Два Макаренко

Юрий Чапала
ICQ 419-578-110

ДВА МАКАРЕНКО
(главы из романа «Сочинение на несвободную тему»)

9.

Не удался тогдашний эксперимент, что и говорить. То есть, не то, чтобы совсем не удался, а просто результаты получились не ожидаемые, а прямо противоположные. Что лишний раз подтвердило справедливость старой восточной мудрости: «сколько не кричи «халва»!, во рту слаще не станет». А в переводе с языка фольклора на лексику научную звучало бы примерно так: невозможно изменить сложившиеся в природе под влиянием различных факторов объективные закономерности при помощи одного лишь горячего желания и энтузиазма.

Нас, горстку мечтателей, охваченных поначалу волной реформаторства и со временем убедившихся, что плетью обуха не перешибешь, все более увлекали вопросы теории, сводящиеся, в конечном счете, к исследованию причин кризисного состояния отечественной педагогики, повлекшего за собой явление «педагогического Чернобыля».

Вся наша маленькая «образцово-показательная» «галактика» – ВТК – словно вокруг некоего ядра, вращалась вокруг имени «педагога – Отца и Сына, и Святого Духа» советской эпохи – Антона Семеновича Макаренко, столько же раз канонинизируемого, ско¬ль¬ко и развенчиваемого. Макаренко, который, кстати, и не без оснований, считается многими непререкаемым авторитетом, особенно по части перевоспитания несовершеннолетних правонарушителей. А сам «эксперимент по творческому использованию системы педагогических воздействий А.С.Макаренко в практику работы ВТК» (так или примерно так он именовался официально), поразительно напоминал сшивание красными нитками из разномерных белых лоскутьев некоего подобия непорочного одеяния, каковое облачение, без конца трещащее по швам, и разлезающееся, взмокшие портные безуспешно тщатся напялить на тело распухшего дебильного акселерата – тогдашнюю «советскую действительность» – порождение впавшей в старческий маразм дряблой бабуси – «эпохи развитого социализма».

Разлезались «белые одежды», скроенные из страниц «Педагогической поэмы», расползались, распадались на лоскутки. И лоскутки вроде были добротные, и портные старательные, а вот не получалось. Наверное, подгнили нитки. Или телеса кретинистого дитяти «развились» безо всякой меры. Только трещали швы, и сквозь бесчисленные прорехи нагло перла безобразная, рыхлая плоть. Надежность ткани сомнений не вызывала, упорства и опыта портным было не занимать, поэтому отрицательный результат эксперимента, который был хотя и отрицательным, но тоже результатом, наглядно свидетельствовал о неправильном обмене веществ в организме самого «заказчика». Но не то, что заявлять об этом открыто, а даже думать о подлинных причинах неудачных примерок было бы архикрамольно, поскольку «порочило» бы (непорочную, вот смех-то!) «советскую действительность». А потому, относя все неудачи лишь на собственный счет, мы все пы¬тались что-то перекроить, где-то подлатать, наложить куда-нибудь заплату. И вчитывались, вглядывались в строки макаренковского наследия все более пристально, выискивая причины неудач. Вчитывались не по-обывательски, смакуя жареное, выщипывая «изюминки» и ехидно злорадствуя, а серьезно, вдумчиво, доброжелательно – в буквальном смысле – «по мандату долга».

Любимейшим местом нашего, так сказать, научного времяпрепровождения был небольшой, уютный кабинетик директора колонийского музея Макаренко Федора Никифоровича Мурахова. Собираясь здесь обычно раз в неделю, в канун выходного, наш маленький кружок, официально именуемый «инициативной группой на общественных началах», обсуждал вопросы разнообразнейшего свойства. В свете наших профессиональных интересов мы обсуждали самые различные явления общественной жизни: политические события, новинки литературного и киноискусства, спорные новации в современной нам науке – казалось, не было такого вопроса, который нас бы не волновал. Мы расходились либо сходились во мнениях и оценках, сокрушались над неудачами, радовались малейшему успеху, выпивали декалитры традиционного чая и спорили, спорили до хрипоты, порой засиживаясь далеко за полночь, благо чаяниями начальника в нашем распоряжении всегда был дежурный «Уазик», развозивший нас, иногда уже под утро, по домам.

Душный кабинет, в котором всегда: и зимою, и летом потрескивал спиралью самодельный «козел» из куска асбестовой трубы (Федор Никифорович, которому уже в то время было за шестьдесят, маялся ревматизмом и любил тепло), казался крошечным островом в окружающих нас арктических водах обыденщины и косности, сами себя мы чувствовали счастливыми аборигенами и осознание этих фактов вселяло в нас жизненный оптимизм и желание действовать наперекор всем превратностям судь¬бы.

Сам Федор Никифорович являлся нашим общепризнанным лидером, «батькой», чем-то вроде Верховного жреца, старейшины и патриарха одновременно. Выходец из культурнейшей семьи драматических актеров «еще того поколения», обладающий энциклопедической эрудицией и неисчерпаемыми познаниями в области истории родного края, Федор Никифорович был старожилом поселка и работал в колонии еще с довоенных времен, сначала учителем истории, затем директором школы, а по выходе на пенсию – заведующим музеем. «Коньком» же Мурахова являлось макаренковедение и, хотя не имел он ученой степени (просто не ставил себе такой цели), в этой области он был авторитетом, признанным многими маститыми отечественными и зарубежными учеными, которые частенько к нему наведывались.

Федор Никифорович обладал прямо-таки гипнотическим оба¬янием: негромкий мягкий баритон с хорошо поставленной еще в детстве, театральной дикцией, театральные плавные жесты и манера общения, аналитический склад ума, живость и образность речи – все это было причиной того, что о чем бы нам не приходилось говорить, беседа всегда в конечном счете сводилась к лекции Мурахова, которому мы внимали с благоговением прихожан, слушающих проповедь обожаемого пастыря. И, естественно, чаще всего темой подобных лекций, прямо или косвенно, были те или иные вопросы макаренковедения.

Именно благодаря мураховским «проповедям» и под воздействием его системы взглядов мы стали воспринимать Макаренко не в виде «дежурного» алебастрового бюстика или, скажем, лубочного портрета, уныло пылящегося где-нибудь среди чердачного хлама, а как живого участника наших прений, незримо присутствующего среди нас и почти физически ощутимого. Именно под воздействием Мурахова и сложилось мое, сугубо личное восприятие его педагогики и, опять же, сугубо личное к этой педагогике отношение. И состояло это отношение, да и поныне состоит в том, что дать сколь-нибудь однозначную оценку педагогическому опыту Макаренко невозможно, если рассматривать этот опыт просто как «вещь в себе», не ставя его во взаимосвязь с конкретными историческими реалиями современной Макаренко эпохи, с ее специфичностью и своеобразием. И, в свете этих реалий и этого своеобразия, эволюционных трансформаций, каковые  не могли за тридцать до предела насыщенных событиями лет педагогической, литературной и общественной деятельности не претерпеть мировоззрение и личность самого Макаренко. Личность незаурядная, героическая. И, одновременно, личность трагическая, исполненная глубочайших вну¬трен¬них противоречий.

Макаренко – личность трагическая, и видится он мне совсем не беломраморным изваянием, не догматиком, декларирующим с торжественных трибун и газетных полос свою жизненную позицию языком трескучего «мажора». Не жестяным рупором, бездумно выкрикивающим во всеуслышание произнесенное высочайшим шепотом «официальное мнение».

Я вижу Макаренко не в расцвете его карьеры, не в зените славы, когда, топорща в улыбке щеточку усов, еще полный непоколебимой веры в свое дело и в самого себя гордо вышагивает он, попыхивая папироской, по озаренным рассветными лучами, пока еще безлюдным, утренне сонным аллеям его колонии, его Поэмы, его Города Солнца.

Аллеям, которые через каких-нибудь двадцать-тридцать минут после сигнала горна будут напоминать ритмично пульсирующие артерии молодого организма из-за снующей взад-вперед детворы – жителей его Города – будущих сильных, счастливых, в полной мере осознающих личную ответственность за судьбы сограждан, за судьбу Отчизны и гордых осознанием этой ответственности, а потому подлинно свободных граждан.

Нет, совсем иной Макаренко видится мне и слышится мне, чув¬ствующему сквозь толщу десятилетий боль его души, как свою собственную.

А видится он мне уже ближе к закату своей деятельности и своей жизни. Таким, каким он изображен на довольно известном фотопортрете последних лет жизни. Человеком, глядящим на мир именно с этой фотографии: осунувшимся, рано состарившимся, сгорбившимся под гнетом жизненных невзгод и разочарований. Бесконечно одиноким и бесконечно несчастным в своем тайном одиночестве маленьким человеком. Да, да, всего лишь человеком, со всеми комплексами, присущими воспетому в русской литературе ХІХ века собирательному образу «маленького человека». Че¬ловеком, с болью понимающим, что, несмотря на поднятую во¬круг него в пропагандистских целях возню, он, маленький и беспомощный, всего лишь игрушка, нелепый детский флажок в толстых пальцах власть предержащих, чьи истинные цели и замыслы сокрыты от него и прочих обычных смертных за семью замками. «Маленьким» человеком, так в полной мере и не осознавшим себя ничтожной пешкой в неслыханной по масштабам шулерской шахматной партии.

Трагизм личности Макаренко сродни жизненной трагедии таких бесценных самородков, какими были Горький, Маяковский, Есенин, Ахматова, Вавилов. Какими были тысячи тысяч известных и безвестных представителей творчески мыслящей, доверчивой и потому многострадальной российской интеллигенции нача¬ла ушедшего века, воспринявших было революцию, как долгождан¬ную бурю, призванную очистить мир от коросты гнуснейших пороков. Как провозвестницу новой эры, несущей обществу столь желанное нравственное возрождение и торжество идеалов все¬общего братства и единоправия. И лишь впоследствии, с ужасом безысходности, уже погибая, осознавших, что эта буря есть не что иное, как опустошающий смерч, лавовый выброс, поднявший из тайной глубины недр еще более отвратительную мерзость, густо замешанную на все тех же извечных людских пороках: воинствующем индивидуализме и проистекающим из него равнодушии, корыстолюбии, жестокости, лжи, безудержном стр嬬쬬ле¬нии властвовать над миром, считая всех прочих лишь рабами, животными во образе человеков.

Все они – известные и безвестные макаренки, вавиловы, горькие, маяковские – все они, воспитанные на сложившихся в России к началу ХХ века традициях самоотречения и самопожертвования во благо народа, во благо всеобщее, в полной уверенности, что участвуют в строительстве Города Солнца, с радостью зодчих предлагали неутомимым каменщикам жар своих сердец, блеск своего таланта и самих себя в качестве строительного материала. Предлагали, не чая того, что на их праведных бренных костях предполагается воздвигнуть не царство Божье на земле, а нечто диаметрально противоположное, нечто в виде опоясавшей весь земной шар тюремной ограды, разделяющей мир на горстку избранных и их бесчисленных, упрятанных за колючую проволоку рабов.

Макаренко – личность трагическая. Его жизненная трагедия и трагическая судьба его педагогики – ключ к пониманию процессов, сделавших нашу действительность, нашу сегодняшнюю педагогику и наше равнодушие к судьбе идущих нам на смену поколений, к судьбе нации, к судьбе страны сопоставимыми по масштабам и последствиям разве лишь с Чернобыльской трагедией.

Именно поэтому невозможно, хотя бы и опять в ущерб сюжетной динамике, обойти вниманием такую подлинно драматическую и противоречивую фигуру, как А.С.Макаренко. Ибо жизненная трагедия такого гиганта, выходя за рамки трагедии отдельной личности, проецируется на всю сумму общественных явлений современности, одновременно зеркально отображая суть этих явлений, фокусируя их в единый световой пучок, служа ключом к пониманию их истинных побудительных мотивов и движущих сил.

Так кем же, все-таки, был Макаренко? Гениальным новатором или затянутым в портупею фюрером от педагогики? Мудрым гуманистом или истеричным диктатором, не стеснявшимся, при случае, использовать в дидактических целях такое испытанное средство, как наган? Мыслителем и провидцем, или просто идеологом системы концлагерей?

Кем же был он? Своим среди чужих? Или чужим среди своих? Эти вопросы волновали нас больше всего, а потому вокруг них велись наиболее ожесточенные споры.


10.


Нашу маленькую инициативную группу многие вокруг полушутя, а скорее полуязвительно именовали «скороваркой». Мы воспринимали это философски и ничуть не обижались: в скоропалительности оценок, решений и выводов нас никто бы не смог обвинить, а что касается прочего, то наша «скороварка» и впрямь настолько кипела буйными страстями, что во время заседаний форточку мураховского кабинета постоянно держали открытой как бы в качестве предохранительного клапана этой чудо-кас¬трюли, словно бы для выпуска наружу излишнего эмоциональ¬ного пара.

В «скороварке», помимо самого Мурахова и твоего, читатель, покорного слуги, имели обыкновение «кипеть» еще несколько «диссидентов». Ими были замполит Маляров, его всегдашний спут¬ник старлей Пувиков, начальник первого отряда Соломон Гри¬горь¬евич Лейбин (пацаны его любили и называли «майором в законе»), инспектор по личному составу «кадровик» капитан Николай Михайлович Липченко, а также колонийский учитель истории Виктор Кузьмич Юхнов, выходец из зеков нашей «малолетки». Единственное приятное исключение в этой сугубо мужской компании составляла штатный психолог колонии, Клавдия Васильевна Цай, – улыбчивая и хрупкая.

Кипение «скороварки», всегда более, чем интенсивное, становилось особенно бурным, стоило лишь речи зайти о Макаренко. А поскольку речь о Макаренко, так или иначе, но заходила всегда, с какой-то фатальной неизбежностью (ведь все дороги ведут в Рим!), то уже минут через тридцать-сорок после начала каждого заседания, хотя бы даже намеченные к обсуждению вопросы не имели к Макаренко непосредственного отношения, наш Федор Никифорович становился совершенно неузнаваем. Из благодушного улыбчивого Швейка он преображался в Георгия Победоносца, устремившегося в атаку на Змия, с той лишь, пожалуй, единственной разницей, что боевое копьё ему с успехом заменяла видавшая виды истрепанная записная книжка с цитатами на все случаи жизни. Книжица эта в черном клеенчатом переплете чем-то напоминала увесистый маузер времен Гражданской войны и тор¬чащие из нее, словно взведенные курки, изогнутые бумажки-закладки еще более усиливали это сходство.

Войдя в образ библейского ратоборца, Мурахов поначалу словно напрочь забывал о том, что перед ним – его коллеги. Для него кабинет преображался в театр одного актера, где всем присутствующим отводилась функция то статистов, то публики – в зави¬симости от обстоятельств.

Сочинения А.С. Макаренко занимали центральное место на книжных стеллажах кабинета, где было представлено столь обшир¬ное собрание литературы по данному вопросу, что оно с успехом могло бы составить конкуренцию иной вузовской библиотеке. Мурахов мог часами обстоятельно анализировать ту или иную подробность биографии Макаренко, произведения и статьи Макаренко, а также произведения и статьи о Макаренко, часто при¬ходя к совершенно неожиданным, парадоксальным на первый взгляд умозаключениям. Наиболее же ценным в его лекциях-диа¬логах было умение увязать эти выводы с современностью и зада¬чами текущего момента.

Изложение этих бесед само по себе имело бы вид обширнейшей научной монографии. А поскольку перед тобою, читатель, в данный момент все же художественное произведение, то и в автор¬ские замыслы ни в коей мере не входит уподоблять его скучно-специфичному научному исследованию. Поэтому попытаюсь, по возможности подробнее, описать в художественной форме (не без элементов вымысла) лишь одну из Мураховских лекций-бе¬сед, наиболее памятную и значимую с мировоззренческой точки зре¬ния.


11.


– Други мои! – этим патетическим восклицанием Федор Никифорович всегда начинает свои выступления. – Слушайте, други мои, внимайте словам мудрости, ибо мудрость, ведущая к познанию Истины – это то единственное, что имеет хоть какую-то ценность и придает жизни смысл.

Отдав, таким своеобразным образом, дань сценической традиции, Федор Никифорович сменяет тон с трибунного на воркующе-интимный, не переставая, впрочем, лицедействовать, и в дальнейшем поток его облеченных в слова мыслей уже спокойно катит свои воды в равнинном задушевном русле.

– Друзья, – обращается к нам Мурахов, устремив при этом взгляд внутрь себя самого, – вопрос о педагогике Макаренко, – это действительно сложный вопрос.

– Волга впадает в Каспийское море, – в полном соответствии с ролью статиста вполголоса цедит язвила-Пувиков.

– Вопрос о педагогике Макаренко, – действительно сложный вопрос, – повторяет Мурахов, не обращая на колкую реплику ни малейшего внимания. – И для того, чтобы эту простую истину постичь и в полной мере осознать, необходимо проанализировать следующие положения.

Первое – Мурахов загибает палец. – История современной отечественной педагогики, ежели считать таковой педагогику с послеоктябрьского периода до наших дней включительно, пестрит известными именами официально канонизированных святых, каждый из которых, пускай по-разному, излагал в своем Евангелии Единую Благую весть о торжестве идеалов разума и добра. Но почему-то ни одна из этих многочисленных педагогик, о достоинствах и недостатках которых можно говорить и спорить бесконечно, почему-то ни одна из них не вызывала столь болезненно-обостренных и, что самое главное, не утихающих с течением времени споров в самых широких слоях общественности, как педагогика Макаренко и неотделимая от нее личность самого Макаренко. Почему бы?

Мы молчим. Теперь мы уже не статисты, а публика.

– Второе. – Мурахов загибает еще один палец. Макаренко интернационален. Пожалуй, нет на земном шаре такой страны, безотносительно к сложившемуся в каждой из них общественно-поли¬тическому укладу, где его наследие не привлекало бы пристального внимания исследователей.

Уже поэтому все попытки увязать педагогику Макаренко лишь с тоталитарной системой общественных отношений, рассма¬т¬¬ривая ее в качестве составляющей этой системы и в силу этого огульно отвергаемой – безосновательны.

Мурахов загибает следующий палец и назидательно стучит костяшками загнутых пальцев по крышке стола.

– И, наконец, третье. На протяжении десятилетий педагогами-практиками, как в условиях тоталитарных и полутоталитарных режимов, так и в странах с развитыми демократиями, предпринимались бесчисленные попытки воплотить педагогику Макарен¬ко в реальность, как в «чистом» виде, так и в виде отдельных элементов. Насколько мне известно, все эти попытки оканчивались неудачно. Все заклинания об успешном завершении данных попыток, рапорты о впечатляющих достижениях и победные реляции – не более, чем блеф, выдавание желаемого за действительное. Единственным исключением здесь, да и то с большой натяжкой, можно считать, пожалуй, попытку комплексно использовать идеи Макаренко, создав в бывшем СССР систему профтехобразования, ныне почившую в Бозе. Но об этом – разговор особый и не сейчас.

Исходя из данных простых посылок, – Федор Никифорович сухо покашливает, – можно прийти к несложным умозаключениям.
И опять поочередно загибает пальцы.

– Первое. Эксперимент Макаренко в чистом виде повторен быть не может. Да и надобности в этом нет.

– Это еще почему? – не выдерживает Маляров.

– А потому, что обезьянничанье, особенно бездумное, никогда еще не приводило ни к чему путному. За примерами далеко ходить не надо. Оглянитесь вокруг и, как лицо должностное, убедитесь в справедливости моих слов. Взялись бы вы сегодня, ответьте, положа руку на сердце, написать «Педагогическую поэму» о нашей колонии? Или, если придерживаться более общих категорий, о системе наших исправительно-трудовых учреждений?
– ...

– Вопрос исчерпан. Несмотря на очевидную невозможность практического использования, повсеместный интерес к наследию Макаренко с годами не иссякает. В чем же здесь загадка?

Мы смотрим на Мурахова, как первоклассники на учительницу, затаив дыхание.

– А загадка здесь в сочетании несочитаемого. – Мурахов не замечает или делает вид, что и сам произнес довольно загадочную фразу. – И разрешить этот парадокс невозможно без того, чтобы не ответить в очередной раз на сакраментальнейший вопрос: а что же такое вообще педагогика? Ответ на этот вопрос, ежели рассматривать его не с какой-нибудь из многочисленных ме¬тодических точек зрения, а с единой методологической, общефилософской точки зрения, может быть только один.

И, помолчав для пущей убедительности, изрекает:
– Ответ на этот вопрос может быть только один. Педагогика, с философской точки зрения, есть ни что иное, как наука, исследу¬ющая и разрешающая при помощи узкоспецифических подходов и средств глобальнейшую проблему философии: проблему диалектики взаимоотношений личности и общества, диалектики личного и общественного в человеческом сознании и человеческом поведении. Каждый человек, являясь Личностью во всем многообразии и неповторимости ее внутреннего мира, одновременно является и членом Общества. Личность призвана служить интересам Общества, а Общество, в свою очередь, имеет основной задачей защищать интересы Личности и обеспечивать ей возможность себя как Личность наиболее полноценно реализовать.

– Опять же, на потребу и во благо Общества, – замечает прагматичный Липченко, любящий во всем порядок и ясность.

– Совершенно правильно. Процесс этот сложен, противоречив, но как раз благодаря своей противоречивости отличается тем, что мы именуем диалектическим единством противоположностей. Человек рождается Личностью, индивидуумом, а зна¬чит, с самого момента рождения неизбежно стремится противопоставить себя обществу, заявить об исключительности своей натуры, о том, что он, как натура исключительная, лучше всех прочих, и более всех прочих заслуживает к своей исключительной персоне внимания со стороны общества. Вместе с тем, с момента рождения человек начинает усваивать сумму знаний, достигнутых человеческим обществом за тысячи лет его существования, а значит, пользуется предоставляемыми обществом благами. До определенного возраста это усвоение идет неосознанно, как бы само собой. Но однажды, как правило, на двенадцатом-пятнадцатом году жизни, Личность становится перед осоз¬нанием необходимости не только пользоваться предоставляемыми Обществом благами, но и платить по счетам – необходимости сознательно подчинять себя Обществу и самой действовать ему во благо. Мы, педагоги, особенно хорошо и не понаслышке знаем о том, что подростковый возраст является «кризисным», не особо задумываясь о подлинных причинах этой «кри¬зисности», пытаясь столкнуть проблемы, с этим явлением связанные, со своих плеч на плечи медиков. Мол, все объясняется возрастными физиологическими особенностями. И, хотя меди¬цинский фактор ни в коем случае нельзя отрицать, что подтвердит и уважаемая Клавдия Васильевна, однако все же главная причина здесь – внутренний конфликт, м-м-м, я бы сказал, социально-психологического плана. Именно в этом возрасте Личность впервые по-настоящему вступает в противоречие с Обществом. И главнейшая задача педагогики, в этой связи, состоит в том, чтобы Личность вступила в этот неизбежный возрастной кризис по возможности более подготовленной и защищенной. А подготовленность Личности к этому событию заключается в том, чтобы к его моменту человек усвоил на подсознательном уровне, как нечто само собой разумеющееся, свод регламентирующих его взаимоотношения с обществом и не ущемляющих интересы Личности этических и нравственных норм.

– Земля имеет форму шара – вновь ехидничает Пувиков и фыркает.

– Это вам так только кажется, юноша, – спокойно парирует Мурахов. – При ближайшем же и более внимательном рассмотрении вы непременно убедитесь, что шар этот далеко не идеален, а сплюснут с полюсов, что приближает его к эллипсу. Да-с. Это свое замечание я не только к вашей реплике отношу. Это я прежде всего к тому отношу, что многое, очевидное на первый взгляд и, казалось бы, не нуждающееся в доказательствах, при более детальном изучении оказывается вовсе не столь уж очевидным и простым. Особенно во всем, что касается такого феномена природы, как Человек и Человечество. Ведь чего, казалось бы, проще: родился человек, вырос, создал семью, вырастил сына, постро¬ил дом, посадил дерево, увидел внуков и спокойно, с сознанием исполненного долга, покинул этот мир. Между тем, все, кажущееся простым и очевидным, вовсе не просто, а напротив, край¬не сложно. И особенно в той части, где речь идет о понятиях «вырос» и «вырастил».

Мурахов снимает с носа очки и протирает стекла извлеченным из нагрудного кармана пиджака белейшим носовым платком, одновременно раздумывая, как бы понагляднее проиллюстрировать сказанное. Затем, собравшись с мыслями, решительно водружает сияющий чистыми стеклами оптический прибор по прежнему месту назначения.

– Да-с. Вырос и вырастил. Усматриваете ли вы, милостивые государи, различия в данных понятиях? Задумывались ли вы, скажем, о том, почему человечество неоднородно по своей структуре, разделено по расовому, вероисповедному, национальному, культурному и другим признакам – разделено на этносы с присущими каждому из этих этносов сугубо индивидуальными чертами: языком или их группой, культурой, верованиями и проистекающей из них системой обычаев и традиций, обеспечивающей в каждом из этносов преемственность поколений, а значит, сохранность в течение веков и тысячелетий присущих лишь данному конкретному этносу особенностей?

