Юродство в публицистике Пушкина и Гоголя

Александр Гончаров Красс
Кажется, что публицистические произведения Александра Пушкина и Николая Гоголя рассмотрены сверхскрупулезно во многих серьезных научных работах, а поэтому–то  и ничего нового сказать ныне просто нельзя. Может быть это и так. Но есть какая–то недоговоренность, есть какое–то умолчание, подспудно чувствуется «минимальное» нечто, ускользнувшее от взглядов целой плеяды исследователей…
В принципе идея  написания данной статьи появилась абсолютно случайно. При подготовке работы совсем на несхожую тему, нам попались на глаза несколько прелюбопытнейших высказываний.
Первое принадлежит Дмитрию Галковскому: «Объём мира Гоголя в некоторых измерениях намного шире пушкинского. Пушкин дал сюжет для ''Ревизора'', но Гоголь не просто использовал его, но и изобразил в Хлестакове самого Пушкина. Ведь Хлестаков это карикатура на Пушкина, попавшего в сходную ситуацию и подарившего сюжет Тряпичкину–Гоголю. Недаром Хлестаков говорит, что он с Пушкиным на дружеской ноге…
Хлестаков это карикатура на Пушкина.
 Даже фамилии сходны. Пушкин–Пушинкин, что–то среднее между Хлестаковым–Прутиковым (впоследствии Прутковым) и Тряпичкиным. Это всё какие–то ерундовые фамилии.
 Но Хлестаков, тем не менее, творец. ''30 тысяч курьеров'' – они есть, незримо присутствуют на сцене. Ерунда, фат, хлюст, но породил такую фантасмагорию. И всё сбылось. Ему верили. Он сам не понимал, что творил миф, что его слова прорастали слишком всерьёз. Это и сама история ''Ревизора'', пьесы, которой так же поверили».[1]
Второе мы нашли в книге  Владимира Глянца «Гоголь и апокалипсис»: «Основные персонажи комедии (''Ревизора'' – прим. А. Г.) – отнюдь не рядовые обыватели, но люди, занимающие ключевые посты в городской администрации, другими словами: само государство. Государь Николай I, смотревший премьеру, так это и понял: речь идет не о каком–то там провинциальном городишке, речь идет о России. «Ну, пьеска! – сказал он, – всем досталось, а мне более всех»![2, 72]
Третье было «подарено» В. В. Розановым: «Что в России ''быть в оппозиции'' значит любить и уважать Государя, что быть ''бунтовщиком'' в России – значит пойти и отстоять обедню, и наконец ''поступить как Стенька Разин'' – это дать в морду Михайловскому… Тогда–то я понял, …ГДЕ оппозиция: что значит быть ''с униженными и оскорблёнными'', что значит быть с ''бедными людьми''. Я понял, где корыто и где свиньи, и где – терновый венец, и гвозди, и мука.
 Потом эта идиотическая цензура, как кислотой выедающая ''православие, самодержавие и народность'' из книг: непропуск моей статьи ''О монархии'' в параллель с покровительством социал–демократическим ''Делу'', ''Русскому богатству'' и т.д. Я вдруг опомнился и понял, что идет в России ''кутёж и обман'', что в ней встала ''левая опричнина'', завладевшая всею Россиею…» [1]
Четвертую фразу мы почерпнули из монографии  С. А. Иванова «Византийское юродство»: «Не только творчество Розанова, но и сама его личность и даже бытовое поведение находились под сильнейшим влиянием ''юродской'' парадигмы. Да только ли его! В духовном и физическом облике таких людей, как А. Л. Ведель, М. П. Мусоргский или Д. Д. Шостакович, Ф. М. Достоевский, В. Хлебников или А. М. Ремизов, безошибочно ощущается что–то, чего не объяснить, не зная о феномене юродства.
Безусловно, той же бескомпромиссной тоской по Абсолюту проникнуты и русские социальные утопии. В них куда больше ненависти к рутине и веселого саморазрушения, чем стремления ''устроить'' жизнь. Недаром М. А. Волошин в 1918 г. назвал разодранную гражданской войной Россию: «Пьяная, гулящая, святая, во Христе юродивая Русь». [3, 156]
Представленные цитаты составляют как бы неформальное введение к нашему исследованию (и неважно принимаем мы их или нет!). Теперь следует условиться о применяемых терминах.
