Дневник новорождённого

Евгений Муравьёв
                Шестидесятые. Совхозная больница.

     Родился я обычным способом, – выдавившись из тела матери.
Причём легко – раз, два, и вот он я – в «рубашке». Хотя и не моя
заслуга, просто повезло. Кстати, поверье на мне подтвердилось –
не сразу, но со временем – со счастьем тоже...
     А пока – как только появился я на свет, с меня мою «одёжку»
(последнюю рубашку, между прочим!) сняли, и нахожусь я даже
и не в том, в чём мама родила, а совершенно голым – и холодно
мне так, и не неуютно, и охвативший меня белый свет слепит, и
властная ухватистость чьих-то огромных рук, взметнувших меня
и понёсших не понять куда, и моё полное бессилие в них, и само
открывшееся новое пространство, и звук, уже не мягкий, гулкий,
как из-под воды, а жёсткий, громкий, хлещущий по голове – всё
это неприятно, а уж ужасный, разразившийся вдруг общий смех
и вовсе испугал – раскаты грома!..
     Но так мучения мои на этом белом свете только начинались –
отдыхать в тихой тени, тепле, покое, как хотелось, мне, конечно,
не пришлось, вместо того «милая» тётя-акушерка схватила меня,
терпеливца, за лодыжки и опрокинула одной рукой – подвесила
за них вниз головой, а другой – со всего маху шлёпнула по заду!
Вот этого я уж никак не ожидал – это удар! – не так от боли, как
от осознания самой возможности бесчеловечности – я заорал!..
     Мне не хотелось верить, что всё это в самом деле было...
     Но моя мучительница только засмеялась и, как только я утих,
стала окатывать меня водой, и не особо тёплой, и так, что я едва
не захлебнулся. Мало того, обмыв, приёмщица на этот свет чуть
не сцарапала мне кожу – «отнаждачила» вафельным полотенцем
и, не раздумывая, положила голого и ещё влажного на жесткую
круглую вогнутую плаху – на весы, подложив под спину только
тоненькую, куцую салфетку – ужаснувшись, я пытался избежать
контакта с ним, но ледяной металл сначала укусил меня за руку,
потом, когда я дёрнулся, за ногу, за другую руку, а там и вовсе,
будто бешеный, напал, когда я заорал, затрепыхался!..
     «Умная» тётенька сначала попыталась слегка придавить меня
к весам, чтоб те не дёргались, но потом, похоже, поняла, что так
они показывают вес мой только заодно с её усилием, а в сумме,
видно, результат уже никак не вписывался в рамки...
     Однако тётя эта с непонятным мне упорством, даже злостью,
нараставшей в ней от невозможности осуществить наконец свои
намерения, отнимая меня, чтобы малость успокоить, от холодом
пытающих весов, вновь и вновь затем на них укладывала до тех
пор, пока, поняв самоубийственность сопротивления, не стиснул
я свои пока ещё не существующие зубы и во что бы то ни стало
«нужную» для веса моего определения минуту в неподвижности
всё-таки не перетерпел... Надеюсь, что хотя бы ей от этого стало
немного легче. Я же практически лишился сил...
     Октябрь на исходе был, а отопление ещё не включено...

     Что за ужас жизнь, когда ты весишь менее трёх килограммов!
Не можешь двигаться, как хочешь: тут уже самое что ни на есть
буквальное – ни встать, ни сесть! Ещё и слова не сказать, то есть
сказать ты что-то можешь, но тебя не понимают совершенно! Да
и не хотят понять (что страшно!) – творят с тобой в роддоме, что
предписано, никто нам, детям, и не рад, кроме наших родителей,
но и они бессильны и бесправны здесь – за нас уже всё решено,
хозяин тут – «Такой порядок»! Недобрый человек, наверное, его
создал. Или нехорошо с ним обошлись, а он обиделся и захотел,
чтоб и другим так было...

     Первые дни помню в серо-белом цвете, как конвейер. Белыми
были двери, верхняя часть стен и потолки родильного отделения
(послеродового, было бы точнее!), а серыми первые мои в жизни
дни – одни страдания – меня закручивали в одеяльце так плотно,
что я не то чтобы рукой-ногой пошевелить, даже вздохнуть, и то
толком не мог. Да и чем там было? Воздух душный, влажный, да
и хлоркой провонялось всё насквозь. И бельё жёсткое – не греет.
Почти всё время я был вынужден лежать на сбившемся в комки,
тощем матрасике в пружинами скрипевшей подо мной железной
клетке, называемой кроваткой, и по возможности старался спать
(неудобства так не ощущались). Ежедневно нас перепаковывали
на большом столе в новенькие пелёнки, по четверо выкладывали
на доску-коляску и отвозили на осмотр к доктору, там раздевали
полностью, и он холодными руками нас ощупывал, перекатывал
направо и налево, ослепляя зеркалом на лбу, заглядывал в глаза,
в рот, в нос и в уши, под мышками и между ягодиц, а под конец
ещё и жёстким своим стетоскопом мучил – прижимал его то тут,
то там – смотрел в себя куда-то и всё там чего-то слушал...

     Несколько раз в день меня (на руках на этот раз) на кормёжку
относили к маме. Тут наконец-то согревался я, и кушать её было
вкусно – молоко густое, сладкое, на сгущёнку чуть разбавленную
тёпленьким похоже или на жижу сладкой манной каши. Хорошо.
Но только разомлеешь, прикемаришь, обмякнешь от приятности,
опять (будто с цепи сорвалась!) влетит в палату тётка-медсестра
и (хоть закричись ты!) вырвет тебя из тепла, и оттранспортирует
вновь в бездушную пустую клетку...

     Через два дня меня оставили у матери на узенькой кровати, на
которой полная женщина не поместилась бы наверно и одна, и я,
особенно когда мама укладывалась поудобнее, серьёзно опасался
оказаться вдруг за краем...
     И всё же здесь было почеловечнее: спокойнее, уютнее, теплее.
Казённая палата тут была уже оживлена домашними духом – тем
явно ощущаемым, хотя и неопределимым «чем-то», что отделяет
от чужого всё своё, собой пропитывая, обживая, делает родными
близкие нам вещи, пусть объективно даже и не лучшие...
     Ну и, конечно, главное, – внимание – рядом теперь всегда был
человек, которому не всё равно...

     На четвёртый день нас выписали. Вот и всё, – прощай роддом,
муки новорождённого, и здравствуй дом родной – здесь и уютно,
и тепло душе и телу, по-человечески всё – сердцу мило...
     Вот бы везде как дома было!..