытку. Стараясь спасти ее от гнева дирижера, он почти не сводил с нее глаз. При  этом  сам все  делал  машинально.
«Стоп! Стоп! Стоп-п-п!» — безмолвно кричало лицо старика. Палочка нервно забарабанила, отрезая по кускам музыкальную ткань.
— Первая!  —  крикнул ему дирижер, продираясь зеленым взглядом сквозь бурелом бровей. — Я желал... Я просил больше чувства. Откуда такая скованность в оркестре? Пресно!
Снова взметнулась палочка.
Он попробовал сосредоточиться, отвел взгляд от альтистки и даже прислушался, выхватывая звук ее альта из общего хора. Она вновь фальшивила. Он искоса глянул на старика, стараясь по гримасе на лице угадать — слышит ли тот ее фальшь.
Их взгляды встретились: старик все слышал.
— Стоп! — прозвучало, резко. Дирижер прохрипел: — Если альты недотягивают — полбеды, но когда первая скрипка выделывает черт знает что... 
Дирижеру казалось, что он читает музыку единственно верно. Игра же первой скрипки, не пожелавшей подчиниться взмахам палочки, прозвучала непочтительной дерзостью.
— Вы нарушаете слаженность оркестра. О чем вы думаете? Как вы не вовремя сбились. Улавливайте мысль. Мы должны с вами быть как единое целое. Наши мысли должны быть одинаковыми, — последние слова руководитель говорил уже всему оркестру.
Старик сделал умышленную паузу и снова, закрывшись бровями, проскрипел:
— Повторим. На две цифры назад! Первая — не самовольничать. И... 
Он был рад, что дирижер, приняв его игру за фальшь, стал выговаривать ему, а не альтистке. Он даже улыбнулся...
Всплеск мелодии, и снова разрыв нити.
— Это же так просто! Неужели не понятно, что от вас требуется? — раздраженно зачастил дирижер, снова улавливая отголосок неприемлемого для себя звучания.
Старик вдруг встал со стула, сделал шаг ему навстречу, наклонился, перегибая свое костлявое тело, и, обнажив белый частокол зубов, проговорил:
— Это же любовь. Страстная любовь... Вы понимаете, что такое любовь? Первое трепетное чувство...
Их лица были так близко друг от друга, что на лице дирижера он хорошо различил черные точки. Синяки под глазами так набухли и налились, что, казалось. вот-вот лопнут.
«Мне жаль тебя, бедный старик», — он решил, что не станет ничего делать по-своему:
— Я постараюсь... Я попробую,— согласно кивнул головой.
И не дожидаясь, пока дирижер сядет на место, без приглашения, один, без оркестра он стал играть пассаж. Но душа, скованная мыслью об альтистке отдавала лишь то, что чувствовал и требовал старик.
— Наконец-то! Теперь все вместе. Последний раз... Затем с начала до конца.



Он оделся в темноте, как всегда нашел на столе завернутые в газету два куска хлеба, переложенные ломтиком старого сала. Сунув сверток в карман, вышел в темный холодный двор.
Калитка захлопнулась боязливо, под ногами зашуршал шлак. Осень была сухая. Черно-синие камешки не тонули в желтой липкой грязи.
Он слышал свои шаги и механически вытягивал в сторону руку, чуть касаясь кончиками пальцев серых шершавых досок забора. В темноте он обогнул толстую липу, наступив на выпирающие из земли корни. Он шел как маленький тролль, спешащий до света укрыться в темноту, только без колпака, а в черном ватнике, промокающих сапогах, в большой, падающей на очки шапке. Воздух из ноздрей грел верхнюю губу, и ему казалось, что видит он белый пар своего прерывистого дыхания. Он осторожно ступал на шипящий шлак переулка, чтобы не потревожить спасительной тишины ночи, которая обволокла весь город, прикрыв своей необъятностью улицы,  дома,  людей, и ожила, превратившись в святое всесильное существо.
Каблуки стукнули по булыжнику. Он замедлил шаг. Там, впереди, совсем рядом был дом. Во втором эта же за окнами, которые смотрят на улицу, когда-то горел красный абажур, а совсем недавно — стеариновые свечи. Нет, два огарка — один на черном рояле, другой — у кровати. В моргающем свете со стен смотрели молодые и старые лица с портретов и фотографий в толстых красноватых рамках. И когда рояль звучал, они оживали. Улыбались музыке Моцарта, хмурились и становились серьезными, когда звучал Бетховен. В доме этом он не был целую вечность. В следующий выходной он придет сюда, где его ждут.
Он остановился и сквозь темноту ощутил, что находится у самого дома, как раз под окнами. Он стоял с поднятой головой и смотрел...
      


— Когда мне было восемнадцать, — заговорила она, высунув голову из-под одеяла, — нет, семнадцать. А может, раньше... Я уже не помню... Я придумала себе, что ко мне на улице обязательно подойдет какой-нибудь мужчина и скажет: «Я стеснялся до сих пор, а вот теперь решился...» Я, конечно же, — его прогоню...
—  А если бы это был я? — спросил он. — Тебя я прогнать не смогла бы...
— Я сыграю,— он набросил рубашку и сел к роялю. — Шопена.
Свечи медленно шевелили языками пламени.
Его тень то качалась из стороны в сторону, то разрасталась вширь, заполняя все пространство вокруг, словно она была сама музыка.