Между прочим, опять же, если вдуматься, то и не лишенная поучительности библейская легенда о Вавилонской башне и постиг¬шем ее дерзких зодчих возмездии высших сил не так уж иносказательна. В процессе эволюции и неизбежно сопутствующего ей научно-технического прогресса человеческие этносы все более взаимоассимилируются, нивелируя в себе заложенные от природы сдерживающие нравственные начала, утрачивают черты своеобразия, утрачивают преемственность, а значит, морально деградируют, и все более приближаются, таким образом, к изначальному животному, первобытному уровню. Особенно хорошо это заметно на примере населения высокотехнологичных стран Запада с их так называемой массовой культурой. Другими словами, налицо следующая объективная закономерность: чем выше уровень прогресса, чем выше возносится в небесную высь Вавилонская башня, тем сильнее признаки явления деградации и вырождения человечества как биологического вида. Достигнув некоей «пиковой» точки и обретя «критическую массу» процесс переходит в качественно иную фазу: вследствие перенаселенности, загрязнения окружающий среды и других факторов «вавилонская башня» разрушается: подавляющая часть населения планеты гибнет, в результате ли тотальной термоядерной войны, вследствие ли опустошительной пандемии, и рассеянные там и сям остатки человечества, низведенные до пещерного уровня, начинают снова творить Историю. Цикличность развития, так сказать.

– Простите, теперь уже не выдерживаю я. – Простите, уважаемый Федор Никифорович, но какое все это имеет отношение к педагогике в целом и к Макаренко в частности? Да и вообще, если все так уж фатально неизбежно и заранее предопределено, то стоит ли говорить о столь «низменных материях», без толку сотрясая воздух?

– В том-то и дело, что стоит. – Федор Никифорович со стоном садится на стул и вытягивает уставшие от напряжения ревматичные ноги в войлочных ботинках на змейках-«молниях». – В том-то и дело, милые мои, что не просто стоит, а необходимо об этом говорить, проводя параллели и выискивая аналогии. Задумыва¬ясь и анализируя. Притча о Вавилонской башне, строители которой возвели ее непозволительно высоко, дерзнув, тем самым, приблизить себя к Богу, за что Богом и были наказаны: рассеяны по свету и лишены возможности общаться на едином языке, откуда, якобы, и пошло разделение человечества на этнические группы, – эта самая притча есть, по сути, ни что иное, как предостережение человечеству. Эволюция и прогресс возможны и необходимы, однако безболезненно данные процессы будут протекать до тех лишь пор, пока не нарушается заданная природой жесткая, как бы «кристаллическая» структура. Этносы дол¬жны оставаться этносами, не утрачивая индивидуальности и своеобразия. Или, говоря проще, индивидуальное и общественное противоречивые начала должны пребывать в постоянном диалектическом единстве, уравновешиваться, не «перевешивать» ни в одну, ни в другую крайность. И вот тут-то мы, наконец, впрямую подходим к вопросам педагогики и к оценке опыта Макаренко, только уже не в узкометодическом, а в методологическом, общефилософском аспекте.
   
Федор Никифорович делает многозначительную паузу и в кабинете-театрике воцаряется тишина, которая для Мурахова дороже  грома оваций.

Мы молчим, пытаясь осмыслить грандиозные логические построения нашего патриарха. Наконец молчание разрывает тяжкий вздох и звонкий шепот неукротимого Пувикова:

– Гора родила мышь.

Шум. Смех. Хохот Мурахова. Занавес. Конец первого действия.


12.


В импровизированном двухминутном антракте Пувиков, искупая свою вину, разливает по чашкам дымящийся чай. Изрядно хлебнув и откашлявшись, Мурахов немедля приступает к продолжению лицедейства.

– Итак, друзья, педагогика вообще и Макаренко в частности. Я уже отметил, что в данном контексте жизнь человека подразделяется на два этапа: «вырос» и «вырастил». Для пущей наглядности проиллюстрируем этот процесс, м-м, ну, хотя бы вот на примере развития насекомого. Пусть это, скажем, будет столь любимая авто¬рами школьных учебников биологии бабочка-капустница. Вылупившаяся из яйца личинка, едва явившись на свет, начинает интенсивно потреблять, пожирая капустный лист и прибавляя в весе, чтобы впоследствии, превратившись в бабочку, выполнить «общественную» функцию, произведя потомство. Человек на эта¬пе «вырос» интенсивно усваивает предоставляемую обществом информацию – потребляет. А на этапе «вырастил» производит на свет потомство, растит его и, вдобавок к этому, сам создает общественные блага. Однако для того, чтобы этот процесс протекал органично и не выходил за рамки заданных природой закономерностей, не нарушал, так сказать, «кристаллическую решетку», на этапе становления, возмужания и созревания, то есть превращения из потребителя благ в их создателя, человеку, как и насекомому, только на высшем, конечно, уровне, необходима промежуточная, переходная стадия, стадия куколки. И такой «куколкой» для человека, куколкой, где, в полной мере сохраняя индивидуальность, Личность обретает навыки сознательного служения об¬ществу на основе преемственности – суммы обычаев и традиций, присущих данному типу сообщества – народу или нации – такой спасительной куколкой для человека является...

– Семья! – громогласно восклицает Пувиков, и крик его столь значителен и вместе радостен, что живо напоминает возглас колумбовского марсового: «Земля»!

– Именно! Именно семья и только она в полной мере обеспечивает и сохраняет гармонию индивидуального и общественного начал в человеке. Именно поэтому еще ни одно человеческое сообщество на протяжении всего развития человечества не могло обойтись без этого важнейшего социального института, являющегося первоначальной ячейкой любого общества, хранительницей его «кристаллической решетки», его генетического мен¬¬тального кода. Созрев как общественно-полезная Личность, человек сам создает семью, где воспитывает потомство на основе перенятых у старшего поколения обычаев и традиций – совокупности всего того, что и называют менталитетом, а проще говоря, неповторимым своеобразием, присущим лишь конкретному типу сообщества людей. Формы семьи разнообразны: она может быть моногамной или полигамной, патриальной или матриальной, но ее важнейшая функция – воспитательная – везде и всюду непреложна. Новаторство же Макаренко, если от общего перейти к частному, знаменующее принципиальнейшее отличие его педагогики от всех прочих педагогик, заключалось, главным образом, в том, что цель своего теоретического и практического поиска, важ¬нейшую свою задачу он видел в том, чтобы опровергнуть незыблемость этого постулата природы и доказать его несостоятельность, попытавшись искусственно создать, в противовес семье, некую промежуточную социальную структуру, эдакую педагогическую «куколку», где присущие семье воспитательные и охранные функции реализовывались бы с гораздо большей эффективностью и пользой для общества. И здесь, хотим мы того или нет, Антон Семенович уподобился одному легендарному пражскому раввину, который, вылепив из глины подобие человеческого существа – уродца Голема, и вдохнув в него жизнь при помощи богопротивных каббалистических заклинаний, сам стал его жертвой, предварительно убедившись, сколь опасны и антигуманны эксперименты подобного рода.

...До знакомства с Мураховым и вообще до работы в колонии я имел уже довольно солидный опыт и стаж педагога-практика, не понаслышке знал о проблеме «трудных» подростков и явлении трудновоспитуемости и, конечно, считал себя достаточно подкованным в теоретическом плане. Я неоднократно и, как мне казалось, вдумчиво читал Макаренко, увлекаясь, впрочем, в «Педагогической поэме» и «Флагах на башнях» более литературно-худо¬жествен¬ными и историческими особенностями контекста. Такие понятия, как «параллельная педагогика», «коллектив», «актив», «свод¬ный отряд», «традиции», «военизация» мне, возросшему на пионерско-комсомольской почве, казались чем-то столь естественным, столь само-собой разумеющимся, элементами столь незыблемой системы, данностью настолько очевидной, что мне и в голову не приходило подвергать это все какому-то углубленному анализу.

В рассуждениях Мурахова меня поначалу многое раздражало: рассчитанные на достаточно высокий уровень эрудиции и интеллекта, они казались излишне рациональными, даже элитарными. Создавалось впечатление, что Мурахов бравирует, щеголяет набором трескучих фраз и, говоря о «высоких материях», действует, скорее, не во благо, а во вред, поскольку отрывает теорию от практики.

«Да, – думал я, задыхаясь под лавинами обрушивающейся на меня информации, – он, Мурахов, в своих замысловатых построениях, возможно, где-то и прав, несомненно прав, но какое, черт возьми, все это имеет отношение к нашей «малолетке» с ее каждодневными проблемами, со всеми этими Шершнями, Цыпами, Скрипами и Змеями-Горынычами, ко всему этому застойному сонному царству равнодушия? Гораздо уместнее, – считал я поначалу, – было бы всерьез задуматься о том, как у нас, в реальной «зоновской» жизни, творчески переосмыслив применительно к особенностям, к обстоятельствам места и времени, использовать макаренковскую «Методику организации воспитательного процесса» с ее мажором, четко регламентированной градацией понятий и терминов, с ее практическими находками. Вот это был бы высший класс»!

Получив «добро» на эксперимент, мы и пробовали идти этим, традиционным, казавшимся ясным и прямым, путем. И добились лишь того, что в зоне были разбиты клумбы и установлены скуль¬птуры, что пацаны по сигналу горна выходили строиться, а построившись, тупающим орущим стадом маршировали под оркестр в столовую или школу, тщетно пытаясь изобразить на лицах «мажор».

Время шло, необходимо было отчитываться о результатах, а сами результаты – как же иначе! – имели право быть только положительными. Мы отписывались, наряжали шершневых в парадные костюмы, рапортовали, били в барабаны, сами себя гипно¬тизируя и веря, что гипноз – это и есть реальность... А в это время по ночам, в туалетах, регулярно проводились «научно-практические конференции». Подростки видели нас насквозь, видели фальшь и несостоятельность наших потуг и, видя это, по-своему реагировали на увиденное.

Лишь «поварившись» достаточно времени в мураховской «скороварке» я начал что-то переосмысливать, учась у Федора Никифоровича умению видеть обыденное глазами исследователя, умению постигать глубокий смысл выражений Козьмы Пруткова: «Зри в корень» и «Поспешай, не торопясь».

Мурахов умел смотреть «в корень» и пытался, как мог, это умение передать нам. Постигая эту «высшую мудрость», а на самом деле просто обретая умение мыслить аналитически, неординарно, не равнодушно, мы ощущали себя некоей «кастой посвященных», обладающих знаниями, недоступными для прочих, жре¬ческой мудростью. И это было не просто полезно, но и чертовски приятно.

...– Знание и роль семьи в становлении Личности, – продолжал между тем Федор Никифорович, – невозможно переоценить. Эта аксиома являлась опорным стержнем педагогической науки и практики во все предшествующие времена. Несмотря на это, уже в начальных главах «Педагогической поэмы» Макаренко горько сетует: «Я с отвращением и злостью думал о педагогической науке. Сколько тысяч лет она существует! Какие имена, какие блестящие мысли: Песталоцци, Руссо, Каторн, Блонский! Сколько книг, сколько бумаги, сколько славы! А в то же время пустое место, ничего нет... нет ни метода, ни инструмента, ни логики, просто ничего нет. Какое-то шарлатанство»!.

Чем же не устраивал Макаренко тысячелетний опыт человечества и педагогической науки? Что побуждало его с таким отвращением думать о «шарлатанах» Песталоцци и Руссо? Да тем, оказывается, что, по мнению Антона Семеновича, самой проблемы личности и общества как таковой просто-напросто... не существовало, что проблема эта была изначально надуманна и являлась не более, чем ширмой, досужей выдумкой «эксплуататоров» для обмана несчастных «эксплуатируемых»!

«Трудно описать ту безобразную кучу заблуждений, глупости, вранья, мошенничества и сумасбродства, которая до наших дней прикрывалась истрепанной занавеской с надписью «Проблема общества и личности, – пишет Макаренко. – Веками глазели мы на это представление, а многие из нас даже веровали. Великаны человечества – Толстой, Достоевский, Гоголь, Верхарн – расшибали себе лбы возле этого балагана.

А ведь существовала только занавеска, в сущности, был только балаган, в котором скрывался вековой обман идеологов эксплуататорского общества..». 

Федор Никифорович, держа в руках свою записную книжицу-маузер, из которой он вычитывает цитаты, поднимает глаза и обводит нас внимательным взглядом, как бы проверяя, какое впечатление произвело на нас прочитанное.

Впечатление впечатляющее. Мы молчим. Молчит даже Пувиков. Мы молчим и ждем продолжения.


13.


Убедившись в нашем внимании, Федор Никифорович продолжает упорно следовать извилистыми путями своих рассуждений к ему одному ведомой конечной цели.

– А отрицая тысячелетний опыт педагогической науки и саму возможность существования извечной, как само человечество, проблемы личности и общества, Макаренко, вполне естественно, и семью считает изжившим себя и даже вредным для «нового общества» социальным институтом, поскольку семья видится ему лишь хранителем консервативных самодержавно-феодальных устоев. И, ничтоже сумнящеся, провозглашает: долой семью как институт воспитания!

Федор Никифорович подносит книжицу к глазам и, щурясь сквозь очки, читает:

«Царская Россия, – пишет Макаренко, – имела все основания считать своим надежным помощником в деле воспитания семью, поскольку семья была основным, признанным и закрепленным первичным коллективом в обществе.

В нашем обществе мы тоже видим семью, но мы стоим на иной позиции по отношению к семье..».

Какие же «позиции по отношению к семье» занимает Макаренко?

«Обыкновенно домашнее воспитание, – справедливо замечает новатор, – идет по пути сложившихся в обществе традиций..» .

И тут же глубокомысленно заключает: «Наше общество – общество очень молодое. Больших семейных традиций у нас накопиться не могло..» .

Что же из этого следует? А из этого с логической неизбежностью следует закономерный вывод, что, поскольку «больших семейных традиций у нас накопиться не могло», то семья в «новом обществе», воленс-ноленс, не имея выхода из столь щекотливого положения, будет вынуждена основывать свои педагогические чары на старой, «не нашей христианской морали с ее набившей оскомину «не нашей» любовью к ближнему и маменькиных сюсюканьях. Кстати, о материнской любви и сюсюканьях этих самых, – Мурахов шелестит страничками, – по этому поводу где-то здесь у меня тоже есть весьма любопытные высказывания Антона Семеновича... Да вот, не угодно ли? Статейка-набросок в полторы странички, редакционно озаглавленная «Наши матери», – в коей изложены четкие рекомендации. Ну, вот, хотя бы:

«Некрасовские матери, «подвижницы», оставляющие после себя у своих детей тягостные ощущения невысказанной любви, неоплаченного долга и неоправданной вины, не наши матери... домашний, гибельный, горестный подвиг матери сейчас никому не нужен.

...Дети, воспитанные на жертве матери, о которой говорил Некрасов, могли жить только в обществе эксплуататоров и рабства трудящихся» .

При всем при этом нелишне отметить – улыбается уголками губ Федор Никифорович, что данные бескомпромиссные сентенции на грани нервного срыва у Макаренко вызвало вынесенное в эпиграф статьи «Наши матери» всего-то навсего прекрасное некрасовское четверостишие:

«Великое чувство! Его до конца
Мы живо в душе сохраняем.
Мы любим сестру, и жену, и отца,
Но в муках мы мать вспоминаем».

Единственным трагическим результатом такого «антиобщественного», «не нашего» семейного воспитания, – считает Макаренко, – может быть только одно: на семейных нивах если и способно что-нибудь произрасти, то уж никак не злаки, а лишь плевелы, сорняки. «Совершенно невозможно представить, чтобы в государстве, основанном на плане, стихия воспитания не была в руках государства» .

Поэтому, оставляя за семьей чисто репродуктивную функцию, и пребывание ребенка в лоне семьи наш педагог-новатор ограничивает лишь... пятью годами, за которые, как он убежден, ребенок возьмет от семьи 90% того полезного, что семья может ребенку дать. А дальнейшее – уже дело государства, которое полностью возьмет воспитание будущих строителей «нового общества» под свою опеку, в свои «ежовые рукавицы», опутав себя, параллельно с сетью концлагерей, – основой тоталитарной экономики, – сетью гигантских, рассчитанных на десятки тысяч детей каждый, «работных домов» – «трудовых корпусов», проект устройства и обустройства которых Макаренко разрабатывает во всех деталях.

«Именно детскому дому, – заявляет он, – принадлежит советское педагогическое будущее!

... И такой детский дом не только необходим, но и неизбежен и, самое главное, вполне возможен» .

– Но самое главное, по Макаренко, – Федор Никифорович негодующе мечет в нас электрические отблики, отбрасываемые стеклышками очков, – самое-то главное, оказывается, в це-ле-со-образности! Детский дом – целесообразен! Причем целесообразен во всех трех ипостасях: политически, педагогически и, самое основное, экономически!

«Будущее наше детство, – пишет Макаренко, – будет давать обществу очень важное место в общегосударственном доходе. В самых круглых цифрах можно предвидеть, что, если все детство в СССР будет организовано в детских домах, оно будет выдавать в год продукции на сумму в один миллиард (!) рублей» .

Вот вам и «перспективные линии..». Что и говорить, просто дух захватывает от таких перспектив! Ну как тут, подумайте сами, идейным вдохновителям плановой экономики, основанной на эксплуатации рабского труда миллионов и миллионов зеков, было не прийти в восторг от столь гениальной по замыслу и простоте идеи? Как было после этого не канонизировать Макаренко?

– Что-то я вас не совсем понимаю, Федор Никифорович. – Замполит Маляров, обычно веселый, а сейчас хмурый, говорит официально и сухо. – Что же это, по-вашему, получается? Получается, что Антон Семенович, которому мы здесь музеи и памятники ставим, на самом деле злодей и маньяк, жаждущий крови и слез невинных младенцев? Как же так? Как-то уж больно нехорошо получается. Мы тут памятники ставим, наследие изучаем, идеи внедряем, а вы...

– Это не по-моему, это по Макаренко так получается, – разводит, теперь уже чисто по-швейковски, руками Федор Никифорович, хитро и мудро щурясь. – Но не думайте, что единственной своей целью я имею опорочить имя и дело Макаренко.

Нет, не был Антон Семенович ни злодеем, ни кровожадным маньяком. Если бы это было так, то все обстояло бы значительно проще. Если бы все было так просто, то не заслуживали бы этот человек и его наследие столь пристального внимания и не говорили бы  сегодня о нем мы и ученые четырех континентов, не говорили бы и не спорили.

Все дело, видите ли, в том, что опыт Макаренко невозможно рассматривать просто как «вещь в себе», вне временной связи и конкретно-исторического контекста. И как раз в разрезе этого самого контекста эксперимент и, в особенности, эволюция идей и мировоззренческой системы взглядов Макаренко, являют собой, сколь бы парадоксально, на первый взгляд, это ни звучало, надысторический, общечеловеческий интерес.

– Масло масляное, – глубокомысленно изрекает Пувиков.


14.

– Масло масляное, – эхом повторяет Мурахов. Да-с. Именно. Масло – всегда масляное. Это так же очевидно, как и то, что процесс поиска Истины никогда не был результатом декларативного изложения однобоких суждений. Истина, молодые люди, – процесс внутренне противоречивый, являющий собою сумму этих противоречий и связанный с постоянным преодолением заблуждений. А заблуждения, в свою очередь, не есть следствие врожденной порочности натуры, как это хотят представить иные ярые оппоненты Макаренко. Заблуждения, как правило, навеяны конкретными обстоятельствами личной и общественной жизни, и преодолеваются они чаще всего тоже под воздействием изменяющихся жизненных обстоятельств.

В том-то и состоит общечеловеческая ценность педагогики Макаренко, что вся она, по внутренней сути своей, основана на «за» и «против», на заблуждениях и поисках путей их преодоления. А значит – является процессом поиска Истины. Поиска, возвысившего практическую педагогику Макаренко до ранга педагогической философии. Поиска, обусловившего жизненную, человеческую трагедию Макаренко, как Личности.

– В чем же, по-вашему, заключались причины «заблуждений» Макаренко? – вступает в беседу до того молчавший «майор в законе» Лейбин. – Да и вообще, это ведь сейчас нам легко оценивать его позиции, как ошибочные. А были ли они так уж ошибочны для своего времени, эти его позиции и «заблуждения», как вы изволили выразиться?

– Вот именно, драгоценнейший Соломон Григорьевич. – Мурахов, казалось, только и ждал, чтобы кто-нибудь поставил вопрос таким образом. – Вот именно! Деятельность Макаренко, как, впрочем, и любого из нас, а вернее, побудительные мотивы этой деятельности, определяются прежде всего задачами, выдвигаемыми обществом на данном конкретно-историческом этапе, социальным заказом текущего момента, если хотите. Это, знаете, как в поговорке: «Кто платит деньги, тот заказывает музыку».

Антону Семеновичу выпала доля действовать и мыслить на стыке двух эпох, и этот рубеж разделяет его карьеру на два примерно равных по продолжительности этапа: дореволюционный и советский, если учитывать, что советская власть на Украине прочно установилась лишь к началу 20-х годов. Другими словами, революцию Антон Семенович встретил как личность, уже вполне сложившаяся как в нравственно-этическом, так и в профессиональном отношении (педагогический стаж Макаренко к 1920 году исчислялся почти шестнадцатью годами). Не будь Макаренко современником столь серьезных социальных потрясений, оставаться бы ему, скорее всего «просто народным учителем», как он все время, не без доли кокетства, любил себя именовать. По своему происхождению он принадлежал к провинциальной, местечковой интеллигенции «из низов», в наиболее значительной степени охваченной революционным брожением умов и не стоящей твердо на какой-либо определенной политической платформе. Этот широчайший социальный слой, являвшийся основным носителем и культуры, и бунтарских настроений «в народ», всем сердцем ненавидел «старую либеральную интеллигенцию», главным образом за ее элитарность и дворянские корни, за ее презрительное отношение к этим новым интеллигентикам из «кухаркиных детей». Идейная позиция этого социального слоя была в основном сформирована под воздействием так называемой «пролетарской» литературы дооктябрьского периода и ее главного певца и вдохновителя – А.М.Горького, отличаясь, хм-хм, отсутствием какой-то выраженной идейной позиции по признаку партийности. А также непониманием истинной сути и подоплеки происходящих в российском обществе процессов. А вследствие этого и цели его были предельно просты и определялись четырьмя строчками «Интернационала»:

Весь мир насилья мы разрушим
До основанья. А затем
Мы наш, мы новый мир построим:
Кто был никем, тот станет всем.

Чем не программа? Разрушить «до основанья» старый мир и на его обломках – непременно на обломках! – построить мир «новый», в котором бы воплотилось главное честолюбивое чаяние: «кто был никем, тот станет всем». Стать из ничего всем – это было вполне в духе Макаренко, который как личность был весьма противоречив, авторитарен и болезненно честолюбив.

Федор Никифорович переводит дыхание. Одиннадцатый час вечера. Духота «скороварки». Горчащий на языке заварочный ча鬬ный привкус. Встающие перед глазами картины далекого прош¬¬лого, оживляемые мураховским негромким голосом. Ощуще¬ние связи времен.

– Революцию Макаренко встретил восторженно, как и большинство интеллигенции его круга. – Воистину, Октябрь открыл перед ним «невиданные перспективы», что он неоднократно подчеркивал. Особенно захватывающим это ощущение было поначалу, когда его собственные честолюбивые устремления, в общем, полностью совпадали с программным положением «машинистов» «локомотива истории», как Маркс именовал революцию – захватившей власть путем вооруженного переворота и совершенно чуждой каким-бы то ни было созидательным чаяниям горстке большевиков-ленинцев «первой волны» – «до основанья» разрушить «старый» мир. А «старый» мир, в тогдашнем понимании и Макаренко, и «машинистов», – это, прежде всего, «старое» общество с его ненавистной, имеющей глубоко национальные славянские и глубоко православные корни интеллигенции «дворянской закваски», с его «отжившими», уже «не нашими» социальными институциями и нравственными константами, «не нашей» культурой, «не нашей» семьей, «не нашими» милосердием и любовью к ближнему» и прочими «не нашими» христианскими добродетелями.

Только вот, и об этом ни в коем случае нельзя забывать, отправной точкой деятельности Макаренко, в отличие от человеконенавистнических устремлений «машинистов», были все же благие намерения. Антон Семенович, будучи патриотом, искренне и горячо желал «построить новый мир», «Город Солнца», хотя во многом и заблуждался. И одной из грубейших, трагических его ошибок было то, что, напрочь отвергнув христианские догмы и заповеди, декларирующие общечеловеческие, жизнеутверждающие нравственные ценности, он, конечно, же, напрочь позабыл евангельскую премудрость о том, куда иной раз ведет дорога, вымо¬щенная благими намерениями...

