Агасфер

Рустем Сабиров
                ***

…Солнце словно сплющилось с полюсов и превратилось в головокружительно вертящийся полыхающий диск. Небо истлело, и выродилось в мёртвую угарную массу. Воздух проникал в лёгкие, но лишь иссушал их.

В какой-то миг ему показалось, что он сошёл с ума: он совсем не знал, куда и зачем идёт. Хотел остановиться, дабы вспомнить и обдумать, но не мог, хотел свернуть за угол, но опять же не мог — кто-то словно толкал его в спину, и он сворачивал лишь тогда, когда ему приказывал его незримый, глумливый поводырь. Иногда кто-то окликал его, он понимал, что кличут именно его, но не оборачивался и через мгновенье забывал. И самое главное: он с каждым шагом отдалялся от мира устоявшихся предметов и понятий в пугающий тоской и бесприютностью хаос. Ощущал себя уже не человеком, а некоей безволосой тварью, лишённой разума и сердца.

На мгновенье сознание словно прояснилось: на углу, возле гончарной мастерской его едва не сбил с ног человек, худой как щепка, жилистый, с многодневною щетиной, мокрым подбородком и выпученными, воспалёнными глазами сумасшедшего. Он глянул на него, словно стараясь запомнить, затем зло ощерился, толкнул в грудь растопыренными ладонями, бросился бежать дальше. Однако не пробежав и нескольких шагов, остановился и глядя на него с непонятным ожесточением, ткнул пальцем в его сторону и что-то выкрикнул сорванным голосом. «Ты! Я тебе говорю. Иди… Иди туда!» — услышал он наконец. Выкрикнув это, незнакомец, вдруг, точно спохватившись, подпрыгнул и помчался дальше, бессвязно крича.

«Это ж вы поглядите на счастливца! — услышал он женский голос прямо возле себя, — А вот почему такое счастье, скажите мне? Да еще в такой день. А еще говорят, в Пасху Господь помогает праведникам. Ха! И сыскали ведь праведника. Бар-Аббан!!

Он смутно припомнил, что это тётушка Тала, жена владельца овощной лавки, что возле Дамасских ворот. И тогда он вдруг схватил её за руку, словно именно в ней, грузной, вечно прихрамывающей, разговаривающей с сиплой, насморочной одышкой тётушке Тале — единственное его спасение. От чего — он сам не ведал.

 «Что ты хочешь? — тётушка Тала опасливо отстранилась и вырвала руку. — Ты не мозги ль себе испёк на солнце?»

«Тётя Тала, — во имя Господа единого, скажите…»

Он замолк, точно споткнувшись, потому что не знал: а что именно он хотел бы услышать от тётушки Талы.

«… скажите, — он спохватился, увидев, что тётушка Тала раздражённо нахмурилась, явно намереваясь уйти, — скажите, а… кто был тот человек? Ну вы еще назвали его Бар…»

«Бар-Аббан? Тебе таки позарез надо знать Бар-Аббана? Не думаю, что тебе это пойдет на пользу, детка. Бар-Аббан это вор и убийца, чтоб ты знал. Да еще контрабандист и фальшивомонетчик. Неплохо для праведника? Его как раз сегодня должны были казнить, и поделом бы ему, прости меня, Господи! Но добрые наши горожане таки решили его помиловать! Ха, вы только подумайте! Хороша доброта! Им непременно понадобилось отправить на смерть того замухрышку с севера. Ты его видел? Я тебя спрашиваю! Нет? Зато я видела. Он же пташки не обидел за всю жизнь, я это чую печёнкой, а его — на этот нечестивый крест, сохрани Господи! Как говорил мой дядя Зейра, ежели толпа одержима сделать добро, не становись на её пути — костей не соберешь. И ведь добились своего добрые люди. Поди теперь, полюбуйся. Или я, старая дура, ничего не понимаю, или, мир опять сошёл с ума… Стой, — глаза её недоверчиво сузились, — а отчего тебе надо знать об этом? Ты не из тех ли, кто ходил толпой за тем галилеянином»

 «Нет, — с усилием ответил он, ибо слова затвердели и растрескались, как глина на солнцепеке, -— Просто этот Бар-Аббан, или как его звать его, так посмотрел на меня, будто… будто я знал, что-то, чего только он да я знаем. И еще он сказал: иди туда, и указал в сторону Львиных ворот…»

«А, ну так иди, коли сказал! А я вообще ничего не знаю, ибо какого мне пса это знать?» — Тут лицо тетушки Талы, скорчилось, словно разом ссохлось изнутри. Она отчужденно отстранилась и заковыляла вперевалку в сторону Нижнего города.

И тогда снова грянул в ушах стихший было тоскливый, безостановочный гул безумия. То была сумбурная мешанина голосов, грибовидный смерч, в котором особенно мучительно выделялся один — беспощадно пронзительный, злой и властный, он вгрызался в его сознание, как червь в яблоко. Это были даже не конкретные слова, а выкрики, которые при всей бессмысленности, выстраивались в совокупности в некую беспощадную цепочку, одновременно сковывающую и погоняющую.

Мощеная розоватым булыжником дорога вдруг щербато оборвалась, и тотчас в лицо жгуче полыхнуло раскаленной каменистой пылью. Это была Гулгатта. Воистину, проклятое место. Когда-то в детстве сходить ночью на Гулгатту было высшей доблестью. Он, кажется, так и не решился. Человечьи кости с Гулгатты служили предметами ворожбы и приворота у сирийских гадальщиц. Их даже подбрасывали иногда во дворы к недругам.

Ветер вдруг стих, вообще исчез, будто не стало на какой-то момент в мире воздуха и движения, а потом вновь полоснул по лицу наотмашь бурой плетью песка и каменного крошева. Он видел бегущих навстречу людей, кто-то из них громко звал кого-то, кто-то смеялся, кто-то проклинал кого-то. И когда толпа схлынула наконец, пала с небес лиловая тьма, а затем хлынул тяжелый, бьющий волнами ливень.

Он обнаружил себя на вершине холма, и вокруг не было ни души. Только он, тугие пляшущие полотнища беспросветного ливня, и то, что он боялся увидеть более всего на свете.

«Видел? — тот голос внутри произнес наконец отчетливо и негромко. — Теперь — иди! Теперь ты никто. Даже не тень. Ты — тень от тени!»

               

                ПИЛАР



— Эй! — Женщина по имени Пилар встревожено махнула рукой. — Эй, Каносо! Ты не заснул ли часом?

Каносо вздрогнул, будто его впрямь разбудили.

— Н-нет, с чего ты взяла. Я просто…

— Просто ты смотрел на меня так, будто и не на меня вовсе. Будто нету меня и не было никогда, вот как смотрел. Ты вообще странный человек, у тебя даже имени, и то нет. Каносо ! Разве ж это имя?.. Ну вот опять, — Пилар притворно нахмурилась и качнула головой. — И куда же ты смотришь теперь?..

***

Пилар была садовницей в монастыре Святой Урсулы, что в городе Толедо. её когда-то пристроила туда младшая сестра Марсела, послушница, миловидная вострушка с круглыми, как виноградинки, глазами, услужлива и глуповата. Пилар была мало похожа на сестру. её нельзя было назвать красивой, даже смазливой. Но лицо её относилось к тому редкостному типу лиц, которые внезапно и необыкновенно преображаются в момент оживления: радости, смеха, гнева, веселья и нежности, все прочее время пребывая невыразительными. И еще: у нее поразительно менялся цвет глаз – от желтовато серого когда она была спокойна, зеленовато-фисташкового, когда она улыбалась, и цвета черного коралла, когда она была встревожена или разгневана.