Сумеет ли он сыграть Шопена так, как играл тогда, во второе их свидание? Болезненное восприятие ею музыки давало ей возможность очень точно, до мелочей угадывать состояние души исполнителя. Она слышала многих. В концертах музыка у всех выходила взволнованной. Но это было не вдохновение, которым жил Шопен, а волнение музыкантов, разделивших душу между музыкой и публикой. Только очень старые пианисты, давно потерявшие трепет перед залом, приближались в своем прочтении к тому, что чувствовала и переживала душа, сочиняя музыку. Стариков выручал опыт, но угасшая или угасающая страсть клином втискивалась между ними и музыкой и не позволяла дотянуться до вершины звучания, хотя они и были очень близки к этому.
Ждала, чувствуя, что настанет миг, когда она услышит самого Шопена. Она была уверена, что человек, душа которого не переполнена страстью и любовью, не может исполнить Шопена так, как это чувствовала она.
Он играл Чайковского, Листа.
Сейчас она была ему благодарна.
Присев на кровати так, чтобы видеть себя в зеркале, она стала разглядывать свое отражение. Лицо, закрытое вуалью тени, исчезло, а тело глянцево блестело. Хотелось увидеть себя такой, какой видел ее он. Она медленно поворачивалась на постели, подставляя свету плечи и грудь, хватала их отражение в зеркале...
«Мне с тобой хорошо, — она смотрела на него. — Не было Шопена... Был ты!»
Она вспомнила, что у нее когда-то было такое состояние, как сейчас, радостное и бесконечно долгое.
Рояль наполнил комнату звуками, которые не были похожи на обман.
«Что бы я без него делала? Как жила? — думала она. — А если бы он родился через сто лет... Нет! Не мог! Только для меня он в этом мире».
Она ступила босыми ногами на пол, подошла к зеркалу и прижалась к стеклу. Холод обжег.
Только тут заметила, что в комнате стало тихо. Он сидел, отвернувшись от рояля, и смотрел на нее.
— Мне... Так... — Женщина закрыла лицо руками. — Но не могу иначе... Я никогда не была счастлива...
Он повернулся к роялю и снова стал играть Шопена.
Она сорвалась с места, прижалась к его спине.
— Ты самый счастливый человек...
      


«Есть ли там кто-нибудь? — думал он, стараясь раздвинуть мысленно темноту. — Может, и ее забрали на войну...  Санитаркой, медсестрой, поварихой. Сколько женщин у нас на окопах. А может, ее уже нет?! — страшная мысль хлестнула волной.— Вчера бомбили... Надо позвонить. — Он лихорадочно стал шарить по карманам, надеясь найти гривенник, которого, знал, не было. — Возьму у кого из наших. Пока будем грузиться в машины — я успею».
Эта счастливая мысль оторвала его ноги от мостовой и помчала по крутому спуску на площадь.
Опоздать на Трубную площадь упаси Бог!



Восхода не было.
Просто серый свет долго стоял на месте, за домами, точно проверяя, нужен ли он здесь, затем чуть навалился вперед и застыл полупрозрачным желе, считая, что и этого будет достаточно, чтобы высветить из темноты черные ватники и длиннополые пальто.
Он разыскал своих окопников. Они стояли в самой гуще людей. Переговаривались.
— Как дома? — спросил его немолодой, но еще крепкий на вид человек.— Что-нибудь новое слыхал?
— Я дрова пилил весь день, дядя Коля, — ответил он. — Машины скоро, как вы думаете?
— Тебе куда-то бежать надобно?
— Позвонить. У кого гривенник найдется? Очень надо. Я вчера не успел.
— Гривенник я тебе дам.— Дядя Коля пошарил в кармане ватника и протянул ему монету.— Только где ты телефон сейчас раздобудешь?
— В магазине, — не понимая вопроса, ответил он. — В магазине на углу бульвара.
— Закрыт  твой  магазин.
— А  на  Петровке?
— Это далеко. Сейчас машины подадут. А тебя нет. Завяжи-ка лучше мне палец. Я вчера на кухне управлялся. Задел неосторожно. И Дмитрий  Степанович задерживается, Тяжко ему без жены. Хоть бы она умерла не в такое тяжкое время.
К ним протиснулся толстяк, укутанный женской шалью.
— В последнюю минуту выскочил. Трамвая ждать не стал. Прямо. забыл, что идти надо. Заработался. Всю ночь и вчерашний день писал. С удовольствием устал. В следующий выходной допишу последнюю главу...
— Повзводно,  поротно становись! — разлетелся над площадью приказ.
— Вот и наш капитан объявился,— сказал дядя Коля.— А ты звонить побежал бы.
Казавшееся бесформенным большое скопление людей тихо и быстро построилось в шеренги, образовав длинную, в четыре ряда, колонну. Перед строем вышел капитан, короткий, схваченный в талии широким ремнем. Долго молчал, переминаясь с ноги на ногу, а затем тихо произнес:
— Немец пошел в наступление.
Капитан всегда говорил много и долго. Но сейчас его короткие рубленые слова эхом повисли над площадью, и люди вдруг почувствовали, что этот человек со шпалой в малиновой петлице говорит о неотвратимой беде и говорит правду.
«Кто дал ему власть и силу говорить так?» — подумал он и даже съежился, будто пронизанный неожиданным холодом.