Но тогда, в далеком 1920-м, Макаренко, стоящему, как он и описал впоследствии в первом же эпизоде «Педагогической поэмы», в кабинете завгубнаробразом с предписанием – мандатом о назначении на должность заведующего Полтавской колонией для «морально дефективных», а попросту – для беспризорных несовершеннолетних правонарушителей – и одержимому «одной, но пламенной страстью» – «нового человека по-новому делать» («хо¬тя и «никто не знает – как»), было, конечно, рано делать выводы и подводить итоги.


15.


Первые два года заведования колонией – продолжает излагать свою версию Федор Никифорович – период, который, по аналогии с названием второй главы «Педагогической поэмы», характеризовался, как «бесславное начало колонии имени Горького», был для Макаренко, укрывшегося в «глуши полтавских лесов от громов великих событий» периодом затворничества, мучительных поисков «своей доли» и своей правды» – «месяцами отчаяния и бессильного напряжения... месяцами поисков истины» .

И главная сложность, рождавшая отчаяние и бессилие, состояла в том, что наш мореплаватель, направивший свой педагогический корабль «туда, не знаю куда», чтобы отыскать заветное «то, не знаю что», болтающийся без руля и ветрил на волнах штормового моря событий и противоречий, совершенно не представлял себе, какой эта истина должна быть. Тем более, что существующие доселе лоции и путеводные карты были изорваны и без сожаления брошены за борт.

Макаренко этих двух лет видится мне, – Мурахов прикрывает глаза и морщит лоб, подыскивая подходящий образ, – м-м, если хотите, эдаким бескомпромиссным гумилевским конкистадором, капитаном, который, «бунт на борту обнаружив, из-за пояса рвет пистолет», с тем, разве, отличием, что, напрочь лишенный нарочитой гумилевской живописности, всех этих «кружев и манжет», довольствуется, в духе времени, гимнастеркой «бойца педагогического фронта». А вот и живой, конкретный пример из все той же второй главы «Педагогической поэмы», пример, ставший хрестоматийным:

«В состоянии гнева и обиды, доведенный до отчаяния и остервенения всеми предшествующими месяцами я размахнулся и ударил Задорова по щеке. Ударил сильно, он не удержался на ногах и повалился на печку. Я ударил второй раз, схватил его за шиворот, приподнял и ударил в третий раз.

...Мой гнев был настолько дик и неуместен, что я чувствовал: скажи кто-нибудь слово против меня – я брошусь на всех, буду стремиться к убийству, к уничтожению этой своры бандитов. У меня в руках очутилась железная кочерга...

Я был готов на все, я решил, что даром свою жизнь не отдам. У меня в кармане был еще и револьвер» .

– Не правда ли, впечатляет? Да-с, милостивые государи, такие-то дела... Макаренко – в длительном автономном плавании «по бушующим волнам житейского моря», его команда набрана из самого отъявленного портового сброда и ежесекундно готова взбунтоваться, само суденышко – колония – все больше напоминает... «характер малины, воровского притона» . И для того, что¬бы выжить, не исчезнуть в волнах и привести корабль к месту назначения, необходимо не только данное место назначения сначала выдумать, а затем отыскать, но при этом также умудриться железной рукой сохранить среди новоявленных оборванных матросов железную же дисциплину. В этих условиях, за неимением лоций и карт, есть лишь одно радикальное средство – диктат – столь удачно перекликающееся с термином «диктатура пролетариата». И именно эта аналогия определяет общую схему всего даль¬нейшего профессионально-личностного становления Макарен¬ко: колония-корабль – диктатор-капитан – единая, беспрекословная команда.

Не берусь судить, как там с точки зрения философии, – бесцветным голосом неожиданно замечает Липченко. – Не особый я знаток этих самых философий... Но с вашей, так сказать, «флибустьерской» оценкой Макаренко я согласен «на все сто»! Порядок и железная дисциплина, помноженные на власть сильной личности, – вот основа основ подлинной независимости и процветания любого государства, любого сообщества. Сколько бы там ни жева¬ли сопли слюнявые болтуны, проклиная тоталитаризм и диктатуру, ущемляющие, якобы, их «личностную» свободу, своей болтовней о всеобщем равенстве и братстве разлагая и обессиливая общество, делая его неспособным противостоять врагам. Врагам, которые, прекрасно зная цену этим липовым идеалам, давным-давно используют понятия «братство» и «равенство» и их производную – демократию, когда теоретически к власти может прийти любой безграмотный ефрейтор, которого так удобно из-за шир¬¬мы дергать за веревочки – лишь в качестве действенных средств психологической войны.

И я убежден, что Макаренко люто ненавидел морально разложенную этими лживыми лозунгами «старую» интеллигенцию, ко¬торую не называл иначе, чем «проклятые либералы», вовсе не пото¬му, что она ущемляла его права на кусок пирога. Не в пироге здесь дело, здесь глубже копать надобно.

Липченко, в прошлом выпускник Суворовского, а затем командного общевойскового училища, долгое время служил армейским офицером и в колонию пришел, оставив армию, как он утверждал, «по призванию». Работал воспитателем, затем, помимо же¬лания, был «брошен на кадры», но, повинуясь глубоко укоренившемуся в сознании дисциплинирующему началу, справлялся и с этой работой прекрасно. Невысокий, щупловатый, но очень волевой, со скуластым, тронутой оспой лицом и пронзительным взглядом желто-зеленых кошачьих глаз, он был военным до мозга костей, отличаясь прямолинейностью и резкостью суждений.

– Да, – думал я, вслушиваясь в словно припорошенный окопной пылью, суховатый тембр его негромкой речи, – такому в сорок первом, где-нибудь под Волоколамском, не было бы нужды надрывать глотку, поднимая бойцов против фашистских танков. Такому достаточно было бы обернуться, глянуть каждому в лицо и просто, буднично эдак, сказать: «Что ж, братцы, двум смертям не бывать, отступать некуда, за нами – Москва».

– Здесь глубже надо копать, – продолжает между тем Липченко. – Да, Макаренко действительно был патриотом, свято верящим в то, что своими действиями он спасает Родину, ослабленную и отравленную ядом гнилого либерализма и псевдодемократического вздора о всеобщей свободе – вседозволенности и всеобщем равенстве. Он хорошо понимал, что истинная свобода – не во вседозволенности, не в пустопорожней говорильне, а в сильной, централизованной власти, в сильной армии, в железобетонной дисциплине.

– В концлагерях, – вставляет Лейбин, уже приподнявшийся, чтобы с жаром вступить в полемику, но Мурахов мягким жестом руки усаживает его на место и сам берет слово.

– Да вы, батенька, по своим воззрениям прямо-таки сталинист. – Он оборачивается к Липченко и укоризненно покачивает бритой головой.

– Что ж... Может быть... – Из глаз Липченко сыплятся желтые искры. Кажется, что вот, сейчас он выхватит из-за пояса гранату и с криком «Вперед! За Родину»! бросится куда-то прямо сквозь окно кабинета.

– Уймитесь, молодой человек, – бархатно воркует Федор Никифорович, гипнотизируя и переливами хорошо поставленной дикции успокаивая закусившего удила Липченко. – Успокойтесь. Я, скажу вам откровенно, во многом разделяю ваши взгляды и сочувствую вашему патриотическому порыву. Я, знаете ли, ведь тоже патриот. Но все же... – он усмехается и вдруг бросает, словно бы ни с того ни с сего: – вот, вы мне сейчас своим поведением и суждениями как раз и напомнили Макаренко. Такой же резкий, бес¬компромиссный, ну в точности Антон Семенович начала двадцатых годов!

Липченко явно польщен, хотя и боится скрытого подвоха. Однако никакого подвоха в словах Мурахова нет.

– Действительно, Макаренко был воспитан в традициях воинствующего патриотизма, м-м, я бы даже сказал, с оттенком славянофильства. Это видно хотя бы из его известного «Заявления в Центральный Институт организаторов народного просвещения», где он открыто признается в особом пристрастии к произведениям Соловьева, Ключевского и Достоевского. К тому же, его родной брат Виталий, воспитанный, несомненно, на этих же принципах, тоже защищал свои убеждения, правда, не у классной доски, а как белый офицер, в окопах, с оружием в руках и эмигрировал за границу с остатками армии Врангеля, где прожил долгую жизнь, умудряясь при этом вести с Антоном Семеновичем тайную переписку. Но это уже к слову.

Главное же заключается в том, что Макаренко, при всем его патриотизме и понимании деструктивной роли, как вы только что изволили выразиться, гнилого либерализма, и, напротив, конструктивной роли централизующего начала как оплота государственности, в своих попытках отсеять злаки от плевел, отделить «живую» воду от «мертвой», вместе с этой самой «мертвой» водой выплескивает за борт и нечто такое, чего выбрасывать было ни в коем случае нельзя. Отсюда и все его беды. Отсюда и то, что наследие его на деле было использовано не столько во благо, сколько во вред, став, в выхолощенном виде, библией командной педагогики, заложенной в организационную основу системы советских, да и не только советских, концлагерей – печально известного Гулага.

– Что же это такое бесценное он выплескивает за борт? – неожиданно оживает коренастый крепыш Юхнов, до того столь незаметный, что, как мне казалось, его и в кабинете-то нет.

– Что же это он такое-сякое выплескивает? И потом: почему вы вменяете Макаренко в вину то, что в наших колониях его наследие используют во зло? Я вот, как всем тут известно, четыре года эту грешную гулаговскую землю «говнодавами» топтал, и все четыре года к Макаренко с почтением относился: и к оркестру, и даже к системе актива, между прочим. Что же в нем плохого, в активе? Другое дело, что слишком часто в актив подонки попадают... Да все равно, как видите, оттарабанил свое, освободился, институт окон¬чил, теперь вот здесь же учительствую. Человеком стал! И заметь¬те, во многом благодаря Макаренко! Тут все не от Макаренко, а в первую очередь от силы воли зависит, от того, сможешь ли ты сам себя переломать. Тут если сможешь, то переломаешь сам себя, и Макаренко тебе в этом деле – друг и помощник. А не сможешь, не пожелаешь смочь – ну, тогда самое время виноватых в твоем собственном бессилии выискивать: тогда сюда не то, что Макаренко, а и Пушкина с Лермонтовым можно запросто пристегнуть. Потому что, как говорится, желание – это тысячи возможностей, а нежелание – это тысячи причин. А я вот пожелал, как следует, и смог! Человеком стал!

Юхнов с триумфом садится.
 
 – С чем вас от всей души и поздравляю, – без тени сарказма, как-то тепло усмехается Мурахов. – Помню, помню вас в этих самых... ботинках. Что ж, сила воли во все времена творила чудеса. Вспомните хотя бы героев Джека Лондона. Но дело, все же, в том, что реальная жизнь основана чаще не на исключениях, а на правилах, а любое из правил – это закономерность. А закономерность, если иметь в виду Гулаг, да и вообще тоталитаризм на грани фашизма, противоречит вашему умозаключению, Виктор (Мурахов по старой памяти называет Юхнова, своего бывшего ученика, по имени).

Что же касается грязной «мертвой» воды и того ценного, что выплеснул вместе с ней конкистадор Макаренко за борт своего корабля, то этой неоценимой ценностью было...

– Мыло, – в рифму ерничает Пувиков.

Дальнейшее не подлежит описанию, ибо настроит читателя на несерьезный лад.


16.


Когда буря, вызванная дерзкой репликой Пувикова, наконец, утихает, выпустив в форточку-клапан скопившийся было в нашей «скороварке» излишний эмоциональный пар, Мурахов в очередной раз поднимает занавес и выходит на сцену.

– Ошибкой Макаренко, которую одновременно можно считать заслугой перед грядущими поколениями, является то, что, правильно оценивая консолидирующую роль «капитанского» начала, основанного на железной дисциплине и, если хотите, диктате власть предержащих над подданными, что является незыблемым фундаментом любого сильного государства, он сознательно отвергает роль еще одного начала – уравновешивающего, обеспечивающего все то же диалектическое единство противоположностей.

Таким уравновешивающим фактором, ограничивающим произвол и вседозволенность властных структур и не позволяющим обществу скатиться в пропасть самой отъявленной и бесчеловечной диктатуры, всегда являлся уровень культуры данного общества. Культура – показатель цивилизованности – включая в себя великое множество компонентов, зиждется на преемственности поколений, вековых устоях, традициях, обычаях. В том числе и семейных, заметьте, и даже не «в том числе», а в самую первую очередь, поскольку одним из «китов» – составляющих культуры – является забота о благе и надлежащем нравственном уровне растущего поколения. Корнями культуры общества являются нормы нравственности, а корни эти черпают живительные соки для всего древа – государства – в религии. Вот почему Достоевский в свое время писал о том, что народ, утративший веру отеческую и Бога, – уже не народ, а безликий этнографический материал.

Сильным и жизнеспособным может считаться лишь государство, опирающееся на сильную власть и государственную религию как колыбель культуры и нравственности народа.

Почему же в регуляции процессом общественной жизни религии, государственной религии отводится столь важное место? Задумывались ли вы о смысле расхожего евангельского изречения о том, что всякая власть – от Бога? Ведь смысл здесь вовсе не в оправдании властного произвола. Совсем наоборот, изречение это следует понимать так: да, высшая государственная власть дается лицам, эту власть предержащим, Богом, но одновременно сами предержащие, «Божьи помазанники», перед Богом, давшим им эту власть, несут ответственность за то, как они ею распорядились, во благо или во зло. Да, я согласен, что в мирской, земной жизни идея всеобщего равенства – это несбыточная и, более того, сладко-ядовитая утопия. Всеобщее равенство возможно лишь перед Богом. Лишь перед ликом Всевышнего все одинаково равны и одинаково ответственны за свои земные поступки и проступки. Ибо, – как сказано в Книге Екклезиаста, – «всякое дело Бог приведет на суд, и все тайное, хорошо ли оно, или худо» (Еккл., 12:14). Поэтому боязнь Божьего возмездия, в определенной мере уравнивающая всех, от правителя до простолюдина, а следовательно, светская власть, органично сочетающаяся с властью духовной – вот идеальный вариант здорового, имеющего перспективы на нормальную эволюцию и нормальный прогресс, общества. И, замечу, совсем не случайно в этой связи именно христианская религия с ее идеей всеобщего равенства перед Богом, получила столь повсеместное распространение и как духовный, и как государственный институт.

Ярким примером государства, где духовное и государственное начало органично сбалансированы являлась, скажем, Российская империя эпохи просвещенной монархии. А в настоящем, как это ни странно, если иметь в виду краткость существования – государство Израиль, где сильная, хотя и парламентская власть неотделима от государственной религии.

И, если уж речь коснулась государства Израиль и, таким образом, еврейского народа, то невозможно не отметить, что этот немногочисленный, рассеянный по всему свету народ, тысячелетие назад утративший фундамент самобытности – государственность – на протяжении тысячелетия не утратил своей жизнестойкости и не растворился, не исчез среди других народов единственно благодаря внутренней дисциплинирующей, цементирующей роли национальной религии.

– Федор Никифорович, – в голосе Малярова опять слышны нотки раздражения, – давайте не забывать, что Макаренко действовал не в царской России и не в государстве Израиль. Ваши экскурсы интересны, но время позднее, а вы отвлекаетесь от темы. Так что давайте как-нибудь ближе к делу, или отложим наши дебаты до следующего раза...

– Да, – спохватывается Мурахов, – простите, Сергей Александрович, а вместе с вами и все уважаемое собрание. Простите старика, увлекся...

– И, потом, – это уже не Маляров, а Липченко, – Федор Никифорович, будьте любезны пояснить смысл вскользь оброненной вами фразы о том, что ошибка Макаренко одновременно являлась заслугой перед грядущими поколениями. Ну, допустим, пренебрег Антон Семенович ролью, как вы говорите, культуры, нравственности, семьи, религии, считая все это более вредным, чем полезным. Но в чем же тут, простите, заслуга перед потомками? Как-то не вяжется...

– Еще как вяжется! Родитель ваш, простите, в период вашего босоногого детства, «березовой кашей» вас по известному месту ни разу за шалости не потчевал?

– Бывало, – с солдатской прямотой рубит Липченко, и вдруг спохватывается: – А какое это, собственно, имеет отношение...

– Самое непосредственное. Да еще, поди, приговаривал, тятенька-то ваш, что, дескать, когда через зад до головы доходит, то доходчивей получается?

– Чего уж. Бывало. – Липченко краснеет, но улыбается воспоминаниям детства.

– То-то. Это я все к тому же. К тому, что любая палка – она всегда о двух концах. Ошибка Макаренко – одновременно и заслуга Макаренко. Потому что отрицательный результат – он ведь тоже результат, та самая ошибка, на которой учатся.

Макаренко в результате своих странствований «по морю клубящихся стихий» обнаруживает-таки, наконец, загадочную «terra incognita» – неведомую землю. Однако высадившись на долгожданную твердь вместе с командой и прорубившись сквозь гущу прибрежных зарослей, он, к неописуемому своему изумлению, обна¬руживает, что совершил великое географическое открытие, однако совсем не то, о котором мечтал.

–???

– Пробившийся сквозь прибрежные заросли, Макаренко обнаруживает до боли знакомые очертания местности и убеждается, что прибыл вовсе не к берегам неведомой обетованной земли, а попирает изъеденными морской солью подошвами сапог родную грешную твердь, просто ступив на нее с иного конца, совершив кругосветное путешествие и доказав, тем самым, что земля-то круглая!

– Ну вот, что я говорил? – подхохатывает Пувиков. А вы: эллипс, эллипс!


17.


Мурахов продолжает свою лекцию. Мы сидим, как завороженные, и слушаем, хотя на часах уже около полуночи и наши домашние, как и всякий раз в таких случаях, всерьез озабочены нашим отсутствием.

– Получив мандат заведующего колонией для несовершеннолетних правонарушителей-беспризорников, Макаренко самой жизнью был поставлен в идеальные условия для осуществления задуманного эксперимента: ему не было нужды затрачивать усилия, энергию и время на разрушение «старого» мира. Половина задачи, таким образом, была выполнена помимо Макаренко: перед ним, во всей своей «красе» блистал нестриженными вшивыми патлами и живописными лохмотьями готовый к алхимическим опытам в колонийской реторте «исходный» материал. Собранные «до купы» обломки «старого» мира. Предстояло осуществить вторую часть задуманного: засучив рукава, немедля приступать к построению «нового» мира, к деланию новых человеков, хотя и «никто не знает, как». Впрочем, поначалу Макаренко горячо убежден, что это никто, кроме него «не знает, как», а уж он то, Макаренко, конечно же, знает. Нимало не падая духом, не сломленный житейскими невзгодами, он приступает к работе. Его энергии хватило бы в это время, наверное, не только на сотворение «новых человеков», но даже и на то, чтобы заодно с ними, заново, в семь дней, создать и небо, и землю, и тьму, и свет, и гадов ползучих, и рыб, и животных, и всякую птицу пернатую...

– Аминь – протодьяконски гундосит Пувиков.

– Однако, возглавив колонию, – Федор Никифорович сдержан и невозмутим, – Макаренко с первых же дней хождения по педагогическим мукам убеждается, что попал в ситуацию, суть которой как нельзя более емко выражена в названии известного романа братьев Стругацких.

– «Трудно быть Богом»! – тут же выпаливает Пувиков.

– Слава Богу, юноша, что вы хотя бы начитанны. А то я было уже совсем плохо о вас начал думать. Эти, знаете, ваши реплики к  месту и не к месту, мальчишество это, бравада... Несолидно-с!

Пувиков испускает тяжкий, но явно притворный вздох раскаяния.

– Да, конечно, именно в этой простой истине со всей очевидностью убеждается наш закативший рукава педагог-новатор. Трудно быть Богом, и даже невозможно, если иметь в виду идею создания всего из ничего. Это, знаете, только в песнях все лихо де¬лается. В реальной же жизни...

Федор Никифорович промокает носовым платком взмокшую бритую голову и какое-то время сосредоточенно копается в записной книжке.

– В реальной же жизни Богом быть просто невозможно. Особенно пока тебе едва за тридцать и в твоем распоряжении вместо ангелочков-херувимов – десятки несовершеннолетних преступников, видавших такие виды и имеющих такой криминальный «стаж», что сразу становится ясно: если они и будут чему-то подчиняться, то только не Божественным уложениям о благопристойном поведении.

И вот тут-то Макаренко сталкивается с по-настоящему серьезными трудностями. Первое, что бросается ему в глаза – это то, что может являть собою Личность, возведенная в крайнюю степень эгоизма и индивидуализма. Личность, не связанная никакими обязанностями по отношению к обществу, никакими узами нравственных норм. Не на словах, а на собственном печальном опы¬те ощутив, какую смертельную опасность для любого общества, для любого государства представляет такое вот «раскрепощение» личности, сотен миллионов личностей, Макаренко приступает к лихорадочной игре в педагогические поддавки, а еще вернее – в педагогические жмурки, топчась на месте с завязанными глазами и беспомощно шаря руками вокруг себя в надежде ухватить за край белых одежд увертливую шалунью-Истину.

«...А впереди стоял бесконечный туман, в котором с большим тру¬дом мы различали обрывки контуров будущей педагогической жизни.

О каждом нашем шаге можно было сказать что угодно, настолько наши шаги были случайны. Ничего не было бесспорного в нашей работе. А когда мы начинали спорить, получалось еще хуже: в наших спорах почему-то не рождалась Истина» .

Здесь же Макаренко с горечью и достойной честного человека откровенностью отмечает, что в эти дни и месяцы он стоит на грани сокрушительного фиаско: колония, барахтающаяся в болоте анархии, все более «обретает характер малины, воровского притона», и если немедленно не предпринять какие-то экстренные меры, то дело может иметь весьма и весьма печальный исход.

Мурахов перелистывает страничку. – Вот, послушайте:

«Какой беспорядок и хлам заполняли мою педагогическую душу! Меня угнетала одна мысль: неужели я так и не найду, в чем секрет?» .

Не в силах признаться самому себе в собственном поражении, в том, что на деле никакой педагогической Terra incognita в помине нет и быть не может, Макаренко вынужден идти на крайние меры чисто репрессивного характера, такие, как ставший уже хре¬стоматийным эпизод с избиением Задорова, хватание за грудки, за кочергу, за револьвер и... на какое-то время добивается хотя-бы передышки, утвердив себя в качестве лидера, атамана шайки, «пахана» этой полукриминальной «полумалины». Но такая пе¬ре¬дышка – и Макаренко прекрасно это понимает, – является не более, чем передышкой, не решая, к тому же, радикально ни одной из стоящих перед ним задач, не оставляя ни малейшей надежды на то, что «малина», благодаря сиюминутной действенности данных непопулярных мер, перестанет быть таковой, на то, что увязшие в трясине анархии и эгоизма Личности вдруг, сами по себе, преобразуются в сознательных строителей нового общества.

– Первые два года существования колонии были для Макаренко особенно мучительными, – заключает Мурахов, – но это был, пожалуй, наиболее значимый в его мировоззренческом возмужании, наиболее творческий период его жизни, поскольку именно из деятельности в этот период, основанной на эмпиризме, на методе проб и ошибок, он извлекает наиболее поучительные для се¬бя уроки.

А для того, чтобы в полной мере понять, каковы эти важнейшие уроки, – Федор Никифорович подходит к сидящей в традиционной для азиатской ментальности позе (спина – прямая, руки – прилежно – на коленях). Клавдии Васильевне Цай и церемонно раскланивается, – для того, чтобы в полной мере это понять, мы позволим себе нескромность побеспокоить несравненную Клавдию Васильевну.

Мурахов еще раз почтительно кланяется, что выводит залившуюся краской смуглоликую Клавдию Васильевну из душевного равновесия, и галантно спрашивает:

– А скажите-ка, Клавочка, как многоопытный психолог: что неизбежно происходит с группой независимых друг от друга лич¬ностей, волею судьбы вынужденных сосуществовать в пределах некоего ограниченного, изолированного от внешнего мира пространства?

– Такие личности начинают немедленно самоорганизовываться в сообщества, – не задумываясь, как хорошо заученный урок, скороговоркой чеканит Цай. – Эта стихийная самоорганизация про¬ходит прежде всего в виде процесса так называемой социальной стратификации, расслоения, в результате которого все члены зарождающегося сообщества занимают в этом сообществе определенные иерархические «ниши». Суть и подоплека данного процесса – отношения лидерства – подчиненности, и у подростков он, как правило, имеет вид выяснения взаимоотношений путем демонстрации и применения грубой физической силы. Пример Ма¬каренко, избивающего Задорова и набирающего, таким образом, дешевые очки в этой социально-психологической «игре», особенно нагляден и показателен.

