Злотый першчёнек, злотый першчёнек на шченсчье...

Геннадий Лагутин
Павловым овладела меланхолия… Часто так было – оставшись один, он не находил себе места, не знал чем заняться, потому что ничем, собственно, заниматься и не хотелось. Вот и сегодня, жена ушла к приболевшей матери, позвонила оттуда, что заночует у нее, наказала чем ужинать и пожелала спокойной ночи. И теперь Павлов маялся. Надо было бы воспользоваться моментом и написать, наконец, этот проклятый очерк, из-за которого у него сегодня уже состоялся неприятный разговор с редактором, но писать не хотелось совсем – даже мысли никакой в голове не было и пишущая машинка со вставленным девственно белым листом, так и стояла сиротливо на столе.
Он придвинул к книжному шкафу домашнюю стремянку, открыл верхнюю дверцу и извлек целую груду записных книжек, блокнотов, заполненных его, Павлова,  почерком. Все это были  записные книжки, которых у каждого журналиста скапливается с годами большое количество. Фактически, в этих книжках была вся его прошедшая журналистская жизнь – командировки, встречи с людьми, заметки для статей…Начав листать одну из них, вглядываясь в торопливые строчки с множеством сокращенных  слов, он вспоминал, где и когда были сделаны эти записи. Он неловко повернулся и еле успел обхватить руками ворох книжек и блокнотов, внезапно проявивших прыть, и, пытавшихся выскользнуть из его рук. Он удержал все, лишь одна книжка упала на пол и лежала раскрытая на какой-то странице.
Павлов побросал все обратно в шкаф и спустился вниз. Подняв лежащую записную книжку, он увидел на странице только одно слово: «Кристина !!!!!!»…
И словно теплым  ветром озера Балатон пахнуло ему в лицо.
 Однажды, по странной случайности,в конце пятидесятых годов, его наградили поездкой в Венгрию, на озеро Балатон в Международный дом отдыха журналистов.
Там он обзавелся кучей знакомых, как среди соотечественников, которых здесь было довольно, так и с журналистами других стран: Чехословакии, Болгарии, Польши, Югославии…
А однажды на пляже появилось новое лицо: красивая женщина с короткими рыжеватыми волосами, с открытым приветливым взглядом, рослая и здоровая, бодрая и веселая. А как заразительно она смеялась, как остроумно шутила, не забывая подтрунивать над собой, как быстро подружилась со всеми обитателями дома. Она приехала из Варшавы, и с первого же дня все стали называть ее коротко, по имени – Кристина. Павлов стал делать то же самое, неожиданно и всерьез захваченный  чувством восхищения и симпатии к этой милой, веселой и, по-видимому, совершенно счастливой женщине. Она, как и многие здесь иностранцы, неплохо говорила по русски. Поначалу он даже не осознал, что влюблен в нее.
Как-то на пляже, где она сидела в окружении целой толпы поклонников и друзей, Павлов вдруг заметил на ее обнаженной – золотистой от загара руке чуть повыше запястья какие-то знаки, похожие на старую, уже расплывшуюся по коже татуировку, не рисунок, а как будто номер из пяти цифр… Номер концлагеря, подумал Павлов, и тут же отбросил эту странную мысль.
Но, подняв глаза он увидел, что Кристина перехватила его взгляд, и по тому, как изменилось выражение ее лица и как судорожно она запахнула свой купальный халатик, он понял, что она подтверждает его догадку: да знаки на ее рук – лагерное клеймо.
С того дня Павлов был выбит из своей привычной колеи и его беззаботное существование на берегу огромного озера превратилось в непрестанное напряжение. Каждый день он виделся с Кристиной на пляже, в столовой. Каждый вечер они вместе с остальными отдыхающими отправлялись на прогулки по берегу, и, хотя вели только шутливые беспредметные разговоры, которые обычно ведут малознакомые друг с другом люди на отдыхе, Павлов мучился ожиданием и тревогой. Уже зная, что Кристина – литератор, пишет фельетоны, скетчи и рассказы, предназначенные для эстрады, он с удивлением думал: как сочетать эти юмористические рассказы, эту страсть к анекдотам, эту веселость с лагерным номером? Неужели страдания не оставили никакого следа, кроме пяти уже плохо различимых цифр на ее загорелой красивой руке. Так прошло несколько дней.
