В карцере

Юрий Чапала
ICQ 419-578-110

В КАРЦЕРЕ

(Главы из р-на "Сочинение на несвободную тему")

6

С каждым новым днем пребывания в отряде Сережка чувствовал себя все неуютнее. Особенно острым это ощущение какой-то гнетущей напряженности, изолированности от остальных сделалось после Учебно-воспитательного Совета, когда официально закончился период «адаптации». По тому, как подчеркнуто-настороженно, почти враждебно воспринимали его присутствие в отделении, особенно по вечерам, в спальне, даже те пацаны, которые не являлись ни «буграми», ни «приблатненными», он понял: его начинают «прессовать», прощупывать. Такое отношение к новичку, особенно не вкусившему в должной мере всех прелестей «начальной школы» СИЗО – следственного изолятора – не хлебнувшему еще до колонии тюремной баланды, не знакомому как следует с обычаями и традициями преступного мира – такое отношение к нему, как к чужаку в этой новой для него среде не было чем-то из ряда вон выходящим. Все обстояло довольно просто: новичок в сообществе сверстников – будь это даже не колония с ее экстремальными условиями, а скажем, просто дворовая компания подростков – обязан проявить себя как личность и, согласно проявленным личностным качествам, чертам характера, занять, в конце-концов, вполне определенную ступеньку на лестнице социальной иерархии сообщества.


 Законы социальной психологии не знают компромиссов, исключения здесь крайне редки. И, согласно этим объективным законам, сообщество, особенно если это сообщество максималистов-подростков, сознательно ставит каждого нового своего члена в экстремальные условия. Поскольку именно в таких условиях личность проявляет себя наиболее всесторонне и в наиболее короткий срок. Здесь все, как в обычном обществе, разве что проявляется более выпукло: есть свои лидеры, свои «середняки» и свои отщепенцы. Все зависит от того, как ты себя «поставишь», насколько терпимо или нетерпимо отнесешься к неизбежным на тебя «наездам», способен ли ты пойти сам за себя «в отмазку».


 Что же касается «бугров», то они до поры Сережку не трогали:
 приглядывались. Ожидали, какое место он займет в среде более низкого «сословия», чтобы уже потом внести свои коррективы. Однако и на этом уровне, пока еще подсознательным получутьем Сережка, заметил признаки повышенного к себе интереса. К нему явно присматривался Шершень, не проявляя, впрочем, никакой враждебности, занимая внешне нейтральную позицию. И, что бо-лее всего тревожило Сережку, овевая сердце леденящим холодком, – это признаки повышенной заинтересованности к своей скромной персоне со стороны Цыпы. У Кота перехватывало дыхание и леденели пальцы, когда он краем глаза ловил устремленный на себя липкий взгляд Цыпиных цепких глазок. Было в этом взгляде что-то мазутное, грязно-черное, скользкое и угарно-приторное, – то, от чего Сережка чувствовал себя погружающимся в губчатую зловонную трясину.


 Но это было пока еще терпимо, так как сулило развязку потом, не сегодня. Сегодня же была «прессуха» со стороны обычных пацанов-соотделенцев, и с этим надо было что-то делать уже сейчас, не медля.


 Как-то вечером, войдя в спальню, Кот обнаружил, что его «мехарь» выпотрошен и разорван, а вещи – «кишки» – вернее то, что от них осталось, валяются в беспорядке по полу. Но самым вопиющим было то, что Алик–Зюзя, прибывший в колонию всего-то месяца за два до него, изобразив на лице медовую улыбку, валялся на своей койке, закинув ногу за ногу и беспечно мурлыча что-то себе под нос. Само по себе это ничего бы не значило, если бы на Зюзиных ногах не красовались его, Сережкины, вязанные матерью теплые пуховые носки.


 Сначала Сережка этого не заметил. Потрясенный открыто брошенным ему вызовом в виде растерзанного вещмешка и разворованных «кишков», он опешил, не зная, что предпринять, как реагировать на происшедшее. Ситуация действительно была сложной. Молча собрать остатки вещей в мешок и, как ни в чем ни бывало, положить его на место, в тумбочку, – значило бы признать свое поражение и безоговорочно капитулировать. Впасть в бессильную ярость, посылая проклятия в адрес неизвестно кого, привело бы к еще худшим последствиям. Такое поведение в глазах замерших на койках, внешне предающихся глубоко личным и, судя по лицам, благочестивым размышлениям, а на деле напряженно следящих за развитием действия пацанов – такое поведение в их глазах выглядело бы не более, чем клоунадой, «игрой на публику». А участь клоуна – и Сережка это уже достаточно хорошо знал – нельзя было назвать завидной.


 На какое-то время Сережка растерялся, не зная, как быть. А растерявшись, растерянно обвел взглядом спальню и всех, бывших в ней. И вдруг увидел Зюзю, а вернее, свои, нет, даже не свои – в данный момент это были мамины носки – на Зюзиных, сорок пятого размера копытах.


 Сережку словно вдруг предательски, неожиданно ударили под дых: он почти физически ощутил боль и согнулся пополам. Дыхание тоже, как от удара, перехватило, и к горлу подступила тошнота. Затем боль и тошнота начали исчезать, уступая место другому, совсем иному ощущению. Откуда-то снизу, от самых ступней накатило, поднимаясь все выше и наполняя тело легкостью, серо-стеклянное бешенство, вмиг затопившее и смывшее мутной волной пискнувший было скворчонком инстинкт самосохранения.


 Все произошло в считанные минуты. Кот скользящей походкой подошел-подплыл к Зюзиной койке на втором ярусе и, не вдавшись в подробности выяснения обстоятельств расхищения вещей, приблизил глаза к лицу обидчика. Выдохнул целлофановым шепотом:

– Снимай!
 ъ
Зюзя, ожидавший чего-то в этом роде, давно продумавший ответную реакцию и готовый к отпору, дерзко взглянул в Сережкины глаза и, скорее по инерции, выплюнул уже давно катающееся на языке: – че-е-его-о?


