Сергей Борчуков Коллекционр пейзажей

Сергей Борчуков
КОЛЛЕКЦИОНЕР ПЕЙЗАЖЕЙ

Видела ли ты, например, из окон своей кухни, или же из мельком промчавшейся под мостом исчезнувшей тут же за поворотом машины, или — простейшее — из окон областной больницы, утром, вечером или в любое другое время — может быть ночью — кусочек того пейзажа, о котором тебе расскажу сегодня? Если видела — ты мне объяснишь, где находится это место, ты подробно расскажешь, а я, не раздумывая, ну не сегодня — так завтра отправлюсь туда, как бы ни было это далеко.       Путешествуя, я не ищу провожатых — не из жадности вовсе, мне не жалко вида; обременительность — вот причина, я не похож на туриста — бивуак, комары и походные песни не про меня, я тороплив и, признаюсь, нескладен; для меня путешествие — это разряд охоты, только вместо зверей, вместо дичи — пейзажи, или только кусочки пейзажей.
Он зажмурился, замолчав, облизнув чуть потрескавшиеся в духоте губы. Опять утрело. Оплывали, всю ночь прогорев и закапав стол, подсвечник и чайные блюдца, худые свечи. Пламя дергалось, понимая, что осталось ему немного, почти слившись с утренним светом, оно бледнело, казалось — вот допляшет свой танец, вот-вот (подустав за ночь) остановится и растворится, исчезнет, но оно танцевало, не замедляя темпа, опасаясь, как видно, что не успеет, сложатся губы, потянувшись, друг к другу, выдохнут воздух, и огонь победит ветер.
Наперед она знала его жесты и его разговоры, которые будет вести, сидя на кухне, локтем оперевшись о подоконник, большим пальцем перекинутой через колено ноги, раскачивая готовый сорваться и шлепнуться об пол тапок, Богарт. Она помнила все, до самой последней мелочи, ибо всякий раз, когда он появлялся в ее доме, когда вслед за ним наполнялась ее квартира гостями, она, растворяясь в общем шуме и в общем молчанье, не переставая за ним наблюдала, создавая запас впечатлений и переполнявших ее, но усиленно, в течение всего короткого его пребывания сдерживаемых эмоций, от которых впоследствии оставалось вполне осязаемое, почти материальное ощущение его близости, будто бы вот он, в соседней комнате, спит, или выскочил из дому за сигаретами, колбасою, вином — они к ужину ожидают друзей — и вот-вот, через пару-другую минут вернется, звякнет сдавленный пальцем проволочный звонок. Запаса хватало не так, чтобы очень надолго, но именно он помогал ей тянуть это серое, это скучное, как она считала, время его отлучек. Эти годы не частых, но тем более внимательных наблюдений позволяли улавливать, видеть новые, остальным незаметные черточки в его поведении, разговоре, движении, она полагала, что во время своих отлучек он изменял сам себе, он мимикрировал окружающей в данный момент среде и менялись — так считала она — не только внешность, походка, акцент, но даже строй мыслей и образы чувств.
Богарт — с тех пор как они познакомились, июльским утром сколько там лет назад, она так его называла всегда, неизвестно откуда взявшимся прозвищем, не задумываясь над тем, кто первым назвал Богарта Богартом и что, в самом деле, он, этот первый, имел под данным прозваньем в виду. Тогда, проснувшись на полу почти незнакомой, совершенно чужой квартиры, замотанная в тонкое верблюжачье, настолько потертое, что рисунок (когда-то белые животные, мирно пасущиеся в обрамлении ветвей кустообразных деревьевцев, рожденных фантазией фабричного художника, создавшего, по-видимому, под влиянием обаяния юга, простершегося между Каспием и памирской возвышенностью, аромата друг за другом сменяющихся пустынь, степей и пригорных лесистостей, странный гибрид саксаула и раздавшей плоды октябрьской яблони) почти слился с бледно-лиловым фоном, закапанное серо-коричневыми — от туши и бурыми — от крови пятнами одеяло, она в последний раз и уж точно не больше чем во второй-третий увидела их вместе, Богарта и Петра, сидящих друг напротив друга у приставленного к подоконнику стола — за окном точно так же расцвечивалось розово-бледным летнее утро, покуривающих сигаретки, виртуозно перекидывающихся непонятными ей словами: каждая фраза их разговора представлялась ей — и тогда, и поныне — с трудом разгадываемой шарадой; таких вялых от недосыпа и хронического похмелья, с одинаково вытянутыми носами, почти братьев, различных для нее лишь в одном: она знала Петра ненамного, на сутки, лучше. Что сменилось за эти годы? — только внешнее, может быть, — лидеры, моды, цены, а так — даже пейзажи не изменились, все то же, Петр, Она, Богарт, те же мечты и все те же, все те же воспоминанья.
Примерно также, как и тогда, сегодня сидят они с Богартом, только уже на ее кухне, в ее квартире, и она занимает место Петра — правое от окна, спиною к полкам, заставленным кухонной утварью, лицом же к лицу Богарта: он вроде и не сходил с табурета все эти скрепившиеся в года месяцы, его место — левое, если смотреть из куцего коридорчика, прислониться к стене, ухватиться рукою за притолоку и смотреть, представляя себе, как он, Богарт, так и старился, сидя спиною к распластавшейся вдоль стены, жарящей пламенем обеих конфорок прочно слипшийся в плотный брикет кухонный воздух, узкой плите.
— Видела ли я, помню ли я? Быть может, не видела, но, конечно же, помню, погоди-погоди, я тебе докажу, слушай: белый день, белый-белый, рассеченный надвое отразившимся от стекла — окна раскрыты и рамы поскрипывают, чуть-чуть на едва ощутимом ветру покачиваясь, похожие на вывешенные со стен крепости в праздничный день рыцарские штандарты и вымпелы — светом; от окна до стены соседнего дома проходит граница, разделяющая или, быть может, это именно тот, единственный случай подтвердившего правило исключения, соединяющая темноту и прохладу низа — подвала той улицы, на которую выходили окна нашей — как быстро ее я сделала нашей — комнаты и белизну, лишь чуть-чуть подкрашенную замотанной в тряпочку, пересушенной и бледнеющей, подобно вылупившемуся зимою, в самый мороз (под тридцать) цыпленку, синькой, и сухое тепло верха — неба, по которому плыли запущенные нами воздушные судна и птицы, но не голуби, не воробьи, не ласточки и не синицы, а, к примеру, танагры, колибри и скопы, птицы разных времен и разных пейзажей. В этот день все смешалось, и не только в моем сознанье, все смешалось во всем, будто кто-то, ну может и ты, Богарт, наполнил одним, и другим, и двадцать четвертым, предположим, колесами, песнями, недоваренной колбасою, газетами, полупустыми бутылками и посмертными масками великосветских покойников фантастический, так он огромен, шейкер...
— Стой, Полина. Я сам расскажу, как все было. Я взял шейкер, ладони ощутили холод металла, я вспомнил, как когда-то, еще до тебя, до всех нас, в глубоком, как шахта, прошлом, будучи длинным, полуистертым жизнью, в пальто и узкополой шляпе, заблудившись по дороге к затерянному в межозерном лесу дому, я увидел охотников — выстроившись цепью, они сквозь прицел, сквозь то, что так странно обозвано: мушка, целились в небо, была осень, улетали птицы, именно те: танагры, колибри и скопы, а руки охотников — ты чувствуешь, руки — плотно сжимали ружья, их иссушала страсть изменения жизни; и я, болтая шейкер, тоже сох, сознавая никчемность болтанья, превращаясь лицом в натурную маску, я видел, как мы, копеешные монеты, зажатые между ладонями для игры в трясучку, разлетаемся — лбами, лбами, комбинируем, но комбинации нас не устраивают, ибо, что же изменится? Вариантов так мало — всего миллионы... Что изменится, ведь по сути...
— Никогда не знаю, не могу, хоть убей, догадаться, что ты вспомнишь, что ты выловишь, а что так и останется неопределенным. Твой выбор случаен обычно или?
— Ты никогда...
— Да-да, никогда, но! Я боюсь, ты пойми меня правильно, Богарт, я боюсь, ты забудешь какую-то малость, даже проще, ты о ней никогда не вспомнишь и тогда...
— Нет.
— И тогда все рухнет.
— Что? Что может рухнуть?
Полина готова была забыть свои принципы, свои выработанные годами общения с Богартом правила и сказать, уняв в голосе дрожь: моя вера и моя любовь, я по-прежнему все эти годы, Богарт, надеюсь, но она осеклась, она помнила — он не любит признаний и “таких” разговоров, и понимала, что сейчас, в эту минуту, растянувшуюся почти на всю жизнь, ему интересны, больше всего на свете ему интересны пейзажи.
— Важнее смены пейзажа — его узнаванье. “Я был здесь”, — сказать так себе, прочувствовав каждый квадратик того вида, который вмещают твои, несовершенные же, конечно, глаза. Что-то изменится? Вряд ли. Удовлетворение и покойность пройдут так же быстро, как сошел, оставив после себя лишь томительные воспоминанья снег, на котором кружились когда-то влюбленные пары, осыпая друг друга снежками, валяясь в сугробах, ловя ежесекундно мгновенья, когда было бы можно дотронуться до груди, живота, до паха, провести мокрым пальцем по расхристанным волосам, как бы в шутку, стесняясь себя самого, поцеловать мерзлый рот. Что останется. Ложная память. Ощущенье, невнятное, мешающее даже — “я, кажется, видел все это, но где и когда?” Ты чувствуешь разницу?
— Между уверенностью, между знанием и неопределенностью?
— Да.