— Равняйсь!  —  уже  твердо скомандовал капитан. — Направо! Первая, вторая, третья роты — прямо. Остальным — прямо и налево в переулок! Шагом...
     Ряды зашатались и, пытаясь чеканить нестроевые шаги, двинулись по бульвару.
Когда колонна пересекла Садовое кольцо, к нему подошел капитан и спросил:
— Ты, кажись, из филармонии? Запевать можешь?
— Я не...— испуганно возразил он, болезненно почувствовав, как все будут смеяться, услышав его слабый голос. — Я  в оркестре ...играю.  Могу на  рояле...
— Жаль. Очень надо бы сейчас, брат.
— А машины когда будут?
— Вот как раз, пока машин-то нет, песню бы.— Капитан быстро пошел догонять голову колонны.
Долго шли молча, но затем оживились, и сама колонна разбухла, разъехалась по сторонам, вытянулась. Обгонявшие машины злобно сигналили и,  рыча, объезжали движущиеся шеренги, заползая на тротуар.
Его соседи вполголоса разговаривали. Толстяк, укутанный пуховой шалью, беспрерывно жестикулировал и толкал то его, то дядю Колю.
— Интересно, мы будем там же работать, где и позавчера, или на новом месте?
— На новом, по всей видимости, — ответил дядя Коля. — И где-то близко, раз машин не дают. Пеши далеко не протянешь.
— Да, верно ведь... А десять дней назад Орел сдали. А у меня там сестра, знаете ли, с малолетними детишками...
— Послушайте, Дмитрий Степанович, вы же Вебер! — словно спохватившись, произнес дядя Коля.
—  А почему, собственно говоря, вас это удивляет?       
—  Выходит, вы — немец.
—  Выходит... немец против немца?
—  Как вроде… —  смущенно сказал дядя Коля.
—  В Россию мой прадед пришел в утробе матери. Я уже десятый Вебер, а отец мой кочегаром был на «Варяге»...
— Мой сын... — дядя Коля неловко запнулся. — Сказал... что вчера приказ был… всех немцев выселять… Он по квартирам ходил.       
— Наверное,  и ко мне приходили. Но я у товарища ночевал. Дома одному неуютно. А считать меня немцем — абсурд. Пушкин тогда вовсе не русский, а эфиоп. И дело не в национальности. — Вебер долго рылся в кармане брюк. Вытащил носовой платок и громко высморкался. — Гете и Шиллер — немцы... Но я иду воевать не против них... 
— Наверное, и ко мне приходили. Но я у товарища ночевал. Дома одному неуютно. А считать меня немцем  —  абсурд. Пушкин тогда вовсе не русский, а эфиоп. И дело не в национальности. Гете и Шиллер — немцы... Но я иду воевать не против них.
О чем говорили соседи дальше, он не слышал. Стал ловить ритм шагов колонны, и в голове начала рождаться мелодия, мощная, как гром, пронизанная огнем. Музыка становилась все сильнее и зримей. Поглощенный сладостным, завораживающим потоком звуков, он так увлекся, что не заметил, как отстал.
— Подравняться!
Он словно проснулся. Огляделся по сторонам и, обрадованный тем, что никто не видит его, запрыгал догонять колонну.
— А мой приятель в ополчении, — тихо говорил Вебер. — Мы в военкомат ходили. Его взяли. А меня вот... Что будет, если Москву возьмут?..
— Выбросьте вы, наконец, эти мысли из головы! Это где такое видано, чтоб Москву сдавать. Вот одно плохо — отступаем,— сказал дядя Коля.— И главное — почему?
— Это вечный вопрос для России. Кто-то из немцев, не то Бисмарк, не то Вильгельм, сказал, что мы, русские, медленно запрягаем, но зато быстро ездим. Или что-то в этом роде. Точно не помню. Так надо же всю страну запрячь.— Вебер сжал кулак и дернул видимую ему одному вожжу.
  — У меня чувство неуверенности родилось еще с того момента, когда подписывали пакт... Какой-то он слишком выгодный был... И все хорошо. Чего-то он нам сулил, иначе мы бы его не подписывали. Да вот не вышло.
— Что теперь судить. И вообще лучше об этом... — Толстяк метнул настороженный взгляд по сторонам.
— Да, но кто-то же должен нести ответственность. Хоть моральную. Ну хоть какую?
— Разберемся после войны...
Путь колонне пересекла другая — красноармейцы на лошадях тянули пушки. Желая получше разглядеть, что делается впереди, он выскочил на тротуар и увидел перед собой сберкассу.
«Можно позвонить. Там, наверное, есть телефон». Взбежал по ступенькам, резко толкнул дверь и зачем-то сказал в пустоту почти темной комнатки:
— Я только позвоню.
Ему никто не ответил.
Монета утонула в стальном ящике, а в трубке послышалось хрипение и свист.
Он бросил трубку на рычаг и окунул голову в маленькое окошко в стене. Там, за решеткой, сидела девушка в зимнем пальто и сером пуховом платке.
       — Денег   не   выдаем,    —    сказала    она,  заученно  не обращая внимания на посетителя... — Мне... По гривеннику... Позвонить.— Он протянул пятирублевку.
Круглое лицо посмотрело недоумевающим взглядом.
— По рублю могу. А иначе — никак.