Кроме того, – Цай, как и всякая женщина, вступившая в беседу, не в состоянии вот так вот просто взять и остановиться, – наступает момент, когда простого расслоения на более сильных и более слабых такому спонтанно организующемуся сообществу начинает явно не хватать. Едва первая стадия процесса стратификации окончена, едва наметилось более-менее четкое расслоение сообщества на касты авторитетов-лидеров, «середняков» и «отверженных», сообщество начинает испытывать острейшую нужду в удовлетворении духовных запросов входящих в него личностей, в некоем подобии культурной жизни, пусть имеющем крайне уродливый, искаженный вид, наподобие регламентирующих жизнь любого общества этических норм, нравственных устоев, традиций, обычаев. И для того, чтобы воочию наблюдать примеры таких сообществ, кому-кому, а нам с вами, – Клавдия Васильевна описывает рукою полукруг, как бы заключая в него всех пр謬сутствующих, – достаточно лишь войти на территорию нашей колонии. Поскольку именно преступный мир, уголовная среда явля¬ется типичнейшим примером такого антисоциального сообщес¬тва, со своей, уходящей историческими корнями в глубину ве¬ков и пронизанной тысячами традиций, имеющего свой фольклор, свод нравственных правил – «воровской закон» и даже подобие языка – воровской жаргон, «феню» – антисоциального сообщества со своей антисоциальной, или, как ее еще называют, асоциальной субкультурой.

И то, о чем рассказывает Федор Никифорович, – Цай просто невозможно унять, – то, о чем он рассказывает, вполне закономерно. Макаренко начинает с ужасом констатировать, что разобщенные, и без того оставляющие желать лучшего в нравственном плане подростки, личности, помимо его воли самоорганизовываются в такое вот воровское сообщество с доминированием всего набора блатной атрибутики, такому сообществу жизненно присущей.

– Стоп! – Мурахов со свистом рубит рукой воздух. – Стоп! Клавочка, милая, дорогая, позвольте уж, дальше я сам.

И с воодушевлением отдохнувшего человека продолжает:

– Важнейшим уроком, извлеченным Макаренко на первоначальном этапе поиска Истины, является именно то, что любая личность, любой человек – существо общественное. А коль это так, то любая совокупность личностей – это не отдельно взятые человеки, а уже сообщество и, стало быть, «по-новому делать» новых человеков немыслимо без того, чтобы одновременно не «делать по-новому» новое общество. Главное, в чем убеждается на данном этапе Макаренко, – это то, что педагогу во все времена и при любых условиях в процессе воспитания каждой отдельно взятой личности неизменно приходится иметь дело с некоей промежуточной первоначальной ячейкой общества, «куколкой».

Каковую ячейку-«куколку», поскольку о столь естественном и привычном человечеству социальном институте, как семья, в данном случае не может быть и речи, Макаренко называет коллективом, на первых порах считая коллектив лишь вспомогательным инструментом опосредованного воздействия педагога (субъекта воспитания) на личность (объект воспитания). Инструментом диктата, структурой, которой каждая входящая в эту общественную структуру личностьдолжна беспрекословно и безраздельно подчиняться, вне зависимости от своих индивидуальных психологических качеств.

Однако придя к такому, прямо скажем, революционному открытию, главное в котором – признание объективности общественных закономерностей безотносительно к месту и времени их действия, Макаренко все еще пребывает в плену заблуждений, не усматривая обратной связи в цепочке педагог – коллектив – личность и до поры не желая признавать очевидность того, что любое объективно существующее сообщество в своем развитии обязательно следует ходу объективных же закономерностей.

И лишь убедившись, что для того, чтобы преобразовать складывающееся на «блатной» основе подобие сообщества в нечто, бо¬лее соответствующее его представлениям о «коллективе» как о социально-полезной общественной структуре, Макаренко приходит к еще одному замечательному открытию: оказывается, организованные в коллектив личности должны обязательно следовать своду регламентирующих жизнь коллектива правил – дисциплине. Но главное-то, главное и самое ценное заключается в том, что дис¬циплина – это прежде всего не репрессия, не наказание (а прежде Макаренко был как раз иного мнения) – не то, чему личность должна следовать лишь из простого животного страха, а некое внутреннее, сознательное, не противоречащее, а напротив, соответствующее интересам личности начало или свод начал, объединяющих личности в сообщества, сколь бы замысловато и непривычно такие сообщества не именовались. Дисциплина, таким образом – заключает Макаренко, – есть, в первую очередь, некий неписанный свод неких неписанных правил, которые должны регламентировать жизнь коллектива, сиречь сообщества личностей, с точки зрения общественной целе¬со¬образности, соответственно выдвигаемому общественной необхо¬димостью социальному закону.

Либо, другими словами, свод нравственных заповедей, духовная составляющая жизни общества, основанная на все той же преемственности, на все тех же традициях, – на всем том (и этого Макаренко пока все еще не желает понять, но поймет, поймет) что не могут быть нравственность и духовность «нашими» либо «не нашими», а что могут быть они только и единственно – общечеловеческими.

Эти два величайших открытия (которые открытия лишь для Макаренко, для педагогики же – секрет полишинеля) Антон Семенович предельно четко и лаконично сформулирует к 1922 году в двух своих небольших по объему, но неоценимо важных для понимания сути его педагогической эволюции работах: статье «О воспитании» и тезисах доклада «О дисциплине», работах, датируемых 1922 годом. Работах, которые, без преувеличений, можно считать крыльями Икара – каркасом всей его дальнейшей и со временем все более совершенствующейся педагогической и общественно-политической системы взглядов.

Итак, – голос Мурахова дрожит от возбуждения и это возбуждение передается нам, делая атмосферу «скороварки» прямо-таки наэлектризованной – статья «О воспитании». Он открывает книж謬цу на очередной закладке и читает, словно выстреливая залпами фраз.

«Воспитание должно направляться одной системой законов, подобных естественным законам. И если в руках человека приложение этих законов принимает формы разнообразных комбинаций, то единство принципиального подхода от этого не проигрывает, как не проигрывает единство биологических законов оттого, что способы передвижения птицы и каракатицы различны.

Воспитание хороших детей и воспитание правонарушителей не может направляться обособленными группами принципов. Прин¬ципы воспитания, если они отражают правильно равновесие законов влияния и социальных требований, и задачи эпохи, могут быть только частью единого педагогического кодекса. И, разумеется, поэтому не может быть решен удовлетворительно вопрос о дисциплине в колонии, если он не решен вообще» .
И свое понимание того, что есть «дисциплина вообще» Макаренко излагает в тезисах доклада «О дисциплине». Что же, по его мнению, представляет из себя «дисциплина вообще?»

А есть она ни что иное, – отвечает сам себе Мурахов, – как совокупность побудительных мотивов, подчиняющих Личность Обществу. И наоборот: мотивов, обеспечивающих гармонию вза¬и¬¬¬мо¬отношений личности и общества.

«...Что же такое дисциплина? Прежде всего, это результат про¬цесса: «Точное ощущение своего положения в среде» или «На¬ибо¬лее нормальное отношение личности и общества». «Разумное подчинение общепризнанному порядку». Вообще же: «Дис¬ци¬пл謬на – это действие сдерживающих начал в действии личности». В этом понимании нет разногласий.

Во-вторых, это процесс. Дисциплина – это совокупность средств, при помощи которых мы стремимся к дисциплинированию личности в обществе.

...Дисциплина часто противополагается свободе. Это неправильно. Свобода – не воля. Воля – это уединенная возможность всякого действия. Воля – понятие, противоположное неволе, плену, связанности. Свобода – это социальный институт, это не уеди¬ненная позиция в небесах, а часть блага общего. Если я имею свободу, то имеет ее и мой сосед. Иначе говоря, она не результат моего уединения, а именно результат общественного договора. Свободу нужно противополагать произволу...

Воля – это ваш бег в пустом пространстве. Свобода – это ваше спокойное движение по Тверской или Невскому, когда вы уверены, что трамвай идет по рельсам, автомобили и рысаки держат правую сторону, а семиэтажные дома выстроены под наблюдением строительных законов и не обрушатся вам на голову» .

– Таким образом, – заключает Мурахов, – вывод здесь может быть только один: делание нового человека «по-новому» – это ни что иное, как делание его «по-старому», то есть на основании объективных, надвременных и надысторических, вечно существующих законов. Ибо – как сказано в Книге пророка Екклесиаста –

«Бывает нечто, о чем говорят: «смотри, вот это новое»; но это было уже в веках, бывших прежде нас» (Еккл., 1:10).

– Сколько не кричи «халва»!, во рту слаще не станет, – глубокомысленно изрекает Пувиков и на этот раз данная реплика, вопреки ожиданиям, находит в лице и устах Мурахова самое горячее одобрение и поддержку.

– Именно! Браво, юноша! Брависсимо! Действительно, лучше в данном случае и не скажешь. Сама жизнь убеждает Макаренко в том, что «и нет ничего нового под солнцем» (Еккл., 1:9). В том, что, оказывается, все новое – это ни что иное, как хорошо забытое старое. И не более того.


18.


– Убедившись на практике в том, что новое – это забытое старое, Макаренко, тем не менее, с упорством, достойным похвалы, все не желает признаться самому себе, что и в дальнейшем необходимо следовать не путем изначального отрицания очевидных истин, а путем их творческого осмысления и использования применительно к требованиям современности.

Мурахов, как это ни странно, сейчас кажется самым молодым из нас, настолько его исполненный юного задора взгляд не соответствует выражению наших осовевших физиономий. Выражение лица Федора Никифоровича делает неудобными даже сами мысли об усталости и позднем времени и обрекает нас на твердую решимость досидеть, что называется, «до победного конца».

Стряхнув с себя оцепенение и без устали поглощая крепкий чай, мы «берем себя в руки» и продолжаем слушать.

– Эти попытки упрямо плыть против течения, – продолжает между тем Мурахов, – предпринимаемые Макаренко на протяжении всей жизни, особенно упорны вплоть до  1925 года.

Именно до этого времени педагог пытается всячески экспериментировать с «открытой» им «новой формой общности», органи¬зовав при колонии «кабинет научной педагогики» – некое подобие алхимической лаборатории – и, подобно средневековому алхимику, пытаясь получить золото из... неизвестно из чего.

Многозначительное покашливание Мурахова заставляет нас с улыбкой подумать о том, что ему, Мурахову, как и всем прочим присутствующим, на самом деле хорошо известно, из чего пытались получить золото (в мураховской интерпретации) незадачливые алхимики средневековья.

– Выдающийся современный российский макаренковед А.А.Фролов, – Мурахов шумно вздыхает и, втянув в себя сквозь губы вместе с воздухом и улыбку, вновь серьезнеет, – публикует обнаруженные им в архивах материалы – своеобразный «лабораторный журнал наблюдений». Записи Макаренко здесь являют собою превосходный и типичный образчик околонаучного бреда с такими новоизобретенными терминами, как, например, «сечение коллектива», «живое и мертвое давление», «акты внешних при¬косновений» и тому подобная чепуха.

Чего не сделаешь во имя науки? Макаренко в исследовательском угаре даже пытается анализировать и классифицировать про¬изводимые коллективом «шумы» и «движения», подводя под них математическую базу. Правда, конечная цель этих «исследовний»представлется загадочной и видится разве что в форме старинной поговорки: «Чем бы дитя не тешилось…».

И так далее .

Лишь к 1925 году, вволю наигравшись в алхимика, Макаренко приходит, наконец, к еще одному важнейшему для себя выводу, что, опять же, вынуждает его отдаться воле волн, воле течения объективных закономерностей, оставив бесплодные попытки бороться с очевидным.

Я уже догадываюсь, куда клонит Мурахов, но, тем не менее, не могу удержаться от вопроса:

– Федор Никифорович, имеет ли вами сказанное какое-то отношение с завязавшейся между Горьким и Макаренко в 1925 году переписке, перешедшей затем в долгую дружбу и имевшей для Макаренко более чем важное значение?

Мурахов явно недоволен.

– И вечно вы, молодой человек (мы все для него, за исключением разве что Лейбина, которому уже под пятьдесят, либо «юно¬ши», либо «молодые люди») пытаетесь усесться не в свои сани и проехать на них «поперед батьки в пекло»! Да, конечно же, конечно! Именно переписка с «великим пролетарским писателем» Алексеем Максимовичем Горьким явилась той новой отправной вехой на пути Макаренко, ознаменовавшей еще один поворот «кругом» к извечным и непогрешимым истинам.

– У вас не Макаренко, а флюгер какой-то, – мрачно цедит Маляров. – И куда же это на сей раз наш «сынку» поворотился?

– Нет, не флюгер, не флюгер... Во всяком случае в том смысле, какой вы в это понятие пытаетесь вложить. В вашей интерпретации флюгер – это... ну, что-то такое бездумное, безвольное, слепое, лакейски следующее малейшим дуновениям ветерка с любого конца света. Нет, Макаренко не флюгер... Просто путь к звездам, как известно, лежит сквозь тернии, а сами-то звезды из века в век одни и те же, как бы многоязыко ни звучали их названия в устах различных народов. Да-с... Так что Макаренко, уважаемый Сергей Александрович, если и приходит к каким-то выводам, пусть даже трижды ошибочным, то исключительно по своему убеждению.

– Какие же такие грандиозные выводы извлек для себя Макаренко из этой переписки, что плюнул на свои «научные» изыскания и вмиг решил следовать противоположным курсом? – язвит Маляров.

– Э, нет, батенька, вот тут-то вы как раз-таки и не правы. Поскольку, м-м-м, пытаетесь подменить причину следствием. Между тем, причинно-следственная взаимообусловленность здесь иная, прямо противоположная. Не из переписки с Горьким Макаренко извлек для себя уроки. Отнюдь. Сама по себе переписка яви¬лась следствием одного очень важного и поучительного, извлеченного Антоном Семеновичем из суммы реальных обстоятельств, жизненного урока. И заключался этот урок в том, что, определив коллектив, как объект воспитания, а цель воспитания, как формирование в сознании личности дисциплины – внутренней потребности подчинять свои интересы интересам общества, Макаренко, несмотря на все усилия, пока так и не смог определить действенных механизмов, при помощи которых можно было бы эффективно эту сознательную потребность формировать. И, опять же, сама госпожа Жизнь буквально ткнула его носом в «забытое старое», заставив переосмыслить еще одно основополагающее извечное начало. И началом этим было ни что иное, как... Федор Никифорович хитро подмигивает. – Ну, кто смелый? Бьюсь об заклад, ни за что не угадаете!

Никто и не пытался открыть рта, поскольку всем давно известно, что если уж Мурахов готов «биться об заклад», то и впрямь, никому и нипочем не отгадать, что у него на уме. Только Пувиков, по давней привычке, пытается что-то выпалить, но тут же спохватывается и передумывает.

– А началом этим, дети мои, было ни что иное, как религия!
Мы, то бишь «дети» Мурахова, потрясенно молчим. Лишь Маляров крякает и стоптанным голосом выперхивает:

– Да уж...

– Нет-нет, милостивые государи, – торжествует Мурахов, довольный произведенным эффектом. – Я не оговорился и не сошел с ума. Я, знаете ли, хоть и, мягко говоря – гкхм – не молод, но пока что еще пребываю во здравии рассудка. Завязать переписку с Горьким Макаренко побудили соображения именно религиозного свойства, хотя и не без доли прагматизма.

– Федор Никифорович, как бы это... попонятней, а? – растерянно, несколько даже жалобно вопрошает Виктор Юхнов. – Ну в самом-то деле, Советская власть на дворе, церкви взрывают, попов этих самых пачками «в расход» пущают, религия официально объявлена «опиумом народа» и почти столь же, как и опиум, запретна. Тем более, во всем, что имеет отношение к воспитанию, к педагогике. Что-то здесь вы совсем туману напустили. Так что вы, ну... как бы попонятней это объясните.

– Други вы мои, – над бритой стариковской макушкой вновь по-швейковски вздымаются пухлые руки с непропеченными растопыренными ладонями. – Други мои, да ведь тут все яснее ясного! Просто все-то вы слишком буквально понимаете! Конечно, было бы полнейшей нелепицей вообразить себе Антона Семеновича одетым вместо френча и галифе в рясу, с паникадилом в руке распевающим «аллилуйя» во главе церковного хора мальчиков. Нет, понятие «религия» здесь мыслится, скорее, синонимически. Религии ведь, они разные бывают, и не в том дело, взываешь ли ты к чувствам верующих с амвона или с минарета. Главное, что все или почти все из религий исповедуют одно и то же: торжество в человеке человеческого над животным. А человеческое – это как раз и есть то самое, что, по мнению всего человечества, не исключая и Макаренко, заставляет Личность сознательно подчинять себя, свою эгоистическую, животную сущность интересам Общества. Что есть основа основ почти любой религии? Что является основой основ почти любой религии? Любовь к ближнему, к ближним, к Обществу! «Возлюби ближнего своего, как самого себя» – эта главнейшая заповедь-расшифровка понятия «человек разумный» – заложена в основу всех мировых религий! Да иначе и невозможно! – Федор Никифорович заглядывает в книжицу, – вот, извольте выслушать. Это из Нового Завета. Евангелие от Иоанна: «Бог есть любовь, и пребывающий в любви пребывает в Боге, и Бог в нем» (I Иоанн, 4:16).

– Это очень хорошая цитата, – Федор Никифорович перелистывает страничку. – Однако есть и противоположное по смыслу высказывание французского философа Дени де Ружмона, который пишет, что нечистый дух не может любить и не любит тех, кто любит. Ибо дьявол – это антитеза общественной любви и воплощение ненависти. Вот уж, воистину, в точности, как сказал один из современников Достоевского о его «Бесах»: здесь Бог с дьяволом борется, а поле битвы – сердца людей.

Ни одно общество, ни одно государство не сможет существовать без идеологии, без той или иной формы религии как воплощения доброго, надчеловеческого, разумного, Божественного начала, поскольку сама власть в чистом виде есть начало злое и должна уравновешиваться добром. Гармонично сочетаться, так сказать. Лишь при этом условии будет обеспечено диалектическое единство противоположностей, а значит – нормальное существование и нормальное развитие общества. И если Достоевский и прочие философы убеждались в справедливости данной истины в тиши кабинетов и библиотек, то Макаренко сама жизнь заставила постигать эту премудрость, сталкивая его с проблемами личного и общественного, добра и зла лоб-в-лоб, причем в условиях, когда времени на длительное осмысление этих философских изысков не было и решения надо было принимать по-военному: четко и быстро.

Так что, други мои, – веско изрекает Мурахов, – Макаренко в результате не кабинетных умозаключений, а практических злоключений приходит к выводу о необходимости введения в обиход подобия религии и всех с нею связанных культовых атрибуций: обрядов, обычаев, традиций.

А коль скоро официальные, так сказать, религии являются жесточайшим табу, а религия, как таковая, тем не менее, жизненно необходима, то, ничего не поделаешь, придется выдумать религию неофициальную, неформальную, как любят у нас сегодня выражаться.

Сказано – сделано. А поскольку религии нет без Бога, то Макаренко, ничтоже сумняшеся, тут же выдумывает и религию, и Бога. И Богом этим является, конечно же, ни кто иной, как Алексей Максимович Горький собственной персоной.

– Что мне больше всего нравится в Макаренко, – нарочито хитреньким тенорком блеет зануда Пувиков, – так это то, что губа у него не дура. Ох и каналья этот ваш Макаренко, ох и пройдоха, доложу я вам! Ведь знал же, знал, кого в Боги выбирал! Нет, чтобы Толстого либо, скажем, того же Маяковского, хотя он, Маяковский, и по заграницам от революции не прятался, и саму революцию, которую иначе, чем «моя революция» не называл, куда как почище Алексея Максимовича восхвалял! Не-ет! А все потому, что Горький в то время «в законе» был. Еще бы! Личный друг самого Ленина! Знал, знал, кого выбирал! – повторяет Пувиков и, довольный произведенным впечатлением, умолкает.

– Ваша правда, юноша, – спокойно парирует Федор Никифорович, – ваша правда. А и то: слишком уж мы привыкли воспринимать любую значимую в истории фигуру как нечто канонистски-непорочно-иконописное, в сияющих белизной хламидах и с нимбом вокруг головы. А стоит лишь сказать кому-нибудь: «простите, уважаемый, да ведь Макаренко был обычным человеком, не лишенным ничего из того, что всем человекам в равной степени присуще, что он ругался, смеялся, был по-хохляцки сметливым, курил папиросы и даже ходил, извиняюсь, «до ветру», как сразу же в ответ буря «ахов» и «охов», помноженных на негодующие «ату»!.

Конечно, – продолжает Мурахов, – Макаренко был весьма и весьма практичным человеком, что я, между прочим, не отношу к недостаткам. Напротив. А Горький, и тут я тоже с вами согласен, явился весьма удобным Богом. Авторитет его в то время был действительно непререкаем, и жил он – так сказать, «еси» – хоть и за морем, но все же не где-то там, «на небеси», а в реальной жизни. И мог очень и очень пригодиться Макаренко. И пригодился.

Поэтому, дорогой Сергей Александрович, – Мурахов простирает руку в сторону Малярова, – если вернуться к началу нашего разговора о переписке Макаренко и Горького, – то она, переписка эта, была не причиной, заставившей Антона Семеновича вспомнить о Божественном, а следствием. Лишь следствием, да-с. Вот так-то.

А теперь, чтобы не быть голословным, приведу выдержки из данной переписки. Впрочем, в нашем случае вполне достаточно цитат даже из одного, первого письма Макаренко Горькому.

Говоря о необходимости веры в светлые идеалы, в лучшие человеческие качества, называя Горького живым воплощением этой веры и этих качеств и желая к этой вере приобщиться сам и приобщить «пацанов», Макаренко пишет:

«Ваша исключительная вера в человека помогает и нам верить... Без такой веры мы не могли бы работать... в колонии. Теперь эта вера стала и верой наших хлопцев, она создает в нашей колонии веселый, здоровый и дружный тон» .

– Ну, положим, насчет здорового и веселого тона, это Макаренко, хм-хм, мягко говоря, переборщил, – хмыкает Пувиков. – Наших зеков, вон, выведи на зоновский плац, под оркестр, да заставь с улыбкой грянуть «Здравия желаем»! – тоже такой здоровый, веселый тон покажут! Какой уж там «здоровый тон» в колонии, где коллектив – все, а личность – ничто – это нам более чем хорошо известно. Плакали, плакали в подушки темными ночами пацаны над горькой своей судьбой, и никто не убедит меня в том, что это было не так!

– И опять я с вами согласен, юноша, – Мурахов одаривает Пувикова благосклонной улыбкой. – Конечно, наилучший «первичный коллектив» – это семья и никто из людей не в силах усовершенствовать то, что совершенно от Бога. В самом деле, стоит ли отпиливать здоровую ногу единственно лишь для того, чтобы доказать совершенство протеза! Бессмысленно и тщетно!

Но что делать в случае, когда семьи-то как раз-таки и нет? Но это – долгий разговор и речь сейчас о другом. Сейчас для нас главное в том, что Макаренко в цитируемом мною письме к Горькому впервые произнес слово «Вера» применительно к целям и задачам своей работы. И что есть эта самая «вера в человека», о которой пишет Макаренко, как не все тот же древний постулат о любви к ближнему? Никакой разницы!

И над этим идеологическим фундаментом Макаренко возводит   уютное зданьице самой «домашней» религии, где – я повторяю – Горький возведен в ранг божества, перед ликом коего все равны.

«Знамя у Вашего портрета стоит до вечера, и возле него меняется почетный караул из воспитанников и воспитателей. На меня, как заведующего, возложена особая честь – нести караул последнему» .

– А там, где есть религия и Бог, – заключает Мурахов, – неизбежно появляются традиции и основанная на них преемственность поколений. Макаренко достаточно мудр, чтобы, однажды отвергнув эти простые истины, заставить себя вновь повернуться к ним лицом, и эта мудрость явилась залогом его успеха. Вот, послушайте, что пишет Макаренко все в том же письме своему кумиру о преемственности:

«Живем мы в общем хорошо. Правда, у нас всегда бывает до 30 процентов новеньких.., которые всегда привносят в нашу общину беспорядочный дух городской улицы, рынка, вокзалов и притонов.

Под влиянием дружной семьи более старых колонистов этот дух очень быстро исчезает» .

А вот вам и первые традиции, первые культурные и культовые напластования, «светские» и «религиозные» праздники:

«Особенно оживляемся мы в дни великих праздников. Между ними мы имеем свои собственные праздники: День Первого снопа и День Первого хлеба. На эти праздники к нам приезжает много гостей... Зато 26 марта, в день Вашего рождения, мы не приглашаем никого. Нам всем это страшно нравится... Ровно в 12 часов к Вашему портрету торжественно выносится знамя и вся колония до единого человека усаживается за столы... В этот день мы ежегодно повторяем:

– Пусть каждый колонист докажет, что он достоин носить имя Горького» .

– Так что вот вам и религия, и Бог, и регламентация повседневной жизни в духе этой религии. Лишь привнеся в жизнь коллектива это важнейшее нравственное начало, Макаренко, наконец, обретает под ногами твердую почву и начинает, вместо прежнего топтания на месте, двигаться вперед семимильными шагами. Он становится известным, о колонии начинают (правда, и не без влияния Горького) говорить уже в масштабах страны.