Не будучи монахиней, Пилар и не старалась на них походить, скорее наоборот: себя вела свободно, была остра на язык, насмешлива, порой охотно и вольно переговаривалась с мужчинами, что временами наведывались на монастырское подворье — возчиками, торговцами птицей, погонщиками, плотниками, благодушно улыбаясь их сальным шуткам.

Аббатиса монастыря донья Анна Мария де ла Крус, видела это, однако терпела за расторопность, сметливость, умение держать, когда надо, язык за зубами, за цепкую и безотказную память. И еще за то, что никто, даже самые опытные сестры-послушницы, не могли так плавно и певуче прочесть ей на сон грядущий что-нибудь светское так, как могла она. А еще за то, что она с удивительной добротой и снисходительностью относилась к двум приданным ей в помощницы двенадцатилетним сироткам-близнецам, слабоумным от рождения. Фактически переделывала за них всю работу, да еще подкармливала из скудного своего жалованья. И хоть поначалу настоятельница решительно не желала брать Пилар на работу (знала кое-что из её прошлого), затем как-то незаметно для себя привязалась к ней и уже не мыслила без нее многосложного, прихотливого монастырского быта.

Отец Пилар, разорившийся идальго из Малаги, пробовал себя то на бранном поприще, то на ниве торговле мануфактурой, то баловался контрабандой, равно не преуспев ни в том, ни в этом. Сошелся здесь, в Толедо, с набожной бездетной вдовой, хозяйкой постоялого двора, «Перепелиное гнездышко». На одной из старинных гравюр еще можно видеть это двухэтажное, опрятное здание в позднемавританском стиле с узкими стрельчатыми окнами, уютным, тенистым внутренним двориком и двумя украшенными изразцовым орнаментом колоннами, подпирающими балкон над входною дверью.

Кабальеро жил за её счет, пьянствовал и играл, порой днями не вылезал из блудилищ, прижил с нею двух девочек, и в один печальный день сгинул по обыкновению без следа.

Мать от горя едва не повредилась рассудком, две недели не поднималась с постели, рыдала, умоляла Господа ниспослать ей смерть, звала назад возлюбленного и страшными,проклятьями кляла дочерей, в коих бог весть почему узрела первопричину низвергшегося на нее бедствия. Когда ж силы наконец вернулись к ней, почтенная сеньора с горестным лицом отнесла младшую дочь в сиротский приют при монастыре Святой Урсулы, объявив её подкидышем, старшую же поздним вечером продала ярмарочным цыганам за десять медных реалов, не забыв сняв с нее подарок отца, серебряный нательный крестик.

Через три с половиной года восьмилетняя Пилар вернулась, сбежав из табора, что был уже далеко во Франции, в Гаскони. Вернулась, найдя дорогу сама, как старая кошка к хозяйскому дому. Быстро и безошибочно, по каким-то лишь ей одной ведомым ориентирам. Повинуясь лишь слуху и интуиции.

Почерневшая, как обгорелая лучина, вытянувшаяся, большеголовая с длинной цыплячьей шеей, с глубокими рубцами и лиловыми следами ожогов на спине, с пристальным, темным взглядом ворожеи. Чуралась всех, как звереныш, хоть никого и не боялась. Изъяснялась поначалу на несусветной тарабарщине из испанских, баскских, французских и цыганских слов.

Мать, которая все это время жила молитвами да изнурительными постами, приняла её назад, однако же не как родную дочь, а как бы из доброты, как приблудившуюся нищенку, прозванную Хитана , и пристроила к прачке Мануэле, тайно приплачивая ей гроши на содержание. Сама Мануэла, однако, рассказывала, что госпожа поначалу-то распорядилась гнать девку немедля прочь со двора, и даже подняла руку, чтоб ударить паршивку, посмевшую сказать ей «мама», но наткнувшись внезапно на взгляд – прямой, немигающий, цвета черного коралла, с внезапно расширившимися зрачками, почувствовала головокружение и озноб, даже едва не лишилась чувств.

А еще через десяток лет благочестивая сеньора, поскользнувшись в сумерках на мокрой мостовой возле самого дома, упала и глубоко порезала лодыжку стеклянным осколком. Ступня несколько дней гноилась, распространяя зловоние, а затем вздулась, превратясь в бесформенный, всегда мокрый красно-лиловый обрубок.

Лекарь велел два раза в день пускать ей кровь и промывать рану настоем белладонны, вишневых косточек и коры дуба. Постоялец Хаиме предложил густую мазь из крови галапагосской игуаны, крысиного помета и винного уксуса. Опухоль, однако, лишь вздувалась, боли стали неутихающими, дух гниения непереносимым, стоны перешли в хриплый, волчий вой, разогнав почти всех жильцов заведения. Возле ложа больной оставалась лишь Пилар — бесстрастная, безмолвная, и словно нечувствительная к смраду, стонам и к хриплым, вороньим проклятиям в свой адрес. Эта женщина, плюющаяся бранью, как кипятком, одарила её жизнью, того и довольно. (И никогда впоследствии Пилар не сказала о матери недоброго слова. Хоть и добром не поминала).

Меняла простыни, повязки и выносила горшки, переворачивала истошно вопящее, кусающееся чудовище с боку на бок. Как-то под утро боль нежданно стихла, и больная, приняв это как последнюю милость небес, велела послать за священником и нотариусом.

По её настоянию постоялый двор, переименованный когда то из «Перепелиного гнездышка» в «Кабальеро Энрике Рамирес», в честь её злополучного сожителя, вроде бы передавался во владение Пилар (которую она даже на смертном одре называла не иначе, как «эта девка-хитана»). Однако опекуном вплоть до достижения девицы Пилар Рамирес тридцатилетнего (!) возраста определялся некий Руис Кардосо, судейский писарь, румяный, пышноусый, чем-то напоминающий приснопамятного Энрике Рамиреса внешностью, и повадками. А Пилар, до той поры причиталась лишь бесплатная комната на втором этаже с окном во двор, да двенадцать реалов недельного содержания…

Новоиспеченный опекун по выходу из опочивальни усопшей попытался упростить проблему наследования: закрыл комнату на засов и завалил, шумно сопя, тщедушную сиротку на обитую цветным войлоком лавку. Однако Пилар со змеиным проворством вывернулась и со злобной силой сдавила в птичьей своей ладони его увесистую набрякшую мошонку. Другой рукой вынула откуда-то из-за спины наваху с изогнутым, как плавник касатки, лезвием. «Не угодно ль оскопиться, господин судейский?» Сеньор Кардосо, дурея от боли и страха, истошно выкатил белки и замотал головою. Заголосить во всю мочь ему мешали надвинувшиеся вплотную остекленевшие от ярости зрачки Пилар…



                ***

«Ну так господь с тобой, живи и владей, сеньор Руис, — с улыбкой шепнула потом Пилар опекуну, провожая и бережно поддерживая, его, изрядно ослабшего в коленях. — Я закон уважаю, ежели он меня уважает. Волю матушки покойной исполню как должно. Но уж и ты помни: через двенадцать лет, когда мне будет тридцать годов, ноги ни твоей, ни твоей жирной женушки здесь не будет. А если я узнаю, что ты делаешь хоть что-то, чтоб остаться здесь хозяином подольше — а я непременно это узнаю, не сомневайся — то лучше б твоей матушке сеньоре Росарио было родить не тебя, а мельничный жернов…».

Жильцы, бывшие тогда во дворе дома, переводили удивленные взгляды с рыхлой, трясущейся всеми складками физиономии судейского писаря и его спустившихся ниже живота бархатных панталон на разорванную от подола до пояса юбку Пилар и безмятежную улыбку на её порозовевшем лице…

Вещи усопшей матушки, особенно драгоценности, коих несмотря на богобоязненность, оказалось немало, разобрали невесть откуда взявшиеся родственники. Пилар взяла себе лишь серебряный крестик, отцов подарок.