— Гривенник! — Бумажка нервно дрожала в его руке, и он чуть ли не до плеч пролез в окошко.
— Сейчас гривенники? С луны свалились?
— Я вас не понимаю. Мне нужно позвонить. Пока мы стоим. Мне очень надо.— Он стал еще сильнее волноваться. — Гривенник, десять копеек... По... по... нимаете... з... з...вонить.
— Нет их уже давно. Как война началась  — пропали. Сразу. Меди могу насыпать.
— Но... Как пропали?
— Все монеты, которые белые... Думают, что в них есть серебро... Вот и прячут. Война. А там кто знает, что будет.
— Да?  —  Он  бросил испуганный взгляд за окно на колонну. — Как же так? — И растерянно спросил: — А как быть?
— Ой, я вас знаю, — уже лицо девушки появилось в окошке. — Вы... Я вас хорошо знаю... Это вы тогда... Я в первом ряду сидела... На концерте. Меня тетя с собой взяла. Она в театре... Артистка. Вы — первая!
       



...Первое отделение прошло спокойно. Исполняли старое, хорошо заученное. Дирижер на ошибки реагировал лишь взмахами бровей.
В антракте старик подошел к нему и, ухватившись длинными костями пальцев за локоть, просительно прошептал:
— Смотрите внимательно на руку. Ритм... Ритм... Все сейчас зависит от вас...
Говорил медленно, будто хотел, чтобы каждое слово въелось, прилипло и на всю жизнь. И голос звучал непривычно заискивающе и от этого был еще более неприятным.
«Что с ним? Он такого никогда не позволял себе. Почему упрашивает, умоляет? Должен требовать...»
Он вдруг почувствовал, как по телу покатилась горячая волна. Лицо запылало, а руки нервно задрожали.
«Почему я раньше не догадался? Как это могло случиться!»
Захотелось освободиться от пальцев дирижера и подойти к альтистке, но старик не отпускал, все говорил, говорил. Только после звонка, направляясь в оркестр, он тихонько прошептал ей:
— Что-то происходит со мной. Но ты не реагируй. Считай, что я... я смотрю на тебя.
— Я боюсь, — испуганно ответила она, глядя в его отрешенные глаза.
Палочка вспугнула звуки, и они, как птицы, полетели в зал. Мгновение его скрипка заученно следовала за дирижером, а он выхватывал из общего хора звук ее альта. Скованное напряжением лицо дирижера ясно и четко выдавало мысли: господи, лишь бы не сорвалось. А глаза просили, умоляли.
«Задумал ты недоброе, — вдруг, прочитав мысли дирижера и словно прозрев, с ужасом подумал он. — Не догадался я раньше. Мне было не до тебя. Здесь не так. Сейчас это ложь!»
Его мысль побежала быстро вперед по музыкальному тексту, как бы пытаясь увидеть то, что было скрыто, и, еще не достигнув конца, вернулась, убедив его в собственной правоте. 
«Но зачем? Ведь этого нет! Нет здесь никакой радости и фальшивого счастья. Здесь буря! Тревога! Человеческие муки!»
Он взглянул мельком на дирижера, желая увидеть на его лице хоть намек на то, что сам увидел и почувствовал. Но лицо, суровое, властное, только требовало, чтобы никто из музыкантов не осмелился ослушаться, уйти в сторону.
Еще раз, как перед роковой минутой, он прислушался к звуку альта, бросил взгляд на альтистку и, подчиняясь не себе, а высшей воле, окунулся в новую музыку. Он слышал рев стихии и смерти, безудержной и готовой разлиться во всю ширь, разрушить все. Поток подхватил его и, ускоряя свой бег, понес. Волна подбрасывала на самую верхнюю точку гребня, откуда он видел вокруг светлое, залитое солнцем пространство. Это был лишь миг. Затем разверзлась пучина, бросая его в бездонную пропасть. И чем дальше он падал, тем ярче пылали на оранжево-зеленом небе черные звезды, дышавшие потусторонним огнем. Но неведомая сила подхватывала его у самого дна и, в то время когда над ним должны были сомкнуться волны, стремительно выносила вверх к солнцу...
Он возвратил себе сознание. Вокруг звучала знакомая музыка, но не та, которую репетировали.
«Что с ней?»  — испуганно прислушался он.
Альт пел песню стройно, весело и ровно.
Он окинул глазами оркестр. Восковая тусклость лиц исчезла, а нотные листы вот-вот вспыхнут от пламени глаз.
Лицо дирижера стало еще длиннее, брови точно поредели, черные зрачки, огромные, боязливые, источали страх. Руки напоминали сухие ветки. Не имея сил остановить безумную и неподвластную стихию, старик старался угнаться за нею, будто она уносила его душу, оставив ему ненужное дряхлое тело. Мечи взглядов схлестнулись.
Старик зло молил о пощаде.
В этот непрошеный короткий миг реальности увидел, что не дирижер управляет оркестром, а он. Но тут же ощутил, как музыкантами снова овладевает дирижерская. воля, и, не давая развиться ей, утонул в своей музыке, увлекая за собой оркестр...
Зал молчал. Сколько времени? Бесконечно... Но дальний, сначала робкий удар ладоней разорвал тишину, и уже гул летел в оркестр, раскрывая окна и двери, неистовствуя.
Дирижер кланялся.