 Лишь миг спустя Зюзя осознал, какая над ним нависла угроза. Глаза Сережки были уже вовсе не глаза, а источающие ощутимые, толчкообразные импульсы генераторы ненависти.


 – Сними, гадина, крыса, – еще более сухо прошелестел Сережка. Зюзя не мог предугадать, что именно должно последовать далее, но всеми фибрами души почувствовал, что это будет нечто, чему он, Зюзя, гораздо более высокий, широкий в плечах и сильный, он, Зюзя, прошедший школу полугодичного пребывания в СИЗО и видевший всякое – не сможет противостоять. Поэтому, предпочтя тактику упреждающего удара, а скорее повинуясь не столько разуму, сколько все тому же инстинкту самосохранения, оттолкнувшись от жесткой койки всем телом и зажав в руке заранее приготовленную заточку, он пружинно взвился, перевернувшись в воздухе лицом вниз и надеясь коршуном обрушиться на противника. Далее произошло и вовсе уже невероятное, чему и сам Сережка не смог бы дать объяснения: словно неведомая сила оторвала его от пола, заставив прямо-таки вспорхнуть и встретить врага в полете. Затаившие дыхание пацаны увидели, как в воздухе свились в клубок два тела. Звякнула где-то далеко в стороне выбитая из Зюзиной руки заточка.

А всего лишь миг спустя клубок, глухо треснувшись о доски пола, был уже не клубок, являя собой композицию в виде лежащего навзничь Зюзи и сидящего на нем, сомкнувшего окостеневшие пальцы на Зюзиной глотке Кота. Зюзя закатил глаза, в углах его рта вскипели желтоватые холмики пены, а Сережка, в полнейшей прострации, все сильнее смыкал свою мертвую хватку. Зюзю спасло только то, что кто-то из пацанов, не растерявшись, бегом бросился по коридору в туалет и, уже через секунду, побив все рекорды скорости, обрушил на противников ведро ледяной воды. Даже после этого Сережку удалось оттянуть от Зюзи лишь тогда, когда за дело взялись не менее пяти человек.


 Сережку, с лицом цвета свечного воска, держали, заломив ему руки за спину. Зюзя, позеленевший, словно покойник, валялся без сознания на полу. Вокруг него растекалась лужа.


 Прибежали дежурные офицер и фельдшер. Зюзю удалось откачать, после чего его на носилках унесли в санчасть. На Сережку надели наручники и так, в наручниках, водворили в ДИЗО – дисциплинарный изолятор или, говоря проще, карцер.


 Вещи, расхищенные у Сережки, так и пропали, так Сережка их и не нашел, да и не искал особо. Но эта жертва казалась ничем в сравнении с одержанной победой. Потому что победа прочно утвердила за Котом репутацию пацана, способного дать достойный отпор обидчику.


 Как знать, читатель, как знать: не произойди в тот вечер драки, смирись Сережка с наглой Зюзиной выходкой, быть может, и сложилось бы все в его недолгой жизни иначе, быть может, и была бы уготована ему судьбой иная, хотя тоже вряд ли завидная участь. Ведь говорят же, что тот, кто не ломается – гнется, а тому, кто умеет прогнуться, легче и выжить в годину невзгод. Может быть. Да кто ж ее, судьбу, разберет? Кто предугадает? Не родилось еще такого человека.


 7

 В камеры ДИЗО принято сажать поодиночке. Однако для Сережки в этот раз было сделано вынужденное исключение. Ввиду частичного ремонта свободной камеры просто не оказалось и, когда железная дверь с лязгом захлопнулась и глаза привыкли к темноте, он обнаружил, что в «хате» не один.


 Сережкиным соседом оказался пацан из их же отряда, хотя не из его отделения-взвода. Познакомились. Пацана звали Валик Старожилов. Был он маленького роста, щуплый на вид, с непропорционально большой головой, на которой, между высоким лбом мыслителя и задорно торчащим носиком-запятой, блюдцами круглились огромные совиные глаза.


 – Жила – церемонно представился сосед и сразу же, как-то хлопотливо и озабоченно, предупредил: – Ты, главное, руками старайся не шевелить. Наручники так устроены, что на них есть специальные зубчики: чем сильнее шевелишь руками, тем сильнее они затягиваются, а назад – никак. Зубчики не пускают. Затянутся наручники – тогда наплачешься, белугой будешь выть, глаза на лоб от боли вылезут. Бывает, что пацан в наручниках сначала орет, потом полные штаны наложит, а после этого сознание теряет. Вот погоди, – «обнадежил» он Кота, – пройдет час-полтора, и ты будешь кричать.


 Однако прогнозы Валика-Жилы не оправдались. Через полчаса в ДИЗО явился ДПНК, майор Махмудов, который хотя и не отличался особой сердобольностью, а просто имел на Зюзю давний «зуб», распорядился наручники с Кота снять. С другой стороны, наручники – мера крайняя и без крайней надобности не применяемая, а Сережка вел себя спокойно. Посудачив минут десять с контролерами, Махмудов ушел, и в ДИЗО воцарилась тишина. Сережка долго разминал опухшие, огнем горящие кисти рук, тер их, по совету Валика, друг о друга, пока боль не отпустила, сменившись вползающим под тонкий зековский «лепень» ознобистым холодом. Тело мгновенно схватилось гусиной кожей и Сережка, чтобы хоть как-то согреться, принялся расхаживать из угла в угол погруженной в ночной мрак камеры. Не спалось и Валику, хотя в колонии, в полном соответствии со смыслом своей фамилии, он был старожилом: сидел уже четвертый год и мог бы, наверное, успешно выспаться не то что в карцере, но и в сугробе.


 Что остается делать двум запертым в одну камеру малознакомым людям, как не рассказывать друг другу о своем житье-бытье в «прежней» жизни, упиваясь душистым медом воспоминаний?