                ***

— … Я говорю, куда смотришь?

Человека, сидевшего напротив Пилар, звали Каносо. То есть, так его все называли. Во всяком случае, обитатели постоялого двора «Кабальеро Энрике Рамирес». Он впрямь был совершенно седой, лишь борода — рыжеватая на треть. Невысокий человек с узким, похожим на неструганную дощечку лицом, впалыми скулами и большими, глубоко запавшими, словно спрятавшимися в сетке морщин глазами. Белый, похоже, сабельный, рубец пересекал его лицо от левого глаза до подбородка. Иногда лицо его искажала судорожная гримаса тика, тогда шрам словно оживал, змеился, словно силясь вырваться прочь.

Он впрямь порой имел обыкновение во время разговора «пропадать» на некоторое время в самом себе. Пилар сошлась с ним недавно, быстро привязалась к этому человеку, но относилась к нему примерно так же, как и все обитатели постоялого двора: с любопытством, почтением и настороженностью. Любопытство вызывало хотя бы то, что никто, даже самые осведомленные, не знали о нем ничего. Почтение вызывали его ум, обширные познания буквально во всём и всегдашняя несуетная готовность помочь словом и делом. К примеру, жиличке Персите, известной когда-то актрисе, выступавшей под именем Персефона, он так легко и понятно растолковывал велеречивые диалоги Кальдерона, будто сам он только тем и занимался всю жизнь, что лицедействовал на подмостках. А лекарю-шарлатану Хаиме, что жил этажом выше растолковал, как правильно готовить знаменитый отвар из тисовых ягод, аниса и корня аира, изгоняющего лихорадку и немочь. Опаску же вызывало то, что он, при всей обширности познаний, неизменно и резко отказывался растолковывать строки Священного Писания, особенно Откровения Иоанна Богослова, ежели его вдруг просили. Главное, никто не видел его в церкви, никто не видел его молящимся, листающим Библию и подающим милостыню…



                ***

— Эй, Каносо, если ты и впредь будешь молчать, можешь сейчас же убираться на первый этаж к актриске Персите. Она любит молчаливых, как бараны, мужчин, ибо считает тупость знаком мужской силы. И потому что сама болтлива, как амазонский попугай! Что касается меня, то…

— Пилар, — Каносо наконец улыбнулся, — не стоит сердиться. Я всего-то хотел спросить: зачем тебе это?

Он коротко кивнул ей на колени

— Это? — Пилар удивленно округлила глаза и бережно взяла с колен и красивое точеное распятие из мексиканского кипариса, источавшего тонкий аромат, с позолоченной инкрустацией и даже с чеканными серебряными буковками INRI на перекладинке. — Это подарок матушки настоятельницы, храни её Господь. Что значит, зачем? Зачем вообще нужны распятия?

— Вот и спрашиваю — зачем?

— Меня?

— Упаси бог. Ты не все равно не знаешь, но наверняка произнесешь какую-нибудь высокопарную глупость.

-— Глупость? — Пилар нахмурилась и отодвинулась. — По-твоему, я набитая дура, вроде это разрисованной обезьянки Перситы?

— Далась тебе эта Персита.

— Далась, да не мне, а тебе, — Пилар презрительно сощурилась. — И, по-моему, уже не раз.

— Ты знаешь, что это не так.

— Не так? А вот мне показалось, что именно так, когда вы третьего дня до полуночи возились с дурацкой пьеской сочинителя Тирсо де Молина. А потом эта ряженая сучка гоготала, будто сам дьявол щекотал её потные подмышки …

— Но пьеса в самом деле забавная, Пилар. Ты бы в этом убедилась, ежели б мы с тобой сходили на представление …

— А вот это без меня. Мне хватает ежедневно видеть эту пыльную красотку, когда она по утрам выносит во двор горшок, полный её ночных грез. И вообще, почему ты решил, что я непременно скажу глупость? Разве не глупый этот вопрос: зачем нужны распятия?

Пилар, вызывающе глянув на него, вскинула изображение, будто любуясь им в лучах закатного солнца. Лицо Каносо вновь располосовал тик.

— Так ты хочешь, чтоб я ушел?

— Нет, — Пилар продолжала, блаженно щурясь, любоваться распятием, — мне просто непонятно, отчего ты бесишься. Ведь это ж просто красиво…

— Красиво? — белый шрам на щеке вдруг побагровел, будто вновь стал кровоточить. — Может ли быть красивым орудие истязания? Почему б тебе тогда не поставить на столик гарроту из черного дерева с серебряными пластинами или инкрустированный золотом «стул ведьмы»?  Крест…Если б ты хоть глазком видела, как оно происходит там. Эту кровь, эту желчную блевотину… это предельное унижение, когда на глазах у всех у тебя течет из всех дыр, когда уже кажется, что смерть это высший и недоступный дар небес. Клянусь, я знаю, что говорю… Дай-ка его сюда, — Каносо требовательно протянул руку. — Дай, я сказал!

Пилар, настороженно косясь, покорно подала ему распятие.

— А что я вижу здесь? Какую-то женоподобную рептилию с блаженно закрытыми глазенками и капризным ротиком содомита. Это распятие?! О, если б я мог изобразить распятие таким, какое оно было, и подарить тебе, клянусь небесами, ты бы сошла с ума от ужаса. А это…Тьфу!

Каносо вдруг потемнел лицом и в бешенстве ударил изображением об угол стола и оно разлетелось на куски...



                ***

— Прости, Пилар, что-то на меня нашло, — Каносо понуро встал, стараясь не глядеть на Пилар. — Наверное, я пойду. Я, собственно, затем и пришел, чтоб попрощаться. Да попрощаться. Это тебе трудно будет понять, но я…

— Попрощаться? — Пилар невесело усмехнулась. — А как же представление Тирсо де Молина?.. Шучу, Каносо. Как и ты пошутил. Да и нету у меня подходящей юбки для благородных заведений. Не поверишь, я так и поняла. С самого начала. Иначе б ты не стал так себя вести, — она вдруг со смехом пнула ногой черный кусок разлетевшегося распятия. — Ладно! Если мужчина, который от тебя уходит, нервничает и совершает несуразности, это все же лучше, чем если б он был весел и игрив, шлепнул по заднице на прощание и сказал: прощай, крошка, с тобой было чудно, но мне пора. Так?!

Каносо не ответил.

— Еще хотела сказать, Каносо, — сказала помолчав, Пилар, — никогда и никому не говори то, что ты мне сказал только что. Тем более, мужчинам.