— Она чувствует. Тебе же, конечно, хватит сего ощущенья, чтобы снова выйти на взметающуюся серпантином в гору дорогу и, споро переставляя тонкие ноги, обгоняя ватно передвигающихся вдоль обочины пешеходов, заспешить — ты хочешь снова успеть на вершину первым, чтобы, с нее обозрев окрестности, выбрать себе пейзажи и, навесив на каждый по бирке, пополнить ими свою галерею, галерею пейзажей? Но не кажется ли тебе, Богарт, что все эти годы ты взбираешься на одну и ту же гору, ты стоишь на одной и той же вершине, обозревая одни и те же пейзажи? И пешеходы, измученные приступами памяти и одышкой, которых ты так легко обгоняешь, которые так восхищенно смотрят в сутулую твою спину, так обреченно — ибо они, в силу разных причин, никогда не сумеют на тебя походить — аплодирующие твоему восхожденью, не думаешь ли ты, друг мой, Богарт, что и они — все те же, лишь стареющие чуть быстрее? Тебе так кажется, ты так думаешь? Значит, все это ты, коллекционер пейзажей, нарочно придумал? Здравствуй, Полина. Извини, я без стука — дверь приоткрыта. Кто-то ушел, должно быть, позабыв за собой захлопнуть. А его-то ищут.
— Кого ищут?
— Здравствуй, Петр. В тебе погибает замечательный обвинитель. Всякий раз, встречая тебя, я удивляюсь: неужели же это мой друг Петр, человек, который обо мне знает так много, может быть, слишком много для одного человека, но это — другое дело, кто знал, что так обернется. Петр. Нервический мальчик, с которым мы собирались прожить от силы лет десять как люди и умереть... это было так романтично. Предположим, от удара ножом в пьяной драке, от абстиненции или, положим, от неудачной любви. Мы не знали тогда, не правда ли, Петр, что от ран от болезней, от наркотиков не умирают. Умирают совсем от другого. И в прошлый раз, и два года назад, и еще там когда-то ты мне не поверил, но теперь-то, теперь-то, Петр, я тебе доказал, или... хотя бы посеял сомненье?
— Вы разве виделись все эти годы?
Они замолчали. Они отвернули глаза друг от друга, похожие словно братья. Полина была в смятении. Она не знала, она никак не могла представить, что они, Петр и Богарт, все эти годы встречались друг с другом, обменивались новостями, как-то жили — и все это помимо нее, без нее. Она же их так любила, единственных в этой жизни. А они обманули ее или же наказали?
— Почему? Разве нельзя было...
— А ты разве хотела?
—Зачем ты так, Петр. Она же, сама того не подозревая, все знала. Она чувствовала наше общенье. Замкнутая система из замкнутой стала системой.
— Вибрирующей, словно трясина под сапогами. Чавк-чавк. Идешь и не знаешь, когда она оборвется, мечтаешь лишь об одном: чтобы кончилась побыстрее эта дорога.
— Да-да, вибрирующей. Но! Как воздух, сотрясаемый теплым дыханьем.
Богарт задумался. В наморщенный лоб ударило светом солнце. Полина потянулась за сигаретой. Как мечтала она, чтобы он, задумавшись так однажды, опершись локтем о подоконник, глядя в город, но не видя его, различая в стекле только собственное невнятно проступающее отраженье, сказал: “А ты знаешь, Полина, я остаюсь, ты не могла бы выйти за меня замуж?” Петр, да и любой другой, удивился б, должно быть, ее мечтанью — сколько их, предложений “руки и сердца” она отвергла, сколько раз говорила “дороже свобода” и оставалась свободной. А Богарт? А Богарт видел в стекле Полину. Полину на фоне городского пейзажа.
— Мы, собственно, не договорили. То есть я не дорассказал. Ты понял о чем мы, Петр?
— Я помню, Богарт, как в юности ты мечтал стать барменом, делать адские смеси, смешивая коктейли. Я всегда хотел побывать в твоем баре, стать завсегдатаем, заиметь на правах сторожила индивидуальный, закрепленный за мною столик, в углу, у окна, чтобы между коктейлями — как бы мог называться твой фирменный? — разглядывать проплывающих мимо девушек.
— Ждать Полину, скорее. Я был бы рад, если бы вы, тесно-тесно прижавшись друг к другу танцевали на малюсеньком пятачке посреди моего бара. Ты знаешь, Полина, это, может, не очень к месту, но я вспомнил, как три года назад увидел тебя, совершенно случайно, на юге, в приморском баре. Я стоял в очереди за кофе и увидел тебя — ты сидела, я так и не понял с кем (твоего приятеля загораживали чужие спины), на залитой солнцем, нависшей над морем веранде, ты смеялась, ты разговаривала, ты поправляла волосы, ты была так красива. Сигарета дымила, забытая между расслабленных пальцев, составивших с кистью, с согнутым в полукружье запястьем, с отставленной, в стол упертой локтем рукой некое судно, отправляющийся в круиз дымоход. Зачарованно ждал я, когда ж отдадут команду и корабль, так просто созданный твоею рукою, отправится в путь.
— Я не знаю чего бы то ни было в жизни лучше, нежели как наблюдать за Полиной, только чтобы она об этом не знала.
Они засмеялись. Оба. Разом. И ей полегчало.
В дверь зазвонили.
— Но нас же нет дома, — Полина искренне удивилась чьему-то, ну мало ли кто там, непониманью.
Петр же хмыкнул. Обиженно и сердито. “Сколько можно надоедать”, — хотелось ему крикнуть тем, кто стоял перед дверью этой, ставшей ему в снах, мечтах и надеждах домом, квартиры. Он плотнее прижался к покрашенной розовым кухонной стенке и все же почувствовал затылком и позвоночником чужие взгляды, услышал чужие фразы: “Ну вы-то куда, Петр. С ума что ль сошли? Это ж все разговоры”.
— Богарт...
— Петр, ты же знаешь признак неопределенности Гейзенберга.
— Вы можете мне объяснить?
— Конечно, Полина, можем. Но — позже. Я же хотел бы вернуться к пейзажу. Вы, конечно, знаете, что это за чувство — стоять по колено в стареющей, что там еженедельно — ежеминутно, короче, в осенней, конца октября, траве, видеть, как стебли ее покрываются мелкой сеткой невидимых обыкновенному глазу, но существующих в самом деле прорезей и разъедов, слушать взволнованный, нервический ее шурш. Так вот и я — стоял, видел, слушал. Зажатый со всех сторон разлапистыми и оголившимися, похожими на многое сразу: на оголенную, вырвавшуюся из плена расколотых стен сносимого дома электропроводку, и на изогнутые штыри арматуры, и — больше всего на скульптуру художника-модерниста, ветвями усеянных тут и там, в кажущихся хаотичности и беспорядке деревьев; я чувствовал, что врастаю в усеянную серо-желтыми листьями землю, что ноги мои, оригинальные буры, вгрызаются в почву, проходят сквозь слои и породы, сквозь липкую плазму — вот где проверилась их, моих ног, прочность — пока не появятся небоскребами ли, столбами или же мною? зеркально отображенным мною с той, непонятно чего другой стороны. Все это время моих путешествий, коллекционирования, как ты выражаешься, Петр, пейзажей я искал лишь один, который, быть может, стал бы последним, на нем я закончил бы счет. Много раз мне казалось, что он где-то рядом, вот — оглянись и увидишь. Я его представлял столько раз — я выходил из леса и сквозь сучки, ветки и листья, в полном разброде наполнившие и закрепившие собою легкий, готовый либо упасть, развалившись на неполноценные части, либо, наоборот, взлететь и растаять воздух, видел, взглядом минуя край платформы, полотно железной дороги и кусок нескончаемой, вечной стройки — недовырытый котлован, железобетон в аккуратных брикетах, лопаты, стрелу горбатого, видно больного, крана, бульдозер и рядом — похрапывающего бульдозериста, грунтовку и солнце, погрязшее в поднятой местным автобусом, улепетывающим от деревенских мотоциклистов, пыли. Дорога, загогуливалась у магазина и исчезала между усыпанных золотом и парчою полей, чтобы вновь появиться у леса, углом упирающегося в крайние домики полудеревни, и скоростною трассой умчаться в сторону ухающего у горизонта города. Водокачка древнею башней возвышалась на маленькой площади, охраняя станцию от нежданных пришельцев, стражники грелись на солнце, покуривая и мечтая. Поезда: грузовые, пассажирские и электрички — редко сновали мимо, еще реже опорожняли платформы, билетами в кассе торговала Варвара-горбунья. У магазина, закрытого на ремонт, на клумбе, огороженной потрескавшимися кирпичами, алели маки — чем дольше смотрел я на них, невидимый в зеленом своем укрытии, тем больше они становились, сливаясь в один огромный, украшенный пупырешчатым перекрестьем лиловый цветок.
Петр посмотрел на Полину. Она сжалась, как можно шире раскрыла глаза, представляя себе ту незнакомую местность, о которой рассказывал, которую рисовал, скупо тратя фантазию (скупость красок и убеждала) Богарт. Петр съехал, спиною огладя неровность стены, на пол, вытянул ноги, сунул в рот, одним выдохом уплотнив табачинки, длинную папиросу — он не слушал, старался не слушать Богарта и все-таки слышал, угадывая на секунду раньше, что тот сейчас скажет. Гоняясь все годы за Богартом, сопровождая негласно его то тенью, то лишь воображеньем, он сам научился распознавать пейзажи и даже, опережая иной раз Богарта, сам себя сознавая экспонатом одной из его коллекций, примеривался: а подойдет ли пейзаж, будет ли он продолжением какого-то вида или собою откроет новый вид? Кем он был? Охранником, сторожем, или же Богарт все-таки сделал из него наблюдателя, и тогда... Но Петр не желал брать на себя тяжести взаимодействия; ему хватало не наблюдать, а рассматривать для удовольствия, примечая различия, характерные черточки, не придавать им особенного значения, анализируя и сопоставляя лишь для упражнения мозга, примерно так же, как упругость мышц поддерживается гантелями. Да, он мог бы продолжить рассказ Богарта, ну, например, вот так:
— Кривые улочки, усыпанные бледным, выгоревшим на жестоком солнце щебнем, резво разбегались от пристанционной, похожей, скорее, на незабывшую покуда лесного своего прошлого, поросшую рыжей травою поляну, нежели на площадь, площади в стороны и так круто исчезали за поворотами, что трудно, почти невозможно было бы угадать, куда дальше, в какую сторону они побегут, быть может, будут куролесить от забора к забору, выкидывая коленца и выписывая кренделя, а может быть, тут же, за поворотом выправятся и ровной стремительной полосою устремятся к пруду или же к городским дачам, а может, их бег оборвется, и через два дома они окунутся, чтобы исчезнуть, в подступающий отовсюду к полудеревне смешанный лес.