Внезапно испортилась погода, запасмурневело и отдыхающий народ покинул пляжи, предпочитая веселиться в залах здания, где отчаянно развлекались, выдумывали различные конкурсы, танцевали «Переницу» и целовались целомудренно. А однажды отмочили вот что: решили устроить шутливый конкурс стриптиза. От каждой страны выдвигалась кандидатка, которая должна была раздеться, до той крайности, до которой позволяла стыдливость. Первой на сцену вышла румынка, черноволосая красавица и под залихватскую музыку, ритмично двигаясь, стала расстегивать пуговицы своего жакета. Павлова дернули за руку. Он повернулся к Кристине, рядом с которой сидел и увидел ее напряженный взгляд.
-Юрий, давайте уйдем отсюда! Пойдемте, погуляем…по свежему воздуху. Составьте компанию, пожалуйста!
Голос ее звучал не так как всегда, а глухо и тоскливо. И глаза были какими-то странными.
-Ну, пожалуйста! – повторила она умоляюще.
-Конечно, конечно! – заторопился Павлов, тем более, что его больше прельщало не созерцание красотки-румынки, а возможность остаться наедине с Кристиной.
Погода опять сменилась, небо было безоблачным, ярко светили звезды и луна. Они решили пройтись вдвоем по тропинке вдоль озера, шли по узкой извилистой дорожке, вдоль берега казавшегося белым от лунного света. В тот вечер луна заполнила весь видимый мир светлым туманом и отполировала фосфорическим глянцем равнину озера. Было тихо, в лицо дул слабый спокойный ветер.
-В такую ночь,  - сказал Павлов, беря Кристину за руку, - в такую ночь лучше не разговаривать, а целоваться…
-Ах, боже, наконец вы, Юрий, догадались, - сказала она, и, как всегда, трудно было понять, говорит ли она серьезно, или за этим последует какая-нибудь очередная шутка.
Павлов поднес ее руку к губам и сразу же увидел проклятый номер: при лунном свете он почему-то стал зловеще отчетливым…От Кристины не скрылось замешательство. Павлов взглянул на нее и был поражен новым выражением лица – сквозь привычную улыбку, проглядывало выражение скрытого страдания.
-Вы кажется, хотите подвергнуть меня допросу, - сказала она. – Берегитесь. Если будете настаивать, мне придется ответить, и вы сами пожалеете…
-Я так мало знаю о вас, Кристина…
-Вы знаете самое главное: я пишу юмористические рассказы. И, слава богу, вы польского языка не знаете, так что можно спокойно считать их хорошими. Разве этого мало?
-Но Павлов отстранил ее попытку перевести разговор опять на шутку.
-Откровенно говоря, Кристина, я не могу понять, как можно писать юмористические рассказы после тяжелых страданий. Вы уже  все забыли?
-Забыла? – переспросила она негромко, стараясь, по-видимому, оставаться спокойной. – Освенцим можно забыть? Я ведь и писать начала в Освенциме. Правда, там я сочиняла только стихи.
-Неужели в лагере можно было думать о стихах?
 -Да, и не только думать. Уверяю Вас, что стихи стали необходимостью для всех нас.
-Расскажите…
Зачем Павлов настаивал? И все-таки повторил:
-Расскажите. Я не могу себе этого представить.
-А все остальное? – спросила она. – Вы, наверное, читали, что в Освенциме убивали людей в газовых камерах, там удушили и сожгли миллионы. Это вы можете вообразить? А то, что испытывали мы, оставшиеся в живых, глядя по целым дням и ночам, почти беспрерывно, как ведут людей на смерть, в так называемую баню, в газ, а они идут, плетутся, ничего не подозревая, весь механизм был построен на неведении, на естественном чувстве нормального человека, который не может поверить в бессмысленную жестокость – вы это можете себе представить?
Вы думаете почему я ушла и увела с этого стриптиза Вас? Не знаете! Потому что не могу слышать лай собак под музыку.
-Каких собак? Их не было в зале!
-Не было. А я слышала их. Людей  заставляли раздеваться догола. В таких случаях включали громко бравурную музыку. Люди раздевались, складывать вещи, им говорили, что они пойдут в баню. А десятки собак охраны поднимали бешеный лай…Вы понимаете теперь, почему я ушла? Не могу видеть, как люди раздеваются. …Под музыку! Я была одной из тех, кто сортировал одежду убитых. Мы работали в Биркенау, наш барак стоял среди крематориев, из его окон  мы видели пламя и черные клубы дыма, валящего из адских печей. Вот и представьте, что я переживала в течение долгих недель, месяцев, почти целых два года…
Она замолчала. Молчал и Павлов.