Итак, «МЕТАНОЙЯ (греч. Metanoia) – раскаяние; изменения в понимании собственного Я, жизненной цели; выработка нового взгляда на мир, на объективное, ведущее к отдаванию себя».[4] В религиозной же трактовке – «МЕТАНОЙЯ (греч. "изменение ума", "покаяние") – обращение к Богу и начало формирования собственно христианского разума – мышления человека, чье сердце духовно пробуждено, пронизано любовью к Богу и ближнему, ответственно за истину и добро и укоренено в Слове Божием. В персоналистической католической мысли ХХ в. термин "метанойя" нередко означает лишь первый шаг на пути обращения, когда мотивы самого обращения еще не во всем чисты; нужны следующие шаги, итогом которых становится "фундаментальный выбор" – полное принятие Бога в любви без всяких условий, с готовностью следовать до конца по жертвенному пути по призыву свыше».[5]
«Юродивый (гр. salo;), разряд святых подвижников, избравших особый подвиг – юродство, т. е. облик безумия, принимаемый ради ''поругания миру'', радикального отвержения ценностей мирской жизни и служения Христу через свидетельствование о внеположности Христова пути мирской мудрости и мирскому величию… Юродство предполагает внешнее безумие (бесноватость) как крайнее средство изничтожения гордыни, способность к прорицанию, осуществляемому под видом безумия…, обличение грешников и способность видеть бесов, их окружающих, ночные тайные молитвы и демонстративное неблагочестие днем и т. д.»[6, 106–108]
Главные методы юродства – провокация, юродская агрессия и «введение в соблазн».[3, 8–10] Коммуникативное пространство юродства включает в себя как посюсторонний мир, так и потусторонний. Юродивый может символически провоцировать не только общество или отдельную личность, но даже  дьявола и Господа Бога. В обыденном течении жизни юродивого не устраивает, прежде всего, обмирщение и обмещанивание всего самого святого и чистого, что есть на белом свете. Юродивый противостоит «заиливанию» духовных корней, а поэтому он через свои поступки и речи может искушать одновременно и власть, и общество, и Церковь.[3, 188–189]
Собственно полноценным юродивым в дореволюционной отечественной публицистике был Василий Розанов. Метаморфность идеалов Розанова – это метаморфность юродства. Отдавая должное царское власти, он высмеивал эту власть;  поддерживая неплохие отношения с либералами, сознательно издевался над либеральной идеей; преклоняясь перед христианством, он написал «Темный лик» и «Люди лунного света»; восхищаясь иудаизмом, часто высказывался в чисто антисемитском стиле; радуясь мелким бытовым и семейным радостям, параллельно без жалости развенчивал их. Василий Васильевич постоянно находился в состоянии метанойи (конечно особой – розановской!), провоцируя все и вся…
Однако Розанов – это, так сказать, вершина или конечный этап процесса, а его истоки находятся в публицистическом творчестве А. С. Пушкина и Н. В. Гоголя.
Юродство невозможно без усвоения (пусть даже и неосознанного, интуитивно–мистического) основ православного мировоззрения. А в  XVIII веке по Православию в России был нанесен страшный удар. Петровские «реформы» низвели Православную Церковь до степени рядового винтика в государственном аппарате. Указы Петра I:  о замене патриаршего управления синодальным, о запрещении монахам держать в келии перо и бумагу, о замещении умерших монахов отставными солдатами, о фактической отмене тайны исповеди (священников обязали доносить властям о преступных намерениях, которые стали им известны от исповедуемых), о недопущении юродивых в церкви и т. д. – свидетельствуют о попытке насильственного развоплощения церковной организации Православия в России.
В  XVIII в. (при приемниках Петра) произошел отрыв правящей элиты – дворянства от основной массы народа. Дворянство отгородилось от народа с помощью западной культуры (которую, впрочем, усвоило весьма поверхностно) и либерально–революционной идеологии.