И, будучи охвачен эйфорией по поводу этих первых настоящих успехов, хотя до идеала ему еще ох, как далеко, Макаренко, словно опрометчивый воин в пылу преследования врага, попадает в еще одну хитро подстроенную Жизнью и прикрытую травяным ковриком заблуждений западню. Он начинает страдать сра¬зу двумя социальными недугами: гигантоманией и... м-м, я бы сказал, механоманией. Здесь же отметим, что не избавлен Макаренко и от унтер-офицерщины, которую сам он называет «военизацией быта» и которая накладывает свой отпечаток на жизнь всех возглавляемых им впоследствии учреждений, становясь их важнейшей отличительной чертой, придавая этим учреждениям ощутимое сходство со «старорежимными» кадетскими корпусами. Между прочим, – Мурахов захлопывает книжицу, произведя при этом пистолетный грохот и, для чего-то нежно поглаживая пуговицу пиджака, смотрит на нас, – между прочим, споры о пользе или вреде этой самой военизации относимы к разряду наиболее ожесточенных в среде макаренковедов и не утихают до сегодняшнего дня.

В самом деле, тут как посмотреть... С одной стороны, конечно, фельдфебельщина – она и есть фельдфебельщина со всем букетом присущих ей пороков и главнейшим из них – пренебрежении к личности и ее интересам. С другой же стороны, военизация – это ведь тоже своеобразная религия, в основу которой заложены такие сдерживающие начала, как дисциплина и устав-свод жестко регламентированных и ставших традиционными правил поведения. Так что, уважаемые коллеги и друзья, лично у меня единого мнения по этому вопросу нет, хотя я уверен, что Макаренко, с учетом требований времени и применительно к конкретной обстановке, использовал военизацию более во благо, нежели во вред. Тротиловой шашкой, знаете ли, можно поезд под откос пустить, а можно и котелок борща разогреть – здесь все зависит от обстоятельств...

Однако мы отвлекаемся, а время позднее, – Мурахов вскидывает руку, подносит к глазам часы – послевоенную безотказную «Победу» – и тихо присвистывает. Но тут же, как ни в чем ни бывало, суетливо закладывает руки за спину и продолжает лекцию, заставив тем самым уже привставшего было Малярова досадливо махнуть рукой и усесться на место.

– Период с 1926 по 1928 год, когда Антон Семенович уже явственно ощущает за плечами широко расправленные и наполнившиеся ветром веры в себя крылья, я бы охарактеризовал, как период некоторой, связанной с легким головокружением от успехов, гигантомании и механицизма. Под Полтавой нашему Икару становится тесно. Именно в это время Макаренко наиболее остро обуреваем тщеславной мечтой о создании на Украине, с целью даль¬нейшего распространения в масштабах страны, «Детского трудового корпуса», проект которого в деталях разрабатывает и отсылает на рассмотрение в вышестоящие инстанции – этакой педагогической «птицефабрики» аж на 12000 тысяч «птенцов». Со¬вершенно излишне говорить, что во главе этой чудо-фабрики Макаренко видит себя, да и объяснимо это с человеческой точки зрения: плох тот солдат, который не мечтает о генеральстве. Да-с, милостивые государи, Макаренко этих лет видит организацию детства в масштабах страны, и я уже об этом говорил, исключительно в виде таких вот «птицефабрик» с конвейерно-прессовым способом штамповочного производства стандартизированных личностей, способа, в эффективности которого у него пока не возникает сомнений.

И опять, в который уже раз, Мурахов щелкает закладкой. Читает, вновь цитируя Макаренко:

«...А я чем больше думал, тем больше находил сходства между процессами воспитания и обычными процессами на производстве.

...Во всяком случае, для меня было ясно, что многие детали в человеческой личности и в человеческом поведении можно было сделать на прессах, просто штамповать в стандартном порядке...

Почему в технических вузах мы изучаем сопротивление материалов, а в педагогических не изучаем сопротивление личности, когда ее начинают воспитывать» ?

– Да, что и говорить – растягивая задумчиво слова повторяет Мурахов, – отдал в эти годы Антон Семенович дань этим ложным и вредным, в чем я глубоко убежден, тенденциям к созданию эдакого «педагогического государства в государстве», где себя он видел стоящим во главе этих будущих безликих батальонов молодого пополнения трудармий, о которых так мечтал Троцкий. Однако наиболее интересным здесь представляется то, что эти заблуждения, вызванные временным «головокружением от успехов» и «куриной слепотой», не приводят к дальнейшему обострению данных легких социальных недомоганий и переходу их в хроническую форму. Напротив, у Макаренко, перенесшего эти недуги «на ногах», в дальнейшем, словно в результате прививки, вырабатывается к ним стойкий иммунитет.

Вообще, чем ближе к концу 20-х годов, тем все более явственно в мировоззрении Макаренко, в его жизненных позициях и ориентирах начинает намечаться перелом. Возможно, в немалой степени обусловлено это было и причинами личного плана: первой и единственной любовью к женщине – чувством, которое Макаренко пронес через всю оставшуюся жизнь, а также и общественными явлениями тех лет.

И этот перелом, пик которого по времени совпадает с «куряжским» недолгим периодом жизни и деятельности Макаренко, ознаменует, с одной стороны, его окончательное становление как великого педагога-гуманиста, а с другой – глубокую личную трагедию.


19.


Умел, умел Федор Никифорович убеждать. Под воздействием логики, пронизывающей доводы Мурахова, многое из того, что еще вчера казалось мне загадочно-бессмысленным, вырванным из общего контекста, начинало обретать и логику, и смысл, систематизироваться. Так писанное на холсте маслом масштабное полотно, если глядеть на него с близкого расстояния, представляется не более чем раздражающим хаосом разноцветных мазков, которые преобразовываются в единую и целостную картину лишь когда рассматриваешь изображенное с достаточного удаления.

Однако у меня, не знаю почему, многое в лекциях Мурахова вызывало какой-то почти неосознанный внутренний протест, чувство некоторого раздражения, которое неизменно испытывает к отличнику всякий менее одаренный ученик. Чувство это гнездилось где-то очень глубоко в омуте души и было, конечно, не завистью. Нет, какой бы то ни было зависти к Мурахову я не испытывал, да и мудрено бы испытывать ее к человеку, что вдвое старше и многоопытней тебя и, к тому же, с искренней радостью и какой-то фанатичной жертвенностью передает тебе знания и мудрость, накопленные за долгие годы. Природа этого досадного и странного ощущения была иной. Это была, скорее, легкая, но непреходящая бойцовская обеспокоенность, то, что побуждает рваться в бой с заведомо более сильным противником – такой себе здоровый, молодой петушиный задор. Здоровый, поскольку, вступая в схватку и даже будучи поверженным, неизменно обогащаешься опытом и учишься признавать поражение.

Почерпнутые из бесед с Мураховым знания были едва ли значимее перенятого у него же умения анализировать, систематизировать и обобщать.

Вот и в тот вечер, слушая Мурахова, не в силах справиться со страстным желанием скрестить шпаги, своими доводами зазубрить логику противника, я вскакиваю с места и, понимая, что это не совсем вежливо, буквально обрываю Мурахова на полуслове.

– А скажите-ка на милость, дорогой Федор Никифорович, – выплевывая из себя вместе со словами остатки почтительности, запальчиво полукричу я, – скажите-ка на милость, почему у вас все так лихо получается? Как в кавалерийской атаке: шашки наголо и марш-марш! Какой-то у вас Макаренко весь из себя карамельно-мармеладный: покупай за пятачок и наслаждайся «изысканным» вкусом. Личность, общество, религия – эти термины склоняемы вами по всем падежам и все-то у вас происходит без сучка, без задоринки, и все-то у вас получается и в склад, и в лад. Так не бывает! А мне вот почему-то сдается, что, возвысив живого человека, как Бога и одновременно пренебрегая интересами этих самых личностей, которые он собирается штамповать конвейерным способом, Макаренко создал в своей, как вы говорите, химической реторте, зловещую действующую модель будущего культа личности диктатора, снабдив ее, к тому же, подробнейшим техническим описанием и чертежами, так вдохновившими впоследствии гулаговских архитекторов. Да и не только гулаговских. Известно, например, что работы Макаренко не были обойдены вниманием гитлеровских партайгеноссен. Это так, и вы вряд ли что-то на это возразите: уж больно факты вопиют.

Мурахов выслушивает мои словоизлияния с каменной улыбкой сфинкса, полуприкрыв глаза и покачивая головой в такт обрушивающимся на него лавинам фраз. А дослушав, улыбается уже по-человечески тепло и этой своей улыбкой словно бы снисходительно и в то же время по-дружески похлопывает меня по плечу.

– Пыл ваш, юноша, я одобряю и приветствую. Приветствую и нахожу похвальным ваше пылкое стремление, как говорится, «бороться и искать, найти и не сдаваться». Однако сказано: «Не хвались, идучи на рать». Вот, вы меня упрекаете в кавалерийских наскоках, а и сами ведь пришпориваете вороного и рвете шашку из ножен. А? Так ведь? Полно, полно горячиться, голубчик. Однако что для меня действительно новость – так это то, что я, якобы, в угоду своим доводам излишне приукрашиваю личность Антона Семеновича. Вот уж чего нет, того нет! Никогда не считал я Макаренко ни карамельным, ни сусальным, напротив, всегда подчеркивая, что личность эта крайне противоречива. И здесь все, опять же, упирается в старую, как сам мир, проблему вечного и непримиримого противоборства в душе человеческой Христа и Антихриста. Общественного, Божьего и индивидуального, м-м-м, дьявольского, если угодно. В каждом из нас, грешных, сидят – помните, как нас учили в раннем детстве? – два козлика: беленький и черненький. И они, козлики эти самые, нет, чтобы жить-дружить, да мирно травку щипать, вечно, паршивцы, друг с дружкой бодаются. Ну, вот, примерно, как мы с вами.

Федор Никифорович улыбается и делает головой шутливое движение, словно бы и впрямь собираясь кого-нибудь боднуть.

– Ну, а если говорить серьезно, имея в виду конкретного человека, – нашего, так сказать, Икара, – то здесь эти козлики буквально в кровь расшибают друг другу лбы. А в результате нашим взорам предстают как бы два Макаренко. Макаренко – святой, со всем набором присущих святому добродетелей, главная из которых – самоотверженное служение обществу, и Макаренко – грешник, поскольку, при всей святости своих воззрений и помыслов, это все-таки человек, которому ничто человеческое не чуждо. В том числе, увы, и пороки. За примерами далеко ходить не надо. Здесь, у меня в книжице, выписано одно из высказываний Антона Семеновича, высказывание настолько, по вашему выражению, вопиющее, что, зачитывая его, я всякий раз внутренне со¬дрогаюсь и мучаюсь вопросом: да Макаренко ли это? Мог ли Макаренко такое сказать? Оказывается, мог.

– 9 мая 1938 года, – Мурахов торжественно блестит стеклышками очков, скользя взором по истрепанным страничкам, – это я вам уже забегая далеко вперед говорю, – на встрече со своими читателями, имевшей место быть на московском станкостроительном заводе имени Серго Орджоникидзе и посвященной обсуждению недавно вышедшей в свет нашумевшей «Книги для родителей», один из наивных читателей (а может, как раз, и не очень наивных «стукачей», желавших поймать Макаренко на сло¬ве) задает автору «Книги», вопрос о том, как следует вести себя прочим взрослым членам семейства по отношению к неразумным чадам, в случае, если глава данного семейства, муж, отец и кормилец, в полном соответствии с духом времени, арестован как «враг народа?»

На что наш инженер ребячьих душ, приложа, в порыве искренности, руку к сердцу, ответствует:

«Если отец арестован, нужно ли у ребенка вызывать чувство ненависти к нему?

Если ребенок маленький, он забудет, но если он сознательный и политически грамотный (это ребенок-то, ребенок!), нужно, чтобы он считал этого отца врагом своим и своего общества. Конечно, воспитывать специально чувство ненависти не нужно, потому что это может расстроить ребенку нервы и измочалить его, но вызывать чувство отдаленности, чувство, что это враг общества, нужно, иначе быть не может, иначе ваш ребенок останется в таком разрыве: с одной стороны – враг, с другой стороны – отец. Тут нельзя никаких компромиссов допускать» !

– Да-с, молодые люди, – Мурахов тяжко вздыхает. – Ситуация, доложу я вам... И сколько, на протяжении многих лет, ни пытаюсь я сам себя внутренне переубедить, сколько ни ищу нравственных оправданий этому поступку, поскольку такое высказывание – это уже не просто вскользь брошенная бездумная фраза, а сознательный, обдуманный поступок, – нет, не могу оправдать... Слово ведь не воробей: вылетит – не поймаешь... Хотя, думаю, вопрос этот был явно провокационным и задан был сидящим где-то в рядах публики агентом-провокатором из НКВД. Слишком уж не вписывается Макаренко последних лет жизни в генеральную, так сказать, линию тогдашнего государственного строительства и социально-педагогической доктрины, поскольку к тому времени, пройдя ступени эволюции, прежнюю свою идею о штамповании на прессах человеко-винтиков считает теперь глубоко ошибочной. Так что, возможно, ценой этого отвратительного заявления Макаренко подарил себе лишний год жизни. Когда речь идет о жизни и смерти, знаете ли, цены на аукционе нравственности стремительно падают. Так что, милые коллеги, не нам судить, да не судимы будем...

– Да-с, милостивый государь, – вновь обращает Мурахов своей взор в мою сторону, – да-с. Глянешь правым глазом, левый прищуря, – стоит на постаменте великий педагог Макаренко, весь из белого мрамора изваянный, и так-то хорошо на душе и благостно! А прищуришь правый глаз и левым глянешь – тоже вроде бы Макаренко, только уж теперь из черного гранита.

Два Макаренко. И пытаешься из двух Макаренко одного сделать, черное с белым увязывая, и никак тут без головной боли не обойтись. Потому – диалектика. Наука!

Что же касается модели культа личности, якобы созданной и обкатанной в колонии имени Горького, – Мурахов умолкает и некоторое время, словно пожилой, умудренный жизненным опытом карп, жует губами, – то это тоже вопрос диалектики. Как есть два Макаренко, так и к самому понятию «культ личности», в данном контексте, следует подходить двояко. Я бы сказал, что здесь Макаренко следует дорогой от культа личности к культивированию личности. Личностей.

– От перочинного ножика к ножику перочинному? – звонким шепотом весело выщелкивает Пувиков.

– Нет, нет, – спохватывается Мурахов, – я не оговорился, и тавтологии в моих словах также не ищите. Тут все, как с той самой толовой шашкой, которой можно и борщ подогреть, и мост подорвать.

В 1925 году Макаренко «обожествляет» Горького в силу конкретных и объективных причин, в силу назревшей необходимости, но и не без внутренней убежденности в том, что воспитывать, а в более широком смысле – управлять обществом – возможно единственно имея во главе этого общества некое сплачивающее, объединяющее и уравнивающее все его сословные уровни нравственное начало, будь этим началом некое воображаемое божество или возведенная в ранг божества конкретная личность – безразлично. И, придавая воспитательному процессу, так сказать, «религиозную» окраску с сопутствующим ей неписанным кодексом нравственности в виде обычаев, традиций, обрядов, ритуалов – всей этой сложной системы тесно взаимосвязанных между собою «можно» и «нельзя», системы, подчиняющей всех членов общества, государства, включая и самого правителя, и правящую элиту, внутренней логике сознательной, а не принудительной дисциплины, Макаренко обнаруживает удивительную закономерность. И суть данной закономерности в том, что в процессе воспитания не только субъект (педагог, личность) воздействует на объект (сообщество личностей или, по Макаренко, коллектив), но и наоборот, в порядке прямо противоположном.
   
Это «открытие» Макаренко назовет «педагогикой параллельного действия», нимало не озаботясь тем, что именно на этом «открытом» им, а на самом деле древнейшем постулате, зиждется вся суть той самой семейной педагогики, которую он покамест все еще не приемлет.

Однако единожды изрекший «А» рано или поздно произнесет «Б». Признав, что в процессе воспитания (или управления) личность педагога (или правителя) должна подчиняться и следовать тем же нравственным константам, что и члены коллектива воспитанников (подданные), Макаренко, тем самым, проводит параллели, ставит знак тождества между субъектом и объектом, будь то педагогика или государственное управление, где этим самым знаком равенства является обязательное для всей иерархической структуры подобие государственной религии, в какой бы форме эта, регламентирующая и увязывающая в единое целое все стороны жизни общества, религия не была подана! Главное – что она едина и обязательна для каждого, включая правителя, правящую элиту и всех прочих, что в принципе исключает саму идею культа личности и ее неподсудности общечеловеческим законам морали. Таким образом – налицо модель наиболее рациональной формы государственного устройства, где все сословия едины и равно ответственны за свои действия и поступки перед Богом и в равной степени подсудны высшему, Божьему суду. Помните лермонтовское: «но есть и Высший суд... он ждет, он не доступен звону злата»!

– Ну, допустим, что это-то самое «А», о котором вы упомянули, – неожиданно оживает Лейбин. – А где же «Б»? И когда Макаренко это «Б» произнесет? Да и вообще, произнесет ли?

– Произнесет, не беспокойтесь! Но прежде о смысле этого самого «Б». А смысл этого «Б» как раз в том и состоит, что, ставя знак равенства во взаимодействии субъекта и объекта, Его величество Макаренко, тем самым, словно бы уважительно расшаркивается уже не перед безликим коллективом, а перед Ее величеством Личностью! Отсюда, именно отсюда его ставшая хрестоматийной и известная каждому студенту педвуза фраза, знаменующая радикальнейшую трансформацию его мировоззрения: «В каждый момент нашего воздействия на личность это воздействие обязательно должно быть и воздействием на коллектив. И, наоборот, каждое наше прикосновение к коллективу обязательно будет и воспитанием каждой личности, входящей в коллектив».

И, опять же, забегая далеко вперед, приведу вам еще одно высказывание Антона Семеновича, иллюстрирующее этот самый переход от культа личности к... я бы сказал, культивированию Личностей: «Втиснуть человека в единый шаблон, воспитать узкую серию человеческих типов, – это кажется более легким делом, чем воспитание дифференцированное. Между прочим, такую ошибку совершали спартанцы и иезуиты в свое время».

Так что, юноша, – это Мурахов уже вновь ко мне, – не хвалитесь, идучи на рать, а хвалитесь, идучи с... – Он осекается, краснеет, но тут же спохватывается: – идучи с битвы! Да-с!

Мы смеемся находчивости Федора Никифоровича.


20.


Малярову давно уже не сидится на месте. На дворе – первая половина восьмидесятых, Маляров – замполит и, значит, за всякую мало-мальскую крамолу в первую очередь спросят с него, и спросят «по полной программе». Поэтому-то он и ерзает на стуле, вертясь беспокойно и словно бы принюхиваясь: не попахивает ли чересчур явственно ладаном или серой от лукавых и дерзких, на грани дозволенного, сентенций и умозаключений Мурахова. Наконец, не выдержав, Маляров приглаживает ладонью-граблей зачесанные назад волосы, а затем решительно бьет ребром ладони по колену.

– Что-то, Федор Никифорович, уж больно каким-то духом нечистым от ваших слов попахивает. Так ведь... – он понижает голос и встревоженно оглядывается. – Так ведь, чего доброго, и до «Боже, царя храни»! можно договориться!

Однако Мурахову, опьяненному вольномыслием, море по колено.

– Понимаю причину ваших опасений, любезный моему сердцу Сергей Александрович, но тревоги вашей не разделяю. Ничего такого-разэдакого, порочащего и компроментирующего, я ведь не сказал. Ведь в конце концов к тому, о чем здесь я так долго разглагольствовал, то есть к осознанию важности религиозно-нравственного начала в жизни общества, государства, так или иначе, но пришли и наши – гхм, – идеологи, измыслив всем известный «Моральный кодекс строителя коммунизма», почти точь-в-точь воспроизводящий десять христианских заповедей из знаменитой «Нагорной проповеди». Только одного товарищи идеологи не учли: не имея под собой твердой почвы, не опираясь на преемственность и традиции, кодекс этот был изначально предназначен для «плебеев», будучи совершенно не обязательным для «патрициев». Налицо отсутствие обратной связи во взаимодействии субъекта и объекта, того самого «параллельного действия», что и обусловило, в конечном итоге, его полную несостоятельность. Да не морщтесь вы так! Мало ли чего старик в пылу своего старческого маразма не ляпнет! В случае чего – валите все на меня – семь бед, один ответ. И запомните – это я вам всем тоже как мудрый старик говорю: стоит сегодня наша «страна огромная» на пороге новых великих испытаний. Чувствую, они не за горами, эти испытания. Вот почему то, о чем мы с вами сегодня говорили, хоть пока и с оглядкой, имеет такое жизненно важное значение, если только мы хотим сохранить себя, как народ, и будущее наших детей, как будущее народа. Вот почему для нас и для всего мира наследие Макаренко актуально сегодня, как никогда ранее, поскольку наследие это по своей социально-философской значимости выходит далеко за рамки просто педагогики, и будет все более актуальным в дальнейшем, по мере обострения социальных противоречий и все новых попыток их разрешения... кхе-кхе... различными способами.

Да, – думал я, – как-то поверхностно вслушиваясь в возникшую было между Маляровым и Мураховым полемику и позевывая не то от усталости и позднего времени, не то, наоборот, от охватившего меня нервного возбуждения, – да, пожалуй, устами Мурахова глаголет истина, и ничего тут не поделаешь. Да, – думал я, внутренне усмехаясь тому, как метко вставил острослов Пувиков в общий контекст диспута свою любимую восточную пословицу о том, что сколько бы ни пытались современные толкователи педагогических библий в угоду «высочайшему» официальному мнению во всю глотку кричать «Халва»!, во рту от этого слаще ни у кого, увы, не станет. Из белых одежд, в которые тщет¬но пытаются обрядить кокетливую истину лукавые «мудрецы», воистину непорочным может быть разве что саван, но тому, кто, волею судьбы, в это одеяние обряжен, как-то уже нет дела ни до истинности, ни до белизны. Равно, как и до всей мирской суеты. Мирская суета – удел живых, и чем она суетнее, эта суета, чем это «масло» «маслянее», тем все более пестрые одеяния набрасывает на себя капризная модница Истина, отдавая особенное предпочтение сочетанию шахматных тонов. Макаренко, путешествуя по буйным волнам противоречий, в океане бытия, закаляясь духов¬но и постигая Истину в постоянных схватках с чиновниками, колонистами, с самим собой – в схватках, которые он по-воен¬ному четко именует то «делами государственного значения», то «операциями внутреннего характера» – сам обретает характер. Характер твердый и столь же противоречивый, как окружающая его новая действительность. И, в результате, миру является подлинный, истинный Макаренко. Тот самый черно-белый Макаренко, наследие которого во все времена, но одинаково страстно, ругал и ругает, лелеял и лелеет весь мир.

И, уже много позже, явившись, в числе прочих, участником и очевидцем столь прозорливо предсказанных Мураховым, выпавших на долю народа нашего «великих испытаний», помноженных на личный жизненный опыт, я пришел к окончательному убеждению в истинности воззрений Федора Никифоровича. Убеждению, которое вкратце можно было бы сформулировать следующим образом: невозможно взрастить семена добра на почве зла. Культ сильной личности, не ограниченный сдерживающими рамками общей и обязательной для всех, непременно для всех, освященной опытом поколений, преемственности, традиций, морали – ни что иное, как культ государственного беспредела, возведенное в разряд культа, в разряд государственной политики циничное равнодушие к Личности, к проблемам и потребностям отдельного человека. Культ Равнодушия, рождающего, в силу вновь открытого Макаренко закона обратной связи – «параллельного действия» – вполне адекватную реакцию каждой отдельной личности по отношению к государственной власти и к самому государству.

«...Мы живем, под собою не чуя страны.
Наши речи – за десять шагов не слышны...
А где станет на полразговорца,
Там припомнят кремлевского горца»…

Вот откуда Чернобыли: и реальный, и педагогический. Вот откуда – наполеоны, сталины, гитлеры. Вот откуда Скрипы и Змеи Горынычи. И Шершни.


21.


Поздняя ночь. У всех присутствующих уже давно открылось «второе дыхание»: сбросив с себя пелену сонного оцепенения, мы бодры и вновь настроены по-боевому, так что Малярову, все было порывающемуся «протрубить отбой», теперь в этом нет необходимости.

Мурахову же «второе дыхание» совершенно без надобности. Во время подобных дискуссий он ни на миг не перестает в душе оставаться актером и всегда играет свою роль на едином дыхании, не утомляясь, а напротив, все более входя в образ.

– Итак, друзья, – Федор Никифорович говорит таким голосом, словно приступил к своей беседе-лекции минуты две назад, – ближе к концу 20-х годов в мировоззрении и жизненных ориентирах Макаренко стал намечаться все более заметный перелом, до¬стигший своей кульминации в так называемый «куряжский» период, когда внутреннее состояние Антона Семеновича невозмо¬ж¬но было охарактеризовать иначе, как все тот же пресловутый конфликт личности и общества. И корни, подспудные причины этого конфликта были сокрыты в недрах все более сотрясаемой пока еще глубинными тектоническими процессами социальной почвы, процессами, которые позже, назрев, разрешатся грандиозным извержением – знаменитыми «чистками» 30-х годов.