— Что вы наделали! — восхищенно пробасил Матвей Осипович.
— Я иначе не мог.
— Вас уволят. Мы сразу поедем ко мне. Втроем. Я все расскажу жене.
«Во сне или наяву?» — Он не мог осознать своего состояния.   



Сладкий обман сна.



— Куда вы сейчас? — спросила девушка, стараясь сама уже пролезть сквозь окошко.
— Окопы роем, — отмахнулся он. — Телефон... А монет нет! Понимаете, мне надо позвонить.
— В кассе нет, но я вам дам свои. В кассе нет белых монет. Их все по карманам рассовали. Считают —  в них серебро… Я до сих пор вспоминаю концерт. Я думала, что... вас... с вами что-нибудь случится... Как хорошо, что... вы живы. Вот возьмите. — Лицо ее зарделось от смущения. — Здесь рубль. Наверное, теперь всегда будут играть так... Правда?..
— Дайте мне сдачу. — Он просунул в окошко пятерку. — Нет, не надо... Звоните...
Он подлетел к аппарату, положил гривенник в отверстие монетного рычага и опустил ее  в гулкое пустое нутро.
На  противоположном  конце  молчали.
Слушая гудки, он шептал себе беспрерывно: «Сейчас подойдет... Сейчас. Из коридора не слышно — дверь закрыта плотно. Занята. — Глаза ловили за окном спины товарищей. — Еще немножко... Сейчас подойдет...»
Колонна качнулась и исчезла из маленького, перехваченного газетным крестом, окоца.
— Деньги забыли! — закричала вслед девушка. — Возьмите!
— Да, да. Но это много... А вы, правда, были на концерте? Очень страшно все?
— Сначала боялась. Думала, остановится оркестр, а потом... Бегите!
— Я вернусь и верну вам деньги. Только никуда отсюда не уходите... Я верну.



Улицу стали заполнять люди. Их становилось все больше, и скоро уже две колонны двигались навстречу друг другу. Эта вторая несла и везла домашний скарб, вела детей, сама молчаливая и не глядящая по сторонам.
— Вы откуда? — спросил он у шедшего мимо человека.
Ему не ответили.
— Вы откуда?
— Отсюда. — Молодая женщина с ребенком на руках показала на соседний дом.
— Куда?
— Пока по Владимирке,  —  ответил уже другой торопливый голос. — А там видно будет.
— Куда успеем дойти, — добавил кто-то.
Среди толпы вдруг выросли две полуторки, на кузовах которых громоздилась мебель. У одной через задний борт свисал ствол пальмы с иглами-листьями. Машины пытались бесцеремонно расталкивать людей, пронзительно сигналя. Но толпа не реагировала. И казалось, автомашины вот-вот сойдут с ума от собственного истерического  воя.



      
Колонну догнали полуторки.
— На машины, поротно!
Ехали очень медленно и долго, все время пропуская вперед по дороге то гусеничные тягачи с гаубицами на прицепе, то такие же полуторки, груженные доверху ящиками. К вечеру их обогнал даже кавалерийский полк, тянувшийся легкой рысью, длинный как разноцветный бесконечный шарф.
Остановились у маленькой деревеньки, когда совсем стемнело. Вдали угадывались силуэты изб. В деревню въезжать не стали — выгрузились на дороге у края поля.
— Командиры рот, ко мне!  —  скомандовал капитан.— Остальные — вольно!
Все вокруг таилось пустотой. Только несколько деревьев, голых, худоветких, сгрудились вдали и взволнованно гудели, будто готовившаяся в полет стая больших птиц. 
Откуда-то из поля, из-под земли возникли люди. Они окружили капитана, и один, должно быть самый главный, беспрерывно указывал то на прибывшую братию, то на поле и деревню.
Капитанский голос вновь построил колонну.
— Товарищи трудармейцы! — звучало твердо, без торопливости и нервозности.— В пяти километрах от нас вторая линия нашей обороны. Может так статься, что уже завтра передовая переместится сюда. Чем быстрее мы сделаем для наших бойцов окопы, тем... Задержать врага! Задержать  на  неделю, на день, на час. Это, товарищи, означает, что столицу мы сдать не можем. — Капитан  сделал  паузу,  облегченно  вздохнул  и голосом деловым и мягким добавил: — Здесь со мной ваши новые командиры рот и взводов. Они всем объяснят задачи. Инструмент получите на месте... Товарищи командиры, разойтись по подразделениям.
Крепко заволокло темнотой. Лица не узнавались, а только угадывались тени.
— Шестой где? — прогудела такая тень, подходя к их взводу.
— Тут.
— Рыбаков кто будет?
— Я, — отозвался  хриплый скрипящий голос справа. — Рыбаков — я!
— Начнем, стало быть, знакомиться. Фамилия у меня — старший сержант Чуев. По батюшке, как водится на Руси, Трифоном Сидорычем кличут. Годков мне чуток за сорок, а стало быть, имею жену и при ней пятерых девок, не шуми тайга... Кто помоложе и живой в войне  останется,  прошу  не  стесняться  и  к  моим девкам сватов засылать... Вот, тебе сколько? — Чуев ткнул пальцем в ближнюю темноту, откуда слышалось частое дыхание и кашель.
— Пятьдесят два...