-Но стихи я начала сочинять по другому поводу. Первые стихи родились на аппеле. Это тоже был сплошной ужас – утренний аппель, перекличка. Ее производили в шесть утра, но так как невозможно за короткий срок выгнать из бараков тысячи человек, то побудку начинали в четыре, иногда даже в три ночи. Помощницы блоклейтерши «зеленые углы» - уголовные носили зеленые знаки на куртках, - потом « черные углы» - проститутки – с бранью и побоями набрасывались на политических, на «красные углы» и в четыре утра все уже стояли перед бараками и ждали наступления часа переклички. Теперь попробуйте себе представить, что значило стоять на плацу в холод, в дождь и снег, стоять и смотреть на лагерный пейзаж, на бараки и вышки, на кирпичные трубы крематориев, стоять и ждать…В эти часы невозможно было думать о прошлом, слишком мучительным было каждое воспоминание. Да и нереальной казалась вся наша прошлая жизнь. Невозможно было думать и о будущем – будущее не существовало, не было надежды, значит, не было и будущего. Я чувствовала, что если не найду себе занятие, не заполню чем-нибудь свои мысли, то я сойду с ума или пойду на проволоку – на проволоку шли, бежали, как мотыльки на огонь, все те, кто решились покончить с жизнью…
Тогда я начала рифмовать. Сначала простейшие слова и предложения: мы стоим и ждем аппеля…Однажды я произнесла вслух первую строчку и увидела, что все, кто стоят  рядом и услышали ее, смотрят на меня и ждут следующую. И я почувствовала, что нужна им, и мои строчки пошли гулять по рядам, их путали и изменяли в пути, добавляя к ним новые слова, как в детской игре «испорченный телефон», но все ждали продолжения и я продолжала… «Над Освенцимом восходит день, прозрачный, ясный…Мы стоим в рядах, старые и молодые, и над нами гаснут звезды»
Это были мои первые стихи. В приблизительном русском переводе, конечно…За ними последовали другие. Вскоре я сочинила марш «Выход». Выход на работу тоже превратился в жестокий и сложный ритуал. Лагерный оркестр стоял у ворот и отбивал ритм: линкс, линкс – левой, левой… Эсэсовские охранники стояли тут же и наблюдали: если кто-то ошибался в ритме и путал шаг, его выхватывали из рядов, а потом убивали. И этот ритм, это слово «линкс» стали для всех нас какой-то навязчивой идеей: линкс, линкс, только бы не ошибиться –линкс, линкс, левой. «Из Дахау, из Освенцима, из Маутхаузена, с проволоки на проволоку, из лагеря в лагерь, через поля и крематории – это и есть наша большая победа – линкс, линкс, левой» Вы простите меня за всю эту наивную поэзию, но в ней была страшная правда и огромная сила. Простейшие слова о том, что всех вы не убъете, придет день нашего торжества, имели поразительное воздействие. Кто знает, может быть, я тоже осталась жить только благодаря своим стихам. Из-за них же я однажды чуть не лишилась жизни…
-Что случилось?
-Мои стихи все учили наизусть, но нашлись две женщины, которые решили записать их на память, и у них нашли эти записи. Обе знали, что сочинительница я. И вот началось. Старшая надзирательница Мандель, крупная красивая блондинка с голубыми глазами и высокой грудью – прошу прощения за трафаретный портрет эсэсовки, но именно такой была Мандельша, - поставила весь блок на колени на восемь часов. Потом приехало гестапо и занялось следствием. Тех двух женщин забрали, и все были уверены, что вот-вот заберут и меня. Вернувшись в барак, я легла на нары и стала ждать смерти… И был вечер, и работали все крематории, сквозь окна барака был виден отсвет пламени, и я смотрела на него и ждала смерти. Вдруг подошла ко мне одна молоденькая девушка из Лодзи и сказала: « Пшепрашем, пани Кристина, ради бога извините меня, но я забыла две строчки из вашего марша. Я понимаю, что в такие минуты я бы не должна вас тревожить, но вас не будет, и я не смогу восстановить стих…Пшепрашем, пани Кристина…» Я подсказала ей забытые строчки, а в это время в дверях громко назвали мое имя: на выход! Подруги бросились ко мне с объятьями и горькими слезами прощания, но у меня самой уже не было слез. И вот ведут меня к двери, а там я слышу: «Посылка! Она получила посылку из Вены!» - «Что? Как? От кого?» - спросила я, как во хмелю.  