— Видишь ли, Пилар…

— Вижу. Я не ребенок, Каносо. Я ребенком не была вообще. Я в шесть лет повидала такое, чего пожилым господам в страшном сне не снилось. Знаешь, однажды в Провансе один крестьянин с утра не досчитался трех лошадей. Сразу подумали на цыган. Он и его родня подняли всю деревню и пошли громить гадючье гнездо. Мужчин забивали мотыгами, женщин насиловали и топили в речке. Детей загоняли в шатры, шатры поджигали, тех, кто выбирался, загоняли обратно плетьми и пинками. Я спаслась потому что заползла под трупы и дышала тем, что выдыхала земля. Когда выползла, меня заметили, хотели добить, но кто-то крикнул, что я не похожа на цыганку. Тогда меня исполосовали воловьим бичом, вырвали серьги из ушей и пинком сбросили в Гаронну с обрыва. Я добралась до островка посередине реки и сидела там в кустах до полудня, покуда это проклятое зверье не угомонилось и не ушло прочь. Затем вернулась обратно, хотя по сей день не умею плавать. Просто очень, до волчьей тоски желалось жить. Ты этого не знал? Так знай. Я могу быть живучей, как гадюка, я знаю кучу языков и наречий. Могу врачевать раны, заговаривать боль, принимать роды, знаю как готовить отвары и снадобья от всех хворей, куда больше, чем этот блудливый дурак Хаиме. Могу даже стать монахиней, ежели пожелаю — знаю Священное Писание почти назубок. Я могу изображать что угодно и кого угодно. Могу играть на лютне, виуэле, мандолине и на цитре, трещать кастаньетами, как заправская хуглара . Могу гадать на картах, на бобах, на разогретом воске или свинце. Меня любят дети и собаки: дети перестают плакать, едва я прикоснусь мизинцем к их темечку, а самый злобный цепной пес ляжет мне под ноги и завиляет хвостом, едва я сделаю вот так, – она как-то по-особому протяжно цокнула языком. – Я — Пилар Хитана, была и есть! Если я выйду на сцену, твоя надушенная киска Персита мне даже в суфлерки не сгодится. У меня было не так много мужчин, как, может, иным кажется, но я знаю о любовных изысках столько, сколько не снилось потаскухам, которые вылезают из будуара для того лишь, чтоб выжать простыни... Но есть то, против чего бессильны и я, и ты. Там не поможет ничего, ни твой ум, ни моя двужильность. И ты знаешь, о чем я. К чему я говорю? — Она вдруг придвинулась ближе и вперилась в него потемневшими глазами. — Не с тем, чтоб тебя удержать, Каносо. Я достаточно умна, чтоб не желать невозможного. Я, видишь ли, многовато повидала в жизни, чтоб травить себя слезами по утраченному. Но! Каносо, сейчас мне хотелось бы знать одну вещь... Вот ты сказал: «если б ты хоть глазком видела, как оно происходит…» Я тебя знаю, ты слова пустого не скажешь. Ты хотел сказать…

Пилар вдруг осеклась и замолчала, прислушиваясь к чему-то. Впрямь послышался странный звук, похожий на шелест, будто чем-то невесомо мягким проводят по дереву. Через мгновенье он повторился, уже ближе. И вскоре этот бесплотный звук, как кошачьей лапой, коснулся двери.

— Фабио, — почти беззвучно произнесла Пилар…



                ФАБИО



В тот день, еще утром, Каносо остановил во дворе жилец первого этажа Жоаким Перейра, или попросту дядюшка Жако, крещеный еврей из Португалии, торговец рыбьим клеем. От него самого, от всех его вещей, от его каморки наверху, исходил тяжелый запах этого самого рыбьего клея, а также уксуса и прогорклого желатина. Однако всё ему прощалось за безотказность и доброту, особенно к детям. Дети платили ему тем же и с воинственными воплями отгоняли мальчишек с соседних улиц, которые порой швыряли в него камни ему в спину и кричали: «вонючая курица, не ходи нашей улицей».

Говорил он всегда запыхавшейся скороговоркой, шепеляво коверкая слова, словно опасаясь проглотить горячее, и как-то искоса заглядывая в глаза собеседнику, словно силясь прочесть в них что-то, чего не услышат уши.

«Сеньор Каносо, уж простите, что так вас называю, — сказал он ему, придерживая за рукав, — я ведь что хочу вам сказать. Я давно живу в этом доме, и хотел бы пожить еще именно здесь. Спрашиваете, почему здесь? Отвечу так: в этом доме живет ангел. Воистину так. Сеньорита Пилар благороднейшая женщина, добрейшей души, храни её Святая Дева. Если б не она, мне бы давно… да что об этом говорить! Но есть один человек, не хочется даже называть его по имени… Я всяких людей повидал, уж поверьте, но таких дурных людей, как он — право слово, не видел. У него нутро — как выжженное дупло. А кровь черная, как деготь. Меня тут знают, знают, откуда я, кто я. Я крестился семь лет назад в Саламанке! С тех пор не пропустил ни единого поста, ни единой мессы, клянусь Святым Иаковом! Это правда. Правда и то, что в моей комнатке в сундучке, на самом дне хранится Танах, Талмуд, Каббала и еще кое-что.

«Я знаю», — кивнул Каносо

«Знаете. И все знают. И все молчат об этом. Спросите, почему? Да потому что в этом доме живет ангел. Именно поэтому я, ежели дозволит Всевышний, так и буду жить в этом доме. Но… Есть этот господин. Фабио. Фабио Урибе, галисиец. Так вот, он тоже знает. Тянет из меня половину моего дохода, и даже не скрывает, что рано или поздно все равно сдаст меня в руки в руки Святого братства. Я не жалуюсь, поверьте, это мой крест, мне его и нести. Как говорила моя матушка, мир праху её, позже старости никто покудова не умер. Но… Это господин, против которого бессилен Ангел. Клянусь Святым Иаковом, я боюсь даже не столько за себя, сколько за нее. Она не боится никого, это да. Но его — боится. И вам, сеньор, лучше бы быть осторожней…»



                ***

— Фабио, — шумно выдохнула Пилар и встала, прижавшись к стене лопатками.

Вошедший, не глядя ни на кого, прошелся по комнате, все так же бесшумно, войлочно ступая, перебирал с усмешкой темные костяные четки, словно, кроме них не было в комнате ничего заслуживающего внимания. На Каносо не глядел, вообще делал вид, что и нету его вовсе, однако беспрестанно косил на него настороженный звериный зрачок. Желтоватое, изуродованное оспой лицо, капризно изломанный рот жестокого ребенка.

Встал спиной к окну, мягко перекатываясь с пяток на носки. Затем прихотливо склонил голову набок, коротко присвистнул, разглядев что-то, нагнулся, чтобы поднять. И тотчас Пилар, издав остервенелый птичий клекот, кинулась ему под ноги, почти вырвав из его рук то, что он намеревался подобрать.

Фабио вновь присвистнул.

— Ого! Дело еще интересней, чем я думал. Каково — попирать святое Распятие! Смеясь и глумясь ходить по обломкам, отображающим крестные муки?.. Пилар, напрасно мечешься и прячешь обломок за спиной, я все видел. Ты хотела спасти — не себя, нет. Ты хотела спасти вот этого! — Он наконец удостоил взглядом Каносо. — Не стоило труда. Он спасется без твоей помощи. Как спасался всегда. Но когда твои кости будут дотлевать на площади Святой Анны, он уже позабудет, кто ты, и как звали-то тебя. Если кто и может помочь тебе, несчастная, так это не он, а я, ибо…

Он замолк, встретившись взглядом с Каносо. И тотчас что-то переменилось в его лице. Злорадное самоупоение сменилось скрытой, тревогой.

— Каносо. Есть люди умные. Те, которые понимают, что надобно спасать шкуру, и потому тихо встают и тихо уходят. Есть люди глупые, которые этого не понимают, пока им не сделают больно. Очень больно! Так больно, что…

— Так ты хочешь сделать мне больно, Фабио? Давай, попробуй.

Фабио усмехнулся и покачал головой. Усмешка была холодной и щербатой, как створки раковины.

— Слышал, слышал, что ты не трус. И не только это. Слышал всё, что ты только что втолковывал этой девке. Слышал, что ты дезертир. Слышал, ты помог укрыться в Гранаде целому выводку морисков. Это ведь правда?

— Запросто может статься, что и правда. Но правда и то, что если тебя завтра утром сыщут с размозженной башкой в подворотне, никто не подумает ни на меня, ни тем более, на Пилар. А подумают скорее на дона Алонсо Риверу, который только сегодня вечером узнал, кто именно сдал Трибуналу Святой инквизиции его старшего брата и жену его, чей, кстати, золотой медальон ты сейчас носишь на своей шее, как публичная девка. Подумают, да и перестанут, ибо семейство Ривера не последняя в Толедо, а ты — ты — пустое место. Тебя позабудут тотчас, как зароют, где-нибудь на пустыре. И не лезь в карман, Фабио, все равно не успеешь.