— Не  обижайся,  отец,  не шуми тайга.  Темно,  не видать...  И  чуток  еще меня послушайте. — Он говорил вовсе не по-военному до этого, и теперь, когда попытался изменить тон на приказной, вышло плохо. — Так как я у вас командиром назначенный, граждане бойцы, значит, над теми, кто у Рыбакова записан, хочу предупредить: без моей команды ничего не самовольничать.
— Товарищ Чуев? — спросил Рыбаков, пользуясь своим еще недавним старшинством.— Люди не ели.
— Товарищ старший сержант... — как-то между прочим уточнил Чуев.— Утром дадут. А сейчас потерпим чуток. У меня с рассвета маковой росинки во рту не было. У кого еще вопросы?.. Значит, шагом марш за мной, не шуми тайга. Ночь короткая, а война длинная. Ночуем в траншее... По-солдатски.
      
   

Пахло сырой промерзшей глиной. Морозило.
Он  нащупал  углубление в стенке — должно, отрытое пулеметное гнездо — и провалился в него, сжался, пытаясь согреться.
По траншее ходили, натыкались на сидящих, обменивались грубыми окриками. Но скоро все угомонились.
Он почувствовал, что кто-то пробует втиснуться к нему в нишу, машинально съежился. Стало тесно, но зато тепло. Человек тяжело дышал махорочным духом и, вдыхая, раздавался вширь и сдавливал соседа.
— Бумажки покурить не найдется? — Он узнал голос Чуева.
— Есть. А карандаша у вас?
— Это завсегда. Как же строителю, плотнику, без карандаша. А тебе зачем?
— Записать. Чтобы не забыть.
— Как впотьме писать-то? — искренно удивился Чуев. — Курить куришь? Я сейчас огонька высеку, тогда и запишешь.
— Я и в темноте могу. Мне чуть-чуть.
— А тебе сколько годков? Поди, не много.
— Двадцать шесть.
— Я  чую, что молодой. Щуплый еще. Ничего, за войну нагуляешь. После  приезжай  к  моим  девкам свататься. У меня их пять. Выбирай любую. — Чувствовалось, что  старший сержант болезненно в душе переживает то, что родил только дочерей. — А ты кто будешь?
— Музыкант.
— На гармошке можешь? А на баяне? — Чуев щелкнул зажигалкой и в мгновение прикурил.
— Могу и на баяне. 
— Эх, тебя бы ко мне в деревню этой весной. Сватал мою Настасью, старшую девку, значит, один городской. Он из наших, деревенских только  в Калачинск уехал. Там  сначала  на землемера учился, а потом бухгалтером на фабрике стал. Так такая досада: вот веришь, на всю деревню ни одного гармониста. Одного в больницу повезли, его жеребец копытом тюкнул, а другой, как назло, неделю пьяный валялся. А какая у пьяного музыка — больше наливай. И вся игра.
— Вы бы патефон завели.
— Кого?
— Патефон или граммофон. Пластинки.
— Это ты в Москве можешь патефоны заводить, а у нас на Иртыше чуток только керосин привезут — вот праздник. Во как. А патефоны к нам не возят.
Чуев, как показалось, даже обиделся, потому что замолчал, заерзал на месте, передвинул зачем-то свою винтовку. Когда устроился, спросил:
— Ты на балалайке можешь, а?
— Никогда не играл.
— У-у-у. Какой же ты тогда музыкант! Вот мы в Казани двое суток стояли. Так там на вокзале слепой сидел. В картуз не бросишь, будет играть, как рыночная игрушка — одно и то же, одно и то же. А если кинешь и попросишь что-нибудь для души... Эх, тут он струны пальцами дернет, ногу на ногу забросит и давай музыку выкидывать. Как будто и глаза новые у него вырастают от такой игры. Баба моя в дорогу мне две тридцатки сунула на всякий армейский расход, так я их в картуз и выложил. Знаешь, чтоб братве на фронт не скучно было ехать. Не жалко, ей-богу... Сейчас бы время узнать...
— Половина второго. — Ты почем знаешь?
— Часы, — он поднес руку к глазам Чуева.
— Вот это да! Не шуми тайга. Сами! Ночью сами время высвечивают. Кошачьи глаза...  Нечистая сила... Взял где?
— Отцовские.
— Я в гражданскую, когда Иркутск брали, много у офицерни часов видел. И золотые, и с музыкой, а чтоб со светом... Это хорошо. Ты у Рыбакова?
Он хмыкнул в ответ.
— Вот как здорово, не шуми тайга! Слышь, про часы молчи, а то в штаб куда заберут. А нам ночью без часов никак невозможно, да и музыкант завсегда сгодится... Ты пиликаешь на чем?
— На скрипке. Могу на альте. На арфе.
Чуев хотел было переспросить непонятное ему слово, но потом передумал и важно добавил:
— И это хорошо. Штука нужная, как и барабан.
Они, не сговариваясь, замолчали, окунулись в свои думы. В его голове стала оживать музыка, Только сейчас она рождалась легкая, почти воздушная. Чуев был занят более серьезной мыслью: играли ли свадьбу у его Настасьи или нет? Ее назначали на Спас. Да какой теперь Спас, когда всех мужиков повезли на фронт, даже музыкантов... По войне Настасье лучше быть дома. С матерью спокойней.