 Первым, как и положено новичку, речь держал Сережка. Обычно скрытный и не склонный к откровениям, в этот вечер он изменил самому себе, невольно поддавшись обаянию и какой-то поч¬ти зримой ауре сочувствия и дружелюбия, исходящей от Валика. Было что-то располагающее то ли в его хрупкости и кажущейся беззащитности, то ли в удивленном и вместе умудренном выражении лица с прорезавшими высокий лоб, по-стариковски глу¬бокими морщинами, свидетельствующими о знании жизни и многих печалях, которые довелось в этой пока еще недлинной жизни познать и пережить.


 Одним словом, было в нем что-то такое, что располагало к откровению. Сережку словно прорвало. Он рассказал Валику о матери, о тете Поле, об отце, которого почти не помнил. Конечно же, о Светке, о своей любви. Не утаил ничего, вспомнил даже о ненавистных козах, которых сейчас целовал бы по очереди в родные, теплые морды. Рассказал о том, как с неделю назад писал о Светке школьное сочинение, да так и не дописал, о Светкином письме, о том, что скоро должна бы приехать на свидание мать, да вот, теперь не приедет, поскольку свидание из-за водворения в ДИЗО наверняка отменят.

 Хотел рассказать и о заветной ниточке, да промолчал. Почувствовал только, что ниточка лежит себе, затаившись, где-то на дне нагрудного кармана.


 Валик слушал, не переспрашивая, не шевелясь, и от этого Сережке казалось, что в камере никого нет, что он один, наедине со своими мыслями, и не рассказывает кому-то, а просто думает вслух.


 Где-то, за съежившимся оконцем, барабанили о жестяную челюсть водостока дождевые капли. Пищали в норе под бетонным полом крысята, которых степенная крыса-«хозяйка» недавно про-извела на свет. Из-за двери, из коридора, доносилось похожее на полунощную монашью молитву бормотание заочника-контролера, зубрящего английские неправильные глаголы. Было сыро и холодно, и темно, но все равно как-то удивительно уютно в эту ночь в карцере рядом с человеком, что впервые за много месяцев удосужился всего-то навсего, вот так вот, с молчаливым сочувствием и пониманием взять, да и выслушать то, что давно наболело, что было дорого, что было близко и далеко.


 Когда Сережка окончил и, выдохшись, утомленно присел на краешек похожей на полку старинного вагона деревянной откидной койки-шконки, он увидел, что Валик неподвижно лежит на спине, заложив руки за голову. Сережка вдруг испугался, что сосед заснул и не слышал всего, о чем он ему с таким трепетом и болью рассказывал. Однако тут Валик тяжело и шумно вздохнул. Нет, Жила не спал, а слушал. Просто он умел слушать, обладая не каждому данным от Бога талантом. Валик умел слушать, а вскоре Сережка убедился в том, что был он и превосходным рассказчиком.


 8.


 Какое-то время Валик молчал, то ли задумавшись над Сережкиной исповедью, то ли собираясь с мыслями перед тем, как начать свою: пощелкивал в задумчивости пальцами, вздыхал, несколько раз хмыкнул, усмехаясь чему-то. Потом вдруг рывком повернулся со спины на правый бок, положил голову на ладонь согнутой в локте и локтем упертой в гнилое дерево шконки руки. Поморгал в темноте совиными очами, вглядываясь в черный Сережкин силуэт, повозился, устраиваясь поудобнее, опять вздохнул, протяжно и нерадостно.


 – Да-а, попал ты Серега, как ногой в дерьмо: и скользко, и воняет, и не отскребешь. Это все потому, что удача твоя такая неудалая. А удача у тебя неудачная тоже не просто так. Ведь кто в дерьмо ногами влазит? Тот влазит, кто под ноги не смотрит, прет себе наобум, не глядя. Гордый ты очень. – Почесал ладошкой щеку и добавил утвердительно: – Гордым тяжело. А тем, кто гордый и за справедливость – еще тяжче. Потому что вроде бы вот и гордый, и за правду стоишь, а на деле – по уши в дерьме, и никакого просвета, и, главное, не отскребешь.


 – Ты, что ли, не гордый? – запальчиво спросил Сережка, которого поучающие нотки в голосе соседа начали раздражать. – Если ты не гордый, то чего и ты здесь, рядом со мной, в дерьме в этом вонючем валяешься?


 – Я – не гордый, – спокойно произнес Валик-Жила. Я был гор-дый, а теперь я не гордый. Теперь я – хитрый.


 И вдруг спохватился: – Не, Серег, ты не думай, что я тебя учить собрался. Какой из меня, к монахам, учитель? Просто жалко мне тебя. Хороший ты мужик, свой. Ты – «по жизни мужик», это сразу видать. Тяжело тебе будет. А я... Что я? Я – разговор особый. Вот, меня все «Жилой» на зоне «погоняют». А мне бы скорее другая «погремуха» подошла бы. Битый я. Битый, как шестерка картежная, вдоль и впоперек, и мастью, и козырями. Все мы тут – в шрамах, а только я ото всех сильней битый. А если даже и не ото всех, то все равно: мне-то от этого легче, что ли, что кому-то, может, еще хреновей моего пришлось?


 Валик вскочил и принял сидячее положение, одну ногу свесив со шконки, а другую согнув и подставив колено под подбородок. Затем обхватил колено руками и стал вдруг похож на глазастую сломанную куклу.


        – Я, Серега, битый-перебитый. Чиненный-перечиненный. Вот, восемнадцать скоро, а я старик столетний. Нет, я-то молодой и сильный, даром, что на вид хлипкий. Это я душой старик. На что ни посмотрю – все мне как-то смешно делается, все кажется, что гоношня бестолковая вокруг меня. Кишат все, толпятся, торопятся, а толку никакого: одна усталость и головная боль.