Духовенство как сословие за это же время раздвоилось. Верхние круги (т. е. епископат) оказались у подножия трона – в положении царедворцев, а нижние круги (особенно сельские священники) заняли среднее место где–то между однодворцами и казенными крестьянами. Одним словом везде, во всех сферах социально–политической жизни, дворянство взяло верх над духовенством, поставив последнее, под свой гласный или негласный контроль. Соответственно и церковное искусство и церковное образование был перестроены по вкусам сословия–элиты Российской империи. «В 1767 году Екатерина II издает указ о том, чтобы ''не писались иконы в соблазнительных и странных видах''. Что именно понимается под этим выражением — не ясно. На понятия Екатерины мы имеем указание в том, что именно по ее распоряжению из Успенского собора во Владимире был выброшен иконостас Андрея Рублева и заменен иконостасом барокко с ее собственным изображением в виде святой Екатерины».[7] «…Паисий Величковский, вспоминая о покинутом им киевском духовном училище, писал: ''Слыша бо в нем часто воспоминаемых богов и богинь еллинских, и басни пиетическия, возненавидех от души таковое учение''… Те, кто проходил богословие школы, нередко терял веру; они учили чуждые им по духу формулы, не соответствующие их духовному опыту и церковному благочестию. Им открывали глаза на современную культуру и отвращали от Церкви».[7]
Следует сказать еще, что «при Святейшем Синоде канонизации были редки: в XVIII веке чаще деканонизировали святых. В течение двух столетий, до царствования Николая II, канонизировали всего четырех святых, и эти четыре все епископы: Дмитрий Ростовский, Иннокентий Иркутский, Митрофаний Воронежский и Тихон Задонский». [8, 233]
В таких условиях святость юродства Церковью не признавалась, а сами юродивые подвергались гонениям со стороны государственной власти.[3, 151–153] Все это происходило по вполне понятным причинам, ибо «в юродстве фокус дурной и доброй славы смещен. Но вместе с тем ему свойственно обостренное восприятие совести, обостренное восприятие святыни. Можно сказать, что юродивые – это виртуозы в сфере духовных превращений "массовой информации", мастера построения знаменательных информационных ходов. Главное и определяющее в юродстве – это особый, редчайший дар скорбно насмехаться над всем миром, "святое издевательство" над существующей общественной системой, пародирующей Традицию. Пафос юродства в кощунстве над плоской моралью, над теплохладным духом "мира сего", не чувствующего близости конца, над его лицемерным благодушием, довольством земными благами, духовной посредственностью» [9, 360] .
Александр Сергеевич Пушкин, принадлежавший к поколению декабристов, бывший, естественно, дворянином и получивший соответствующее образование, ни мог не разделять предубеждений и предрассудков в отношении Церкви, присущих его поколению и его сословию. Об этом хорошо свидетельствует вполне патриотичное письмо Пушкина к Чаадаеву (от 19 октября 1836 г.): «Наше духовенство до Феофана, было достойно уважения, оно никогда не пятнало себя низостями папизма и, конечно, никогда не вызвало бы реформации в тот момент, когда человечество больше всего нуждалось в единстве. Согласен, что нынешнее наше духовенство отстало. Хотите знать причину? Оно носит бороду вот и все. Оно не принадлежит к хорошему обществу» [10, 336–337] .
Данное письмо достаточно известно, а указанный выше фрагмент его цитировался неоднократно. Мы же хотели бы обратить внимание на то, что здесь наблюдается некая «шизофреничность» мысли. А. С. Пушкин предлагает бороться с «отсталостью духовенства» чисто петровскими способами: достаточно мол, священнику придать благообразный (с точки зрения дворянина) вид и ввести в «хорошее общество» (т. е. в круг образованных по–европейски дворян) и все будет великолепно! В этом размышлении Пушкин недалек от традиционных идей российских западников. Но…
В первой части фрагмента Пушкин дает косвенную негативную характеристику Феофану Прокоповичу и положительную – допетровскому духовенству. И тут четко прослеживаются признаки «перемены ума». Вообще все это письмо к Чаадаеву является отображением метанойи в отношении к своему народу, своей вере, своему государству, своей истории. «Борис Годунов» появился в следствии метанойи же, импульс которой был задан «Историей…» Карамзина. Но образ юродивого в трагедии тоже «шизофреничен»:
«Входит юродивый, в железной шапке, обвешанный веригами, окруженный мальчишками.
Мальчишки
Николка, Николка – железный колпак!. тр р р р р…
Старуха
Отвяжитесь, бесенята, от блаженного. – Помолись, Николка, за меня грешную.
Юродивый
Дай, дай, дай копеечку.
Старуха
Вот тебе копеечка; помяни же меня.
Юродивый
(садится на землю и поет)
Месяц светит,
Котенок плачет,
Юродивый, вставай,
Богу помолися!
Мальчишки окружают его снова.
Один из них
Здравствуй, Николка; что же ты шапки не снимаешь?
(Щелкает его по железной шапке.) Эк она звонит!
Юродивый
А у меня копеечка есть.
Мальчишка
Неправда! ну, покажи.
Юродивый
(плачет)
Взяли мою копеечку, обижают Николку!
Народ
Царь, царь идет…
Юродивый
Борис! Борис! Николку дети обижают.