— Полина, что за твари ползают у тебя по стене? — Петр мотнул подбородком в сторону противоположной ему, разместившейся с видом преданного животного за спиной Богарта желтой стены. Слева от Богарта, между раковиной и вентиляционным окном, ползали, вежливо уступая друг другу дорогу, пестрые твари, величиной в сантиметр или же в полтора.
Полина неопределенно улыбнулась, махнула не открывая локтя от стола рукой:
— Это так, я их когда-то боялась, но теперь привыкла — не знаю кто как, я же открыла в себе способность привыкать ко всему, тем более они безобидны. Ломные толстяки. Странно, разве ты не встречал их в других квартирах? Меня они сопровождают повсюду.
— Они предпочитают стекло.
— Стекло?
— Я полагаю, что они живут только там, где воздух под влиянием уж не знаю чего стекленеет, да, где воздух вдруг становится хрупким, будто ажурное, тонкой работы, легко бьющееся стекло.
— Ты как всегда фантазируешь, Богарт.
— А чего же ты ожидаешь, Полина? Неужели ты полагаешь, что он расскажет, где был и что видел?
— Чайник кипит.
— Да, ожидаю. А он про коллекции, про пейзажи. Что пейзажи? Они были и их уже нет, сгорели...
Петр дернулся, заелозил затылком по неровностям плохо выкрашенной стены.
— Я даже слышу треск, сопровождающий всякий пожар. Знаешь, когда горит старый, разобранный на бревна и доски дом, пламя сначала приобретает белый, стальной даже цвет, оно натыкается на железо, которым усеяно дерево тут и там, оно замирает на одно только мгновенье, сомневаясь, а стоит ли, право, гореть. И лишь почувствовав силу, ощутив распирающий сердце и душу кураж, взыграет, навалится, подмяв под себя живой, ибо дышит и, поверь мне, живет, материал, пожелтеет, но все равно беспрестанно будет менять свой цвет, то багроветь, как багровеет силач, поднимая неподъемный, на первый взгляд, и, несмотря на очевидную свою бесполезность, внушающий и праздному наблюдателю уважение слабого, груз, то голубеть, подобно февральским морозным предсумеркам, освещенным искрящимся свежевыпавшим снегом, или же натюрмортам начинающего акварелиста, перебарщивающего в усердии передать голубизну ужасающего в своей необъятности неба, или впадать, как в беспамятство или безумство, в алчную синеву и снова, теперь уже напоследок, погребая себя под углями и белесой золой, бледнеть. Свою жизнь, такую, какой бы длинной она ни показалась, короткую, оно будет, конечно же, сопровождать беспрестанным треском, перестреливаясь неизвестно с какими противниками, поигрывая то ли от безделья, то ли от привычности своего занятия в войну, или, хуже того, в бесцельную, лишь ради процесса затеянную революцию, и ему, трещащему, будто сорока на ветке обгорелого дерева, все равно, что сгорит, очарованное его разноцветьем — дом, бумага или случайная фотография. Чайник кипит. Давай свежего.
— Богарт поэт. — Петр хмыкнул, мизинцем потер нос.
— Не злись. — Полина вздохнула. Опершись ладонями о края кухонного стола, поднялась. Еще раз вздохнула. Как привычно это все для нее: два шага по кухне от стола до плиты, заварочный чайник, черный чай, кипяток. Возвращаясь к столу, расставляя чашки и блюдца, доверху наполняя круглую сахарницу рассыпчатым, словно вареный картофель, сахаром, она вновь оглядела их, сидевших в разных углах ее тесной кухни Петра и Богарта, и сама удивилась: откуда они здесь взялись, эти два непохоже похожих мужчины, наполнившие квартиру ее, а когда-то еще и жизнь ароматами, запахами незнакомых цветов, названиями неизвестных ей стран, людей, животных и рыб. Четырехрогий кузовок. Его чучело (или у рыб оно называется по-другому?), украшенное панцирем клиновидных чешуй, до сих пор занимает почетное место у изголовья ее кровати, с тех пор как четыре года назад, в канун ее дня рождения явился замученный, в кровоподтеках и пятнах налипшей на грязное тело пыли Богарт и вручил ей его, четырехрогого, почему-то, кузовка, якобы пойманного им собственноручно у берегов одной из Гвиней, он не помнил какой точно. Папуа? Нет, он не помнил, но папуасы присутствовали в его рассказах почти ежегодно.
— Нет, Богарт.
Полина тут же запнулась, ибо почувствовала вдруг себя заодно с Петром, в “общем” с ним “лагере”, против Богарта. Это чувство, не то, что вместе с Петром, а то, что против Богарта вместе, ее покоробило и неприятно, в общем-то, удивило. Но она, лишь на секунду запнувшись, продолжила:
— Нет, Богарт. Этот треск, который ты слышишь, не от костра, хотя именно я, а не какие-то бревна, горю (в подтверждение она рассекла кухонный воздух левой рукой, увенчанной растопыренными, друг от дружки как можно дальше, пальцами: неуспевающими за главою кометы хвостами промелькнули в воздухе пять зигзагов всамделишного, на Богарта пыхнуло жаром, пламени). Я сейчас объясню. Все эти годы, будто радар, я пытаюсь среди шумов и помех мира различить лишь тебя, хоть какой-то звук, напоминающий мне тебя. Я приемник, но в нем сбита настройка, испорчен поиск радиоволн — я переполнена треском, сигналами, обрывками чьих-то слов. У меня кружится, хронически кружится голова, я растворяюсь в диапазонах чужих мне, ненужных волн и тогда мне кажется — в глазах зарябило, длинный палец Полина приложила к виску, — мне иногда, а в последнее время все чаще, кажется, что меня вовсе нет. Мой приемник безумен, должно быть, он сумасшед.
— Или же профессионально непригоден.
Она оглянулась. Но не увидела ни Богарта, ни Петра. Кухня была пуста. Хрустнула, задребезжало под шагами стекло. Кто-то гулко дышал. Полина открыла глаза. Вытянув ноги, ягодицами упираясь в плинтус, на полу, мешая проходу, сидел Петр. Был спокоен, смотрел прямо в глаза. Богарт дышал тяжело, раздувая ноздри, руками растирал обнажившуюся из-под рубашки грудь. Сказал с придыханием: “Душно”.
В дверь опять позвонили.
Полина погладила Богарта длинной своей ладонью ото лба до макушки, туда и обратно, медленно проговорила:
— Ты можешь рассчитывать на меня. Да. Если сумеешь.
Но мог ли он, умел ли рассчитывать на других, на ту же Полину, с жизнью которой нежданно-негаданно схлестнулась его жизнь, на Петра, с появленьем Полины постигшего, как он утверждал, многомерность мира, и духа, и тела — и теперь Богарт не мог уловить того мгновенья, когда Петр совершал переход из одного состоянья в другое, вот он был только рядом, но что-то в воздухе пронеслось — и нету, он пропал, растворился, остался лишь тоненький, только Богарту видимый абрис (так начинался его музей полулюдей, полуфантомов — теперь, приглашая в музей экскурсантов, ведя их по залам, шаги отдавались звенящим эхом под вспорушенным сводом, он с пафосом, чуть отставив обутую в лакированный башмачок ногу, вскинув вооруженную выструганной из ольхи указкой руку, говорил: “экспонат номер раз, мой друг Петр”), если даже они, самые близкие в этой жизни ему люди, пропадали — в какой-то момент он переставал чувствовать их, связь, идущая через толщи пространств, нарушались, и тогда даже воздух менялся — менялась структура, он то стекленел — каждый шаг сопровождался звоном и скрежетом, порожденным касанием твердых подошв об осколки разбитого лбом, локтем или коленом чего-то (и это было знаком Богарту, что пропала Полина); то становился настолько вязким, что любое движение тела — вправо, влево, вперед и даже назад — или пусть глаз вдоль горизонта по периметру так призывно топорщащихся постройками и лесами пространств давалось так трудно, и это была не усталость, но скованность; шеей он ощущал поводок, а порами кожи — кисельную липкость (и это был знак от Петра).
Никогда не задавался Богарт вопросом, куда пропадали они и что делали в том, освобожденном от Богарта мире — ему было немного смешно наблюдать, как они по его приезду облегченно смотрели “Слава Богу, живой” и как слушали, не перебивая, фантастические его рассказы (фантастичность приобретала оттенок обыденности) — так внимательно, так прилежно, как слушают разве что дети любимого до обожествления учителя или же психиатры прикидывающегося больным здорового, раздумывая над тем, какой же диагноз он хочет получить на этот раз. Их участие в подобного рода беседах, повторявшихся по нескольку раз в год, всякий раз, когда Богарт появлялся в Полинином доме, выражалось лишь в уточняющих мало что вопросах да в подбадривающих рассказчика энергичных гмыканьях — по сути, они им же самим, Богартом, прятали от него самого, Богарта, истории их безбогартной жизни, и это его забавляло, и он делал вид, что сам увлекается своими рассказами, а может, и в самом деле он увлекался пережитыми однажды, а теперь еще раз переживаемыми приключениями и забывал, не спрашивал, как это обычно водится после долгой разлуки: “Ну а ты-то как тут, что у тебя, мол, новенького”.