 – Ты, Жила, вот что, – прервал философствования соседа Кот, – ты, давай, в несчастного да убогого не играй. Все мы тут такие... Испугавшись, что может обидеть соседа, Сережка смягчает тон. – Ты, Валик, лучше расскажи о себе, чего это ты та-кой всеми битый, что битее тебя в целом свете нету... Ты расскажи, расскажи.


 – Была охота рассказывать, – мнется угрюмо Жила. – Чего там рассказывать. Ну... родился я на свет. Как все родился, обычным порядком. Не в капусте нашли, ясное дело. Мама хорошая была, добрая, только через доброту свою, как вот ты через гордость, невезучая. Всем угодить старалась, ко всякому ластилась, как собачонка, и всяк ее, словно собачонку ничейную, пнуть да обидеть норовил. Короче, было нас у мамки аж восемь человек, и все от разных папок. И главное – никто из нас, а было нас восемь пацанов и ни одной сестрички, папку своего не знал и в глаза не видел. От этого мы были дружные, хоть и дрались вечно между собой. Особенно из-за еды, потому что мамка-то не работала, не до работы ей было. Пила она крепко. Вечно пропадала где-то, а не то у нас на квартире, на кухне, компании пьяные ночами хороводились. Квартира у нас была не маленькая, мамке, как многодетной матери-одиночке, выделили, но что с того? На всех – один диван, да и тот со свалки притащили, а так – тряпье. Даже обоев на стенах не было. Приходило несколько раз начальство какое-то, комиссия какая-то по делам малолеток, что ли, вместе с участковым. Придут, походят, повздыхают, поругают мамку, да и уйдут себе. А мамке чего – она пьяная, ей все равно. Ну, грозили ей, что нас у нее заберут да в детдом поотдают, и будет она тогда нам вроде как уже не мать. Ей Богу, не могу сообразить: как это? Понятно, если бы умерла: тут, как говорится, все сходится. Или там, в тюрьму бы ее посадили. А так: как это? От того, что где-то бумагу какую-то напишут, что вот, дескать, мы с сегодняшнего дня день отменяем и теперь будет только ночь, что, от этого солнце по утрам перестанет всходить? Мамку, ее, как солнышко, не отменишь и не запретишь. Мамка – она всегда мамка. Хоть какая бы ни была, а все равно лучше ее никто не приласкает. Мы маму любили и жалели.


 Валик поерзал, подогнул под подбородок второе колено. Взглянул на Сережку: слушает ли? Стал рассказывать дальше.


 – А еще мы зверей всяких и птиц любили. Наш дом в новом микрорайоне стоял, на краю леса. Там, в лесу, много всякой живности водилось. Кого у нас в квартире только не было! Жила ворона, Каркушка, мы ее говорить учили, ежик Федор, сова Соня. Даже ужик жил. Правда, имени мы ужу не давали, он так был, сам по себе. Молоко любил, только где ж его взять, молоко-то? Вернее, взять-то, известно, в магазине можно было. Если бы было, за что взять. А так... В общем, кто его знает, чем он питался, ужик этот... Может, мышей ловил вместе с кошками. Кошек тоже у нас проживало три, и три собаки. Кошки и собаки – они все калеки были. Инвалиды. Как увидим кошку или собаку со сломанной лапой или выбитым глазом – сейчас домой тащим. Блох в квартире было – силища! Да и запах, прямо скажу, не одеколонный. Мы-то принюхались, слава Богу, не замечали, а посторонний кто зайдет – сразу нос зажимает и кашляет, словно чахоточный. От этого даже участковый к нам ходить перестал, хоть было ему по должности положено, потому что все соседи на нас и наш зоопарк жаловались.


 В общем, жили – не тужили, зверям на свалке объедки собирали. Да чего там душой кривить, и сами часто со свалки питались. Жрать-то ведь всем хочется. Ну, вот, когда мне шесть лет стукнуло, а может, семь, я из дому ушел.


 – А чего это ты вдруг ушел? – не без добродушного ехидства спрашивает Сережка. – Если вы так славно развеселой компанией жили?


 – Обиделся я, – бурчит Жила. – На мать обиделся. Они как-то ночью завалились домой, она да еще человек пять, пьяные, с самогонкой, ну, а закусить нечем. Так они Борьку съели.


 – Какого Борьку? – ужаснулся Сережка. – Брата твоего, что ли?


 – Да нет, не брата. Борькой щенка звали. Мы как раз накануне щенка во дворе нашли. Ему кто-то глаз подбил. Он на детской площадке, в песочнице сидел и плакал, как ребенок, а из второго глаза, целого, слезы текли. Мы его взяли, уже выходили, у него уже и рана заживать стала. А мамка и эти... Взяли и съели.


 Я, как из дому ушел, дня три в подвале просидел, плакал. Так мне Борьку было жалко, что я заболел, дрожал и есть не хотелось. А потом сел на трамвай, вылез на вокзале – и на перрон. На перроне поезд стоит пассажирский, а время вечернее, темно уже, меня не заметно, я-то ведь маленький. Ну, я бочком, бочком – и в вагон.
 А как зашел в вагон – тут на меня вообще никто внимания не обратил: мало ли детворы в вагоне едет? Я залез на третью полку, на ней матрацы свернутые лежали. За матрацы забился, чтобы незаметно – и спать. Утром просыпаюсь – шамать хочется, никакой силы нет, ведь трое суток до этого ни крошки во рту не держал.


 Ну, я с полки соскользнул – и по вагону, нищего изображаю. Отстал, мол, от своего поезда, где папочка и мамочка, еду вдогонку, помогите, люди добрые, кто чем может. Побираться – это у меня отработано, мы ведь часто так по электричкам и поездам на хлеб себе зарабатывали и всегда неплохо получалось. Только вот опасно: могут поймать и сдать в милицию, а там в спецприемник-распределитель залетишь.