Но вот уже принесли посылку, на ней имя отправителя: Ящиковский. Это значит, что надо внимательно обыскать ящик. Подруги тут же бросились потрошить его и нашли в нем портрет моей мамы. Снова вокруг меня и слезы и отчаяние: разве может она умереть, как раз в ту ночь, когда получила известие от матери и ее фотографию? Невозможно! Быть этого не может. Потом кто-то обнаружил, что в бутылке, вложенной в посылку, вместо сиропа – водка. Тут же решили, что выпью ее я, потому что мне нужны сила и смелость. И я выпила водку и снова легла на нары с портретом матери в оцепеневших руках. Пристально вглядываясь в дорогое лицо, я видела родной дом и картины мирной довоенной жизни, видела их так ясно, как будто я снова была там, но стоило мне слегка повернуть голову, и я видела окно барака, розовое от света работающих крематориев, видела смерть, свою собственную смерть. И я ждала ее, а время тянулось, тянулось, тянулось, и они все не шли, ночь была бесконечной, вечной, казалось она никогда не кончится, а я все ждала, а они не шли…Они так и не пришли…
Утром выяснилось, что Валя из центра Сопротивления сумела передать двум арестованным женщинам фамилию той, на которую они должны указать как на автора стихов – писательница из Львова, умершая неделю назад. И на допросе обе порознь назвали одну и ту же фамилию, в конце концов им поверили…
Кристина замолчала. Они продолжали идти, и полная луна шла за ними, заливая сильным светом тропинку. Было так тихо, что с берега отчетливо доносился плеск волны, озеро казалось застывшим, как и переброшенная через него лунная дорога. Ночь была совершенно удивительной по своей красоте, но Павлов почти с одинаковым ужасом и болью смотрел на шедшую рядом с ним женщину, и на красоту ночи, на сияющую луну,  на прозрачное ночное небо с мирными редкими звездами.
Когда они возвращались, Павлов придерживал Кристину под локоть и притворно оживленно говорил  о чем-то пустяшном, кажется, о готовящейся экскурсии. Она слушала молча, думая о своем. Неподалеку от дома им встретился сторож, обходивший участок.  Глядя то на Павлова, то на Кристину, сторож спросил ее на ломаном польском:
-Это ваш муж?
-Муж? – переспросила она и весело рассмеялась. – Ну кто же отправляется на ночную прогулку с собственным мужем?
Павлов улыбнулся про себя – он знал, что Кристина не замужем. Сторож тоже заулыбался, потом Кристина рассказала ему забавный польский анекдот, и он захохотал во все горло. Кристина смеялась вместе с ним, а Павлов смотрел на нее с мУкой и недоумением и все думал: эта веселость, эта страсть к смешным рассказам – защитная реакция от прошлого? Но что думает она, что чувствует, когда остается наедине с собой и своими воспоминаниями?
Когда Павлов пришел в свою комнату, его сосед, журналист из Омска, проснулся и сонно спросил, где Павлов шляется заполночь?
-Ну, и как там стриптиз? – спросил Павлов.
-Нормально. Посмеялись вволю. Наши чего отчебучили: поставили ширму, вышла Ольга, ты ее знаешь – красавица из Барнаула, зашла за ширму и на нее стала выбрасывать платье, и прочие женские причиндалы: бюстгальтер там…чулки…А потом ширму убрали а она стоит в ватных штанах, телогрейке, валенках и зимней мужской шапке….Ржали все, как лошади! И где только валенки и прочее здесь в Венгрии раздобыли? Ладно, спи!  - и засопел носом.
Только Павлов не мог уснуть и не хотел ложиться. Он вышел через открытую дверь на лоджию, сел в плетеное кресло, закурил и долго перебирал в уме недавний разговор с Кристиной.
После этой ночи Кристина еще несколько раз вспоминала вслух свою жизнь в Освенциме. Они теперь встречались вдвоем каждый вечер. Павлову уже не надо было задавать вопросы, настаивать. Видимо она и сама чувствовала иногда потребность говорить об этом вслух. Павлов думал, что все что она вспоминала, было страшно, противоестественно и неправдоподобно. Он думал, что это лишь его ощущение, но вскоре убедился, что и ей самой время, проведенное в лагере, кажется кошмарным сном, запомнившимся на всю жизнь, но почти не имеющим отношения к действительности, как и все остальные давно позабытые сны.  Однажды Павлов спросил: - Что вы чувствуете, когда вспоминаете Освенцим?
-Представьте себе: иногда я почти ничего не чувствую, как будто я вспоминаю что-то услышанное от других. И это тоже ужасно.
-Нет, Кристина это хорошо. Иначе ведь невозможно жить.