Он стал понимать, что они схожи с наблюдаемыми им пейзажами, состоящими, в общем-то, из повторяющихся элементов, а чуточные различия, от которых так трепетала, так радовалась его душа коллекционера и наблюдателя достигались теми волшебными изменениями их сочетаний, новизной и неожиданностью комбинаций, на которые так щедра природа.
Пейзажи — ни о чем другом, возможно, Богарт и не взялся бы говорить со знанием дела — подвластны, это он не раз наблюдал во время своих скитаний, вмешательству деловито расхаживающей вокруг и отдающей направо-налево отрывистым голосом самые разнообразные распоряжения и команды жизни (имелась в виду жизнь конкретная, очерченная возрастом и выраженная рублем, которую для красоты некоторые романтики иногда называют «настоящей», не то, достаточно иллюзорное нечто, вместившее в себя отдающие равнодушием, нашедшие для себя покой на страницах краткого курса всеобщей истории тысячелетия и неправдоподобные, сделанные из папье-маше для экспонирования на грандиозных ярмарках громады неподвластных человеческому глазу пространств), если только ее вмешательство осуществляется не нахрапом, внезапно, будто гром среди ясного неба (в таких случаях пейзажи не выдерживают и умирают, остается и не пейзаж вовсе, а набор независимых и между собою несвязанных компонентов, обезображенных до неузнаваемости, из которых путем какой-либо комбинации пейзажа уже не создать), а готовится исподволь, так, чтобы потом, после всех перемен, никому бы и в голову не пришло неожиданно вспомнить, как все было на самом деле. И в этом Богарт находил сходство между пейзажами и людьми, имея в виду не столько Петра и Полину, сколько всех остальных людей этого мира, для которых любое, пусть самое минимальное изменение должно быть (дабы не стать катастрофой) уравновешенно уговорами, просьбами и совместными воспоминаниями, короче, уважительной, на первый взгляд, мишурой, маскируясь которой можно было бы изменять, рыть и перерывать мир.
В последнее время он стал чувствовать, и это чувство все настойчивее мешало ему жить, что люди, подражая его пейзажам, стали вступать с ним в некое, неопределимое взаимодействие, принцип которое «наблюдатель взаимодействует с наблюдаемым», случайно вычитанный им в случайно же попавшейся под руку книге, стал принципом его существования и открыл ему радость, нет, скорее волнение жизни – он стал понимать себя не частицей мира, а равноправным его компаньоном. И, быть может, поэтому Богарта, ощущавшего самого себя пейзажем, так смущали упорно стучащие в него кулаками и пятками, неотступно преследующие люди. Все эти годы коллекционирования пейзажей ему хватало сознания собственной силы, оно позволяло не использовать эту силу, наблюдая объект наблюдения до определенного. Интуитивно им определяемого предела; после чего пейзаж заносился в особый реестр и Богарта несло дальше.
Ни разу еще он не видел того пейзажа, ради которого и затеял бесконечную эту гонку, а теперь, когда понял, что сам  преследуем, стал опасаться – ему не хотелось отдавать будущую жемчужину своей коллекции дилетантам на растерзание. С тех пор, как Петр, а за Петром и другие наблюдают за Богартом, пытаясь с ним то взаимодействовать, то просто уничтожить, он, не меняя своего расписания, вносит, предварительно изучив и запомнив пейзаж до последней мелочи, в него изменения. Мельчайшие, на первый взгляд, со временем они достигают сверхестественного эффекта, превращая пейзажи в задрапированные муляжи, сродни тем, на фоне которых сделает ваш семейный портрет предприимчивый фотохудожник. Только Богарт (и его компаньон, конечно, но тот слишком занят) может под драпировкой увидеть первоначальный и неперекрашенный десять раз вид.
Впрочем, к Петру или к Полине, тоже, в своем роде, преследующей его, Богарт не испытывал ни враждебности, ни отчужденности, слишком родными, последними в длинном когда-то ряду родных, они были. Сейчас, сидя на столь привычной ему полининой кухне, он хотел, как никогда раньше, рассказать им, что такое для него пейзажи, но видел, но понимал, что Полине не до того, ей нужна не коллекция и не составляющие ее пейзажи, а он сам, Богарт. Она, то ли от затянувшегося ожидания, то ли от заполненного случайными встречами одиночества, стала слишком, если в данном случае уместно говорить о какой-либо чрезмерности, женщиной. А у Петра, в результате затянувшейся гонки, сложилось свое отношение к богартовым коллекциям, ибо он осознал, как бы ни было это ему неприятно, себя одним из экспонатов, пусть первым, и даже, быть может, лучшим, но  - экспонатом, сродни тем же пейзажам, которые он, Петр, по выработавшейся привычке неохотно, но все-таки отождествлял с собою и тем самым не мог называть (или же – стать?) себя подлинным наблюдателем. Петр знал это, как знал и другое: он мучительно долго ревновал коллекционера к пейзажам ревностью экспоната, и это продолжалось до тех пор, пока не случилось то, что случилось, то, из-за чего неизвестные кто-то звонили то в дверь, то по телефону. Теперь уже он не хотел из наблюдаемых перейти в разряд наблюдателей, он хотел лишь одного – Богарт, должно быть, не понял бы его, ибо он обладал ею – свободы. Для себя и для всех пейзажей.
За ней и пришел он сегодня к Полине.
-Полина, ты знаешь, я давно хотел тебе предложить…
Она встрепенулась, но увидев безучастно улыбчивое лицо Богарта, лишь устало спросила: «Что же?»
-Стать хозяйкой коллекции. Представляешь…
-Стать светской, так сказать, дамой, как принято у вас, коллекционеров.
-Так что же? Ты зря ехидничаешь, Петр. Я еще ни разу в жизни не показывал, я имею в виду показ именно, а не торопливое, из-за спины, разглядывание собранных мною пейзажей. Представляешь…
Но Богарт опять не договорил, запнулся, слишком явственно он представил себе, как обставил бы он показ, демонстрацию, назвать можно было бы как угодно, кого пригласил бы и с чего бы начал. Он увидел себя в парадном коричневых, желтых и темно-зеленых оттенков наряде, в окружении предвкушающих удовольствия оживленных гостей, нетерпеливо тусующихся у длиннющих, и размером и цветом аккуратно подобранных в тон ожидающим их дорогам, автомобилей – окраска менялась от землистого до серо-зеленого. В целом, всей вериницей, они напоминали замеревшего, сморенного жарою гигантского хамелиона. Было, все ж-таки было в роскоши всех этих порше, ягуаров, мазератти и ламборгини некоторое излишество, но оно не смущало скромного обычно в желаниях Богарта. Оглядывая блещущую на фоне раскинувшихся до горизонта пейзажей разноцветную кавалькаду, он хлопал распушившимися в крылья руками по обтянутым пиджачком бокам и искренне радовался вопиющей ее экзотике. Впрочем, до празднества, в которое, несомненно, должна была вылиться задуманная Богартом демонстрация, было еще далеко -–всякая коллекция невозможна без центрального, главного экспоната, ради которого и задумывалась она собирателем. Таким экспонатом могло стать стать что угодно – для нумизмата, к примеру, монета разрушенного и позабытого даже историками города-государства номиналом в копейку и размером в пятнышко конфетти, или же марка для филателиста, изданная самочинно почтмейстером африканского города Тимбекту в количестве двух штук, или коготь индийского карагала, зуб людоеда, просто камень, отполированный мастеровитой рукой океана и выброшенный волною причуды ради на берег невдалеке от симеизского пансионата, в котором прошли заунывно, если б не этот случайный подарок, три недели. Короче, центром коллекции может стать что угодно, ценность же того или другого экспоната определяет, презрительно отодвинув официальный каталог и советы экспертов, сам собиратель. Богарт искал идеал пейзажа, идеал в своем понимании. Он, основываясь на своих впечатлениях, мог его вычислить, вычертив схемы, по таблицам распределив закономерности, признака, фигуры, цвета. Однако же продолжал полагаться на случай. Но случай, обыкновенный попутчик любого коллекционера, закаляя, должно быть. Терпение Богарта, не представлялся.
- Впрочем, светские игры, ты прав, Петр – о них говорить еще рано. Но все же и так, без приемов, без раутов, без официальной, так сказать, части, у хозяйки коллекции найдутся занятия…
Солнце, заканчивая обычный для себя дневной полукруг, медленно приближалось к пограничным, огороженным кустами антенн крышам, чтобы, в последний раз обернувшись, скользнуть
поблекшим лучом по темнеющим в предчувствии сумерек высоким и низким, разным – домам, чтобы выпросить, вымолить – Полине показалось, что именно у нее, ставшей на миг, пока солнце не утонуло в окраинах, почти всемогущей – пощады, видно желтому шару, и Полина его понимала, было не очень приятно вот так, не нагулявшись за летний день, только привыкнув к себе самому, исчезнуть.
Богарт увлекся.
В полининой кухне, в полинином доме, на глазах у людей, заполнявших его обыкновенно, Богарт старался не показывать чувств и эмоций, ограничиваясь разве что вежливым удивлением или доверчивым пониманием – ограничения эти вводились им не из гордости, как казалось некоторым, и не из пренебрежения к собравшимся ради него, вернувшегося из очередного путешествия (точнее сказать – очередного исчезновения), а из боязни, что его эмоции могут оказаться лишними и уже рожденные захлестнут окружающих, он не сдержится и его несдержанность, несдержанность чувств, переросшая в несдержанность слов и поступков, найдет продолжение, как в похмельной мигрени находит свое продолжение веселая встреча давно не видешихся товарищей, в неудобстве утренней., завернутой в мокрую простыню стыдливой скромности.