 Короче говоря, накормили меня пассажиры, кто чем мог, и денег даже дали. Но в спецприемник я все-таки подзалетел. Оно и в спецприемнике жить можно бы: кормят нормально, в душ сводили, постель чистая. Я не то что чистой, а вообще постели отродясь не видел, только в кино, а тут – простыни, наволочка, пододеяльник, – в общем, нормально. Все бы ничего, но как сказали, что скоро назад отправят, до матери, я запечалился. Назад мне не хотелось. Тут Борьку жалко, а тут мамка все время пьет и мужики пьяные. В общем, когда меня назад повезли, я с этапа удрал. Удрал – и опять по поездам. Только теперь умнее стал: в поезде, в котором ехал, никогда не просил. Остановится поезд на станции – а рядом обязательно еще какой-нибудь стоит. Я, бегом, – туда, там за пять минут один-два вагона оббегу, соберу, что Бог пошлет – и назад, в свой состав, только уже стараюсь в другой вагон. А через три-четыре станции и поезд меняю, пересаживаюсь. Я, – вздыхает Валик, но скорее не печально, а словно хвастаясь, – четыре года бродяжил. Где только не был! На Дальнем Востоке был, в Сибири, на Урале, в Калмыкии. Всю Среднюю Азию вдоль – поперек изъездил. Вот где красота для нашего брата!


 – Нет, Жила, не пойму я тебя, – вставляет Сережка. – То на жизнь жаловался, а сейчас как будто не о своей горькой судьбе рассказываешь, а о каком-нибудь приключенческом фильме про беспризорников.


 – Эт-то точно. Приключений у меня было – хоть задницей жуй. Только приключения – это в кино их хорошо смотреть. Или по телевизору. Включил телик, лег на диванчик с котлеткой – и смотри, наслаждайся, да знай себе, котлетку покусывай. А в натуре – хреновая вещь, приключения эти самые, хоть вроде и свобода. Свобода – оно дело такое, ее как повернуть. За эти годы меня несколько раз «бичи» чуть не изнасиловали, два раза резали, один раз даже триппер умудрился подхватить, хотя мне и десяти лет не было, наградила одна стерва... Слава Богу, попался бывший врач, тоже бродяга, с зоны «откинулся» – так он вылечил.


 А как меня били! Ты не поверишь: и руки ломали, и зубы повыбили, хорошо, хоть молочные, на их месте потом новые выросли, и почки опускали, и сотрясение мозга несколько раз было. Били конкретно, что и говорить. Но не это главное.


 – А что же главное? – спрашивает Сережка, не тая любопытства.
 Валик нехотя встает с нар, видно и он продрог, и начинает расхаживать взад-вперед вдоль камеры.


 – А то главное, что я усвоил раз и навсегда – это вот что: все люди друг другу – волки. Каждый живет только тем, чтобы другого сожрать, а если не сожрать – то чтоб у другого побольше захапать.

 – Открыл Америку! Все так говорят. – Сережка досадливо сплюнул. Потом задумался. – Хотя... Знаешь... Все, кто других людей ругает, сами-то ведь тоже не ангелы... А потом... Нет, Жила, все-таки я с тобою не согласен.


 – Согласен, не согласен... Толку с того! – Валик остановился против Сережки и, повернувшись к нему лицом, заложил руки за спину и стал переминаться для согрева с пяток на носки. – От твоего согласия или несогласия ничего в мире не изменится. Как были люди сволочами, так вовеки и будут. Пословиц вон навыдумывали. «Своя рубаха ближе к телу», «Моя хата с краю», «Рыба ищет, где глубже, а человек – где лучше…». Где лучше, где сытней, где безопаснее. Улавливаешь? А если и встретится где человек, который, как святые, не для себя, а для других живет, так его, человека этого – всем миром, всем хором – р-раз – и в дерьмо! Потому что – будь, как все, не высовывайся.


 – Ладно, ладно, остынь. – Сережке интересно, как Валик рассказывает о себе, и он жаждет продолжения. – Ты лучше расскажи дальше, как ты путешествовал.


 – А что дальше? Дальше я как раз-то и не путешествовал. Надоело. За матерью соскучился, за братьями, за зоопарком нашим домашним. Да и болело все. Я же говорю: били меня сильно.


 В общем, поехал домой. Приезжаю – здрасьте пожалуйста! Дом есть, квартира – тоже на месте, только живут в ней совсем другие люди. Гляжу – дверь кожей черной обита, посередине – глазок блестящий, слева – номерок, справа – звоночек. Я сразу понял, что наши тут уже не живут, а когда дедок какой-то дверь открыл, в пижаме и шлепанцах, то и вовсе сник. Но, оказалось, нет, ничего страшного. Просто мать поменяла квартиру на част-ный дом в ближнем пригороде. Этот старик мне и адрес дал: все чин-чинарем.


 Ну, поехал я искать. Поехал, нашел поселок, улицу и дом тоже нашел. Ничего себе домишко, не то, чтобы хоромы, но жить можно. И даже очень. Забор. Ворота. За забором собака гавкает. Ну, я звоню. Открывает мужик незнакомый, по пояс голый, пузатый, на свинью зарезанную похожий. – Ты кто? – говорит. – Тот-то и тот-то, – отвечаю.

– А, – говорит, здравствуй, – говорит, – Вальчик-с-пальчик. Наконец-то, – говорит, – ты приехал, из дальних странствий воротясь. Вот здорово! Вот радости-то теперь не обобраться! А мы тебя ждали-ждали, все глаза выплакали. И улыбается, падла, и так, сволочь, гадко улыбается, что аж затошнило меня.


 – Да, – говорю, – представьте себе, – говорю – месье, я изволил прибыть в отчий дом из длительной командировки. Помните, – говорю, картина такая есть, гражданин Репин намалевал, «Не ждали…» называется. Знакомы? Вы, понятно, меня тоже не особо дожидались, но все ж таки, как есть налицо возвращение блудного сына, то встречайте меня радостными криками, приголубьте, омойте мне ноги, зовите соседей, музыкантов, накрывайте столы – и давайте скорее пировать! А то уж больно мне с дороги жрать хочется.