-Да, вы правы. Знаю. Бывают дни, когда мне начинает казаться, что ничего. в сущности, со мной не произошло. Никаких жестокостей я не пережила, мои воспоминания лишь отзвук какого-то душевного недуга… Да что толку в подобных мыслях? Ведь достаточно пустяка, какого–нибудь слова, звука, вида, и все мгновенно оживает помимо моей воли. В первый день когда я сюда приехала, соседка по комнате повела меня на женский пляж. Я шла беззаботно и весело, любуясь озером, наслаждалась теплом. Но как только я увидела берег, усеянный обнаженными женскими телами, мне вдруг стало дурно. Все всполошились : «Что с вами? Сердце? Дать вам валидол или нитроглицерин?» Ну разве я могла им объяснить, что не в сердце дело, не в сосудах, и нитроглицерин мне не поможет. Я ведь жила в Освенциме среди пяти крематориев, в них сжигали иногда по двадцать тысяч человек в сутки, я видела столько обнаженных трупов…Это не реально? Этого не могло быть? Да, да, я и сама иногда так думаю. И все же после войны, в Варшаве, придя в баню и увидев сквозь туманный пар обнаженные тела, я потеряла сознание. С тех пор я остерегаюсь, а здесь забыла…Как же я могла предположить, что и здесь на берегу, в прекрасный яркий день, весь мир снова наполнится для меня смертью и я во всем увижу смерть, смерть, хоть и смешанную с солнцем и озером…Кто знает о таких вещах по книгам, по кинофильмам – не поймет. Мало слышать, мало видеть…

Павлов шумно вздохнул от этих воспоминаний. Мало того, защемило сердце. И дело было не только в том, что он вспомнил рассказ Кристины об Освенциме. Дело было в том, что произошло дальше. Встречаясь каждый день с Кристиной, Павлов уже понимал, что не сможет жить без нее, что она стала для него самым родным человеком.
И в один из вечеров, он объяснился Кристине, попросил ее стать ему женой. Тогда он не понял ее реакцию. Она смотрела на Павлова и глаза ее были полны слез.
-Я хочу подарить вам одну очень дорогую для меня вещь, - сказал он Кристине. – Это колечко моей мамы – все что от нее мне осталось. Мама умерла после войны. А отец погиб на фронте. Пшепрашем, Кристина!
Из потайного кармашка брюк он извлек завернутое в тряпочку простенькое золотое колечко с синим камешком и надел его на палец Кристины.
-Злотый першченек на шченсчье…. – прошептала она. Затем встряхнула головой, словно отгоняя какую-то мысль и глядя Павлову в глаза ответила: - Я должна подумать, Юра! Хотя бы до завтра? Вы потерпите?
У него не нашлось слов и он молча кивнул головой. Они простились в вестибюле. Кристина махнула ему рукой и сказала: « До видзення, Юра!». И грустно улыбнулась.
Такой она и осталась в его памяти.
 Утром на завтраке ее не было. На пляже ее не было тоже. К нему подошел Анджей, тоже отдыхающий здесь журналист из Кракова  и протянул Юрию конверт.
-Это просила тебе передать Кристина.
-А где она сама? Что с ней? Почему ее нигде нет?
Анджей взглянул на часы.
-Я сочувствую тебе, Юра, но Кристина сейчас в самолете, который летит в Варшаву! Она уехала рано утром. Вот попросила меня передать тебе этот конверт.
Павлов словно полетел в бездну. У него все закружилось перед глазами и он чуть не упал.
-Что с тобой? – встревожено спросил Анджей. – Тебе плохо?
-Нормально! – не слыша своего голоса ответил Павлов.
 Анджей посмотрел на него внимательно, махнул рукой и ушел по своим делам.
Из конверта  выпала небольшая записка и колечко Юриной матери.
Сквозь пелену перед глазами Павлов с трудом разбирал торопливо написанные строки:
« Ты сказал, что любишь меня. Я люблю тебя тоже. Но нам не быть вместе. Я не могла тебе сказать всего. Прощай! Будь проклята эта война! Кристина»

Павлов улетел домой на следующий день. Ему незачем было оставаться на Балатоне. Все потеряло смысл.
 Где-то через недели две на его имя в редакцию пришло письмо из Польши. от Кристины.
«Прости меня, что я поступила с тобой жестоко. Я не смогла бы быть твоей женой. Впрочем, и ничьей женой тоже. Я не рассказала тебе, что в Освенциме я была в ревире, так называлась в лагере больница. Там ставили разные опыты на заключенных. У меня под наркозом вырезали фаллопиевы трубы, если ты знаешь, что это. Я никогда не смогу быть матерью. Прощай, Юра! Не ищи меня, не пытайся встретиться, пожалуйста. Мне будет от встречи очень больно. Прояви милосердие. И не забывай меня. Никогда не забывай! Кристина»