Тем страннее выглядела увлеченность Богарта, Полине она показалась в какой-то момент подозрительной даже, будто он за своей активностью хотел скрыть нечто то ли предосудительное, то ли – опасное. Она не нашла ничего необычного в предложении Богарта стать, пусть чисто гипотетически, хозяйкой его коллекции, ибо знала, что если и суждено появиться в жизни Богарта такой женской должности, то занять ее сможет только одна женщина, остальные, даже если они и постараются, не смогут, не выдюжат, нет, они не справятся.
Полина вздохнула, слушая рассуждения Богарта. Он, посасывая папироску, перетягивая ее из угла в угол обветренных губ, протискивал в воздух слова, из которых потом, непонятным Полине способом складывались предложения, и рассматривал, указательным пальцем набрасывая на стекле орнаментальные, изображающие то ли кресты, то ли древнекельтские свастики, рисунки, улицу, будто его коллекция – вот она, высунешь голову и разглядишь каждый пейзаж, пронумерованный, с выходными данными и подробной, освещающей происхождение аннотацией. Полина представила комнаты ящики, в которых хранились бесчисленные коллекции, она подозревала, что кроме пейзажей Богарт коллекционирует и другие, в том числе человеческие, диковинки. Освещенные мягким, похожим на подтаявшее крем-брюле, цветом, то и дело бросающим тени на обвитый лепниной, чуть потрескавшийся потолок, эти комнаты стали бы главным ее занятием, оттеснив, даже на глаз, без предварительного ознакомления, она понимала сколько работы, сколько дел на нее навалится, оттеснив, таким образом, самого Богарта. Что же, получается Петр прав? он над ней насмехается? Предлагая вместо себя свою коллекцию?
- …рано, рано еще говорить о коллекции.
Богарт устало, будто весь день сидел не на кухоньке, попивая чаек и беседуя, а работал, записывая в рабочий журнал результаты своих наблюдений и воплощения общих, единых для всех принципов взаимодействия, схал пальцы и продолжал:
- Коллекция будет коллекцией лишь при наличии цементирующего, уж не знаю как иначе сказать,объекта,вокруг которого, круг за кругом, я и расположу экспонаты.
- Тебе предстоит большая работа.
Петр щурил глаза, разложенной в веер ладонью отмахивал от лица дым, желваки неустанной своей работой напоминали хорошо отлаженный механизм.
- Да, конечно. Систематизация, классификация, экспертиза, быть может – отсев. Но, надеюсь, она, эта большая работа, не принесет разочарования, тем более, этим вы облегчили бы мне, откровенно скажу, задачу, вы с хозяйкой коллекции, можно тебя так уже называть?, ты и Полина, поможете мне.
- На правах экспонатов?
Послушай, Петр, неужели ты так и не понял, что я сам, в некотором смысле, экспонат из коллекции разных, уродливых и прекрасных, больших и средних, ну ты понимаешь же – разных пейзажей. Ты не веришь? Хорошо, я тебе себя опишу. Слушай: гуляя по городу, где-то в центре, между низинькими, в два этажа хилыми домиками, банями и конторскими особничками, забываешь о существовании вздернутых в небо, вставших будто бы дыбом высотных зданий, переносишься в какой-то иной, не то чтобы старый, патриархальный, просто иной мир. Мимо, позвякивая на поворотах связкой собранных вместе ключей, пробегает, переговариваясь сам с собою, двухголовый трамвай – брусчатка, кое-где, тут и там сохранившаяся между вросших в асфальт рельсов, поглащает, выполняя роль звукоулавливающей подушки, шум, так по крайней мере, поверь мне, ей кажется – и никто не разубеждает впадающего в маразм ветерана. Ты, не удивляйся, именно ты, Петр, гуляешь без дела по центру, воскресенье, прохожих почти нет. Ты проходишь похожий на кладбище, вынесенный из-за стен на улицу, спящий – у него тихий час – троллейбусный парк; пересекаешь, поддавая ногой жестяную банку, разлинованный вкривь и вкось сквер, не торопишься – куда торопиться?, воскресный воздух не затхл и свеж. Ты не знаешь, что в пяти минутах хотьбы тебя поджидаю я.
Может, я и хотел бы быть похожим на тот набитый покоем городской пейзаж, который ты пересек три мгновенья назад. Но я – другой.
Среди серых, желтых и красных малоэтажных домов спрятался, стесняясь бетонной своей белизны, пустоты и явной, особенно в воскресенье, некчемности, квартал высотных домов. Отвернув от города лица, смотрят они друг на друга или же в безбрежную, им одним различимую, высоту. Гулко разносятся, камнепадом срываясь, падают, ухая твои шаги. Нескончаемо, до головной боли, до гула в висках и ломоты в суставах можно ходить, так сказать, прогуливаться, между напоминающими напряженные бицепсы культуриста административными небоскребами, украшенными не зеленью худосочных городских посадок перед фасадом, не гирляндами тусклых флажков сохнущего на балконах белья, не барельефами мускулистых атлетов или ж налитых жизненным соком гермофродитных дам, а затемненностью бронированных окон, крепостью замеревших в судорожном зевке дверей, безмятежностью затихших по периметру здания урн. Такая прогулка притягательна, как может быть притягателен запах краски, мастики или же гуталина; она – своего рода таинственный акт, не приносящий ни чистоты, ни успокоения. Если я и составляю какую-то часть пейзажной своей коллекции, являюсь ее экспонатом, то тогда я – пейзаж, состоящий из однотипных, пустых в воскресенье высотных, этажей этак по двадцать пять, домов. Говорю тебе, Петр, не из самоуничижения вовсе, констатирую только факт, ты же знаешь, яэто умею. Впрочем, жизнь моя состоит из почти равнозначных частей – иногда я себя ощущаю собственной тенью, своим собственным двойником, по знакомству проникшим в коллекцию, превратившимся из почти осязаемой пустоты в наблюдаемый, то есть представляющий интерес, экспонат. И это ужасно. Да. В этом повинен, если в данном случае можно говорить о вине, и ты, Петр, и те, кто вслед за тобой включились в эту странную гонку. Но я, как ни странно, на вас, извини, что тебя отождествляю с ними, не в обиде. Я смог, представляешь, Полина, смог изнутри рассмотреть свои экспонаты и таким образом найти изъяны в реестрах и, вот оно – главное!, я наблюдал сам себя, я разглядывал так и сяк, раздумывая, сомневаясь, а стоит ли мне оставлять место для себя самого. Я оставил. Но в самом конце объемистого списка.
- Кого  же ты определил первым номером? Меня? А Полину, каким номером ты удостоил ее? Или она будет соответствовать тому главному, тому идеальному по твоим понятиям набору деревьев, земли, воздуха, прочего, из которого и слагается необходимый пейзаж?
Флегматично причмокивая, Богарт отпил едва теплый, затянувшийся пленкой чай.
- Ты знаешь, Полина, мне особенно нравится приезжать к тебе именно летом, ты совершенно особенно выглядишь, когда солнце, не смущающееся ни ветра, ни туч, откровенно с тобою заигрывает, обстреливая тебя солнечными зайчиками. Ты совершенно летняя женщина.
Длинным пальцем Полина возила бледно- коричневую лужу пролитого на стол чая, вырисовывая из нее толи ли фигуру больного водянкой бесполого существа, то ли страдающее рахитом солнце, то ли раздутый, с округлыми стенами и выпускающей кольцами дым трубой дом. Ей по-прежнему нравились эти неожиданные, как правило, возникающие ни стого, ни с сего в середине отвлеченного, не связанного впрямую с ней разговора короткие, походящие на взбрыкнувшего неизвестно с чего смирного пони комплементы, а то и целые тирады (длина их зависела от того, насколько неприятен Богарту ведущийся разговор), плавно сменяющих друг друга затейливых, словно талантливо сложенная крестословица, любезностей. Но сегодня она была все же больше удивлена, нежели радостна и польщена. Понимая усиливающуюся напряженность в разговоре Петра и Богарта, она пыталась разглядеть причину на лицах сидящих почти напротив друг друга мужчин. Но что могли рассказать ей вздувшиеся жилки на висках ссутулившегося на полу Петра, так похожего на вытащенного из-под камней, потерявшего ориентировку на жарком солнце и все-таки готового к бою краба; или болтающийся верх-вниз кадык задравшего далеко назад Богарта, внимательно изучающего только ему одному видимые картинки, мелькающие на чуть закопченом экране кухонного потолка? Жизнь, во всяком случае те годы, которые были связаны с Богартом и Петром, научмла ее верить им – Полина давно поняла бесполезность расспросов, ей оставалось только ждать.
- Сейчас, расслабленно тыкая взглядом в очередной – теперь уже городской пейзаж, ты считаешь себя в определенном смысле победителем. Я понимаю.