Есть люди, для которых самое страшное — когда их не боятся. Они могут существовать — лишь излучая страх и питаясь ответным рикошетом страха. Едва подпитка прекращается, они лишаются внутреннего стержня и начинают растекаться, как свиной студень в тепле. И злоба, которую они выделяют, лишь исходит пузырями, не более. Фабио начал терять самообладание, едва поняв, что Каносо его ничуть не боится. Но едва услыхав про семейство Ривера, впал в замешательство. Месяц назад по наущению давнего недоброжелателя и должника семьи, она написал донос на старшего брата Висенте, в котором указал, что тот по ночам, в полнолуние одевается во все черное, перекраивает статуэтку Святой Девы в фаллический знак и призывает Диавола. Висенте был вызван на допрос, но к вечеру того же дня его хватил удар и он скончался. Его жена Лусия, узнав о его смерти, набросилась на охранника и, подбежав к окну, выбросилась и разбилась о мостовую.

Чиновники Святого Братства дело, как могли, постарались замять, а Фабио дали понять, чтоб он убирался из Толедо подалее. Да тот и сам знал лучше других: если в семье Ривера узнают, кто обрек на смерть старшего сына и невестку, он, Фабио, не жилец на этом свете.

Он, еще некоторое время продолжая сохранять брезгливо высокомерное выражение лица, отошел от окна и все так же, посвистывая, подошел к двери. Возле нее он замер, намереваясь обернуться…

— Не оборачивайся, Фабио. Не трать время. Все, что может тебя сейчас спасти, это сноровка. Тебя уже ищут по всему городу. Странно, что они до сих пор здесь не появились.

И тогда Фабио, толкнул дверь и исчез, будто не было его никогда.

Каносо

— Он не вернется, — произнес Каносо, когда за ушедшим затворилась дверь.

— Хотелось бы надеяться, — холодно ответила Пилар. — Но ты-то в любом случае можешь уходить спокойно. Ты ведь знаешь, я живучая, как гадюка. Господь милостив, как деревенский падре: что-то отнимет, но что-нибудь да подарит взамен. Не пожелав дать мне то, что должно иметь человеку, он дал то, что должно иметь зверю. И я не скажу, что много потеряла. Так что ступай себе. Ну! Ступай, я сказала, Каносо!

Она недобро сверкнула глазами и хотела подойти к двери, дабы распахнуть её пинком, но тут случилось то, чего она в тот момент втайне желала, может быть, более всего в жизни: он удержал её. Просто подошел сзади, взял за плечи и прижал к себе.

— Ты ведь о чем-то хотела меня спросить?

— Уже не помню. Но ежели ты о чем-то хотел мне рассказать, — расскажи, — ответила Пилар, не разжимая век. — Только не сейчас, Каносо. Чуть позже... Нет, погоди, я только закрою дверь.

Пилар подошла к двери, но едва взялась за ручку, как кто-то с противоположной стороны с такой силой рванул её на себя, что она едва не вылетела в коридор. В комнату, отпихнув её в сторону, вошли двое мужчин. Один — коренастый, курчавый, похожий на мулата с неимоверно широкими плечами и короткопалыми ладонями. Другой — наоборот, сухопарый, с серым, рыбьим лицом, в надвинутой на брови войлочной шляпе. Он, даже не взглянув на Каносо, подошел к Пилар и, сморщившись, взял её двумя пальцами за подбородок.

— Тихо! Тихо, сучка, я сказал! Не нужны нам ни твоя жизнь, ни твои гроши, ни твоя мокрая дырка. Нам нужен Фабио Урибе. Скажешь, где он, мы тотчас и уйдем, даже заплатим за труды, если заслужишь. Не скажешь…

— Она не знает, — подал голос Каносо. — Скажу я, ежели вам будет угодно. Только сперва окажите любезность, извинитесь перед сеньоритой, иначе разговора не выйдет.

Лицо сухопарого плаксиво сморщилось. Он вразвалку подошел к Каносо и ощерил кривые, желтые зубы.

— Как ты сказал? Извиниться? Перед кем?

— Именно извиниться, — Каносо отошел от стены и приблизился к сухопарому, уперев руки в пояс. — Иначе, повторяю, разговора не будет.

— Эй, бродяга, ты, похоже, не понял, с кем дело имеешь.

— Знаю. Вы люди Алонсо Риверы. Но если ты сейчас не извинишься перед дамой, вы не получите свою тысячу пиастров. Более того…

Коренастый вдруг усмехнулся.

— Может ты и прав, герой. Эй, Диего, ну впрямь извинись что ли. Неловко как-то все вышло… Не хочет. М-да. Сеньорита, а можно я извинюсь за него? У моего друга Диего такой скверный характер. Можно? Так простите же нас великодушно, сеньорита. Мы просто очень торопимся и сильно нервничаем.

— Можешь убираться откуда пришел, — презрительно цыкнула Пилар.

— Я понял так, что она простила! — Коренастый улыбнулся. — Давай не будем кобениться, скажи, нам искать этого Фабио и разойдемся с миром.

Каносо кивнул.

— Ну и вы меня простите, коли я был резок. Просто эта женщина мне очень дорога, понимаете? А Фабио. Он был здесь незадолго до вас. Девять из десяти, что он сейчас либо на мельнице, что сразу за воротами Бисагра , либо на пути к ней. Все иные места ему заказаны — слухи в Толедо летят быстрей птицы. А мельничиха Милагрос на ухо туга и слабоумна. Считает его своим сыном, хоть старше его всего лет на пять, и спит с ним. Так что поторапливайтесь, ребята. И уж мельничиху не обижайте, она-то ни в чем не виновата.

— Не обидим, даст бог. Ну если только она сама попросит. А за наводку спасибо. Если это правда, конечно. Если неправда, прости, парень, но — пеняй на себя. Кстати, а откуда ты пронюхал про тысячу пиастров?

— А я не пронюхал, — Каносо с улыбкой качнул головой. — Просто брякнул наобум. Неужто совпало?

— Почти, — усмехнулся коренастый и толкнул локтем своего насупленного спутника. — Ну пошли, Диего, пока нас не опередили.

 

                ***

— Каносо, я повидала всякое. Но ради меня никто еще не шел на верную смерть.

— Да я и не шел на смерть. Эти люди шли не убивать, а заработать деньги. Просто, как поденщики. Судя по их облику, они вообще нанятые бродяги. Если они получат свою тысячу пиастров, а они их получат непременно, они тотчас позабудут все. Если только не перережут друг дружку при дележке… Тебе жаль его?

— Кого?

— Ну этого, Фабио. У вас ведь было что-то?