 Тут, смотрю, у него, у хряка этого дохлого, всю рожу набок от злости перекосило. Ишь ты, – шипит, – жрать ему, видите ли, приспичило! Каков нахалюга! Иди, – шипит, – щенок вонючий, откудова пришел, туда, где все твое отродье бандитское обретается.


 – А где же, – спрашиваю, – извините за любопытство, наше бандитское отродье в данный момент обретается? И, главное, где в данный конкретный момент имеет быть моя родная матушка? Почему не встречает, не рыдает, не окропит слезами сыновьего плеча?


 В общем, – хлопает себя ладонью по колену Валик, – поговорили мы с ним в таком тоне, а потом он и вовсе дверь перед носом моим захлопнул. Оказывается, за эти годы, что я труболетил, трое моих братцев уже давно на зонах прописались, одного из них уж и в живых нет, зарезали на этапе. Остальные – в детском доме. А сама мамка – ее родительских прав все-таки лишили, – похоже, одумалась. Нашла мужика себе, ну, того самого борова бледного, что меня выгнал. Он мужик-то, может, и ничего, коли мамку решил из ямы вытянуть, да только мы-то ему на что?


 – Ой, что-то мне не верится, – засомневался Сережка. – Ну прикинь сам, ну зачем мужику женщина, у которой всего-навсего, смешно сказать, аж восемь человек детей? Да еще и пьющая, вдобавок? Нет, ты не подумай, что я хочу тебя обидеть, но все-таки что-то здесь, по-моему, не так. А если даже он какой-нибудь чокнутый святой, то пусть бы уж тогда и вас приютил. Святому – семь бед, один ответ.


 – А черт его знает. – Валик нисколько не обиделся. – Я и сам думал, да так ничего и не придумал, кроме как то, что хмырь этот блеклорожий жилплощадь нашу к рукам прибрать хотел и прибрал-таки в конце-концов. Хотя... Может, и не прав я? В жизни всякие чудеса случаются. Гора с горой не сходится, а люди... Ну, да дело не в этом. А в том, что мамки в то время, когда я заявился, дома не случилось. Лечилась она. Туберкулез у нее обнаружился, так она где-то была в санатории, что ли... Ну, ясное дело, пошел я прочь из поселка. Вышел на станцию. Пока электричку ждал, на скамеечку уселся. Сижу, думаю, что мне дальше делать. Бродяжить не хочется, а податься некуда. Подумал-подумал, и решил сам в детский приемник заявиться. Думаю, пускай у них за мое светлое будущее башка трещит, им положено, они за это зарплату получают. Ну, там меня приняли, а через три дня я уже в интернате для сирот с братьями своими младшими обнимался...


 Валик умолк, снова уселся на шконку рядом с Сережкой, прислонился к нему плечом. Замолчали надолго, думая каждый о чем-то своем. По камерам и коридорам ДИЗО, путаясь в черном длиннополом кафтане, бродила на скрипучих костылях ревматичная, одышливая ночь.


 Умолкла нудная, как песнь кочевника, «молитва» контролера, а сам он, видимо, задремал, уткнувшись лицом в учебник английского. Дождь прекратился, но редкие капли все равно время от времени брякали по водосточной жести, что не нарушало, а, напротив, усугубляло ощущение тишины.


 – Ну? – нарушил молчание Сережка.


 – Что «ну»?


 – Ну, а потом – что?


 – Потом, года полтора, а может, чуть дальше я жил в детдоме – так мы интернат этот называли. Сначала вроде было ничего, нормально, мне даже нравилось. Директорствовал у нас Василий Михайлович, он в этом интернате всю жизнь проработал. Он с фронта, с войны пришел, а тут детдом этот открыли. Вот он там и работал, с сорок пятого года. Василий Михайлович – он хороший был, душевный, его и мы, и воспитатели уважали и боялись. Он справедливый был, тоже «мужик по жизни», в обиду никого не давал. Если какой воспитатель кого-то из нас пальцем тронет, а такие случались, он его сразу к себе в кабинет, на «кокен-квакен», и через два дня воспитателя этого и в помине нет. Выгонит, а на его место другого подыскивает, хорошего. У него глаз на людей наметанный, он людей насквозь видел. Хотя, бывало, тоже ошибался.


 Валик замолчал, поскреб пятерней затылок, видимо, припомнив кого-то, в ком ошибся Василий Михайлович.


 – Ну же, – нетерпеливо выплюнул Сережка.


 – А? – Что такое? – Валик, словно внезапно вырвавшись из плена охвативших его воспоминаний, заморгал и ошалело уставился на Сережку? – Ты чего?


 – Чего, чего! А потом? Что потом было?


 – Потом? Потом тоже много чего было. Потом Василий Михайлович в кабинете своем умер. Схватило сердце. «Скорая» приехала быстро, но уже все равно поздно было. А после смерти Васмиха, это мы так его называли, к нам новую директрису назначили. Она до этого ни одного дня с детьми не работала, где-то при большом начальстве змеиной своей башкой груши околачивала. Башка у нее была, ну точно, как у змеи: маленькая, сухонькая, на длинной шее морщинистой, щеки впалые, глазки стеклянные и губы в ниточку, только что язык сквозь них раздвоенный не высовывала. И случаются же такие совпадения – фамилия у нее была высший класс – Гадюкина! А звали Павлой Иннокентьевной. Так мы ее живо в Падлу Гадюковну перекрестили. Она и в самом деле как гадюка была, только и умела, что шипеть, да жалить. Подкрадется, бывало, сзади, пальцами костлявыми плечо до боли стиснет и шипит: «С-с-тарош-ши-лоф-ф-ф! Ты ш-ш-што ш-ше это такой непослушш-шный? Я тебя нака-ш-ш-шу»!