Петр с трудом раздвинул шершавые, будто кожа морской коровы, губу, хлопнул веками, рябью длинных морщин размял лоб. Богарту он напомнил виданную когда-то крепость, построенную теперь уже безымянным сеньором на окруженном сосновым лесом холме – так же морщинисты были осунувшиеся от времени стены, так же устало суров прикрывший ворота подъемный мост. Лежа в высокой, пожелтевшей на солнце траве, Богарт расслабленно жевал покореженную от соприкосновения с зубуми травинку и разглядывал дремлющие надо рвом бастионы и башни, взлетевшие далеко за стенами шпили чешуйчато бронзового замка; думал, совмещать ли облюбованный им для коллекции пейзаж и замок, грелся на необыкновенно мягком для лета солнце. Сейчас, сидя на полиненой кухне, Богарт позавидовал сам себе, окруженному тишиной и покоем – тогда он еще не придумал преследователей, коллекционирование не превратилось в погоню. Тем неожиданней для него оказались звуки трубу, скрежет опускаемого моста, дыхание конницы, трепет наполнивших воздух разноцветных вымпелов и штандартов. Приоткрыв нешироко ворота, крепость, превращенная тут же Богартом в живое, снабженное необходимыми органами и частями тела, гигантское существо, выпустила на волю строй конников и, хлопнув обитыми толстым железом створками, приподняв скрежетливо только прильнувший к земле мост, замерла, не торговцев, не миролюбивых послов, а нападенья.
С некоторых пор, скорее всего с того самого времени, когда в коллекционировании Богарта появились преследователи, Петр  стал не то что пугать Богарта, но как-то тревожить. Не в силах понять причину невольной своей тревоги, Богарт пытался (не часто, но все же) не поправлять, конечно, или менять поступки и мысли Петра, но, что называется, его подстраховывать. Только сегодня Богарт понял причину своей тревоги – за последние годы Петр стал воинственнее. Что ли, он не просто готовился к нападенью, не просто наращивал бицепсы и, Богарт был стопроцентно уверен, где-то собирал НЗ. Петр был готов постоять за себя, за Полину, за Богарта, за кого угодно, но, вероятно, мог, застоявшись, устав ожидать, нанести удар сам.
- Что ты понимаешь?
- Помнишь ли ты,  Богарт, как мы когда-то, еще до Полины, еще до всего, в другой, а какой же еще?, жизни, шагали пустыми бульварами, улицами, переулками, в ожидании солнца пытаясь понять, ощутить исковерканную тенями летнюю ночь – она становилась для нас, тогдашних, основными испытанием. Ты помнишь, к утру мы выходили на площадь, всегда на новую, чуть не выстроенную за ночь специально для нас, от которой по начищенному темнотой и влагой проспекту начинали свой путь из ночи в перламутровое утро, перешагивали, сами того не замечая, невидимую черту, за ней и начинался – из раза в раз мы надеялись, что именно наш – день. Помнишь ли ты? – мы чувствовали себя победителями, ты и я. Впереди было наше время. Жизнь, не верти головой, нам тогда так казалось, должна была стать чередою битв, мы к ним были готовы, и побед… Но ради? Ради пейзажей, Богарт? Хорошо, я согласен. Ты их отстоял, ты вполне можешь чувствовать себя победителем, я понимаю, ты настолько уверен, что можешь позволить себе быть преследуемым. Но для чего ты придумал преследователей? Чтобы они своей гонкой подстегивали тебя, или, чтобы их побеждая, снова и снова чувствовать себя победителем.
- Я опять о пейзажах. Я помню, Петр, наши ночные походы, наши гулянья по ночным городским пейзажам. Я тогда не ощущал еще окружающие нас кварталы пейзажами, скорее декорациями разных спектаклей из репертуара  того самого театра, который превередливый зритель предпочетает называть «погорелым». Но даже тогда, не будучи наблюдателем, я себя чувствовал частью распластавшегося по холмам странного спрутообразного города. Это мне помогло стать наблюдателем. Чаще всего мы не видим. Взгляд виляет, подскальзываясь, начинающий конькобежец, падает на поворотах. Ты вспомнил наши самоуверенные марши по проспектам, обласканным свежестью и прохладой. Мы вдыхали воздух, счастливые, топали в небо, понимая себя частицей мира, но кто нам позволил себя отнести к этому миру? Я впервые увидел пейзажи во время наших походов. Странное дело, мы ходили в поход не лесами, не балками, не оврагами, не берегами узких, истрепанных пересеченной местностью областных рек – нет, проспектами, разрастающимися в улицы, в переулки, в тупики и в площади. Мой первый пейзаж я до сих пор не вычистил из своей коллекции. Ранним утром, когда мы с бульвара свернули на узкую, малоэтажную, похожую на сухонькую старушку в серенькои платьице, в сандалетах заштопанных суровой ниткой, в приспущенные на лодыжках чулках в мелкий рубчик и в чепце, прикрывающем полысевшую голову в старческих родинках, площадь, прикрепленную к городу выпирающим из земли шурупом – на шуруп был похож возведенный посередине, в обрамлении клумб и гранитных, без спинок, скамеечек, памятник – в блеске прорывающихся через дымчатую вуалетку  плывущего параллельным нам курсом тумана первых лучей наложившего грим, приодетого, короче фасонистого, готового к выходу в свет солнца, я впервые увидел не склад отработанных декораций, чьей поверхности так давно не касались руки художников, реставраторов, маляров и стекольщиков, а дома, стены, стекла, подъезды и подворотни – они стали, неосознанно все же вначале, для меня не не пространством, которое завоевывают для своих никаких постановок никакие авторы и режиссеры, не тем, что так легко застебать, уничтожить одним только словом, вылитым, выпрыснутым черной крвской из распирающегося от гипертрофированного чувства собственного достоинства, от гордости настолько приметного самовыражения пульверизатора – “сука”, нет они мне представились, я не скажу так уж прямо пейзажем, скорее – чем-то живым. Впрочем, я не испытал восхищения, скорей удивился, сбил, знаешь как это бывает, шаг. Серое с красным и желтым – это тоже бывает красиво, убого – и вот ведь – красиво.
Богарт взял сигарету. Так хорошо, опусташенно и хорошо стало ему от своих, нет, от общих для них воспоминаний. Скрываясь за дымом плохо раскуривающейся сигареты, он смотрел на растянувшегося недостаточно закрученной закорючкой брата, ибо братом – кем же еще приходился Богарту Петр – “какой же я победитель”, хотелось спросить ему, “разве были в моей жизни победы – только успехи. Побед много быть не может, если их много – какие же это победы?”
- Я не придумывал ни недостающих коллекции, ни нужных для нее пейзажей, ни преследователей. Они вывелись сами, они стали неким побочным эффектом моих наблюдений. В начале они меня забавляли. Ты же знаешь, как я забавлядся, преследуемый ими. Мне нравилось даже, что я их не знаю, что я не могу и представить себе, как они выглядят, хотя, согласись, это важно для эффективной
самообороны, что ли. Однако ж, чем дальше, тем хуже. Они гоняли меня по углам, они отнимали не занесенные, но достойные, уж поверь специалисту, быть занесенными в мою картотеку пейзажи. Быть преследуемым, при любых обстоятельствах, при любом раскладе, не самое лучшее в жизни. Однажды, только однажды, я в них растворился, пропал. Недолгое, правда, время меня как бы и вовсе не существовало. Могло б показаться, что я сам присоединился к этой охоте. Безумие, но в прорези мушки своего пистолета я увидел себя самого, и это меня отрезвило. Преследователи, их было немного, проскакали дальше, я же, встревоженный резким запахом гари, остался на месте. Да, безумием, только минутой безумия мне дана была передышка… Ты считаешь меня победителем, Петр. Я же считаю себя непобежденным. Пока непобежденным. А вообщем-то, это неважно. Вернемся к пейзажам.
- Что же, вернемся.
Петр встряхнул головою, расправил, лопатки плотно прижав к стене, плечи. Выгнув таз и смешно растопырив вытянутые на полу ноги, попытался руки засунуть в карманы своих узких, почти что в обтяжку, брюк. Он напрягся. Он боролся. Он видел спокойно, пости беззаботно болтающего перекинутой через колено ногой Богарта, и это спокойствие, эта граничащая с барской вольготностью беззаботность не ощущающего опасности, хронически не испытывающего страх человека его раздражали. Он так хотел – и он мог! – нарушить, расколотить в пух и прах невозмутимость, бесстрасность походящего на вернувшегося со смертельно опасной охоты в амазонских лесах натуралиста Богарта. Но! Петр не мог понять, с привычной точностью отвечающего за свои поступки человека определить, что (то ли любовь к Полине, то ли любовь к самому Богарту, то ли жалость к себе, превратившемуся по сути в двойника Богарта) останавливало его. Он понимал, для него, конечно же, нашлось бы место среди тех, кто воспользовавшись случаем, окружил Богарта, расставил рогатки, вырыл ямы и рвы, в дозоры направил самых метких стрелков. Однако, Петр чувствовал кожей, кончиками волос, что им не поймать Богарта, не словить его – он не похож на затравленную, загнанную на одиноко стоящее дерево кошку. Им не поймать его до тех пор, пока…
Богарт, и Петр не мог не признать это, многократно – не вчера, не сегодня, а постоянно в течение многих лет предлагал им обоим – то одному, то другому помощь. Им не пришлось, не случилось воспользоваться ею, - в их житейских проблемах, в том, что являлось их повседневной жизнью, было как-то неловко, неудобно испоьзовать предложения Богарта. Они, ограниченные обстоятельствами в общении с ним, справлялись своими силами. Но это не означало вовсе, что сейчас, когда в дверь квартиры то и дело звонили непонятныен люди, когда рядом, быть может в соседнем подъезде, совещалась группа захвата, когда их разговор, Петр ни на минуты не сомневался в этом, записывался не одним прибором не на одну пленку, они не должны были сделать все возможное, чтобы помочь их – как бы то ни было – их Богарту.
Петр мог бы многое рассказать Богарту. Он в подробностях мог бы ему описать то мгновение, когда Богарт растворился в своих преследователях, стал тенью, серой тенью, скользящей по изъеденной растекшейся на тысячелетия жизнью поверхности, смешался, тогда Петр подумал – от страха, теперь же считал – от усталости, среди тех, различных обличием, кто годами гонялся за ним, быть может, последним из наблюдателей.