– Что-то я с трудом усматриваю здесь взаимосвязь, – бурчит Маляров, недовольный опасными политическими балансированиями нашего мэтра. – Во-первых, не вполне ясно, о каких это таких «глубинных процессах» вы толкуете. А во-вторых, если даже они имели место, то какое отношение мог иметь ко всему этому Макаренко? Процессы, хотя и глубинные – это все же политика, заниматься которой во все времена было уделом власть имущих. А педагог – он и есть педагог, пусть даже им будет сам Макаренко: сиди себе, делай свое дело и не рыпайся, не лезь в политику. Ведь дело твое маленькое – детишек учить...

– В том-то и дело, что не маленькое это дело, – Мурахов от негодования притопывает ногой. – Не маленькое! А для Макаренко – важнейшее, ибо он осмысливает воспитание как процесс комплексный, на стыке, прежде всего, философии и политики, и лишь потом уже – педагогики, методики воспитания. Для Макаренко вопрос о его месте в жизни общества и его отношении к жизни общества не менее важен, чем для обычного обывателя вопрос о состоянии собственного здоровья. Иначе он не был бы Макаренко!

Федор Никифорович вновь смешно и азартно притопывает, как бы собираясь пуститься в пляс, и продолжает развивать свою мысль.

– Итак, после 1925 года, окрыленный первыми настоящими успехами, вызванными упомянутыми причинами, Макаренко испытывает стремительный взлет энтузиазма и своей карьеры, становится известным всей стране педагогом. С другой стороны, он все более убеждается, что дальнейшие успехи на педагогической ниве возможны лишь при условии неукоснительного соблюдения принципа «параллельности», а значит, поскольку линия подчинения личности коллективу и педагогу уже достаточно отработана, необходимо уделять все более пристальное внимание второй «параллельной прямой»: выпестовыванию самой Личности, видя в ней уже не винтик, но ведущий вал педагогической машины.

И вот тут-то, – Мурахов вздымает кверху указательный палец, подчеркивая значимость того, о чем он собирается сказать, – вот тут-то, ближе к концу 20-х, Антон Семенович впервые обнаруживает, что его опыт, его успехи, оказывается, почему-то не вызывают у власть предержащих ожидаемых и вполне им заслуженных бурных восторгов со всеми сопутствующими благами в виде награждений, назначений и тому подобного. Нет, не замечает педагог-новатор со стороны власти и ее педагогической клики «на местах» ответного порыва. Напротив, – и это для Макаренко и неожиданно, и обидно, – его начинают клевать. Клевать пребольно, и будет неправ и легковерен тот, кто отнесет это просто на счет банального завистничества и интриганства. Принципы тут гораздо глубже, и состоят они в том, что если исходные цели у Макаренко и «машинистов ленинского депо» в первой части поставленной задачи – «разрушить мир до основания» в общем и целом поначалу совпадали, то во второй части их пути разошлись, поскольку само построение «нового мира» осознавалось ими совершенно по-разному. Макаренко, охваченный благородным, патриотичным порывом «построить новый мир» в виде вожделенного Города Солнца и, пусть ценой многих ошибок и петляний, но все же сделавший на этом пути первые твердые шаги, вызывает озабоченность и раздражение у «машинистов», цель которых – тоже создание «нового мира», но не в виде Города Солнца, а в виде общемировой рабовладельческой империи, где соотечественников Антона Семеновича, как, впрочем, и огромное боль¬шинство всего населения планеты, ожидала бы незавидная и жалкая участь рабов, «животных с человечьими лицами». Вот почему они, власть предержащие, эти самые «машинисты локомотива истории» – «пролетарской» революции – мечтающие не о строительстве Города Солнца для человекоподобных баранов, а лишь о кровавом кругосветном путешествии во имя торжества своих грязных и темных целей, – Мурахов переводит дух, – вот почему они, видящие задачи «новой» педагогики не в воспитании свободных и гордых граждан, – жителей Города Солнца, – а в выштамповке все новых бездушных, бездумных «винтиков», рядовых солдат трудармий и пушечного мяса для грядущих глобальных битв за торжество идеи «мировой революции», вот почему они, «машинисты», все явственнее начинали видеть в Макаренко не попутчика, а врага.

Федор Никифорович вслепую нащупывает на столе чашку, под¬носит к губам, с шумом отпивает глоток остывшей, подернувшейся радужной пленкой бурой жидкости, уже мало чем напоминающей благоуханный «напиток королей» и, рассеянно вертя чашку в пальцах, другой рукой извлекает из оттопыренного пиджачного кармана столь любимую им, упрятанную было записную книжку.

– А не бросалась ли вам в глаза одна весьма и весьма любопытная подробность из жизни Антона Семеновича? Готов держать пари, что если и бросалась, то особых поводов для раздумий она у вас не вызвала.

Если Мурахов и готов держать пари, то к этому совершенно не готовы мы. Поэтому Мурахов, окинув нас победоносным взором, тоном няни, поучающей трехлетнего сорванца, снисходительно изрекает:

– И подробность эта, прелюбопытная, повторяю, заключена в том, что Антон Семенович на протяжении всей своей жизни так и не вступил ни в одну политическую партию. Что, согласитесь, было крайне странно, в особенности для советского этапа его деятельности, когда ему, человеку столь активной жизненной позиции, педагогу такого масштаба и такого уровня не состоять в партии большевиков было не просто неприлично, но даже, м-м-м, крайне неосмотрительно. А вы говорите, что Макаренко – флюгер. Нет, не флюгер! Наш Антон – та еще «штучка». И сколько бы не утверждали оголтелые критики Макаренко, что-, де-, в партию его попросту не принимали из-за небезупречного социального происхождения и брата-белоэмигранта, согласиться со столь однобокой оценкой этого явления я не могу.

Мурахов, наконец-таки, замечает в пальцах левой руки пустую чашку и какое-то время изумленно разглядывает ее, близоруко поднеся к глазам. Затем, пожав в недоумении плечами, ставит чашку на стол.

– С одной стороны, – продолжает он, тут же забыв о чашке, – не может вызывать сомнений то, что вновь складывающиеся убеждения Макаренко шли вразрез с тогдашней, «досталинской», да и последующей, «сталинской» генеральной линией партии, где, повторяю, рядовому члену общества отводилась роль «винтика», и, безусловно, не могли вызвать эти его убеждения энтузиазма у самих высокопоставленных партийцев. И, возникни у Макаренко затруднения с приемом в партию, так сказать, объективного свойства, то их подлинной причиной были бы не какие-то там огрехи в родословной, а именно это обстоятельство. Ведь ни для кого не секрет, что обладателями партийных билетов и в те, да и в последующие времена зачастую становились люди с куда более сомнительным прошлым.

Однако, – Мурахов вновь многозначительно тычет перстом в потолок, – и прошу обратить на это особое внимание, Макаренко, во всяком случае в 20-е годы, сам не выражает горячего желания пополнить собою ряды большевиков. Напротив! Все в том же «Заявлении в Центральный институт организаторов народного просвещения» от 1922 года его автор честно и открыто декларирует: «По политическим убеждениям – беспартийный. Считаю социализм возможным в самых прекрасных формах человеческого общежития, но полагаю, что пока под социологию не подведен крепкий фундамент психологии, в особенности психологии коллективной, научная разработка социалистических форм невозможна, а без научного обоснования невозможен совершенный социализм» .

Вот как! Макаренко мало тех обоснований, что на протяжении столетий высказывались светилами философии и политэкономии, а также классиками марксизма. Нет научного обоснования, и все тут!

Но это, – Мурахов снижает голос до заговорщического шепота, – все это, милостивые государи, всего лишь цветочки в сравнении с теми сенсационными ягодками, о которых мы узнаем из его писем к возлюбленной и другу, Галине Стахиевне Салько, писем конца 20-х годов, где он, невзирая на вопиющую крамольность высказываемого и возможные в этой связи осложнения крайне опасного свойства, бесстрастно излагает свою точку зрения на партию большевиков и, в особенности, на самих тогдашних большевиков.

«Если мне когда-нибудь хотелось стать большевиком, то только тогда, когда у меня особенно развивалась ненависть к интеллигенции и при этом специально к русской... И если бы и ваш боль¬шевизм не был бы создан все той же русской интеллигенцией, то я обязательно сделался бы большевиком» .

И еще одна цитатка. – Федор Никифорович переворачивает страничку. – Вот, послушайте, – он мечет колючий взгляд в сторону Малярова, – чтобы ни у кого из вас не осталось сомнений в том, что Макаренко – не бездумный, мягкотелый «флюгер», а по䬬линный боец и правдолюбец:

«...Плохо не то, что кто-то кричит и плюется, а плохо, что я не могу защитить никаких своих позиций: у беспартийного человека позиций быть не может.

Кроме того, где моя партия? Кругом такая шпана, что не стоит с нею и связываться. Дружба с Вами здорово меня испортила. Рань¬ше я думал по-горьковски: ни одна блоха не плоха, а сегодня я готов всех блох уничтожить до одной»!

Мурахов смачно причмокивает губами и с явным удовольствием гвоздит: «всех блох уничтожить до одной! До одной»!

А затем, уже задумчиво и врастяжку: – Да, видать, крепко заели «блохи» Антона-правдоборца.

...Я пишу эти строки, и думаю: чем бы рисковал я, если бы мне вдруг взбрело в голову доверить бумаге подобные мысли... нет, даже не в то время, а уже в середине восьмидесятых. По спине пробегает зябкий холодок. И, словно очнувшись от ночного кошмара, и осознав, что нахожусь в теплой постели, гоню от себя прочь досадные, мрачные думы.


22.


– Да, – итожит, меж тем, преждесказанное Федор Никифорович, – к концу 20-х годов, историческому периоду, совпавшему по времени с назначением Макаренко на должность заведующего Куряжской колонией и переводом из-под Полтавы в тогдашнюю столицу Украины, – Харьков – с описанным в «Педагогической поэме» «Завоеванием Куряжа» – доведенного до последней степени анархии и разложения детского воспитательного учреждения,находящегося тогда в ведении «Украинской комиссии помощи детям», куда он, с целью обеспечения преемственности и «создания здорового тона» перемещает «ядро коллектива» Полтавской колонии – к этому самому времени у Макаренко уже не остается никаких сомнений в том, что со «шпаной» ему решительно не по пути. И он начинает искать выход из создавшегося положения. Вот почему «Куряжский поход армии Макаренко», хотя и явился победоносным, продолжался менее двух лет, всего лишь с мая 1926 года по октябрь 1927 года.

20 октября 1927 года Антон Семенович назначается начальником созданной при НКВД и якобы на средства сотрудников этого всемогущего ведомства Трудовой коммуны имени Дзержинского.

И, хотя номинально Макаренко заведовал Куряжской колонией вплоть до сентября 1928 года, именно 1927 год и переход на работу в НКВД можно считать еще одной важнейшей вехой, отправной точкой, когда его мировоззренческий и педагогический корабль лег на новый курс, вобрав в свои паруса новый и казавшийся по тому времени свежим, ветер перемен, наметившихся в политическом климате страны.

Однако Макаренко, сам себе кажущийся кораблем, вольным сле¬довать вольно избранным курсом, на самом деле не более, чем щепка в водовороте мощных социально-политических течений и интриг, захлестнувших арену битвы за власть. На смену «ленинской гвардии» и ее приспешникам – «шпане», с ее воинствующим космополитизмом и государственным нигилизмом – банде воинствующих политических проходимцев, видящих в России лишь сырьевую базу и исходный плацдарм для опустошительного мирового анабазиса, приходит новая плеяда «машинистов». Плеяда, сменившая обветшалый, истрепанный лозунг о «мировой революции» новым, провозглашающим «победу социализма в одной, отдельно взятой стране». А значит, и с новыми, отличными от чаяний прежней «поездной бригады» задачами. Задачами, важнейшими из которых были подъем экономического и оборонного потенциалов страны, невозможные, в свою очередь, без решения главнейшей из задач – сплочения общества на началах государственности. И, хотя думать о том, что эта новая плеяда кормчих имела своей целью преобразовать завоеванную империю на началах гуманной соборности и христианских добродетелей, – преобразовать Россию, СССР, в тот самый «Город Солнца», – хотя думать так было бы и ошибочно, и смешно, Макаренко цели и задачи этой новой плеяды в первое время приходятся по душе. Особенно если учесть, что многого из того, что ныне очевидно для нас, он, современник событий, тогда попросту не мог оценить достаточно объективно.

Вот почему он с радостью и энтузиазмом принимает предложение возглавить находящуюся в ведении ЧК коммуну имени Дзержинского.

Вот почему он с таким вдохновением и искренней теплотой отзывается на страницах «Педагогической поэмы», в третьей ее части, и о ЧК, и о чекистах:

«Особенно новым и неожиданным для меня было общество чекистов. Чекисты – это прежде всего коллектив... Я вдруг увидел перед собой образец, который до сих пор заполнял мое педагогическое воображение... которого я никогда не видел и потерял надежду увидеть...

Это обстоятельство сделалось точкой отправления для моего нового педагогического мышления .

...У чекистов очень высокий интеллект в соединении с образованием и культурой никогда не принимал ненавистного для меня выражения российского интеллигента...

И, наконец, я увидел и ощутил осязанием то драгоценное вещество, которое не могу назвать иначе, как социальным клеем: это чувство общественной перспективы, уменье в каждый момент работы видеть всех членов коллектива, это постоянное знание о больших всеобщих целях.

И этот социальный клей, –...это действительно общность, это единство движения и работы, ответственности и помощи, это единство традиций.

...Мое удовлетворение, – заключает Макаренко, – было высоким удовлетворением... я понял: я близко познакомился с настоящими большевиками, я окончательно утвердился в том, что моя педагогика – педагогика большевистская» .

– Многое, многое «понял и ощутил» тогда Макаренко, – заключает теперь уже Мурахов. – Он явно видит и осознает, что ЧК – реальный ударный кулак представителей второй, «сталинской» волны «машинистов», твердо решивших преобразовать ободранный до гвоздика одышливый «локомотив истории» в могучий неприступный бронепоезд. Он видит и буквально на пальцах «осязает» тот самый «социальный клей» (тот, да не тот, не тот!), что густо замешан на единстве преемственности и традиций.

Зато многого в своих теперешних сослуживцах новоявленный педагог-чекист и не замечает либо сознательно не хочет замечать («мое открытие было для меня настолько дорого и значительно, что более всего я боялся разочароваться…»). Так, убоясь разочарований, он не замечает, что воспетый им «социальный клей», кроме традиций, столь же густо замешан на слезах и крови миллионов и миллионов прошлых и будущих невинно убиенных... Что у его новых попутчиков руки обагрены даже не по локоть, а по самые плечи...

«Боясь разочароваться» (ну прямо институтка!), он также не считает необходимым огорчить себя простым и закономерным вопросом: а с чего бы это такому серьезному карательному учреждению, как НКВД, вдруг вздумалось ни с того ни с сего, ударившись в альтруизм, строить коммуны-дворцы, да еще и на отчисления из «праведных» заработков своих же сотрудников, отличающихся от «ненавистных российских интеллигентов» несравненно более «высоким уровнем интеллекта в соединении с образованием и культурой»?

– Да, – Федор Никифорович как-то виновато вздыхает, – многое Макаренко замечал, а многого не мог, либо не хотел видеть, как не хотим многого видеть сегодня и мы, сотрудники МВД, наследники тех давних, спаянных алым социальным клеем традиций. Что поделаешь – преемственность...

Маляров опять настороженно шевелится на выгнувшемся под тяжестью его грузной фигуры и жалобно мяукающем хлипком стуле, вынуждая Мурахова отставить в сторону опасные сравнения.

– Но, так или иначе, Макаренко, имеющий тонкое чутье, очень четко осознает, в чьих руках уже сосредотачивается и в недалеком будущем безраздельно сосредоточится вся полнота реальной государственной власти. И, пребывая в блаженном неведении, считает чекистов людьми «с горячим сердцем, ясным умом и чис¬тыми руками». Тем более, что волны великих чисток, а с ними и волны его личных трагических прозрений и разочарований еще впереди.

– Позвольте, позвольте, Федор Никифорович, – подает голос Юхнов, – вы тут затронули очень интересный вопрос. Вопрос, которым я, опять же, благодаря общению с вами, как историк, дол¬гое время мучаюсь. Знаете, терзают меня сомнения и догадки, измышления и домыслы... Но, хоть они и домыслы, и догадки, но при наличии некоторой игры ума и воображения помимо воли выстраиваются в странную логическую зависимость. Странную...

– И страшную, – подхватывает Мурахов, выражение лица которого в эту минуту становится особенно многозначительным.


23.


Мы обращаемся в слух. Домыслы и предположения Мурахова порой фантастичны и на первый взгляд часто кажутся прямо-таки невероятными. Однако, будучи основаны на реальных фактах и цепочках логических умозаключений, в интерпретации Мурахова эти предположения имеют вид вполне научных гипотез. Гипотезы Мурахова своей необычностью будоражат воображение, и потому выслушивать их особенно интересно.

– В самом деле, уважаемые коллеги, – Мурахов, словно сценические одеяния, сменяет тон с дружески-панибратского на официально-академический и голос его теперь подчеркнуто сух, – вопрос этот, над постановкой и разрешением которого безуспешно терзается Виктор Кузьмич и который уже долгие годы не дает покоя мне самому, является, конечно же, вопросом о том, какими истинными побудительными мотивами могли руководствоваться чекисты, создавая в лоне своего ведомства ряд детских и юношеских воспитательных учреждений, причем именно для «беспризорного контингента», подобных Коммуне Дзержин¬ского. И первое, что здесь сразу же бросается в глаза – это то, что данные учреждения были созданы, похоже, прежде всего с явно показушной, подчеркнуто-пропагандистской целью. Наи¬более известными из них были Харьковская Коммуна имени Дзержинского и, пожалуй, колония-коммуна в подмосковном мес¬течке Болшево, носящая имя Ягоды, тогдашнего шефа ГПУ-НКВД.

Согласно десятилетиями существовавшей официальной версии, сам факт создания подобных внутриведомственных коммун трактовался не иначе, как проявление отеческой заботы партии большевиков, советского правительства и их боевого отряда – ЧК-ГПУ-НКВД о судьбах молодого поколения страны и, в частности, беспризорных детей – жертв революции и гражданской войны. Так, из любого справочника мы узнаем, что создание знаменитой Коммуны имени Дзержинского явилось отголоском на подписанный еще Лениным декрет «О ликвидации детской беспризорности», как социального явления и, одновременно, результатом благородного душевного порыва товарищей чекистов, охваченных единым стремлением создать на собственные средства памятник отцу – основателю ведомства, Феликсу Дзержинскому. И, тем самым, увековечить его память столь, прямо скажем, странным и нетрадиционным способом. В самом деле, – Мурахов очерчивает рукой в воздухе подобие вопросительного знака и пронзает пространство пальцем, ставя под ним воображаемую точку, – в самом деле, почему это чекистам пришло в голову создать именно детскую колонию и именно для беспризорных, а не... ну, скажем, госпиталь для чекистов-инвалидов или, к примеру, театр либо публичную библиотеку? Или разбить парк культуры и отдыха? Ведь хлопот же меньше, да и чекисты, по словам того же Макаренко, отличались недюжинным интеллектом и повышенными эстетическими запросами!

Однако ничего подобного: в Харькове, бывшем в те годы столицей Украины, решено открыть именно трудовую воспитательную коммуну, носящую имя «лучшего друга беспризорных».

Известный физический закон гласит, – размеренно говорит Мурахов, словно бы диктуя, – что любое нечто не возникает из ниоткуда и не исчезает бесследно, а просто видоизменяется, превращаясь в другое нечто, переходя в иное материальное состояние. Иначе говоря, любое явление имеет свои причины и свои последствия. Какими же были в данном случае истинные причины явления и как отразились их последствия на судьбе Макаренко?

Пытаясь ответить на этот вопрос, – Мурахов повышает тон, – я прежде всего заявляю, что не верю официальной версии появления на свет Коммуны Дзержинского, которая, кстати говоря, когда в ней отпала надобность, прекратила свое существования столь же неожиданно, как и возникла. Уж слишком не стыкуется официальная «розовая» версия со страшной черной правдой, с теми фактами, которые в течение всей истории существования данного ведомства являлись кровавым фоном его деятельности.

Уж слишком колет глаза подчеркнутая образцово-пока¬за¬тель¬ность, во имя которой чекисты якобы не жалеют собственных средств и, до поры-до времени, закрывают глаза, как свои, так и органов финансового контроля на финансово-хозяйственные (хотя и с благими целями) фуэте Макаренко и его завхоза. Ведь совершенно ясно, что в иное время и в ином бы месте подобная партизанщина окончилась бы, в лучшем случае, «перекрытием кислорода» и служебным взысканием, а вполне возможно, что исходом этих благих начинаний в иных условиях и обстоятельствах могло бы оказаться и... небо в клеточку!

Ан нет: до 1935 года Коммуна Дзержинского живет и здравствует. Да еще как здравствует! К тому, что в эти годы Макаренко чувствует себя вполне независимым в административном и хозяйственном отношении, – «хозяином-барином» – приплюсовывается ошеломляющий эффект от совершенного им еще одного революционного педагогического «открытия», лишний раз подтвердившего истинность положения о том, что «все новое – это забытое старое». Оказывается, открывает Америку Макаренко, наиболее эффективным в воспитательном отношении групповым объектом является коллектив, по своей структуре приближающийся... к семье! К столь ненавидимой и рьяно поносимой еще недавно семье! Семье, основанной на преемственности, на традициях, на целой системе моральных и нравственных норм, важнейшей из которых является еще так недавно изгоняемая Макаренко из педагогики пинками и пощечинами «не наша» любовь! Любовь к ближнему, которая не может быть «нашей» или «не нашей», поскольку вечна и неизбывна! В эти годы Макаренко – блудный сын своих заблуждений – окончательно возвращается в отчий дом извечных истин; именно это «прозрение» позволяет ему в полной мере воссоздать в Коммуне Дзержинского «педагогику параллельного действия». Причем воссоздать таким образом, что вопрос о взаимоотношениях личности и общества ставится уже не только и не столько в форме: «что обязана личность коллективу дать, сколько в форме противоположной. А именно: какую пользу может извлечь для себя личность из коллектива. И самое главное, заключает Макаренко, что личность может от коллектива взять – это социальная защищенность, в которой жизненно нуждается каждый ребенок, а если смотреть шире – каждый член общества, каждый подданный государства.

«Идея защищенности, – приходит к выводу Макаренко, – должна особенно присутствовать в коллективе и украшать его стиль. Она должна быть создана там... где каждая личность чувствует себя защищенной от насилия и самодурства, от издевательства» . (здесь и далее разрядка авт.)

Какими же видит «прозревший блудный сын» реальные механизмы осуществления этого принципа защищенности Личности от насилия и произвола?

Макаренко отвечает и на этот вопрос, одновременно, с искренностью честного человека, признавая ошибочность прежних  взглядов, следующим образом:

«Переход от коллективного воздействия, от организации коллектива (читай – от общества) к личности, к организации личности особым способом в первые годы моего опыта был понят ошибочно.

Я полагал, что нужно иметь в виду воздействие на целый коллектив, во-первых, и воздействие на отдельную личность, как корректив к развитию коллектива, во-вторых.

В развитии моего опыта я пришел к глубокому убеждению, что непосредственного перехода от целого коллектива к отдельной личности нет, а есть только переход через посредство первичного коллектива, специально организованного в педагогических целях» .

И идеалом такого первичного коллектива, конечно же, может быть семья и только семья! Вот почему в коммуне Дзержинского Антон Семенович Макаренко создает принципиально новое для СССР педагогическое «нечто»: первичные коллективы воспитанников на разновозрастной основе, напоминающие семьи, поскольку включают в себя воспитанников разных возрастных категорий. Каждый такой коллектив-семья включает в себя 7-12 человек и проживает в одном, отведенном для такого коллектива, спальном помещении. Здесь и малыши, и ребята среднего возраста, и старшие, которые уже готовятся к выпуску. Таким образом, здесь обеспечивалась преемственность: младшие брали пример со старших, а старшие, чувствуя ответственность, заботились о младших.

«Я решил, – заключает умудренный опытом и ошибками прошлого Антон Семенович, – что... коллектив, наиболее напоминающий семью, будет самым выгодным в воспитательном отношении. Там создается забота о младших, уважение к старшим, самые нежные нюансы товарищеских отношений» .