Царь
Подать ему милостыню. О чем он плачет?
Юродивый
Николку маленькие дети обижают…  Вели их зарезать, как зарезал ты маленького царевича.
Бояре
Поди прочь, дурак! схватите дурака!
Царь
Оставьте его. Молись за меня, бедный Николка!
(Уходит.)
Юродивый
(ему вслед)
Нет, нет! Нельзя молиться за царя Ирода – Богородица не велит» [11, 432–434] .
Юродивый в трагедии – это не юродивый  конца XVI–начала XVII вв., это юродивый гораздо более позднего времени – пушкинского. В семнадцатом столетии официальные гонения на юродивых только начинались, а учитывая, что мистическое почитание юродивых было чрезвычайно сильно, то поведение мальчишек («щелкающих по колпаку» и «укравших копеечку») и бояр («Поди прочь дурак!») просто маловероятно (оно стало бы более вероятным, если бы Пушкин описывал эпоху, наступившую после Смуты).
Разговор Николки с Борисом следует при анализе разбить на две части. Когда юродивый просит царя: «Николку маленькие дети обижают…  Вели их зарезать, как зарезал ты маленького царевича» – это нормальная юродская провокация. Здесь дух юродства очевиден! Но последняя фраза, причем сказанная «вслед» уходящему Борису, который мог ее и не слышать, фраза предназначенная, фактически, не ему, а толпе: «Нельзя молиться за царя Ирода – Богородица не велит» – это политический манифест, но не юродство! По отношению к юродивому только поведение старухи и царя соответствуют менталитету людей начала Смутного времени. Конечно, как и в любом художественном произведении, вряд ли стоит рассчитывать найти в «Борисе Годунове» абсолютно неизмененное изображение исторической действительности. Но сам образ юродивого ментально не соответствует реальному юродивому. И это уже говорит о том, что с настоящими юродивыми (не самочинными!) Александр Сергеевич вряд ли встречался, да и житиями «блаженных» серьезно не интересовался. Впрочем, обвинять его  в религиозном «невежестве» нельзя – начало XIX  века совсем не благоприятствовало распространению юродства в России.
В указанном ut supra  отрывке есть страшное символическое наполнение. В русском народе издавна существует поверье, что подать милостыню убогому – все равно, что пожертвовать деньги на храм. Старуха в таком случае уподобляется евангельской вдовице (Лк 21, 2–4), а копеечка – это «две лепты». В России в качестве одного из денежных знаков ходила монета номиналом в полкопейки, таким образом, аналогия получается полной. Мальчишки, украв копеечку юродивого, тем самым совершили преступление против храма, а, следовательно, и против Бога. Отметим также, что никто из присутствующих не остановил мальчишек, а до этого не прекратил их насмешек над юродивым.
Пушкинский Николка поет странную песенку, текст которой можно было бы списать на его сумасшествие. Однако, Пушкин почему–то помянул в песенке котенка. Так как давно известно, что Александр Сергеевич интересовался народным творчеством, то можно предположить, что ему была знакома апокрифическая легенда о Ноевом ковчеге, некоторыми деталями отличающаяся от библейского сюжета. В русских монастырях всегда жило много кошек, так вот для объяснения данного факта и привлекался рассказ о том, что во время потопа дьявол решил погубить корабль ветхозаветного праведника, для чего обратился в мышь, намереваясь прогрызть дырку в деревянном корпусе. Но бывшие на борту ковчега кот и кошка мышь поймали, тем предотвратив затопление священного судна. Отсюда и особый почет котам, проживающим при православных монастырях. Если учесть, что основания христианских храмов делали в форме Ноева ковчега, понимая под этим Церковь как ковчег Спасения, то «котенок плачет», предвещая катастрофу. Впрочем, данное толкование можно было бы признать элементарной натяжкой, но следующая фраза песенки («Юродивый, вставай, Богу помолися!»), требующая срочной молитвы от «нестандартного» святого позволяет говорить о правомерности нашего суждения.
Если вернуться к сказанному чуть выше о «лепте вдовицы», то следует отметить, что у Пушкина Годунов перед встречей с юродивым щедро раздает милостыню. А в «Евангелии от Луки» буквально за описанием жертвы бедной женщины идут следующие слова: «И когда некоторые говорили о храме, что он украшен дорогими каменьями и вкладами. Он сказал: придут дни, в которые из того, что вы здесь видите, не останется камня на камне; все будет разрушено. И спросили Его: Учитель! когда же это будет? и какой признак, когда это должно произойти? Он сказал: берегитесь, чтобы вас не ввели в заблуждение, ибо многие придут под именем Моим, говоря, что это Я; и это время близко: не ходите вслед их. Когда же услышите о войнах и смятениях не ужасайтесь, ибо этому надлежит быть прежде; но не тотчас конец. Тогда сказал им: восстанет народ на народ, и царство на царство; будут большие землетрясения по местам, и глады, и моры, и ужасные явления, и великие знамения с неба». (Лк 21, 5–11).