 Первым делом Падла Гадюковна наша воспитателей и учителей разогнала, которые нас пуще родных любили и которых Васмих покойный годами подбирал, а там и до нас добралась. Пошло в детдоме воровство: Падле продукты домой машинами возили, нас кормить стали еле-еле, вещи почти прекратили выдавать, а если и выдавали, то обязательно какое-нибудь гнилье или старье. Это бы ничего еще, не в тряпках счастье, да не в харчах. Но воспитатели новые, что в интернат наш, как мухи на мед, на повышенные оклады слетелись, были такие же гады и воры, как Падла Гадюковна.


 Работал у нас еще при Василии Михайловиче учитель биологии, Иван Дмитриевич, они с Васмихом с войны дружили, так мы – я и братья мои, этого Ивана Дмитриевича чуть не за Бога почитали, просто молились на него. Мы, я тебе говорил, животных любили, а он у нас при интернате такой живой уголок завел! Кого там только не было: и птицы, и рыбы, и хомячки, и свинки морские. Много всяких тварюшек, даже две белочки и лисица. Животные – они людей добрыми делают. И ворона наша там жила, Каркушка, она уже слов тридцать или сорок знала и выговаривала. Так она, директриса наша новая, в отличие от нормальных людей, при виде животных просто в ярость приходила, аж зажмуривалась от злобы. Но сделать сначала ничего не могла, потому что об Иване Дмитриевиче и о нашем живом уголке во всей округе и далеко за ее пределами знали, раз сто в газетах печатали и по телику показывали. Так она, гадина, через три месяца после назначения своего Ивана Дмитриевича на пенсию отправила. Он и после этого сначала все время в интернат приходил, не мог в одиночестве быть. У него ведь никого не было, жена умерла давно. Придет и в живом уголке с тварюшками возится, и нас учит, у какой зверюшки какие повадки. Только недолго он к нам ходил, потому что Падла Гадюковна в школу его пускать запретила. А там и живой уголок разогнала. Только клетки остались, да и клетки потом куда-то исчезли, продала наверно.


 Иван Дмитриевич примерно через год тоже умер. А вскоре и мамка наша умерла. Я ее, мамку, после того, как она из санатория вернулась, раза два или три видел, она к нам в детский дом приез-жала. Ей тяжело было, болела очень. Все плакала, каялась, прощения у нас просила. Говорила, что выздоровеет и будет хлопотать, чтобы ее в правах материнских восстановили, и тогда она всех нас домой заберет... Домой! Дома-то ведь у нас уже не было! Вернее, дом-то был, да был это уже вроде как и не наш дом, там и мамка у сожителя своего вроде как на птичьих правах пробавля-лась. В общем, все там прибрал к рукам ее сожитель белопузый, Опанасом Герасимовичем его звали.


 Ну, вот. С этого самого времени мне, Серега, в интернате стало не житье, а мука смертная. А особенно с тех пор, как на меня воспитатели окрысились.


 – А с чего это они на тебя окрысились?


 Сережка мог бы и не задавать этого вопроса. Просто так спросил, чтобы Валик видел, что он слушает.


 – А чего им было не окрыситься? Я ж тебе говорил, что гордым был, таким вот, как ты. И их всех: и Падлу Гадюковну и остальное все кубло в открытую ворами и негодяями называл. А однажды один из воспитателей братишку моего младшего по лицу связкой ключей ударил, лицо в кровь разбил. Я, когда узнал, спокойно так к нему подошел, как будто спросить о чем, а сам, пока подходил, набрал полный рот слюней и эти слюни прямо в харю ему выплюнул. В общем, отметил его, паскуду, не хуже вер¬блюда. Он потом полчаса харю в туалете отмывал. Ох, и били же меня «воспеты» в эту ночь! Если бы я куда-нибудь пожаловался, наверное, их всех бы там пересажали. Хотя... – даже в темноте было видно, как брезгливо сморщился необъятный лоб Валика – как же, посадили бы... Гляди! У них там у всех рука руку моет. У них, как у пионеров: один за всех и все за одного. Нет, никуда я, конечно, не жаловался, натура у меня не сучья, чтобы кумовать. Но зато подговорил старшеклассников, человек восемь, и как-то ночью, когда этот пидор дежурил и спать лег в одной из спален пацанячьих, мы ему «темную» устроили. По первому разряду! Накрыли голову подушкой и так отходили ножками от табуреток и кроватными прутьями, что на нем места живого не осталось. Он, поганец, потом месяца два лечился и в интернат уже не вернулся. Правда, за это меня, как зачинщика, из интерната перевели в спецшколу, а там уже почти что зона.


 – Ну, а здесь-то, в настоящей зоне, ты за что? Неужели тоже за этого «воспета»? – Недоумение в Сережкином голосе мешалось с желанием во что бы то ни стало дослушать исповедь Валика до конца.


 – Еще чего! Где это ты видел, чтобы за одно и то же два раза сидели! Был бы человек, а статья всегда найдется... В спецшколе я провел два года. Ничего там особо интересного не было: похоже одновременно и на детдом, и на колонию. Опять меня били, и я бил, только и делов. Закончил там восьмой класс и «откинулся». Думал в цирк пойти работать, там ведь тоже животных много. Буду, думал, за зверьми ухаживать, в школе вечерней учиться, а там, глядишь, может, и в номер какой-нибудь с дрессированными животными возьмут, вот и пристроюсь на всю жизнь. Только, знаешь, человек предполагает, а Бог располагает. Вышло так, что примерно в то же время, как я из спецшколы «откинулся», один из моих брательников с зоны вернулся.