Из-за пелены облаков пробивалась полутусклая луна. Глядя на бледное пятно, казалось, что это умирающее дитя Вселенной смотрит последний раз на землю. У луны  был  болезненный  вид.
В ночи без звезд слышен был только ветер. Он где-то вдали продирался сквозь сухую подмерзлую траву и, добравшись до деревьев, стоявших особняком среди поля, начинал путаться в ветках, пытаясь сорвать  пожухлые  последние  листья.  И от каждого, даже слабого порыва все в окопе вздрагивали,  настораживались.

    
Перед рассветом ветер разогнал тучи, и на небе появились выгоревшие за лето звезды. Утро началось весело: из-за рощицы, что зловеще шумела ночью, показался красный ломоть солнца, и над полями, над самыми деревьями повисла белая морозная пыль. 
Он почти не спал, ожидая шаркающих шагов матери. Из дремы его вывел предутренний холод.
Рядом, перегородив собой окоп, спал человек в огромных сапожищах, расстегнутом темно-зеленом ватнике. Глядя на позу, в которой тот лежал, можно было подумать, что это переломившееся толстое бревно. Шапка-ушанка съехала на нос. И как ни старался он разглядеть лицо соседа, кроме широких скул, перехваченных тонкими губами, и утиного носа, поддерживавшего треух, ничего не видел.
Взглянув на этого великана, хотелось сразу чуть отодвинуться, просто так, на всякий случай. Чуев спал, сопя под нос громко, с посвистыванием. Его поза, расстегнутый ворот гимнастерки выдавали в нем человека, не привыкшего к тому, что называлось войной. От него шел теплый мягкий дух, как от остывающей домашней печки.
Почувствовав, что его внимательно рассматривают, Чуев открыл глаза, удивленно посмотрел на толстые стекла очков и спросил, не меняя позы:
— Это у тебя часы? Сколько набежало?
— Скоро восемь.
— Проспали. Так мы, музыкант, если спать будем, то войну никогда не выиграем. Небось немец уже к самому окопу подполз, не шуми тайга.
Чуев не спеша поднялся во весь рост и прошелся по траншее, заглядывая в лица людей. Торчал из земли, точно его вкопали по плечи.
Внимание старшего сержанта отвлек стремглав бежавший по полю серый заяц.
— Немца еще не видал, а уже драпает... Под трибунал косого...— пробасил Чуев и, повернувшись к бойцам, скомандовал: — Подъем! Боец Рыбаков, пошлите человека к командиру саперного батальона капитану Ахметшину — о жратве побеспокоиться. Выполняйте! — Старший сежант улыбался. — А мы, ребята... Хотел сказать — девчата. Вчерась их тут было как цветочков на  лугу... А мы — хватайся за кирочки и лопаточки. Начнем закапываться. И быстро. За сегодня углубим эту траншею и начнем новую. Там, где колышки забиты... Может, кто из строителей имеются?.. Нету. Ну, а инженеры какие? Вот вы, папаша, кто будете?
— Филолог,— ответил Вебер.
— Чегой-то я таких по нашему делу и не припомню. А ты?
— Парикмахер. — Дядя Коля ударил палец о палец, изображая ножницы.
— Тогда за дело.
Все пошло привычно, словно и не было выходного. Он рубил киркой глину.  Дядя  Коля  добирал за ним большие мерзлые куски и выбрасывал на бруствер.
Принесли еду. 
Накладывая в котелок пшенную кашу, Чуев заметил:
—  Кажись, началось.
— Что началось? — переспросил он, присаживаясь рядом со старшим сержантом на свежую глину бруствера. 
— Чу, гудит.
Он давно услышал гнетущий гул, который возрастал едва заметно, заставляя подрагивать землю. 
По  морозному полю вокруг них суетливо забегали машины; танки, по два, по три, откуда-то появившись, перевалили через их траншею и исчезли, словно растворились в надрывном гуле. В разные стороны сновали люди группами и по одному. Ему показалось, что все вокруг заразились  одной болезнью, заставлявшей людей беспрерывно делать какую-то работу, не имевшую смысла, потому что не понимал этого беспрерывного движения, казавшегося ему суетой отчаяния.
Над ними закружился самолет. Его надрывное гудение выворачивало нутро.
— Какой бестолковый аэроплан, — сказал Чуев. — Два самолета одной доской  перехвачены.  Ну,  чистое  ярмо.  А  если  шкворни  повыпадают? Эй! — крикнул самолету и улыбнулся своей утиной улыбкой.
Самолет-ярмо сделал три больших круга и скрылся. Его сменил другой, поменьше, с двумя моторами. Этот вынырнул из облаков и на небольшой высоте стал кружиться над полем; будто выискивал что-то. Затем повернул в сторону окопов и с диким ревом пролетел над головами. Можно было даже различить гофры на обшивке. Вокруг зашумели, стали ругаться, поминая летчика.
Окрики, гул далекой канонады, рев самолетных моторов вдруг перемешались, слились в один. Ему вдруг показалось, что со всех сторон на него надвигаются стены. Ближе, ближе. Черные, в кровавых пятнах. Он испугался и медленно соскользнул в траншею.
— Чегой-то они затевают, не шуми тайга, — сказал Чуев, провожая взглядом самолет.— Эй, музыкант, заснул? Бери кирку.
Он оторвался от глиняной стенки, схватился за деревянную ручку кирки и с силой вогнал в землю острие.