- Ты знаешь, я иногда задаюсь вопросом, - Петр крякнул и поднялся с пола, - каким образом ты изменяешься под воздействием собственных наблюдений, ведь как-то, хоть как-то они на тебя влияют, иначе излюбленный твой закон Гейзенберга не действует? Твои пейзажи…
- Постой, Петр. Слушай, Богарт. Я, кажется, видела, только дай мне минуту и я вспомню где и когда, тот пейзаж, , пусть пейзаж, коли ты его называешь пейзажем о котором ты хотел рассказать? Нет-нет, не усмехайся, рукой Полина махнула на Петра, - не усмехайся и не перебивай. Я понимаю, всегда понимала, что ваши дела вам вожнее моих воспоминаний. Однако ж, сейчас я подумала… странное дело, они почти идентичны, из одного и того же дома мы смотрим на нашу общую улицу, видим тех же людей, те же дома и те же машины, те же деревья, только вы называете это пейзажем, а я – воспоминаньем. Отчего? Мы же смотрим не из разных окон? В чем дело? В стеклах, во времени суток, в углах и точках зрения? Иногда, вне зависимости от погоды и настроения, я играю в фантазии, я заново проживаю прожитое нами, я придумываю, такая вот дама, лже-воспоминания. По аналогии с твоей коллекцией, Богарт, я могла бы составить свою коллекцию – их не так уж и много, они повторяются, ходят по кругу, в них, я признаюсь, мне важны детали, мелочи, нюансы. Часто я увлекаюсь, а увлекшись, запутываюсь, неуклюжая рыбачка, в расставленных мною самой же на мелководье лесках, грузилах, удочках и сетях. Сидя в обездоленном без каруселей парке, мне трудно порою определиться, что же было на самом деле, вы отсутствуете месяцами, годами – может и вас я выдумала когда-то – воспоминаниям тоже нужны герои. Кто лучше вас может стать для меня героями?
- Вы слышите, звонок опять надрывается.
Полина кивнула, ее подбородок, пополам рассеченный последним лучом солнца, заставил плясать прикорнувшие было в стенах тени. Опять серело. Июльский вечер надменно дышал над ухом. На бюрократов, исправно ходящих на службу – со службы, были похожи луна и солнце.
- Ну вот, снова.
- Успокойся, пожалуйста, Петр. Это соседи. Им нужны соль и сегодняшние газеты.
- Ты о пейзаже хотела, Полина.   
- Я помню, Богарт. Я так устала. Хотя, конечно, сидеть на кухне, курить сигаретки, пить чай и слушать ваши беседы не так уж плохо. Но все же… Так вот, о пейзаже. О последнем, ведь так, Богарт? Идеальный, тот самый, о котором мечтаешь, которого ждешь и который ищешь, не может быть не последним? Я знаю, что видела этот пейзаж, только в какой жизни? Жизнь с тобой, жизнь до тебя, жизнь с Петром, жизнь без вас, сколько их, не зарегистрированных в ЗАГСе жизней. В электричке, скорее всего в электричке, я проезжаю мимо того пейзажа, который ты описал нам сегодня. Я полагаю, что Петр мог бы точнее, куда как подробнее и точнее описать, как он выглядит, не упуская важных для тебя подробностей, ведь ему (ни на минуту не сомневаюсь, что он тоже его видел) это проще – он такой же как ты, он твой брат, он наблюдатель, однако же в данном случае это неважно.
Указательным пальцем, худым и длинным, Полина погладила чашку, чуть более чем на половину заполненную крепким, остывшим и оттого приобретшим пастельный оттенок коричневым чаем. Никогда в ее доме не было кошек, собак, попугаев – лишь в детстве, в глубоком детстве по линолиуму коммунальной квартиры ползала черепаха, умершая в катакомбах громадной комнатной батареи – с тех пор не заводила Полина животных, их ей заменяла обычно чашка с остывшим обыкновенно кофе или же чаем, одна, другая – сколько разбившихся, треснувших, лопнувших было оплакано ею. Она молчала, сосредоточенно вспоминая заплеванный пол тарахтящего на остановках вагона, запах холода – поздняя осень, виды, станции, грибников, распивающих в тамбуре пиво, милиционера, полою кургузой шинели вытирающего искарябанную пластмассу скамейки. Куда она ехала? Просто каталась, как в детстве, все равно, лишь бы ехать, лишь бы менялись в окне, как в калейдоскопе, пейзажи?
- Этот пейзаж… Я свожу тебя завтра, он рядом, меньше часа на электричке. Не думаю, чтобы он изменился, хотя, кажется, минули годы – но годы, ты-то прекрасно знаешь, что есть годы – символы и не боле. Я надеюсь, и только в этом мое условие, ты согласен? что после того наблюдателю хвати для наблюдений бинокля и кресла на крыше?
- Полина, а можно, я тоже поеду?
- А ты разве веришь, Петр, что он не сгорел от шальной спички, что его не обули в асфальт и дежурную хвою?
- Но ты же сама сказала, что он – наблюдатель, а наблюдатель не может не верить.
Петр стряхнул пепел. Склонив голову набок, посмотрел на барабанящие по шершавой клеенке пальцы – Богарт, как видно, шаманил, наигрывал песню, с ним пели, Петр слышал далекие звуки, пустыни, горы и реки. “Как же жаль”, подумал Петр, “как же жаль, что ему опять не понадобилась моя помощь”.
- Я не верю, Богарт. Я, возможно, не наблюдатель. Мне сподручнее исполнять роль экспоната. И все же… чем черт не шутит. Я хотел бы, хотел бы увидеть еще раз тот лес и зеленое от его отражения небо.
Богарт взмахнул чуть затекшей кистью, отмахнулся от облака сигаретного дыма, нелепо кружащего над их головами, натыкающегося то на лампу, похожую на повесившегося самоубийцу, то на голые, рассупонившиеся от жары стены, улыбнулся – до полуночи оставались еще минуты, лбом прижался к стеклу: плыл, слегка задевая верхушки каштанов (так хотелось, чтобы каштанами стали липы) вечер, прошептал: “что же, поедем”.
- Что же, поедем.
Богарт положил подбородок на лодочкой сложенные на столе ладони, носом уткнулся в перекрестье указательных пальцев, «почему бы и нет», - подумал. Представил, как будут втроем они трястись в электричке, смеяться, со смехом скрывая волнение предстоящей встречи; болтая ногами, забрасывать взглядами остающиеся за спиной прущего вперед поезда пышащие летом окрестности. Притомившись мотать головой из стороны в сторону они достанут вынырнувший из небытия журнал «Огонек» с портретом зажмурившегося генсека на осунувшейся и поблекшей, так похожей на впавшего в маразм отставника-мажордома обложке; пролистнут, посмеются лозунгам и стихам огосударственных, национализированных, словно заводы, поэтов, нежно вспомнят о юности, освещенной солнцем здоровой стагнации, остановятся на последней странице и, достав карандаш, разгадают кроссворд, крестословицу сплавов, имен и покинутых ими когда-то, заросших травой, пустых континентов. Но и после кроссворда им останется сколько-то быть в пути – вот тогда! Богарт даже клацнул зубами, ощутил,  как заныл, как застонал, как защелкал низ живота. Ожидание, необходимость смирить нетерпение, зуд в ладонях и пот предвкушения в готовых к работе глазах – разве это мне не знакомо, коллекционеру со стажем? Лишь одно удивляет, настораживает, смущает – последний пейзаж. Означает ли это, что за ним мне не будет уже пейзажей? Будут сохнуть, как стебли оставленной в темноте агавы, губы: что бы попить, Полина? 
- Мы, конечно, возьмем с собой провиант, ночь впереди и рано светает, я успею, я приготовлю,сварим яйца, сделаем бутерброды, намоем петрушку, огурцы, помидоры, откроем «Саперави», пара бутылок не первый месяц пылится под растопыренным в комнате шкафом. А может, я сделаю морсу – водою залить варенье,  с прошлого года осталось из смородины и малины, добавлю лимон, хотите корицу для вкуса…
Если закрыть глаза, утопить их в ночной прохладе, то могло показаться, что Полина оживилась, вскочила, жестикулируя, перешагнула через вытянувшиеся между столом и холодильником петровы ноги; начила приготовления, ведь им уже скоро в дорогу.
Однако на самом деле, она так и сидела, сложив руки – одна на другую, смотрела в окно, покачиваясь в ритм словам расслабленным, уставшим от неимоверного напряжения телом, удивляясь тому, что она говорит, ведь и так все понятно, очевидно, слова, так бывало уже, смогли вырваться из-под ее опеки и зажить ненадолго так, как им этого хочется. И Полина не стала их сдерживать, обрывать – и без того, несмотря на нежданно-негаданно доставшуюся им свободу, они сами складывались в заготовленные заранее фразы. Лишь заметив насмешливо-недоуменный взгляд Богарта, она осеклась, зажмурилась на секунду, провела длинным пальцем по замеревшим губам, и слова оборвались, слова скрылись, разложенные  на буквы и звуки, в своей укрепленной решетками и замками темнице. Полина царапнула идеально ухоженным ногтем щеку – кожа вздрогнула. Полина застыла, похожая на роковую модель из «Вога».
- Как же жаль, что я не фотограф, я бы твоими портретами заполнил все журналы мира – модные, политические, молодежные, орнитологические, сельскохозяйственные, все, любые.