– В том-то и состоит непреходящая значимость педагогики Макаренко, – подчеркивает Мурахов, – что она является педагогикой лишь в узком смысле. А в широком смысле это – не что иное, как модель наиболее идеальной формы общественного, государственного устройства. Чем больше размышляет Макаренко на эту тему, чем больше экспериментирует, тем более он убеждается в том, что такая идеальная форма общественного устройства мыслима лишь в виде некоего подобия математической схемы: правитель (педагог) – общество (коллектив) – семья (первичный коллектив) – личность, где все компоненты неразрывно скреплены «социальным клеем» устоев, обычаев, традиций, норм морали и нравственности, общей культуры.

Причем наиболее эффективным, стойким к атмосферным воздействиям и воистину универсальным «социальным клеем» здесь может и должна являться государственная религия, в форме непосредственно религии или же некоей общей идеи, коей безраздельно преданны все – сверху донизу – члены общества (хотя этот вид «клея» менее эффективен в силу отсутствия страха перед возмездием свыше). Наиболее стойкий «клей» – именно религия, поскольку идея всеобщей, взаимной и личной ответственности перед Высшим Судией налагает одинаковые моральные обязанности и на правителя, и на каждого из подданных, обеспечивая тот самый «параллелизм», который Макаренко считает альфой и омегой своей педагогики, тот самый идеал дисциплины не по казарменному принуждению, но по внутреннему убеждению. И особенно важна эта взаимозависимость для верхних, властных эшелонов общества, поскольку, сдерживая их стремление безнаказанно чинить произвол, по сути делает невозможными явления тоталитаризма и культа личности.

«Я только тогда сумею приказать товарищу, отвечать за него, – формулирует это положение Макаренко, – когда я чувствую ответственность перед коллективом (разрядка авт.)... Если же я этого не чувствую, то у меня остается только простор для личного пре¬обладания, для властолюбия, для честолюбия, для всех иных чувств... не нашего порядка» .
    
– Да, – возвращает поток своих высказываемых вслух мыслей Федор Никифорович в первоначальное русло, – в иное время и в ином бы месте Макаренко уже только за эти крамольные мысли живо укоротили бы язык. Но, во-первых, высказывал он эти мысли не тотчас же после вступления в должность начальника коммуны, а годы спустя, будучи в зените славы, а во-вторых, что более важно, государственная система, в том числе и в лице чекистов, пребывает на рубеже 20-х – 30-х годов в стадии реформирования и ей пока не до Макаренок, которые, к тому же, шагают пока что в рядах сочувствующих «машинистам новой волны».

При этом сами чекисты испытывают в те годы острейшую потребность в том, чтобы новосозданные Коммуна Дзержинского и иже с ней процветали. Процветали во имя создания и поддержки мифа о якобы «гуманной миссии» ГПУ по исполнению известных постановлений партии о ликвидации детской беспризорности. Поскольку, с моей точки зрения, – и по стальным ноткам в голосе Мурахова мы чувствуем, что свою точку зрения он менять не намерен, – истинные масштабы, истинный характер и истинные средства исполнения данных постановлений не имели ничего общего с созданием этих коммун-дворцов. Коммуна Дзержинского и ей подобные были ни чем иным, как фиговыми листками, потемкинскими деревеньками, расписными ширмами, призванными, с одной стороны, поднять престиж органов в глазах общественности, а с другой – и это главное, и это важнейшее – возможно, скрыть от глаз все той же общественности одно из самых неслыханных как по характеру, так и по масштабам злодеяний в истории человечества.


24.


В недрах «скороварки» воцаряется напряженная тишина. Мы затаили дыхание, чувствуя, что вот, сейчас услышим из просвещенных мураховских уст нечто захватывающее, одну из тех самых его невероятных гипотез, что невероятными кажутся лишь на первый взгляд.

– Ни для кого не секрет, – начинает Мурахов предполетный разбег, – что одной из актуальнейших проблем, вставших перед советским правительством уже в начале 20-х годов во всей остроте, явилась проблема детской беспризорности.

В исторической хронике Игоря Бунича «Золото партии» читаем: «1921 год. В стране продолжал свирепствовать страшный голод, охвативший огромные районы Поволжья и Украины. Пример¬но над двадцатью миллионами людей нависла угроза голодной смерти. Практически никакой помощи правительство в Крем¬ле им не оказывало, ссылаясь на безденежье

...По стране толпами бродят миллионы (разрядка авт.) бездомных и голодных детей, потерявших
родителей во время большевистской мясорубки» .

Конечно, ввиду того, что книга эта вышла в свет десятилетие спустя после описываемых событий, Мурахов не мог ее цитировать и это – лишь художественный прием. Однако ведь это никак не влияет на историческую правду! (прим. авт.).

Эти сведения Буничем не выдуманы и не почерпнуты из сверхтайных архивов.

Сам Макаренко в известной статье «Дети в стране социализма», написанной в 1939 году, незадолго до смерти, причем не для ограниченного круга особо посвященных, а для посетителей советского раздела международной выставки в Нью-Йорке, статьей, изданной на английском языке и предназначенной для широчайших слоев мировой общественности отмечает:
«Уже в первые годы Советской власти рабоче-крестьянское правительство (нам сейчас хорошо известно, сколько в том правительстве было рабочих и крестьян, – язвительно хмыкает Мурахов), мужественно взяло на себя заботу о миллионах беспризорных, появившихся в результате мировой войны 1914 года и вооруженной интервенции 1918-1921 годов (о массовых крестьянских антибольшевистских восстаниях и их кровавом подавлении с наводящими ужас карательными акциями, о поголовном уничтожении офицерского корпуса, донского и кубанского казачества и других злодеяниях большевистского правительства «ленинской» волны – ни полсловечка!) (прим. авт.). Это бремя молодое Советское государство взяло на себя в тот период, когда оно вело войну на всех рубежах и боролось с экономической разрухой и голодом, охватившим большие районы (Огромные районы Поволжья и Украины, уточняет Бунич, прим. авт.). Несмотря на все это, Советское правительство уделяло большое внимание детям...

История борьбы с бродяжничаньем детей (имевшим беспрецедентные, неслыханные в мировой практике масштабы и размах, прим. авт.), которая вызвала столько злорадства и клеветы со стороны наших врагов (разрядка авт.) доказала, что советское общество не жалеет усилий и средств для благополучия детей... Советское правительство ни разу не прибегло к помощи физических наказаний или детской тюрьмы.
   
Однако борьба по ликвидации (выделено мной, Ю.И. Чапала) детской беспризорности составляет только небольшую часть... огромной работы с детьми» .

– Даже из этой хвалебно-сусальной реляции – возглашает Федор Никифорович – вдумчивый читатель может почерпнуть для себя любопытные подробности.

Во-первых, Макаренко, на вполне официальном уровне, во все-услышание подтверждает факт наличия миллионов беспризорных.

Во-вторых, время, когда «рабоче-крестьянское» правительство взвалило, якобы, на свои плечи «это бремя», совпало с периодом «экономической разрухи и голода», вызванных, с одной стороны, уничтожением генофонда нации – интеллигенции, духовенства, офицерства, а главное – десятков миллионов лучших представителей народа из числа крестьянства черноземных областей и казачества, а с другой – тотальным хищническим разграблением национального достояния страны и вывозом народных богатств за ее пределы.

И, наконец, в-третьих. Макаренко вряд ли особенно кривит душой, захлебываясь от восторга по поводу отсутствия в арсеналах этой «борьбы» физических наказаний либо пенитенциарной практики. Эти виды «борьбы» действительно были совершенно ни к чему, поскольку никоим образом не могли способствовать решению проблемы, той самой борьбе, которая, по существу, ото¬ждествлялась с единственно радикальным в то время и в тех условиях средством – ликвидацией! А ликвидация, милостивые государи, это уже не борьба, где силе противопоставлена сила, а физическое уничтожение!

– Нет человека – нет проблемы, – граммофонно-метал¬лическим голосом скрежещет неуемный Пувиков.

– Именно! Именно этот способ и мог быть использован как един¬ственно радикальный в процессе решения проблемы. Потому что лучший способ решения проблемы – это ее отсутствие!

– Похоже, Федор Никифорович, – вмешивается Маляров, – что вы чересчур уж много на себя берете. Уничтожить физически миллионы детей – да ведь это просто неслыханно! Быть такого не может!

Даже если чисто теоретически допустить саму возможность такой изуверской формы геноцида, то сведения об этом, хотя бы отрывочные, неизбежно сделались бы достоянием общественности!

– Похоже, Сергей Александрович, – посылает ответный пас Мурахов, – что я действительно много на себя беру. Что ж... Своя ноша не тянет... Однако таких ликвидационных акций просто не могло не быть! И сведения, наверняка, просачивались, не без этого. Вот почему в цитируемой мною статье Макаренко особо отмечает и подчеркивает, что «борьба с бродяжничаньем детей вызвала столько злорадства и клеветы со стороны наших врагов»! Были, наверняка были какие-то утечки секретнейшей информации! И именно поэтому, в контрпропагандистских целях, во пресечение этой «клеветы» и этого «злорадства» и были созданы при ЧК-ГПУ-НКВД единичные «потемкинские деревеньки» – коммуны для отвода не в меру любопытных общественных глаз. Злорадствуете, дескать, клевещете? А вот нате-ка, выкусите, приезжайте и убедитесь воочию, что «советское общество не жалеет сил и средств для благополучия детей и делает это не унижая ребенка, а соблюдая «полное уважение к его личности». Приезжали. Убеждались. Потрясенные увиденной сказкой въяви, оставляли восторженные отзывы на страницах обернутых в шелка и бархаты «книг почетных посетителей» и убывали восвояси, трубя на весь Божий мир о «советском педагогическом чуде» и его вершителях – людях с «горячим сердцем, ясным умом и чистыми руками». А в это самое время, быть может, «люди с чистыми руками» тихо, без шума, пускали ко дну очередную партию барж, набитых несовершеннолетними обитателями страны социализма, виновными лишь в том, что имели несчастье родиться на свет и вскоре потерять родителей в столь неподходящую историческую эпоху и в столь сейсмически нестабильных политико-географических ши¬ротах.

– Нет, нет, все-таки мне не верится, – восклицает с чисто женской непосредственностью Клавдия Васильевна Цай, и смуглые щеки ее при этом охватывает пламень сомнения и негодования, – нет, этого не может быть, не может быть! Это – слишком серьезное обвинение! Оно клеветой отдает! Для таких серьезных заявлений, знаете ли, факты надобны! Конкретные факты! А фактов этих у вас нет и не может быть!

– Нет и не может быть, – эхом отзывается Юхнов, безнадежно и с явным сожалением ударяя ребром ладони по столу.

– Не может быть! – утвердительно и даже с каким-то азартом кивает Мурахов. – Конечно же, милостивые государи, нет их, конкретных фактов. Поэтому любой из вас вправе обвинить меня во лжи и подтасовках, в тех самых «клевете» и «злорадстве», которые Макаренко публично относил на счет вражеских происков. Что ж, конкретными фактами я действительно не располагаю. А если даже предположить, что они и существуют – какие-то документальные подтверждения подлинных событий тех лет, что крайне маловероятно, если они не уничтожены, не сожжены, то уж наверняка таятся в таких спецхрановских глубинах, в таких «особых папках» и за такими печатями и замками, что доступа к информации подобного толка простому смертному не дождаться, как минимум, еще лет сто.

Кто же будет такие страшные факты напоказ выставлять!

Мурахов вытирает платком взмокший лоб. Затем, не торопясь, для чего-то бережно засовывает его в нагрудный карман. Мы неволь¬но улыбаемся. Уж слишком Федор Никифорович, с торчащим из нагрудного кармана краешком растрепанного, напомина¬ющего бутон, платочка, похож на водевильного, истомившегося в ожидании, пожилого жениха с белой махровой гвоздикой в петлице.

– Да, конкретными фактами я действительно не располагаю, – вновь по-швейковски, с добродушной хитрецой разводит руками наш оратор. Однако, давайте хоть как-то попытаемся восполнить их отсутствие логическими домыслами, основанными на том, что нам уже известно. Да я ведь и не претендую на стопроцентную исти¬ну. Я здесь вам свою точку зрения излагаю и главная моя цель – заставить вас задуматься!

А для этого давайте-ка вооружимся некоторыми методами логических построений, известными нам еще из школьного курса геометрии и планиметрии: методами наложения, допущения и до¬ка¬зательства от противного. И прибавим к этому немножечко устно¬го счета.

Итак, согласно вполне официальным данным, в начале-сере¬дине двадцатых годов «рабоче-крестьянское правительство» лицом к лицу столкнулось с миллионоликой проблемой беспризорщины. Эти миллионы беспризорных, наводнив улицы, вокзалы и площади больших и малых городов и поселков, тогда представляли реальную угрозу государственной стабильности, хотя бы уже в силу того, что являлись рассадником инфекционных венерических болезней. А при одной мысли о том, какую опасность через несколько лет будет собою представлять эта многомиллионная и уже ныне выходящая из блаженного детского возраста армия уголовного элемента, имеющего, вдобавок, свои весьма и весьма солидные счеты по отношению к самому, осиротившему их, «рабоче-крестьянскому правительству» – при одной мысли об этом любой член этого правительства имел все основания схватиться за сердце и лишиться сна.

Дети росли, армия уголовников мужала и набиралась опыта, становясь организованной, сплоченной традициями преступного мира, силой. Необходимо было с этим что-то делать, что-то радикальное, и делать срочно, без промедления! Какой же иной, кроме физической ликвидации, выход из создавшегося положения мог¬ло найти несчастное правительство, когда у него не находилось средств даже для того, чтобы хоть как-то накормить миллионы умиравших от голода? Неужели строить детские дома-двор¬цы для миллионов и миллионов малолетних, крайне и не без причины озлобленных на власть бандитов, с пока еще детскими, но зачастую уже сиплыми от сифилиса голосами?

Мурахов давно окончил разбег и, блестя стеклами очков, словно парой жужжащих пропеллеров, уверенно набирает высоту.

– Давайте, милостивые государи, попытаемся ответить на этот вопрос при помощи доказательства от противного и – хм-м – метода допущения. Не возражаете? Тогда давайте допустим, что в своей статье Антон Семенович не заблуждается, не кривит душой, и что действительно, как он, ничтоже сумняшеся, пишет, «Советское общество дало каждому из них» – этих миллионов юных уголовников. – «не только кров и пропитание, но и обучило их и подготовило к честной трудовой жизни». А теперь, используя метод сравнительного наложения, наложим на это утверждение, словно на шаблон, реальные данные. Получается, что решение проблемы таким, гуманным, способом, потребовало бы немедленного создания за государственные деньги огромного количества детских домов-колоний, трудовых коммун и прочих подобных учреждений, где миллионы детей находились бы на полном иждивении государства, включая затраты на одежду, питание, обучение, медицинское обслуживание, содержание персонала и прочие многомиллиардные издержки. Могло ли такое быть?

Как известно, количество воспитанников Полтавской колонии, к моменту ухода из нее Антона Семеновича, не превышало двухсот человек, а Куряжской колонии и Коммуны Дзержинского – четырехсот воспитанников.

Давайте допустим, что колонии, создаваемые во исполнение декрета о ликвидации беспризорности, как социального явления, могли бы быть рассчитаны на содержание до 500 детей в каждой. Это что же у нас тогда получится? Николай Михайлович, – обра¬щается Мурахов к Липченко, – я знаю, у вас всегда с собою калькулятор. Не одолжите ли?

Получив калькулятор и произведя какие-то вычисления, Федор Никифорович окидывает нас взглядом, исполненным мрачного торжества.

– Вот! Извольте убедиться! Даже для того, чтобы разместить один миллион беспризорных, потребовалось бы, ни много, ни мало, аж двадцать тысяч детских домов. Фантастика! А теперь давайте считать далее. Отрывочные сведения об истинном масштабе кровавых событий тех лет, которые нам известны (опять же, скорее на уровне домыслов, поскольку огромное большинство доку¬ментов о количестве жертв революции, гражданской войны, военного коммунизма, голода – и поныне строжайшим образом засекречены) дают основания предположить, что в эти самые годы было истреблено, как минимум, десять миллионов человек, по преимуществу из крестьянской среды, где семьи были, как правило, многодетны. Если, опять же, по минимуму, предположить, что в каждой истребленной крестьянской семье (имеются в виду, разумеется, взрослые ее члены) остались без крова и родительского попечения хотя бы двое детей, то, по самым скромным подсчетам, цифра получается гигантская. Гигантская! Около двадцати миллионов детей, оставшихся без родителей! – От волнения Мурахов сухо закашлялся и долго потом не мог отдышаться. Переведя, наконец, дух, Федор Никифорович сиплым от перехваченного нервным спазмом горла голосом продолжает:

– Двадцать миллионов! Содержание этой гигантской армии бес¬призорных, сравнимой по численности с населением большой европейской страны, потребовало бы создания около четырехсот тысяч детских домов! И даже если, для пущей верности, сократить эту цифру вдвое, то все равно содержание двухсот тысяч детских домов по пятьсот человек в каждом было бы для правительства тех лет совершеннейшей утопией.

Между тем, – голос Мурахова приходит, наконец, в норму и становится привычно-воркующим, – сам Макаренко, описывая работу в коммуне Дзержинского во второй половине 30-х годов, упоминает о существовании к этому времени уже не миллионов, а лишь десятков тысяч беспризорных, что, само по себе, конечно, теперь не являлось проблемой из разряда неразрешимых.

Из всего сказанного, – итожит Мурахов, – сами собой напрашиваются следующие выводы:

– Имея миллионы беспризорных и стоя перед реальной перспективой в самом недалеком будущем лицом к лицу столкнуться с организованной армией уголовного элемента, советское правительство тех лет, так или иначе, должно было разрешить проблему беспризорщины самыми радикальными средствами, раз и навсегда и в как можно более короткий срок.

Между прочим, «глашатай революции», поэт Владимир Маяковский, в 1926 году в стихотворении, так и озаглавленном – «Беспризорщина» – довольно четко обрисовывает и саму постановку проблемы, и пути ее разрешения. Вот, послушайте:


...Таких
   потом
не удержишь Мууром –
стоит,
                как в море риф.
Сегодня
расти
деловито и хмуро
столбцы
помогающих цифр !


– Это о самой проблеме. Впечатляет, не правда ли? – Федор Никифорович переворачивает страничку записной книжки. А концовка стихотворения – тоже образец предельного лаконизма:


на лоб страны,
     невзгодами взморщенный
в порядок года,
                месяца,
                дня
поставьте лозунг:
                – Борьба с беспризорщиной» .


– И, коль проблема стояла так безотлагательно и остро, значит, должна была существовать программа, разработанный в деталях рабочий план с приложением перечня конкретных мер по решению этой проблемы проблем. Какими же должны были быть эти меры, применительно к специфике сложившихся в те годы в стране социально-экономическим реалиям? – спрашивает Мурахов сам себя и тут же отвечает: А меры эти, скорее всего, должны были быть примерно следующими:

Первое: Из миллионов беспризорных могли быть отобраны в процессе облав и последующей фильтрации дети, более-менее бла¬го¬получные в социальном и воспитательном отношении. Это небольшое количество детей, думается, что не более 10–15% от общего числа, действительно, могло быть определено в детские дома, которых в этом случае могло быть создано вполне разумное и достаточное количество.

Второе. Все остальные – 85–90 % от общего числа, то есть подавляющее большинство, в целях как можно скорейшего оздоровления социально-криминогенной обстановки в стране, должны были быть физически уничтожены. Иного вы¬хода из создавшейся ситуации просто не могло быть, а правительство тех лет, как и последующих, впрочем, не стеснялось в применении самых изуверских средств, не останавливаясь ни перед чем, когда речь заходила о достижении поставленных целей.

Какой вид могли иметь эти массовые акции детского геноцида, – вздыхает Федор Никифорович, – о том мы вряд ли когда-нибудь узнаем, хотя из уст некоторых бывших беспризорных, в частности, из числа воспитанников Антона Семеновича, мне приходилось слышать, правда, на уровне легенд, леденящие душу истории о массовых расстрелах в отдаленных местностях и затоплениях набитых детьми барж (это, кстати, был один из излюбленных режимом способов массовой расправы). В любом случае, акции такого масштаба, которые, тем более, должны были осуще¬ствляться в обстановке строжайшей секретности, должны были быть спланированы и реализованы на самом высоком организационном уровне. И этот уровень могли обеспечить только репрес¬сивные органы – единственно реальная и организованная опора государства в те годы.

И, дабы заранее пресечь нежелательные слухи, – повторяется Мурахов, – ведь масштабы акций должны были быть воистину фантастическими, необходимо было срочно принять меры превен¬тивного характера по обелению рук и лица ЧК-ГПУ-НКВД, создав именно под его патронажем небольшое количество образцово-показательных, нарочито роскошных детских воспитательных учреждений, и флагманом этого «потешного флота» была, в частности, Коммуна имени Дзержинского.

– Где и стал Макаренко мировой знаменитостью, – веско чеканит Липченко.

– Где и стал Макаренко мировой знаменитостью, – эхом повторяет Мурахов, – поскольку его новые взгляды на воспитание, на педагогику, в соединении с почти безграничными материальными возможностями позволили ему, в буквальном смысле, в рамках одной, отдельно взятой, колонии-коммуны, сотворить педагогическое чудо, создав некое реальное подобие, прототип «Го¬рода Солнца».

Однако первая половина 30-х годов, явившись наивысшей точкой в траектории педагогического взлета Макаренко, одновременно была и периодом болезненного обострения внутренних противоречий в его душе, противоречий, я бы сказал, мировоззрен¬ческого плана. Периодом, обусловившим внутренний надлом Макаренко, как сильной личности, своеобразный синдром приобретенного социального иммунодефицита, – заболевания, оправить¬ся от которого Макаренко уже так и не удалось до конца сво¬их дней.


25.


Мне кажется, что мою голову населили полчища муравьев, снующих вдоль мозговых извилин – настолько она, голова, переполнена противоречивыми мыслями и неисчислимыми вопросами. Вот когда, кажется мне, я начинаю постигать истинный смысл выражения «поехала крыша». Всерьез этого опасаюсь и принимаю срочные профилактические меры, изливая поток вопросов «с больной головы на здоровую», то есть переадресовывая их Мурахову.

– Федор Никифорович, – слова, переполняя рот, сыпятся наружу, словно трескучие горошины из мешочной прорехи. – Федор Никифорович, то, что мы от вас услышали, настолько небесспорно, столь фантастично, что сразу и в воображении не умещается. Но даже если все было именно так, как вы говорите, даже если это допустить, могло ли это иметь непосредственное отношение к нравственным метаморфозам личности Макаренко, в которых лично я-то уж точно не сомневаюсь? Тут все настолько запутанно, такой сложный узел причинно-следственных взаимосвязей, что, пожалуй, разобраться во всем вот так вот, сразу, единым махом, попросту невозможно. Если массовые акции физического уничтожения беспризорных детей все же имели место, то мог ли знать об этом Макаренко? Что это за внутренние трансформации, обусловившие, по вашему выражению, «внутренний надлом», при¬чем как раз в то время, когда не о грустном бы думать, а на лаврах почивать. Почему в зените карьеры и славы Макаренко фактически был умышленно отстранен от руководства коммуной, а само «педагогическое чудо» тихо и незаметно приказало долго жить? Почему, наконец...

– Скажите-ка, юноша, – неожиданно обрывает меня Мурахов, – вы не смотрели фильм «Семнадцать мгновений весны»?

Меня обижает даже не столько неуместность такого вопроса в данном контексте, сколько сама его постановка.

– Да кто ж его не смотрел, – сердито отмахиваюсь я, – но какое это имеет отношение...

– Прекрасный фильм, – словно не слыша, улыбается Мурахов, – прекрасный, патриотичный фильм. Какие актеры! Какая игра! Но, – спохватывается он, – и не лишенный поучительности иного свойства. Скажите-ка, что бы произошло с главным героем – советским разведчиком, годами жившим в фашистском логове под видом «своего», если бы в один прекрасный день на каком-ни¬будь оперативном совещании в ставке фюрера ему вдруг вздума¬лось вместо дежурного «хайль Гитлер»! во все горло завопить: «Сме¬рть фашистским оккупантам»!

– Думаю, он бы мог очутиться «на грани провала», – иронизирую я, вспоминая смешные обывательские анекдоты о главных ге¬роях популярного в народе телесериала.