«Почему я трушу? Почему мне страшно? — метались в голове мысли. — Это потому, что я не военный... Не трусил же я перед дирижером. Не трусил и потом, когда хотели из оркестра выгнать...  Проклятая музыка... Как я ее ненавижу. Лучше бы я родился глухим. Тогда бы не слышал смерти... Как они смеются надо мной!.. Я не виноват. Я не умею воевать... Чуев умеет... И ему не нужна моя музыка... Она никому сейчас не нужна. Будь ты проклята!»
— Ты чего бормочешь? — спросил Чуев. — Ничего. Это я так.
Он продолжал колоть дно траншеи и не видел, что все прекратили работу и неотрывно смотрели на горизонт, где небо облепили черные точки, которые быстро росли, приближаясь.
Самолеты летели ярусами.
— Кремль  бомбить…  —   голос  Чуева оборвался, казалось, на полуслове. Но вдруг суетливо скомандовал: — Работать, ребятки. Это не по нас... Эй, музыкант! Никак заснул? Аэропланы... Ты их не бойся. Они мимо.
Он не слышал Чуева. Мысли в голове перемешались. Страх не отпускал.
«Летят. Бомбить... Там, где дрова... Какие дрова?.. Это гудит на передовой. А если не хватит дров? Мама замерзнет... Почему я не познакомил их... Им вдвоем было бы легче... Я подлец! Обидел дирижера... Нужно было сразу ему сказать, что так играть нельзя... Не подумал...  Струсил... И здесь струсил... Я вообще никчемный музыкантишка, если ругаю музыку... Просто трус... Дрянь! Дрянь!»
Он не видел, как от общей массы самолетов отделились шесть и, сваливаясь на левое крыло, ушли в сторону деревни. Они развернулись, затем прижались к земле и стали сыпать бомбы. Летели точно по линии их окопов, кое-где виляя то вправо, то влево. За ними, взрываясь, закипала земля и стелился дым.
— Взвод! Рыбаков! Все из траншеи в поле! В стороны!
«Нет, я никуда не пойду... Не пойду».
Чуев приказал и сам выскочил. Стоя над окопом, протянул руку и достал за шиворот музыканта, который будто окаменел.
Тот ничего не понял. Его все еще трясло, тошнило. Он чувствовал, как все нутро, сорванное с места, поднимается вверх, перекрывая дыхание. Рядом с ним бежал еще кто-то. Потом над головой пронесся рев и сверкнуло пламя...
      


Первое, что он почувствовал, — странный запах. Воздух пахнул жженой землей, сгоревшим порохом, тлеющим деревом и еще чем-то резким, тошнотворным. Этого последнего он никогда прежде не слышал. Втянул снова глубоко воздух и ужаснулся: пахло горелым мясом.
Этот запах принес с собой стонущую боль в ногах и пояснице.
Он разлепил веки, пропуская сквозь узенькие щелочки серый свет, а когда открыл глаза, то увидел перед собой желтые жалкие травинки, присыпанные комочками свежевырытой земли. Стебельки почти касались стекол очков и от такой близости казались огромными.
«Где я? Где все наши? Почему так тихо?»
Захотелось повернуться на спину. Резко приподнялся на локтях, но боль ответила ему коротким ударом. Когда внутри все утихло, он осторожно перевернулся — сначала на бок, затем на спину. Собственное тело показалось непосильно тяжелым.
В новом положении лежать стало легче, поясница ныла, а в ногах боль утихла. Над головой полз черный шлейф дыма, и так низко, что можно было достать рукой. Кое-где это бесконечное полотнище рвалось, перемешиваясь с серым вечерним воздухом, и становилось грязным.
«Где дядя Коля? Вебер? А где Чуев?»
Ой снова приподнялся на локтях и стал смотреть по сторонам. Окоп оказался в десяти метрах. Оттуда, как из только что вспаханной громадной борозды, торчали кругляки берез и выглядывали ноги, обутые в ботинки.
— Товарищ Чу...— он осекся на полуслове, увидев рядом с собой, в метре, Чуева. На зеленом ватнике виднелись вырванные клочья ваты, побуревшей уже. Из-под шапки к земле протянулась темная полоса, похожая на прилипшую грязь.— Чуев... — Хотел еще что-то сказать, но руки разогнулись в локтях, и он снова упал на землю.
Он очнулся и увидал над собой непостижимо высокое небо, кое-где дырявившееся звездами. Луна еще не взошла. Попробовал поднять руку — не сумел. Ее точно прибили к земле. Ног не чувствовал вовсе. И не мог понять, холодно ли ему. Голова лежала на земле, но мерзлой глины он не ощущал. В первое мгновение, когда открыл глаза, сознание было ясным, затем голова налилась свинцовой тяжестью, и эта тяжесть поползла по нему, подминая грудь. В животе вдруг разгорелся костер. Захотелось пить.
Огонь становился все сильнее. Казалось, что он весь уже горит...
Сейчас он понял все.
Перед глазами пробежала удивительно знакомая тень. Он попытался узнать. Но тень исчезла, на ее месте появилась другая и тоже знакомая.
На мгновение к нему вернулись силы. Он приподнялся, почти сел, попытался схватиться за край тени. Край отломился.
— Мама-а-а! За что?
Он тихо завалился на спину, сложив ладони лодочкой, как в детстве, когда падал с липы.