— У нас-то? А то как же! Полтора года назад я помогла избавиться от бремени одной знатной даме. Муж её — личный почтмейстер вице-короля Перу. Пока он бороздил океан, супруга по простоте забеременела от молодого конюха. Обычное дело в благородных домах. А я по дурости и взяла грех на душу. Уж как эта гнида Фабио об этом прознал, не знаю, но он исправно доил эту тупую, вельможную телку. А меня… он для начала попросту изнасиловал прямо здесь, на полу. Потом тянул с меня деньги… ну и прочее. Так что, можешь считать, что — было. А что оставалось. делать? Если бы об этом прознали господа из инквизиции, почтмейстерша откупилась бы, а у меня бы по закону вырвали грудь раскаленными щипцами. Если честно, я и с тобой сошлась, чтоб как-то защититься от этой мрази. Поначалу. Я позвала тебя именно сегодня, потому что знала почти наверняка, что он придет в этот день. Потому что я видела позавчера, как он шепчется с моим опекуном. А уж он-то момент бы не упустил, чтоб от меня избавиться. Вот видишь, Каносо, с кем ты связался? Так что теперь ты можешь уходить с легким сердцем. Теперь я…

— Жаль ты мне не сказала об этом раньше, Пилар, — Каносо осторожно погладил её по лицу. — Все было бы проще…

— Едва ли, — Пилар осторожно взяла его руку и прижала к бедру и прильнула всем телом. — Жизнь, Каносо, пустоты не терпит, ты знаешь. Появилось бы непременно что-то другое. Но я что-то расположена говорить не об этом. Нагнись пониже, я тебе шепну, о чем я хочу говорить…



                АГАСФЕР



Тишина состоит из множества глухих, взаимоисключающих созвучий. Кажется, исчезни хоть одно из них, и тишина разлетится вдребезги, как зеркальное полотно от камушка, и разразится нестерпимым хаосом звуков. Тишина стояла такая поглощающая, что одновременно и пугала, и настораживала. Куда ж оно всё девалось — голоса за стеной, скрип ржавого флюгера на крыше, лязг тележных колес по мостовой, не повымирала же вся округа в одночасье?

Пилар лежала, боясь пошевельнуться, дабы не вспугнуть эту тишину. Наконец где-то за окном на улице протяжно и тоскливо завыла собака. Пилар улыбнулась: всё в порядке, кажется, жизнь продолжается.

— Каносо, ты не спишь? — спросила она полушепотом, зная, что он не спит. Почувствовала, как он покачал головой.

— Пилар, — он сел и стал одеваться, — вот ты сказала сегодня: у тебя даже имени нет. Разве, мол, это имя — Каносо!

— Видишь ли, я…

— Погоди, — Каносо знаком остановил её. — Ты права нету такого имени в христианском мире. Дело, однако, в том, что другого имени у меня нет. То есть, я его не знаю. Я вообще ничего не знаю о себе до того как очухался в рыбацкой лачуге возле Альхесираса. Мне сказали только, что меня нашли неподалеку от берега с разбитой башкой и в кровь разодранными руками, брюхом и лицом, что на мне была одежка моряка, то есть, то, что от нее осталось, что я изрядно нахлебался морской воды, и что проспал подряд двое суток. Меня выходила жена хозяина, Камила. От нее пахло рыбой, и ото всего, к чему она прикасалась, пахло рыбой и морем. И когда я силюсь вспомнить свое детство, я вспоминаю только запах рыбьих потрохов и гниющих водорослей. А когда бессильно стараюсь вспомнить свою мать, то вижу в памяти добрейшую сеньору Камилу, мать четверых девчонок, вынашивающую еще одно дитя… Она-то и дала мне ненароком это имя — Каносо. Куда ж я от него денусь… Погоди! — он вновь вскинул руку, видя, что Пилар хочет что-то сказать. — Погоди, пожалуйста. Есть еще кое-что. Память человечья — как кресало: высекает искры, но сама не дает огня. Да, я мог бы прояснить, что за судно погибло в тот день в Альхесирасской бухте, но всякий раз по непонятной причине терял к этому всяческий интерес. Меня будто одолевал сон, стоило лишь подумать об этом.

Я боюсь тревожить свою память по одной причине, о которой, клянусь, не говорил никому. Стоит мне начать пытаться вспоминать минувшее, как я начинаю видеть то, что, совершенно очевидно не происходило со мной. Просто не могло происходить! Но вижу так ясно, с такой режущей душу отчетливостью, которое недоступно воображению. Что именно? Вижу город — чужой, маленький, пыльный и жаркий. Я никогда не был там, но знаю как свои пять пальцев. Вижу мать. Нет, не свою! Я точно знаю, что это не моя мать. Она мать кого-то другого, того, чью память по чьей-то изощренной воле вживили в мою. Она говорит со мной на языке, которого я не знаю и не знал. Но слова эти входят в меня как-то иначе, минуя слух и мозг. Она дает мне грубый глиняный кувшин без ручек с треугольным клеймом горшечника. Кувшин с холодной водой. Она говорит: «поди, дай напиться тому несчастному, что стоит сейчас возле нашего дома. Не знаю, виноват ли он. Может, виноват. Но ведь его ведут умирать, он устал от своей вины и ему хочется пить, а пот разъедает раны. Даже проклятому Каину Господь не заповедовал в знойный полдень отказать в глотке воды. Тем более человеку, которого ведут умирать». Я вышел на порог дома и увидел того человека. Он был тощ, мал ростом и изможден. Казалось, ничто окружающее не заботит его, ибо он обдумывал свою смерть. Но когда он увидел меня с кувшином, он забыл о своей смерти и улыбнулся так, будто ему несут не воду, а повеление о помиловании. Будто этот кувшин есть то, ради чего стоит принять смерть. Но когда я приблизился, какой-то человек с тяжелыми красными веками и кожаным поясом вокруг живота закричал: «Что ты несешь? Воду несешь? Да ему кипятку влить в глотку мало, он хотел всех нас взять и погубить, он лжец, фокусник и шарлатан, бог весть скольких людей он обманул!» И тогда я плеснул воду в пыль прямо под ноги человеку, который шел умирать, и размышлял о смерти. Потом толкнул его в плечо. Я сказал: «поди прочь, иди, куда ведут». И он подчинился, будто я хлестнул его бичом, даже голову в плечи втянул. Лишь обернулся. И взгляд у него был растерянный, как у обманутого ребенка. «Почему и за что?»

Я хотел вернуться домой и тотчас позабыть об этом, ибо произошедшее, как мне казалось, не стоило того, чтоб оставаться в памяти. Но к ужасу своему, обернувшись, я не увидел ни дома, ни матери. Даже кувшин исчез из моих рук, будто не было отродясь ни кувшина, ни матери, ни дома, ни меня самого. Только маленькая грязная лужица на мостовой в том месте, куда я выплеснул воду. И тогда какой-то повелительный голос погнал меня по извилистой, как винтовая лестница, дороге вверх, в сторону холма, название которого я…

— Голгофа? — внезапно перебила его Пилар.

— Да, — глухо отозвался Каносо. — Но там он назывался по-другому. На вершине холма стояли три столба с перекладинами. Двое из пригвожденных уже отдали богу душу, один еще был жив и что-то бессвязно бормотал, бессмысленно таращил глаза и блевал желто-зеленой жижицей. И тогда…

— Я, кажется, знаю эту историю, — Пилар вновь нахмурилась. — История про Агасфера. Верно?

— Верно.

— Но причем тут ты? Ты считаешь себя…

— Я считаю? Что я могу считать?! Я знаю: то был не я. Но я не хожу в церкви, потому что когда я вижу распятого Христа, я вижу и слышу, как ломают суставы, как течет кровь, как роятся мухи вокруг крови, рвоты и пота. И вижу остекленевший взгляд: Почему и за что?! Я пытался облегчить душу исповедью, но священник бежал из исповедальни не дослушав. И все тот же странный голос внутри меня гонит меня вперед. «Видел? Теперь иди!» Однажды я пришел в церковь Святого Фомы рано утром, не обращая внимания на священника, упал на колени перед деревянным изображением Девы Марии у Креста и закричал: «Матушка наша! Ведь Он — сын тебе. Да скажи ж ты ему: «Сыночек, ты ведь учишь прощать и даже любить врагов и обидчиков. Так отчего же ты, сынок, терзаешь и мучаешь своих обидчиков и гонителей. Призываешь к милости и прощению, а сам жесток и мстителен, как надсмотрщик на галерах! Отчего Господь проклинает столь изощренно и избирательно? Отрекись от него, матушка, коль он так бессердечен. Пусть и ему будет больно, как больно тем, кого он проклял!».