– Вот то-то же. И, прекрасно осознавая двусмысленность и опасность своего положения, наш киногерой, годами находясь на положении «своего среди чужих», вынужден публично вытягивать руку в нацистском приветствии, восхваляя ненавистного ему фюрера, и, чтобы хоть как-то избавиться от внутреннего напряжения, по вечерам, задернув плотные шторы, попивать водку, закусывая, в угоду национальной традиции, испеченной в камине картошкой, при этом даже не вслух, а про себя, мысленно, напевая родные, народные песни. Что поделаешь, обстоятельства жиз¬ни. Да-с... Знал или не знал Макаренко об истребительных акциях ведомства, в числе сотрудников коего он, волею судьбы, очутился – это вопрос, на который сегодня ответа нет, да и вряд ли будет когда-либо. Скорее всего, что не знал, поскольку знания такого рода, как вы понимаете, вещь смертельно опасная и не спо¬собствуют продлению жизни. Если и знал, то помалкивал. А если не знал, то, как человек прозорливый, конечно, должен был о чем-то догадываться. Но подлинная причина внутреннего надлома Макаренко, даже если он и был посвящен в эти смертельно опасные знания и страдал от этого, все же была сокрыта глубже, гораздо глубже. Будучи «чужим среди своих» в родном наробразе, убедившись, что эти «свои» не более, чем «шпана», «блохи», которым идея создания «Города Солнца» была изначально чужда и враждебна, он с радостью переметнулся во стан «чужих», пребывая поначалу в полной уверенности, что среди этих «чужих» он, наконец, окажется «своим». Однако скоро, очень скоро, даже несмотря на то, что внешне в эти годы жизнь улыбалась ему во все тридцать два зуба, внутренние обстоятельства этой самой жиз¬ни вынуждают его переосмыслить многое из того, во что он столь скоропостижно уверовал в конце 20-х. Макаренко все более убеждается, что конечные цели «новых» большевиков-сталинцев, которых он поначалу гордо и искренне именовал «настоящими большевиками» и считал спасителями отечества, не менее чужды его идеалам, чем чаяния прежней «шпаны», что разграбленное отечество и отечество, ощетинившееся штыками из-за рядов колючей проволоки, – это, увы, две стороны одной и той же медали. В понимании и «тех», и «этих» большевиков, с горечью и отчаянием убеждается Макаренко, «делать нового человека по-новому» – это просто культивировать раба, винтика, лишенного чувств собственного и национального достоинства, гражданского самосознания. И осознание того печального факта, что, отвергнув в своей душе вечные и светлые идеалы, удавив в себе Бога, он, по сути, вынужден служить тому, кого во все времена называли «враг рода человеческого» и исповедовать идеалы этой, враждебной человеческой природе и человечности как таковой, злой силы, – это осознание не может не отразиться самым негативным образом на внутреннем «я» Антона Семеновича. Трагедия Макаренко – в осознании им того, что он оказался одинаково «чужим» и среди «своих», и среди «чужих»!

При внимательном прочтении «Педагогической поэмы», в частности, заключительных глав последней, третьей части, – Федор Никифорович вновь перебирает странички, выискивая что-то, – вдумчивый и внимательный читатель обратит внимание на два внешне вроде бы не примечательных, высказанных как бы между делом, словно бы вскользь, но неоценимо важных для понимания тогдашнего внутреннего состояния автора абзацев. Напомню, что третья часть «Поэмы» была завершена в 1935 году, накануне ухо¬да Макаренко из Коммуны Дзержинского, в период, когда многие его прежние иллюзии развеялись в дым и когда ощущение надлома и внутреннего богоискательства было в нем особенно обострено.

В главе «Первый сноп», внешне исполненной воинствующего атеизма, что было, конечно, продиктовано духом эпохи, автор вдруг, ни с того ни с сего, вклинивает в контекст повествования описание встречи между заведующим колонией в Куряже и церковным старостой, явившемся к нему во главе группы стариков для того, чтобы отстоять право на существование храма – церкви – един¬ственного, что осталось от расположенного здесь еще совсем недавно монастыря. И вот, на фоне веселенького атеистического мажора, казалось бы, совсем не к месту, между молодым заведующим и стариком – старостой происходит весьма любопытный и совершенно не вписывающийся в общий мажорный тон обмен мнениями:

«Мне двор нужен, – говорит заведующий старосте, – вы выбирайтесь, а я собор этот в два счета раскидаю, через две недели цветник на том месте будет».

«Раскидать не штука, – отвечает староста. – А построить как? Хе-хе! Триста лет тому строили, трудовую копейку на это дело не одну положили, а вы теперь говорите: раскидаю.

Это вы так считаете, значит: вера как будто умирает. А вот увидите, не умирает вера... народ знает…» .

Федор Никифорович поднимает глаза, уперев в нас спокойный и строгий взгляд.

– Вот так-то, милостивые государи. Жизнь заставляет Макаренко крепко задумываться о том, что происходит вокруг. И искать ответы, еще недавно изначально чуждые его мировоззрению. Ока¬зывается, нет ничего легче, чем в две недели разрушить построенное за три столетия, однако есть нечто такое в народе, чего не убить ни в две недели, ни в триста лет. И это нечто – вера. Не только вера в Бога, но и вера в себя, в свое будущее, как народа. То-то...

И вот, на фоне этих благочестивых раздумий, Макаренко приходит к убеждению, что, отказываясь от Веры, отмежевываясь от народных корней, от истоков, он сам, в своих попытках воссоздать в алхимической реторте искусственное подобие человеческой общности, подменяя законы естественного развития магическими заклинаниями, уподобляется печально знаменитому доктору Фаусту, продавшему врагу рода человеческого данную Всевыш¬ним бессмертную душу и ставшему исчадием ада, сеющим вокруг себя лишь зло и несчастье.

И опять тот же художественный прием: внешне незаметная, как бы вскользь оброненная мысль-абзац, словно бы втиснутая в контекст насильно.

Встреча колонистов-горьковцев и коммунаров-дзержинцев. Тор¬¬жественный момент. Харьков. Центр города – площадь Тевелева. Атмосфера праздника. Гром оркестра. Знаменный салют. Кра¬сота! Мажор!

И вдруг – ни с того, ни с сего:

«Только одну секунду, пока Киргизов отдает рапорт, мы стоим в строгом молчании друг против друга. И когда рушится строй и ребята бросаются к друзьям, жмут руки, смеются и шутят, я думаю о докторе Фаусте: пусть этот хитрый немец позавидует мне. Ему здорово не повезло, этому доктору, плохое он для себя выбрал столетие и неподходящую общественную структуру» .

– Что и говорить. – Мурахов жует губами, – что и говорить, друзья! Конечно, для доктора Фауста, с его эпохой, все: и столетие, и общественная структура, современная Макаренко, да и нам с вами... кхе-кхе... для доктора Фауста и ему подобных все это было бы как нельзя более кстати...


26.


Поздняя ночь. Чувствуется, что Мурахов, хотя и бодрится, а все же устал преизрядно. Да и мы сами все больше напоминаем себе сонно нахохлившихся грачей. Маляров давно уже перестал поглядывать на часы, свесив безнадежно левую руку вдоль туловища. Всем ясно, что заседание пора заканчивать, но беседа требует логического завершения. Поэтому Федор Никифорович «вклю¬¬чает форсаж», мобилизуя в себе остатки сил и уподобляясь принявшему стимулятор спортсмену.

– К 1935 году политическая власть в СССР полностью и окончательно сосредотачивается в руках «великого вождя всех народов» и его клики. Над страной опускается «железный занавес» и проносятся первые опустошительные вихри «великих чисток», унесшие в небытие не только презираемую Макаренко «шпану», но и многих из тех, кого он еще недавно называл «настоящими большевиками». К этому времени Антон Семенович окончательно убеждается в том, что со своей новой по существу и старой по сути педагогикой, со своими изменившимися взглядами на жизнь и эстетическими воззрениями, которые теперь можно назвать чуть ли не монархическими, поскольку, если иметь в виду не внешний показной «мажор» его произведений, а следовать их глубокой внутренней логике, наиболее идеальной формой общественного устройства, сколь бы парадоксально это ни звучало, может являться лишь монархия, помноженная на государственную религию. И со всем этим своим изнутри наболевшим и внеш¬не фальшивопозолоченным он для этой новой власти, видящей будущее страны исключительно упрятанным за колючую проволоку, всегда являлся и является «чужим». И что вплоть до конца жизни ему уготованы судьба и участь героя уже упомянутого нами фильма: публично кричать «Да здравствует»!, а темными ночами печь картошку в камине и нашептывать самому себе близкие сердцу родные мелодии. Лишь благодаря этой внешней преданности режиму да, пожалуй, мировой известности, которую принесла ему «Педагогическая поэма» и работа в коммуне имени Дзержинского, «настоящие большевики» не расправляются с ним сра¬зу. Ведь они, эти «настоящие», тоже не слепцы и прекрасно видят и осознают, что не только они сами для Макаренко – «чужие», но и Макаренко, со своими новыми, переосмысленными и устоявшимися взглядами на жизнь, общественное устройство и пе¬да¬гогику, для них – чуждый и даже вредный элемент. Однако еще несколько лет между властью и новоявленным «доктором Фаустом» будут существовать, я бы сказал, эдакие «дипломатические отношения на уровне посольств».

В 1935 году Макаренко в срочном порядке отстраняют от заведования Коммуной имени Дзержинского, назначив, скорее для проформы, на руководящий пост начальника отдела детских колоний НКВД Украины, но уже через год с небольшим тихо «уходят» его и из органов, и из... практической педагогики.

«Настоящим большевикам», опутавшим страну колючей проволокой, к концу 30-х годов на мнение мировой общественности уже совершенно наплевать, а общественное мнение внутри страны они формируют сами. С беспризорностью и беспризорными по¬кончено. Стало быть, надобность в прежних «потемкинских» деревнях отпала. А поэтому с уходом Макаренко почти сразу же прекратила свое существование и коммуна имени Дзержинского.

В феврале 1937 года Антон Семенович Макаренко, совершенно деморализованный, подавленный и духовно сломленный, переезжает в Москву, в своеобразную почетную ссылку, переквалифицировавшись из известного всему миру «Просто народного учителя» в весьма посредственного писателя. Как могло произойти, что все литературные произведения Макаренко, не считая, разумеется, блестящей «Педагогической поэмы», мягко говоря, далеки от совершенства? Можно ли отнести успех «Поэмы» лишь на счет ее редактора, которым, как известно, был А.М.Горький? Да, но лишь отчасти. «Педагогическая поэма» – произведение вы¬стра¬данное, написанное, как принято в таких случаях говорить, «кровью сердца», а потому безусловно талантливое и в любом случае обреченное на успех и бессмертие.

О недолгом полуторагодичном киевском периоде жизни и деятельности Макаренко нам известно немногое, фактически лишь то, что, работая в должности начальника отдела трудовых ко¬лоний НКВД УССР он, по совместительству, заведует колонией в пригородном местечке Бровары. Однако заведование это прдолжается и вовсе лишь около четырех месяцев. Здесь не может остаться без внимания следующий факт: и назначение Макаренко на ответственный министерский пост, и, якобы добровольный, «уход на литературную работу» были произведены прямо-таки в спринтерском, скоростном темпе. На сворачивание дел в ком¬муне Дзержинского Антону Семеновичу отпущено лишь несколько дней, всего числом менее недели. Столь же поспешно осво¬бождается он от заведования министерским отделом, что, судя по материалам некоторых его публичных выступлений тех лет, является для него полной неожиданностью. Странно также и то, что даже если допустить, что к уходу с чуждой его деятельной натуре педагога-практика канцелярской работы он и был готов, подыскав для себя, в качестве запасного пути, должность заведующего броварской колонией, то и этой возможностью, в силу каких-то неведомых причин, воспользоваться ему не удается.

– Прямо там, «не удается»! – сонно бурчит Пувиков. – Да все тут проще простого. Работал человек в Киеве, по тем временам – глу¬хой провинции, ведь столицей Украины Киев был объявлен лишь накануне переезда туда Макаренко. А тут – здрасьте пожалуйста – предложили перебраться в Москву! В Москву! Да за это, как поется в известной песне, можно все отдать! Сиди себе в теплой столичной квартире, ни клят, понимаешь, ни мят, пописывай да покуривай в свое удовольствие. Красота! Тут все ясно: рыба ищет, где глубже, а человек – где лучше!

– Возможно, – раздумчиво цедит Мурахов. – Воз-мож-но. Хотя вряд ли. Слишком бы все было просто. Просто до невозможного. До невозможного потому, что ваша, юноша, вроде бы нехитрая и по-человечески понятная логика по отношению к Макаренко вряд ли применима. Почему? Думается, и тут все тоже проще простого, как вы изволили выразиться. Макаренко принадлежал к категории людей, весьма метко характеризуемых модным ныне тер¬мином – трудоголики. Говорят, это словечко к нам с Запада перекочевало, но дело не в этом. Трудоголик – производное от алкоголик – означает, что, подобно тому, как алкоголик не может обходиться без алкоголя, трудоголик, чтобы поддерживать в себе волю и стремление к жизни, должен всецело отдаваться любимой работе. Без этого – научно доказанный факт – трудоголик утрачивает интерес к жизни, что может повлечь серьезное расстройство здоровья вплоть до физической гибели. И пример Макаренко ни что иное, как одна из наглядных тому иллюстраций. Нет, не стремлением к легкой жизни и сибаритству, столь несвойственными этому, десятилетиями ведущему аскетический образ жизни, человеку-трудоголику, объясняется его уход из практической педагогики. Лично у меня нет ни малейшего сомнения в том, что не «он ушел», а «его ушли». Почему? За что? Ясного ответа на эти во¬просы сегодня мы не имеем. Возможно, на это когда-нибудь прольют свет исследователи архивов, возможно, этот период жиз¬ни Антона Семеновича так и останется для последующих поколений макаренковедов белым пятном на карте. Но, так или иначе, чувства подавленности и меланхолии а также жалобы на плохое самочувствие, сквозящие во многих публичных выступлениях заключительного, московского и тоже недолгого, всего-то навсего двухлетнего периода жизни еще пару лет назад «человека-кремня», а ныне – полустарика (наглядное тому свидетельство – фотопортрет 1939 года) не оставляют сомнений в том, что «литературно-общественная работа», явившаяся, по сути, ни чем иным, как завуалированным отстранением от практической педагогической деятельности, сказалась на нашем трудоголике самым губительным образом. Переезд (или перевод) в Москву оказался заточением в золотую клетку, – итожит Мурахов, а соловьи в клетке, как известно, не поют, даже если ее прутья и выкованы из чистого золота. В этом и сокрыта основная причина того, что литературные опыты Антона Семеновича в этот, заключительный период его жизни можно назвать удачными лишь с большой натяжкой на грани снисходительности, безотносительно к тому, идет ли речь о художественной прозе, публицистике, драматургии, киносценарной деятельности или, наконец, о научной работе. Если в эти годы попавший в неволю соловей – Макаренко – и пытается насвистывать какие-то мелодии, то явно с чужого голоса, чего и не пытается скрывать:

«Я имею для руководства общие принципы философии марксизма-ленинизма и указания глубочайшего смысла, указания то¬варищей Ленина и Сталина. Передо мной стоит ответственная задача перевести эти указания на язык семейного быта и семейной педагогики» .

Макаренко, – не без доли горечи надтреснуто констатирует Федор Никифорович, – утративший после переезда в Москву свой истинный голос и свое истинное лицо, – теперь становится по¬просту толмачом, переводчиком руководящих директив с партийно-номенклатурного «новояза» на язык обывателя. Теперь недавний противник семьи как таковой, а ныне радетель и обще¬пр謬знанный авторитет в области семейного воспитания (так и не удо¬сужившийся обзавестись собственными детишками) и в мыслях не допустит того, чтобы назвать своих хозяев «блохами» или, Боже упаси, «шпаной». Куда там!

«...К примеру возьмем вопрос о единой и единственной у нас Коммунистической партии... Она гениально задумана, гениально орга¬низована, счастливо соответствует всей структуре общества» .
   
Лишь в конце января 1938 года, примерно за год до смерти, Ма¬каренко, все же, набравшись храбрости, признается: «Я не могу сказать уверенно, что путь.., который я прошел, был путем правильным, так как я не был самостоятельным в своей работе и находился в зависимости от многих мнений и точек зрения людей, временно прикасавшихся к моей работе..» .

При этом с горечью подчеркивая, что «В течение всех шестнадцати лет мне приходилось идти рядом и приспосабливаться к тем обстоятельствам, в которых я находился» .

Как-то утомленно и невесело стало в уютном мураховском кабинетике, в нашей полночи кипящей на медленном огне «скороварке». Сказывается и поздний час, и атмосфера нахлынувшей на нас из уст Федора Никифоровича тоскливой безысходности: мы почти физически ощущаем, что трагедия великого педагога – в зна¬чительной мере и трагедия, постигшая наше общество, а значит и наша личная, как членов этого общества, трагедия.

В углу похрапывает на стуле приникший к стене и давно уснувший Соломон Григорьевич Лейбин. Дремлет, уронив голову на сложенные за столом руки, непоседа и всеобщий любимец Пувиков. Прочие, хотя и пытаются изо всех сил противостоять сну и апатии, но тоже как-то подавленно притихли.

Только Маляров поднимает голову, окидывает Мурахова мутным, словно с похмелья, полусонным взглядом и похмельно-рав¬нодушно, будто бы камешки пересыпает, шелестит:

– Не поймешь вас Федор Никифорович. Ей-Богу, не поймешь! Вроде макаренковед. А Макаренко не любите. Нет, не любите вы Антона Семеновича. Не любите... – и умолкает столь же монотонно, как и говорил.

Федора же Никифоровича, напротив, замечание Малярова по䬬стегивает и побуждает к действию.

– Чувства и нежности, голубчик, в мои годы и в нашем деле – плохой советчик. Никудышный советчик, батенька, осмелюсь заметить. Мы оба: ни вы, дорогой Сергей Александрович, ни я, ваш покорный слуга... ни даже кто-нибудь из присутствующих, не бы¬ли удостоены чести быть лично представленными Антону Семеновичу и, э-э-э, выпить с ним брудершафт. И нету в том ничьей ви¬ны. Просто, гм-гм, разный, так сказать, временной континуум, и никуда нам от этого не деться. Да-с. Так за что же, скажите-ка на милость, мне любить Макаренко? Или не любить Макаренко? Любить или не любить можно родственников, женщину, приятелей, коллег, наконец. Всех тех, с кем приходится общаться лично. Взять вот нас: все, кто здесь находятся, мои друзья, мои коллеги и единомышленники. Всех вас я искренне и горячо люблю и, думается, смею рассчитывать на некоторую, м-м-м, взаимность. Я не могу любить или не любить Макаренко, как нельзя любить или не любить Солнце, простите, мне, старику, некоторую излишнюю патетику, хотя, признаться, и сам я не выношу этого все¬го. Солнце – источник жизни, но одновременно и злейший враг ее: тут все зависит от обстоятельств, от ситуации, если хотите. Солнце есть, без него наше существование немыслимо, и нам оста¬ется только размышлять, как извлечь из этого факта побольше пользы.

Макаренко – гений, это несомненно, он существует вне времени и вне нас с вами, но он, как и солнце, сочетает в себе доброе и злое начала, хотим ли мы этого, или нет. Два «козлика». Два Макаренко.

Как и подобает каждому актеру, читающему заключительный
монолог, Мурахов в эти минуты прекрасен красотой какой-то, освещающей его изнутри, одухотворенности. Речь его звучит торжесвенно, словно финальные аккорды бетховенской «Апассионаты», заставляя всех очнуться от забытья и не просто слушать, а внимать.

– Сколько ни кричи «халва»!, во рту слаще не станет, – в который уже раз повторяет Федор Никифорович полюбившуюся ему пословицу. – Поэтому, если иметь в виду Макаренко и его опыт, просто топать ногами здесь столь же бессмысленно, как и просто хлопать в ладоши. Для своего, да и не только для своего и даже не только для нашего времени опыт Макаренко столь же уникален, как полет Икара, хотя, к сожалению, мы хорошо знаем и об участи, Икарам уготованной.

И колония Горького, и коммуна Дзержинского были крыльями икара-Макаренко, крыльями, каркас которых, между прочим, изготовлен был не Икаром, а все же его папой – Дедалом, – всем опытом предшествующей педагогики, предшествующих поколений, сколь бы яростно ни поносил своего родителя честолюбивый сын. Но важно скорее не это, поскольку и так очевидно, а то, что сам полет оказался уж слишком стремительным, уж слишком не ко времени. Да-с... Так что, милостивые государи, крылышки у Икара власть имущие боги-олимпийцы быстренько отобрали, да и бросили в печку: чур их, окаянных!

А оставшись без крыльев, наш Икар был уже не Икар, а так... толмач. И роль ему была определена не заоблачная, а вполне земная, роль не дерзкого вольнодумца Икара, а тихого, законопослушного папы Карло, оказавшегося по ту сторону волшебной дверцы, в «сказочной» стране: зазывать в расписной театральный шатер все новых зрителей-зевак. Для чего и было выдано Икару взамен крыльев казенное имущество: парадная тужурка да лакированная шарманка.

Но Икары – печально вздыхает Мурахов, – Икары, хотя и бескрылые, они, как и плененные соловушки, в неволе долго не живут. Икары – они ведь народ гордый! Крутнул наш обескрылевший Икар свой новый инструмент раз, крутнул другой, попытался что-то даже спеть, но, не в силах вынести фальшивых звуков, поник гордою своею головой и умер: не выдержало сердце. А по чертежам сожженных крыльев впоследствии, не раз и не десять, пытались соорудить новые. Вроде и похоже получалось, но, видать, был в тех, настоящих, какой-то секрет, который Икар унес с собой в могилу. Никого-то новые крылья не желали поднимать ввысь и годны были разве для шумного хлопанья, в каковом качестве и полюбились оные коршунам из НКВД, маскирующимся под белых орлов.

Да время от времени, даже и по сегодняшний день, какой-нибудь тщеславный представитель педагогической стаи нет-нет, да и выщипнет из неудавшихся крыльев пару-тройку перышков и, зажавши в кулаки, долго потом подскакивает, взмахивая руками. Целиком-то крылья ему без надобности, ему ведь не к Солнцу, а так, только до Олимпа. Что бы вы думали, случается, и вспархивают.


27.


…Скучно на этом свете, господа! Уж Вы простите меня за плагиат, дорогой Николай Васильевич, уж Вы простите меня великодушно! Но что же делать, что же делать, если и сегодня, почти двести лет спустя, «стоит лишь выглянуть из кибитки» – увидишь все ту же печальную, безрадостную картину: «Опять то же поле, местами изрытое, черное, местами зеленеющее, мокрые галки и вороны, однообразный дождь, слезливое без просвету небо». Скучно на этом свете, господа, печально и скучно! Куда ни глянь – всюду, как и двести лет назад, все те же безразличные, равнодушные, мертвые души!

Но сколько воды утекло! Какие огненные бури, какие опустошительные смерчи пронеслись за это время над израненной, истоптанной, изъезженной, но все еще живой Русью! Какие войны! Какие жертвы! Десятки и десятки миллионов жертв. Личностей, каждая из которых – центр Мироздания. Чего ради? Чего во имя? Общества?

Почитай, сто лет без малого мы строили Город Солнца. Верили, что строим. Строили со стоицизмом мучеников, не считаясь с потерями, потому что верили свято, что если уж не мы, то внуки наши или хотя бы правнуки станут его счастливыми жителями. Мы строили Город Солнца, а в результате вновь оказались в пещерах, где каждый – сам за себя. И снова наши души одержимы не божественным осознанием взаимной сопричастности, а легионами бесов. Бесов своекорыстия, трусости, угодничества, жадности, зависти. Легионами, возглавляемыми главнейшим из бесов: бесом Равнодушия ко всем и вся, кроме своего собственного, ничтожного и жалкого в своем кичливом одиночестве «Я».

Скучно на этом свете, господа! Скучно еще и потому, что сегодня о нас, давших миру Пушкина и Ломоносова, Шевченко и Гоголя, Толстого и Достоевского, Чайковского и Рахманинова, Ушинского и Макаренко, – сегодня о нас те, кто очень желал бы видеть нас не творцами и созидателями, а рабами, лишенными своего великого прошлого и настоящего, судят по кучке в одночасье разжиревших дикарей, торгующих Родиной распивочно и навынос.

Но мы не дикари. Мы – единый, великий народ, и нам есть, чем гордиться и о чем вспоминать. И сегодня, волею мошенников оказавшись у разбитого корыта, выплеснув из него вместе с мыль¬ной водой и самого ребенка, мы извлекаем из содеянного пусть горькие, но уроки. Учимся на ошибках. Изгоняем из себя бесов, дабы они, бесы, совсем как в Евангельской притче, изойдя из нас, вселились бы в стадо свиней и бросились с обрыва в морскую пучину. Дабы сбылось, наконец, пророчество великого Достоевского: «Эти бесы, выходящие из больного и входящие в свиней... – это все язвы, все миазмы, вся нечистота, все бесы и все бесенята, накопившиеся в великом и милом нашем больном... за века, за века! Но больной исцелится, и «сядет у ног Иисусовых», и будут все глядеть с изумлением…»

И, изгоняя из себя постылых и въедливых бесов, сегодня мы с особою жаждой приникаем к истокам. Потому что, вместе с Достоевским, свято верим в свое исцеление. Потому, что желаем видеть наших детей не рабами за колючей проволокой, а свободными гражданами великой страны. Желаем столь же горячо и страстно, как, несмотря на все свои человеческие слабости и заблуждения, желал великий педагог, писатель и гуманист Антон Семенович Макаренко.