Ежели сложить в одну мозаику «плачущего котенка», «Бориса и бояр, раздающих милостыню», «старуху», «юродивого с копеечкой», а так же евангельский сюжет, то получится апокалиптическая картина, пророчествующая о самозванстве на русском престоле (не стоит забывать, что царь при помазывании на царство уподоблялся Христу), о грядущих бедах и войнах. Возникает только вопрос: «К какому времени относил эту картину А. С. Пушкин: к ушедшему XVII или к современному ему XIX веку?»
С. Л. Франк в одной из статей о Пушкине писал буквально следующее: «В нем был, кроме того, какой–то чисто русский задор цинизма, типично русская форма целомудрия и духовной стыдливости, скрывающая чистейшие и глубочайшие переживания под маской напускного озорства. Пушкин – говорит его биограф Бартенев – не только не заботился о том, чтобы устранить противоречие между низшим и высшим началами своей души, но "напротив, прикидывался буяном, развратником, каким–то яростным вольнодумцем". И Бартенев метко называет это состояние души "юродством поэта". Несомненно, автобиографическое значение имеет замечание Пушкина о "притворной личине порочности" у Байрона. Совершенно бесспорно, что именно выражением этого юродства являются многочисленные кощунства Пушкина (относящиеся, впрочем, только к эпохе примерно до 1825 г. – позднее они прекращаются)…»[12] Конечно Александр Сергеевич не был полноценным православным юродивым «по благословению», он – юродивый стихийный, при чем не знавший «классического» юродства. Однако это не мешает нам посмотреть на публицистический потенциал «Бориса Годунова» именно с позиций юродской провокации.
Неоднократно уже исследователями отмечалось, что главной темой трагедии является самозванство. Царь Борис вполне законно избранный на престол, оказался загнанным в угол Лжедмитрием, только потому, что под вопрос была поставлена легитимность его избрания (то есть Годунов стал восприниматься народом как узурпатор и самозванец) [9, 100] . В своей трагедии Пушкин великолепно раскрывает данную историческую коллизию. Александр Сергеевич однозначно рисует самозванцем Лжедмитрия, но такими же самозванцами выступают и бояре, интригующие против Бориса Годунова. «Законного царя» в пушкинской трагедии нет.
В связи с этим подумаем над тем, что «Борис Годунов» увидел свет после восстания декабристов и  недавней чехарды вокруг престолонаследия в Российской империи. «Борис Годунов» – не только художественное произведение, но и литературный труд, имеющий изрядную долю публицистизма. Точно так же как и Отрепьев, и Борис, и бояре в трагедии, в реальной жизни оказываются самозванцами и Константин Павлович, и Николай I, и декабристы. Параллели здесь очевидны. В соответствии с законом о престолонаследии Павла I на трон должен был вступить великий князь Константин (иного толкования рескрипт не предполагает), но в соответствии с другими законами России Константин Павлович не мог быть императором, так как женился на польской дворянке, не принадлежавшей к «царствующим домам». Александр I  великолепно представлял себе данную ситуацию и к тому же знал, что Константин не испытывал желания стать императором, поэтому и было составлено завещание в пользу Николая Павловича (уже в соответствии с указом Петра I от 1721 г.). Беда только в том, что по павловскому указу Александр не мог сделать этого. Таким образом, к моменту декабристского путча легитимных наследников русского трона вообще не было, хотя наибольшие права и имел Николай Павлович. В каком–то смысле Константин оказывается аналогом Григория Отрепьева (плюс к тому же косвенным образом опять затронута и Польша), а Николай I отражается в образе Бориса Годунова. Но и это далеко не все. Декабристы вывели солдат и матросов на Сенатскую площадь под лозунгом: «За Константина и Конституцию!», зная, что Константин Павлович не должен наследовать императорскую власть. [13, 33–34] Исторические дворяне–заговорщики удивительным образом напоминают литературного боярина Пушкина, возглашающего на амвоне:
« Московские граждане!
Вам кланяться царевич приказал…
Дмитрий к вам идет с любовью, с миром.