Так я сказал. И бежал из храма. Потому что вокруг уже слышались яростные вопли. Вечером того же дня на рыночной площади, где я выгружал с телег корзины с тунцом, ко мне подошел человек в грубом плаще пилигрима. И сказал: «Ты ошибаешься. Он никого не прощает. Ибо никого и не проклинает и не винит. Зло чуждо ему. А те, кто творит зло именем его или приписывают ему мстительную злобу, – равны фальшивомонетчикам, ибо ведают, что творят. И никто не покарает жесточе, чем ты сам, ежели у тебя есть совесть. А ежели нету её – что толку карать. Все равно, что слепому глаза завязывать. Ты проклял себя сам. Сам и простишь, когда сможешь». Когда я крикнул ему: «да как же мне простить себя за то, о чем я сам не ведаю?!», он исчез. И все, кто были вокруг меня, говорили что никакого пилигрима тут не было — откуда ж пилигримы в рыбном-то ряду — и предлагали опохмелиться. И лишь потом, когда я нагрузился вином, один, я даже не разглядел его лицо, сказал мне: «А ведь верно, был тот пилигрим. Он сказал, когда уходил: «Он подскажет тебе, как» Я по сей день силюсь услышать, что он подскажет. Но в ушах только одно: «Теперь ты никто. Даже не тень. Ты — тень от тени!»

— Но Господь милостив! — вдруг вскрикнула Пилар, приподнявшись на локте. — Уж я-то знаю. Знал бы ты, сколько раз…

— Не говори о Господе, это смешно. Отчего? Ты… ты когда-нибудь видела шахматы? Ну есть такая восточная игра, там…

— Я знаю, — Пилар недовольно насупилась. — Даже немного умею играть. Меня учил дядюшка Жако.

— Дядюшка Жако, — Каносо усмехнулся. — Ну хорошо. Вот ты стоишь над доской. Берешь фигуру. Любую. Она может быть перемещена на любую нужную тебе клетку — белую, черную. Все зависит от тебя. И от правил игры. Но никак не от фигуры. Неважно, пешка или король, из липовой чурки или из слоновой кости. От них равно не зависит ничего. Только от тебя. А над тобою — Господь Всеведущий Он тоже стоит над доской. Над своей. Но его доска по сравнению с твоей — как Океан в сравнении с твоей слезинкой. И правила Игры во столько же сложней. Он берет фигурку — тебя, меня, Фабио, дядюшку Жако, короля Филиппа третьего — и двигает. И от нас зависит положение на его доске ровно настолько, насколько от фигурки на нашей. Только от его воли и хода игры. И мы можем ведать о Промысле Божьем не более чем слон или ладья — о твоих мыслях и помыслах. И иногда мне кажется, что над ним, над Господом нашим, тоже стоит кто-то и держит его в руках, как…

— Замолчи! — Пилар вскрикнула так громко, что испугалась сама. — Замолчи сейчас же? — повторила она хриплым шепотом. — Не за это ли Всевышний и карает тебя? Сравнить Господа нашего с крашеной куклой!

— Нет, Пилар, Господь не карает, как ты не караешь пешек и ферзей. Есть игра, есть её правила, и правила эти созданы не им. Он лишь следует им, и не ему дано их...

— Все! — Пилар вскочила на ноги, полуодетая и с искаженным яростью лицом ткнула пальцем в сторону двери. — Поди прочь, Каносо! Прочь, я сказала!!!.. — Она вдруг сникла и глянула исподлобья. — Прости, но я не могу это слышать. Прости, Каносо, ты сегодня спас мне жизнь. И не только мне. Да. Но эта сволочь Фабио был в одном прав: ты всегда уйдешь от опасности. А я — нет. Я привыкла цепляться за жизнь, как драная кошка и ловить опасность ноздрями. Цыганка, что выкормила меня, когда я подыхала от голода в Провансе, говорила: «знай и помни всегда: если ты все еще жива, то значит вместо тебя умирали другие. И я это помню. И сейчас чую эту самую чертову опасность. И причина её — ты. Видишь ли, если с меня живой сдерут кожу как с ведьмы, мир ничего не потеряет. И не заплачет никто. А ежели кто и всплакнет, так уж точно не ты: эка беда — черная пешка.

— Пилар, ты…

— Ты неправа, ты хотел сказать? Может, неправа. Но это ничего не меняет. Я — человек и я хочу жить. Жить наконец, как обычный человек. Пока мне это не удавалось ни дня. Но может быть, удастся еще. Через четыре года мне будет тридцать лет. Я выгоню в шею этого толстомордого кровососа Руиса и стану хозяйкой этого дома. У меня, возможно, будет ребенок. И, возможно, не так уж нескоро, — она вновь исподлобья глянула на Каносо. — Я не хочу, чтоб он сгорел вместе со мной в моем чреве. Наверное, ты лучший из людей, которых я встречала в жизни. Наверное, мне ни с кем уже не будет так, как с тобой. Но ты пришел попрощаться и уйти. Так вот, ты попрощался. Теперь — иди.

Каносо вздрогнул и ссутулился. Ему вдруг показалось, что последние слова произнесла не Пилар, а тот, внутри него. Он пошел к двери, и у нее хватило сил улыбнуться ему вслед, хотя он не оборачивался.

«Когда человек уходит от тебя, глянь внимательно на его спину, — говорил ей когда-то дядюшка Жако. — Ничто так не показывает человечье нутро, как его спина, когда он уходит от тебя».

Пилар глянула вслед Каносо, как он шел к двери, как на мгновенье замер возле порога, и поняла, что он вернется. Оттого и улыбнулась. Навернувшиеся было слезы так и не выступили, а лишь слегка омыли глаза, которые тотчас окрасились зеленью фисташки. Так, не переставая улыбаться, она оделась и принялась прибираться в комнате. Обломки Распятия сложила в холщовый мешочек и засунула на дно сундука.

«Счастье — это когда неохота думать, что завтра оно закончится», — вполголоса сказала она своему отражению в овальном зеркале.

«За это можно кое-что и перетерпеть, не так ли подружка?» — ответила ей зазеркальная Пилар, и она кивнула ей.

«И запомни, — Зазеркальная Пилар вдруг перестала улыбаться и глянула исподлобья, — сегодня ты сказала ему «поди прочь. Ты. Ты и должна его воротить, когда время подойдет. Иначе это может случиться с тобой».

Пилар вновь кивнула и отошла от зеркала.

Близилось время ужина. А после ужина ей надлежало прибыть в опочивальню матушки аббатисы читать вслух недавно присланную из Мадрида новую часть презабавной книжицы некоего сочинителя из Севильи о чудаковатом кабальеро, вообразившим себя странствующим паладином времен Амадиса Галльского, и отправившимся куролесить по миру, оседлав костлявую клячу и водрузив на голову бритвенный таз вместо шлема…



                ЭПИЛОГ

Весной следующего года Пилар родила мальчика.

Незадолго до этого опекун её, сеньор Руис Кардосо, изрядно выпив с приятелями крепкого карибского пунша, потребовал от супруги еще выпивки, а когда та отказалась, полез в погреб сам, осыпая её бранью, но на лестнице оступился и рухнул вниз, разбив затылок о дубовый бочонок. Послали за священником, но тот застал его уже бездыханным.

Постоялый двор «Кабальеро Энрике Рамирес» перешел во владение Пилар, так было предусмотрено завещанием её матушки.

