Веленью Божию-35

Борис Ефремов
Веленью Божию...
Эссе о русской культуре
(Продолжение)

35. Я КАЖДОМУ ТАЙНО ЗАВИДУЮ
И В КАЖДОГО ТАЙНО ВЛЮБЛЁН...
(Иосип Мандельштам)

В стихотворении Юза Алешковского “Песня о Сталине” этой строфы нет. А в студенческую пору мы пели алешковскую песню именно с этим четверостишием:

Для вас в Москве открыт дворец подарков,
Сам Исаковский песни пишет вам,
А нам читает у костра Петрарку
Фартовый парень Оська Мандельштам...

Кто-то (может, тот, кто сидел в одном лагере с поэтом), дописал эти слова, дорисовал, дополнил картину советских репрессий. И мы, студенты, на своих общежитских вечеринках, пели эту запрещенную тогда песню и где-то в глубине души верили, что хоть дерзким пением своим, да боремся с несправедливыми перекосами жизни.

А было их в нашу студенческую пору, да и во все послереволюционные годы столько, что не в сказке сказать, не пером описать. Ведь хотя бы уже то, что каждый талантливый поэт большевистского безвеременья пострадал за вольнолюбивые строки свои, — заставляло задумываться. Но “пострадал” — сказано слишком слабо. За стихи поэты шли на эшефот, а точнее — за колючку ГУЛага. И там уходили в небытие. Как, скажем, случилось с Осипом (Иосипом) Эмильевичем Мандельштамом, день рождения которого мы отмечаем  15 января. Однако до той трагедии под Владивостоком у замечательного русского поэта было еще в запасе сорок семь лет, тридцать из которых были щедро отданы вдохновенно-счастливому служению Музе...

Страсть к стихам нахлынула на него как-то непредсказуемо сразу. Может быть, произошло это под сильнейшим впечатлением от лекций по литературе в петербургском Танишевском училище. Готовили там коммерсантов, но литературу читали на университетском уровне, а может, и на еще более высоком. И Мандельштам сам не заметил, как стал писать. Причем, удивительным было не то, что он начал сочинять, а то, что начал сочинять, совершенно никому не подражая.

Позднее эту его особенность отметит Анна Ахматова, она запишет в дневнике: “У Мандельштама нет учителя. Вот о чем стоило бы подумать. Я не знаю в мировой поэзии подобного факта. Мы знаем истоки Пушкина и Блока, но кто укажет, откуда донеслась до нас эта новая божественная гармония, которую называют стихами Осипа Мандельштама!..”

Действительно, с самого первого опуса стихи сочинялись у него легко и оригинально, с исключительно своим пониманием и видением окружающего, с исключительно своими проблемами и болями.

Что, если над модной лавкою
Мерцающая всегда,
Мне в сердце длинной булавкою
Опустится вдруг звезда?

Или такая коротенькая миниатюрка:

Звук осторожный и глухой
Плода, сорвавшегося с древа,
Среди немолчного напева
Глубокой тишины лесной...

Правда, свою творческую “безродность”, неподражательность Мандельштам каким-то образом объясняет, вряд ли осознанно, в другом поэтическом откровении:

В непринужденности творящего обмена,
Суровость Тютчева — с ребячеством Верлена
Скажите — кто бы мог искусно сочетать,
Соединению придав свою печать?
А русскому стиху так свойственно величье,
Где вешний поцелуй и щебетанье птичье!

У Мандельштама с такой любовью проявился дар “искусно сочетать”, “соединять” в своем творческом опыте самобытные особенности многих великих поэтов, что даже в самых первых стихах этот живой сплав, эта пульсирующая магма сплавом и магмой совершенно не ощущается. Она уже дышит страдающей душой Мандельштама. И совершается чудо — начинающий поэт говорит языком зрелого мастера.

Кроме этого дара, Бог ниспослал Осипу Эмильевичу еще очень многое. У него был приятный, грудной, сильный голос, который, как звучный музыкальный инструмент, мог выразить любую нужную по смыслу интонацию, любой тембр, любую окраску. У него была изумительная память — он помнил буквально все свои стихи, без исключения. Да и мудрено было забыть их, поскольку у него была привычка тихо проговаривать, прошептывать как бы пропевать сочиненные ранее строчки. Этим озвучиванием стихов он мог заниматься и при людях, и в одиночестве.

Словом, чтецом Мандельштам был первостатейным. Знатоки говорят, что он ни в малой степени не проигрывал ни Маяковскому, ни Есенину, ни Блоку. Не проигрывал, а может быть, даже в чем-то их и перебарывал. Потому-то, видимо, во всех поэтических концертах, которыми тогдашнее время было перенасыщено, ему традиционно отводилась роль ведущего исполнителя. Да и слушали его любители поэзии, ловя каждое слово и неудержно одаривая громом рукоплесканий.