- Не человеческий, ты хочешь сказать, фотограф. И потом, ты повторяешься, Богарт. Ты уже говорил мне подобное, разве не помнишь, когда-то, и потом, и еще… Что же, я не меняюсь, по-твоему, не старею? Годы, от встречи до встречи проходят годы, проскальзывают уличной кошкой мимо и скрываются за помоечным баком, серые кошки в потемках преследуют серых мышек, что остается взамен, Богарт? Тебе, предположим, пейзажи, твоя коллекция с инвентарными номероми, каталогами и статьями в специальных журналах. Петру – ну, ему что-то еще, вполне ощутимое, лица преследователей, к примеру. А мне? Лишь воспоминания о редких встречах? Петр – он мог бы серьезно сказать: «такова твоя женская доля, Полина», и качнуть большой своей головою, однако! Однако, Богарт, мне, уж и не знаю, может это и плохо, нужно что-то еще, и поэтому я так надеюсь, я до боли в сердечной мышце надеюсь, что твой новый… нет, наш общий, пусть и новый пейзаж станет последним, коллекция обретет центральный для себя экспонат, а коллекционер – спокойствие.
- Что есть спокойствие и что есть последний?
- Не насмехайся.
- Не буду.
- Слышишь? Петр сопит, он заснул, пока мы с тобой пререкались. Он похож на ребенка или на зверя рядом с берлогой, двух шагов ему не хватило, чтобы добраться до теплой большой кровати, бедный он, бедный.
- Может быть и ты отдохнешь, Полина? Если мы едем, мы ведь едим?, тогда утром невыспанным нам придется туго – поспи, Полина.
- Если я задремлю – ты уйдешь, ты исчезнишь, ты растворишься. Ты, Богарт – мираж. Неужели только мираж и ничто иное?
- Спи, Полина, куда же я денусь?  Разве коллекционеру пристало бросать свои лучшие, самые ценные экспонаты – Петра и тебя, родная? Полина? Поспи. Только час – и начнем собираться. А потом, а дальше – дорога.
- Дорога? Ну что же, если ты обещаешь дорогу – засну. Но ты не уйдешь? Ты не обманешь? Впрочем, ты знаешь, мне тоже, мне тоже хочется бросить, а что и бросать? И уйти, тихо захлопнув двери, так, чтоб не узнали соседи, друзья, сослуживцы. Почему, объясни мне Богарт, почему мы настолько похожи?
- Потому что, должно быть, мы братья и сестры, мы – я уверен, именно так и сказал бы Петр – одно поколенье, пусть оно и состоит лишь из нас троих. Спи, Полина, спи.
Незаметным движением головы Полина смахнула со лба выбившиеся из-под заколок пряди, в пегости предутренней темноты показавшихся Богарту то ли бордовыми, то ли латунно-рыжими, волнистых волос. Левую щеку опустила на сложенные аккуратно друг на друга руки, прошептала: «я буду спать здесь, и во сне охранять тебя, Богарт, от преследователей, от поклонниц, у тебя есть поклонницы?, завтра, да, завтра они все от тебя наконец отстанут. Я люблю тебя, Богарт. Спокойной ночи.»
«Спокойного утра», - захотелось поправить Полину Богарту, но он осекся – пусть ей лучше останется ночь, а утро, рассудительное утро… Богарт вздохнул, высунув голову из проема окна, огляделся: улицу, погруженную в самый крепкий, в самый надежный предутренний сон, с двух сторон перекрыл кое-как, в спешке или уже в полудреме припаркованные автомобили, к сожалению, констатировал Богарт, не было среди них ни мозератти, ни ламборджини. В конце улицы, почти у перекрестка с широкой, но столь же недвижимой трассой, у ночлежного дома иноспециалистов и рядовых дипломатов бывших соцстран тусклым светом, от которого случайному прохожему скорее стало бы еще более тревожно и мучительно пусто, подмаргивала постовая будка – видно охраннику-милиционеру не спалось, он играл сам с собою в карманные шашки, сам себя брал «за фук», сам себя штрафовал за зевки вездесущей дамкой, короче, Богарт своим наблюдательным, профессиональным взглядом не засек ничего подозрительного, было тихо – как любил он, оказавшись в очередном городе, выйти среди ночи в тишину пустых улиц, переулками спуститься к набережной, если город рассекала река, или к вокзалу, если в городе был железнодорожный вокзал, и уж там, всего лишь за какие-то минуты до общего просыпания сесть на лавку, на скамейку, на тумбу, к которой когда-то пришвартовывались прогулочные кораблики или извозчики привязывали впряженных  в кабриолеты пятнистых лошадок, и уж так, полускрючившись, поджав под себя ноги, дождаться рассвета, первых дворников, первых троллейбусов, первых трамваев, и лишь после того, купив в первой открывшейся лавочке свежую сдобную булочку, отправиться восвояси, постепенно смешиваясь с превращающимися в прохожих обитателями поделенных на комнаты, санузлы и подсобные помещения городских квартир.
Полной грудью вдыхая ночной воздух, Богарт ощущал, что через него, что сквозь  него плавно проходит, нежно освежая носоглотку, бронхи и легкие, серая дымчатость предутренней темноты, вяло размазанной вокруг нетвердой рукой похмельного после пьяненьких выходных протирщика стекол.
Так редко, значительно реже, нежели ему того хотелось, Богарт ощущал подобную нынешней легкость – он был готов взобраться с ногами на подоконник и уверенно, едва ль не привычно, расправив руки, прыгнуть. Миновав провода электрических передач, сделать круг перед знакомыми окнами, обогнуть украшенную причудливой конструкцией различных антенн милицейскую будку, набрать скорость и скрыться за взметнувшейся над землей автомобильной эстакадой, там начинался разреженный островами проплешин городской лесопарк.
Ему показалось – он от окна повернулся к Полине, но Полина спала, и не было с кем поделиться этим вспомнившимся воспоминаньем, а так ведь хотелось – что он вдруг вернулся в далекое время переходной  и характерной разве наличием бесчисленных комплексов и никчемных обид жизни: дрезина неслась, скрипя и стеная, управляемая его поначалу нетвердой, дрожащей, но с каждой секундой все более набирающей силы рукой, несчетно скользили за спину шпалы, и восторг, новый приятель, упоенно стучал в висках в барабаны.
Богарт так здорово, так удачно придумал эту дрезину, что однажды она появилась на самом деле,
невесть кем забытая на заброшенной железнодорожной ветке, окруженной неопрятным, помоешным, поросшим иссушенной безжалостным високосным солнцем бесполезной травою, высокой, острой и ломкой, полем.
Восторга. Быть может, восторга ему не хватало последнее время. Жажды и легкости преодоленья. Возможно, преследование затянулось, и Богарт, увлекшись, забыл о некоем, данном, быть может, ему одному предназначеньи?
Высунув голову глубже в дремлющий воздух, он прислушался. Было тихо. Ничто, ни одна деталь потревоженного назойливым взглядом уличного пейзажа не встрепенулась, ни жестом, ни звуком не подсказала: «опасность, тревога, засада». Пейзажу, и в этом Богарт не раз убеждался, можно было верить.
- Богарт! Ты действительно собираешься ехать?
- Ты проснулся, Петр?
- Тебе нужно, прости, но… уехать, уйти, разве ты не понимаешь, преследователи – вот они, рядом.
- Как мило, что ты волнуешься за меня, но тем не менее, может, мы выпьем кофе?
- Не за тебя. За тот пейзаж, который ты уже уничтожил  однажды.
- Ты будешь кофе? Похоже, у  Полины нет сливок.
- Тебе нужно бежать. Помнишь ли, Богарт, наши давнишние игры в языческих идолов. С того времени наши боги весьма потускнели, то ли устали, то ли уснули.Бог ИДУ еще держится, но и его песенка спета, для нас нынче важнее его братья БЕГУ и особенно УХОЖУ, понимаешь ли ты, друг мой, брат мой, Богарт?
- Стынет кофе, а о богах, пусть и игрушечных, не надо вот так уж, всуе. Странное дело, за многие годы коллекционирования пейзажей я проникся несносной мыслью о том, что они не могут обойтись без меня, наша связь, наша зависимость двухсторонняя, нет, не в рамках принципа Гейзенберга, как-то иначе – мы не способны, и Полина не может это понять, именно не способны обойтись друг без друга, лишь сейчас, на полининой кухне я начал хоть как то осознавать это, но… подожди, не перебивай… но и другое – есть пейзажи, впрочем, и люди, способные обойтись без меня, без тебя, без кого бы то ни было, я не знаю, насколько нормально такое их свойство. Как видно, тот пейзаж, о котором мы говорили все время – из этих. Ты утверждаешь, что я уничтожил его – смешно и странно. Сегодня, сейчас я в себе ощущаю одно лишь стремленье: найти и запомнить его, я понимаю, что он не пополнит коллекцию, однако, разве преследовать за стремленье – нормально?
- Но ты сам, не забудь, выдумал их.
- Да. И теперь, лишь теперь понимаю – зачем.
Они помолчали. Богарт слышал, как булькает кофе в петровом горле. Еще одну сигарету, помяв и огладив, подожгли уставшие, налитые медленной кровью пальцы.
- Ты прав, Петр. Нельзя изменять привычкам, ни своим, ни чужим. Я сегодня уйду. Допью кофе, докурю сигаретку и, чуть слышно скрипнув податливой табуреткой, поднимусь – три шага до двери мимо стола, холодильника и спящей Полины, через твои ноги, а там по коридору, все займет две минуты – ты не услышишь даже хлопка закрывшейся двери. Напряженно, вытянув шею, Петр, ты будешь ждать топотанья моих подошв по асфальту, не волнуйся, со мной ничего не случится, убедившись в этом, ты опять задремлешь. Пусть приснятся тебе острова, например, Фиджи, «плещет лагуна, сотней мелких бликов тусклый зрачок казня за стремленье запомнить пейзаж, способный обойтись без меня»… Полине  же передай, что я скоро вернусь, в Занзибаре дождливо зимою, пусть приготовит рассказ о моем, нет, дарю его ей, об ее обошедшемся без меня пейзаже.