Фабио Урибе был найден задушенным на пустоши, что возле за воротами Бисагра. Задушили его, вероятней всего, золотою цепочкой от фамильного медальона семьи Ривера. Она валялась рядом, да никто не посмел к ней прикоснуться. Мельничиха Милагрос говорит, что не знает, что за люди в тот вечер увели из дома её сыночка. Говорит лишь, что люди те были учтивые, улыбчивые, особенно один, такой курчавый и смуглый. Он до сих пор к ней захаживает и передает приветы от сына.

Через полтора года Пилар привезла в дом полуживого, изможденного седого человека из богадельни при монастыре кармелиток, что в городе Куэнка , где тот уже почти умирал от желтой лихорадки. Привезла на скрипучей кибитке, крытой куполом из плетеной ивы, запряженной парой мулов. Ехали двое суток. На вторую ночь больному стало хуже. То он звал кого-то на помощь, то, просил кого-то продержаться еще чуть-чуть, а то и вовсе выкрикивал что-то на непонятном, гортанном языке, похожем на мавританское наречие. Пилар отпаивала его настоями, пыталась успокоить, но тщетно, ибо мозг его был налит жаром, как плавильный тигель, и был нечувствителен к боли — своей и чужой, а мысли, подобно каплям жидкого олова, упавшим в холодную воду, причудливо, до неузнаваемости преображались.

К рассвету Пилар выбралась из фургона и обессилено присела на козлы.

— Шла бы ты спать, деточка, — сказал ей дядюшка Жако, которой правил мулами. — Глаза красные, лицо мела белей. Кто ж тебя такую замуж-то возьмет? А?

Пилар усмехнулась и положила голову ему на плечо.

— А я вот сейчас с полминуты подремлю у вас на плече, больше и не надо. И — сразу под венец. Хоть за августейшего инфанта. Это лучше вы, дядюшка, спать ступайте. Сутки, считай, не спите, при ваших годах. А я — ничего. С мулами иной раз легче, чем с людьми.

— Я давеча в богадельне той поспрашивал тамошний народ, — вдруг сказал дядюшка Жако, понизив голос и прищелкнув вожжами. — Ну про больного нашего. Не напрямую, конечно. Так вот, представь, один бедолага, помнишь, наверное, одноглазый такой, звать его Эухенио. Так вот, он мне шепнул по секрету, что знавал его. И хоть давно было, а узнал тотчас. Штурман, говорит это с корабля «Святой Франциск». И звать его Рохелио Варгас. Воевали они вместе во Фландрии.

Рассказ бывшего матроса Эухенио Эррера

… А какое судно-то было, сеньор! Плакать хочется, как вспомню. Линейный корабль «Святой Франциск». Шестьдесят пушек, корпус красного дерева, не то, что нынешние — дуб да сосна! Королевские верфи в Гаване!

И уж поверьте, точно он. Рохелио Варгас! Врать мне вам резона нету, а память у меня крепкая. Только он тогда не седой был, а рыжий, как медный пятак. Родом из Сарагосы. Из какой-то знатной семьи. Я как-то был в его каюте, видел портрет его прадеда в доспехах крестоносца. Умница, каких мало. И весь такой тихий, обходительный, голоса не повысит, к нам, к матросне, всегда на вы. Но и храбрец, каких поискать. Во время осады Лейдена, оплота кальвинистов, гёзы   как-то ночью, выскочили ночью из тумана, как черти из пекла, и взяли нас на абордаж. С двух сторон. С двух сторон, сеньор! Одни с кормы, другие с носа. Бог весть, что с нами было б, если бы не он. Нас ведь уже сонных резать начали.

Он рубился в первом ряду. Ему по лицу абордажным тесаком наотмашь полоснули, кровь ручьем, а он бьется, еще и команды отдает. В общем, одолели мы их — кого на палубе посекли, тех, кто бежать пытался, из пушек потопили. Девятерых взяли в плен. С пленными мы не цацкались, что говорить. Как и они с нашими. До того доходило, что им рубили ноги по колени, подвешивали на реях за подмышки на их же суденышках, а суденышки поджигали. Это называлось «Гёзам — пламенный привет» Хотели и с теми девятерыми так же. Да он не дал, сеньор Варгас. Шпагу вытащил — кто, мол, тронет, тому кишки вон! В общем, бросили их в море, да и дело с концом.

А настоящая беда случилась, когда мы уже возвращались домой. По открытой Атлантике шли, считай, при полном штиле. Вообразите, семеро суток — и ни ветерка. Ползли, как улитки. Сеньор Варгас тогда еще говорил: не к добру это. Так оно и вышло! Только прошли Гибралтарскую скалу, как грянул такой штормище, каких сроду не видел. Говорят, в Средиземном море случаются такие, правда, редко. Вообразите: штиль, зной, и вдруг — разом дикий шквал. А потом и вовсе чертово месиво. В общем, паруса мы убрать не успели, понесло нас в прорву адову, мачты поломало одну за другой, и все на правый борт! Судно получило такой крен, что стало черпать воду, две пушки сорвались с портов. Больше половины шлюпок перекрошили те окаянные пушки.

В общем, оказались мы в шлюпке втроем: я, сеньор Варгас и Карлос, помощник рулевого. А шлюпка-то — дерьмо, дыра в два пальца. Мы со штурманом на веслах, Карлос воду вычерпывал. И вот тут за борт уцепился еще один. Аристидес, полунегр, полуиндеец. Коком у нас был. Здоровенный такой детина. Поначалу-то господин штурман сам пытался ему помочь. Да едва он начал карабкаться, Аристидес этот, как волна ударила и чуть шлюпку наша не перевернула. И вот тут что-то на нашего штурмана нашло. Побелел весь, будто кровь у него выпили. Он и столкнул этого самого Аристидеса в воду. Говорит: «поди прочь!». Тот вынырнул, снова за борта ухватился. «Христом Богом молю, сеньор, не бросайте меня! Христом Богом! Шестеро деток у меня в Кадисе! Христом Богом, сеньор!». А господин штурман снова его толкнул, да со всей силы, пятерней в лицо. «Прочь поди, я сказал! К своему Христу-Богу…»

Карлос тогда не выдержал и говорит: «Сеньор штурман, что ж вы делаете! Не по-божески это!» А тот вытащил кортик и кричит: «А, не по-божески!? Ну давайте, подходите, я покажу, как оно будет по-божески!» Весь белый, а глаза — как у дьявола, прости меня, Господи!

Дальше — добрались мы почти до самого берега. Уже огни были видны деревни какой-то. Да тут опять ударил шквал, шлюпку нашу подняло прямо-таки на дыбы да и швырнуло о скалу всем днищем. Шлюпка разлетелась в щепы. Меня к берегу понесло. Я думал — вот тебе и конец, помру без исповеди! И вдруг чувствую — дно под ногами! А про тех двоих, Карлоса и штурмана, я уж решил — утопли или о скалу расшиблись. А здесь гляжу — ну точно, он. Правда, он-то меня не признал. Или не захотел узнать, кто ж разберет…»

***

— Такая история, деточка. Может, врет, может, путает. Может, правду говорит. Я-то, как впервые его увидел, Каносо нашего, понял — горя он хлебнул немало. И, грех тоже, похоже на нем немалый. Да и что говорить — война сама большой грех. Большего греха, чем войну затеять, нет на свете, я так думаю. Я так думаю, что Господь из милости лишил его памяти о свершённом грехе, да и заменил памятью о другом. Чужие-то грехи легче искупать, чем свои. А время — мукомол, все смелет, что ни дай. Мука с другой мукой перемешается — не отличить. И уж коли Господь сподобил, чтоб ты его сыскала, стало быть, простил его. Я так думаю. Ничего, деточка, не плачь, все образуется, глядишь…