Чтобы так привлекать к себе внимание, одного таланта было явно маловато; надобно было обладать незаурядной силой воли. А ею молодой поэт также был наделен в достатке. Ахматова припоминает один из вечеров в поэтическом кафе “Бродячая собака”, когда Маяковский, комкая общий разговор за обедом, ринулся читать свои стихи. Подошедший к нему Мандельштам железным тоном сказал: “Маяковский! Перестаньте читать стихи. Вы не румынский оркестр”. Острослов Маяковский не нашелся, чем ответить, и углублённо занялся едой.

Могучая мандельштамовская сила духа могла проявиться по любому случаю. Он, например, мог заставить слушать по телефону только что сочиненные стихи не кого-нибудь, а самого закрепленного за ним следователя НКВД. На пушкинском юбилее в воронежской университетской библиотеке мог вынудить организаторов вечера дописать в вывешенном стихотворении Лермонтова “Смерть поэта” специально пропущенную строфу: “Но есть, есть Божий суд, наперсники разврата...” Мог писать стихи на такие темы, за которые никто в ту пору не брался. И это, конечно, предельно обостряло отношения поэта с новой большевистской властью.

Уже через несколько месяцев после октябрьской революции на одном из многолюдных вечеров Мандельштам прочел стихотворение под заглавием “Сумерки свободы”. Многие из выступавших поэтов недвузначно прославляли революцию-освободительницу, а вот Мандельштам славил ее на свой лад:

Прославим роковое бремя,
Которое в слезах народный вождь берет.
Прославим власти сумрачное бремя,
Ее невыносимый гнет.
В ком сердце есть — тот должен слышать, время,
Как твой корабль ко дну идет...

В годы, когда громогласно восхвалялась политиками, да и многими литераторами, политика коллективизации сельского хозяйства, Осип Эмильевич первым мог написать стихи о вымирающем от голода советском крестьянстве. Вот начало того — наделавшего великий шум — стихотворения о Крыме 1933 года:

Холодная весна. Бесхлебный робкий Крым,
Как был при Врангеле — такой же виноватый.
Комочки на земле. На рубищах заплаты.
Всё тот же кисленький, кусающийся дым...

Но еще большего шума наделало стихотворение, которое ходило по России в списках под названием “Волк”. Уже одного этого произведения было достаточно, чтобы поставить шибко вольнолюбивого поэта на спецучет. Чего только стоили в нем, скажем, такие строчки:

Мне на плечи кидается век-волкодав,
Но не волк я по крови своей —
Запихай меня лучше, как шапку в рукав
Жаркой шубы сибирских степей...

И уж совсем выходили из всякого приличия стихи о Сталине. Да, да, именно о Сталине, одарившем все советские народы невиданным ранее счастьем. Но Мандельштам обличил вождя за другие дары; вождя, который —

Как подкову, дарит за указом указ:
Кому в пах, кому в лоб, кому в бровь, кому в глаз.
Что ни казнь у него — то малина,
И широкая грудь осетина.

Друзья требовали, чтобы поэт никому не читал хотя бы этого стихотворения, но разве ж можно было его переубедить, уверенного в своей непререкаемой правоте! Осипа Эмильевича вскоре арестовали и выслали сначала в Прикамье, а потом на три года в Воронеж. И там-то уж сполна отомстили ему за “безхлебный робкий Крым”: такие создали условия, что поэт с женой вынуждены были влачить голодное существование. Знакомые (а их было, по известным причинам, совсем немного) приглашали их на званые обеды, но, едва-едва перекусив, Мандельштам начинал ходить вокруг стола, читать свои стихи и совершенно забывал о голоде.
Положение становилось катастрофическим. Друзья поэта принялись убеждать Сталина и Ежова как-то смягчить содержание Мандельштама в ссылке. В телефонном разговоре с Пастернаком кремлёвский полутёзка поэта пообещал помиловать, по сталинскому определению, “мастера”. И помилование — грянуло. Как гром среди ясного неба. Видимо, Сталину крепко запали в душу строчки: “Запихай меня лучше, как шапку, в рукав Жаркой шубы сибирских степей”. Вот, усмехнувшись в усы, Сталин и запихал. Не успев освободить ссыльного, — послал на каторгу в лагерь под Владивостоком, на разъезд “Вторая речка”.

Вот там-то и разыгралась страшная трагедия. В лагере вспыхнула эпидемия сыпного тифа. Заболел и Мандельштам, хотя врачи этого не подтвердили. Заключенных погнали в баню. В мойке несколько человек потеряли сознание. Может быть, они еще были и живы. Но их облили сулемой, повесили на них фанерные бирки, и, чуть присыпав землей вперемешку со снегом, затоптали коваными сапогами в придорожной канаве.
Так сбылись пророческие слова поэта:

Уведи меня в ночь, где течет Енисей
И сосна до звезды достает,
Потому что не волк я по крови своей
И меня только равный убьет...

Всё — как в стихах. Только дело случилось не возле Енисея, а изрядно подальше...
Однако сосна, точно, доставала до лучистой звезды...