 Ну, встретились, разговорились, к матери на могилку сходили. Там, конечно, винца выпили. И как-то сам собой разговор наш на дом перешел, который Опанас Герасимович ущучил. Прикинули и так, и этак, и как ни прикинь, все едино: обидно получается, потому что, как ни прикинь, ни мне, ни братьям ничего не получается. Не дети мы вроде нашей мамке, да и мамки нет уже, и, стало быть, Герасимович Опанас всему хозяйству единоличный и полноправный хозяин. Но дом-то ведь наш! Это, конечно, если не по бумагам, а по справедливости. А по бумагам да по закону дом в полной собственности Опанаса Герасимовича пребывает. Такие дела. Выпили мы еще, потом опять подумали, опять выпили, еще помозговали. И ничего лучше не надумали, чем справедливость хоть как-то восстановить. А как ее восстановишь-то? Не в суд же подавать? Для этого деньги надобны, это во-первых. А во-вторых... там бы нам присудили, держи карман... И вышло, что есть один только способ справедливость восстановить: дом этот вместе с Опанасом Герасимовичем запалить. Мол, не нам, так и никому. Гордость в нас взыграла, чтоб ей ни дна, ни покрышки, проклятой.


 Сказано – сделано. В этот же вечер в поселок приехали, ночи дождались, собаке кусок мяса с отравой бросили, брат знал, где и у кого отраву взять. Хоть и жалко собаку, да что поделаешь! Потом во двор тихонько забрались, ставни-двери закрыли, в гараже из мотоцикла бензин слили, там-сям побрызгали и – чирк! Я даже глазам не поверил, так быстро все вспыхнуло. Ух, и красотища же! Мы сразу – шасть со двора! Забежали за поселок, на пригорочек, в рощу, и оттуда, с холмика, за всем наблюдали. Оттуда, с холмика, все, как на ладони. Короче, был дом и не стало дома! Сгорел, как свечка. Пожарные приехали, стали из шлангов пламя заливать, а от воды от этой пожар почему-то еще пуще полыхает, ну точь-в-точь, не воду, а керосин в огонь накачивают.


 – Что, и этот сгорел? – В глазах Сережки от возбуждения тоже
 словно играют огненные блики – этот, ну как его, боров этот тухлый...


 – Опанас Герасимович? Куда там! Не сгорел, гад, такие, как он, в огне не горят и ни в воде, ни в дерьме не тонут. Выскочил откуда-то. А через день меня «повязали». И «закрыли». Брат удрал куда-то, ну и молодец. Так до сих пор и не знаю, что с ним: поймали, нет ли. Конечно, лучше, если не поймали.


 Валик умолкает. Тихо. Темно. Так тихо и так темно, что, кажется, даже калека-ночь, сложив скрипучие костыли, утомленно присела рядышком, да так и задремала, уронив на плечи косматую голову.


 Сережка, чувствуя, что Валик выдохся, нехотя берет слово, скорее из солидарности, потому что говорить ему не очень-то охота, но потом оживляется.


 – Конечно, Жила, куда мне до тебя! Ты, вон, полмира исколесил и столько горя видел, что мне на восемь жизней хватило бы. Ты и вправду битый. И рассказываешь, будто пишешь. А только все равно в одном я с тобой не согласен. Ты пацан правильный, но все равно я не согласен, не могу согласиться. Да ты и сам-то с собой, похоже, несогласный.


 – Это в чем же, интересно полюбопытствовать?


 – А в том, что все вокруг жлобы и сволочи. Не так это. Не все жлобы. И сволочи тоже не все. Вот ты сам сказал, ведь за язык тебя не тянул никто, что рядом с тобой много хороших людей было... Директор твой бывший, учитель Иван Дмитриевич, врач этот, что триппер твой лечил. Хороших людей много, просто плохих во сто крат больше. Хороший, это тот, кто сначала о других думает, а потом о себе, хотя в душе-то каждый в первую очередь за себя! Но тем и отличается хороший человек от гада, что он, хороший, гада этого ползучего в себе придавить смог!


 Да зачем за примерами далеко ходить? Ты на себя со стороны посмотри! Ты-то ведь не гад, а человек, и этим гордишься, потому что другого-то богатства за душой твоей голой нет и не будет!


 Мы – люди, и тем живем, и тому рады, что гадов в себе давим постоянно. Если в человеке гад побеждает, то получается из чело-века животное, скотина. Получается из человека... – Сережка по-дыскивает подходящее слово и вдруг, совершенно неожиданно для себя, выпаливает: Цыпа из человека получается, вот кто!


 – Про Цыпу, это ты верно, это ты в самую точку попал, – раздумчиво, с тихой яростью почти шепчет Валик. – Цыпа – это та еще гадина, та еще мразь. Ты здесь недавно, а я уже четвертый год, так я о нем такое знаю – на пятерых бы прокуроров хватило. Эти... Цыпы... давить их надо. Он, паскуда, теперь «личняка» себе подыскивает. На меня поглядывает, ему маленькие нравятся. Ну, со мной ему номер не пройдет, подавится, гад... Я, между прочим, замечал пару раз, что он глазами и к тебе, Серега, липнет, ты смотри, будь поосторожнее. Цыпа сам по себе сморчок, но за Цы¬пой – сила. За Цыпой – «бугры» и вся прочая мерзость. С Цыпой у тебя так легко, как с этим Зюзей, не получится. У Цыпы на этот счет большой опыт. Он таких, как ты, на раз ломает, он, да дружки его. Про «конференции» слыхал? Они за пацана если берутся, то из него или вату делают, или инвалида.


 – Да я и сам знаю... – Голос Сережки срывается на шепот. – А что же делать? А, Валь? Делать-то что-то же ведь надо, а? Ведь не очко же подставлять? Ведь если они со мной это сделают... ведь я же тогда жить не смогу...


 – Будешь подставлять – непременно сделают, неопределенно отвечает Валик и тут же решительно обрывает разговор: – Ладно, кончай базар. Давай хоть пару часов поспим. И уже сквозь сон: Очко, братуха, гадам подставлять нельзя. Особенно если хочешь жить «мужиком».