В угоду ли семейству Годуновых
Подымете вы руку на царя
Законного, на внука Мономаха?» [11, 447]
Впрочем, публицистическое наполнение «Борис Годунов» приобрел только после восстания декабристов, ведь не стоит забывать, что данное произведение Пушкин написал еще до событий 14 декабря 1825 г. В пушкинских письмах мы находим удивительные строки, посвященные трагедии и объяснить их появление иначе как юродством нам не представляется возможным. Из письма к П. А. Вяземскому (около 7 ноября 1825 г.): «Поздравляю тебя, моя радость, с романтической трагедиею, в ней же первая персона Борис Годунов! Трагедия моя кончена; я перечел ее вслух, один, и бил в ладоши и кричал, ай да Пушкин, ай да сукин сын! Юродивый мой малый презабавный; на Марину  < – – – > – ибо она полька, и собою преизрядна… Прочие также очень милы… Жуковский говорит, что царь меня простит за трагедию – навряд, мой милый. Хоть она и в хорошем духе писана, да никак не мог упрятать всех моих ушей под колпак юродивого…» [14, 214] В письме же к П. А. Плетневу (4 – 6 декабря 1825 г.) Пушкин восторженно писал: «Душа! я пророк, ей–богу пророк! Я ''Андрея Шенье" велю напечатать церковными буквами во имя отца и сына etc. – выписывайте меня, красавцы мои, а не то прочту вам трагедию свою». [14, 222] Гораздо позже (в 1831 г.) в письме к  Е. М. Хитрово мы находим другие юродские строки: «Вы говорите об успехе "Бориса Годунова": право, я не могу этому поверить. Когда я писал его, я меньше всего думал об успехе. Это было в 1825 году – и потребовалась смерть Александра, неожиданная милость нынешнего императора, его великодушие, его широкий и свободный взгляд на вещи, чтобы моя трагедия могла увидеть свет. Впрочем, все хорошее в ней до такой степени мало пригодно для того, чтобы поразить почтенную публику (то есть ту чернь, которая нас судит), и так легко осмысленно критиковать меня, что я думал доставить удовольствие лишь дуракам, которые могли бы поострить на мой счет» [10, 310–311] .
В указанных выше письмах Александр Сергеевич юродствует интуитивно искренне: он и умаляется, и гордится, он провоцирует публику–«чернь» и восторгается литературными персонажами как живыми героями, да и ко всему тому же говорит о своем пророческом даре (в свете восстания декабристов в наличие последнего уверовать, пожалуй, можно). Из каких источников произросло публицистическое юродство  Александра Пушкина, замечательно показал Бердяев. В своей «Философии неравенства» Н. А. Бердяев отмечал: «В тысячу раз более народом был дворянин Пушкин или интеллигент Достоевский. Самого совершенного и высшего своего выражения нация достигает в гении. Гений всегда народен, национален, в нём всегда слышится голос из недр, из глубин национальной жизни. Дух нации всегда выражается через качественный подбор личностей, через избранные личности. Никакая рациональная демократия с её механикой количеств не может быть выразительницей духа наций. И воля нации невыразима арифметически, в количествах, не есть воля большинства. В воле нации говорят не только живые, но и умершие, говорит великое прошлое и загадочное ещё будущее. В нацию входят не только человеческие поколения, но также камни церквей, дворцов и усадеб, могильные плиты, старые рукописи и книги. И чтобы уловить волю нации, нужно услышать эти камни, прочесть истлевшие страницы» [15] .
Пушкинский «Борис Годунов» как выражение «воли нации», по нашему мнению, представляет собой типичную иллюстрацию литературного «оборотничества» и мерцательности публицистического начала. В момент написания трагедия была чисто художественным произведением, но с изменением социально–исторической обстановки «Борис Годунов» приобрел значительный публицистический потенциал. Нечто подобное мы уже отмечали ранее на примере библейской «Песни Песней» [16, 42] и «Божественной комедии» Данте [16, 74–75] .
Публицистическое юродство А. С. Пушкина замечательно объявило в себя в посмертно опубликованном произведении под названием «Последний из свойственников Иоанны д'Арк», которое  А. Тургенев расценил как «pastiche» (подделку) [10, 434] . Интересно, что все факты, изложенные здесь Пушкиным, выдуманы. Таким образом, сам текст превращается в абсолютную провокацию для российских последователей Вольтера.
Свою позицию Александр Сергеевич отображает с помощью вымышленной цитаты, принадлежащей вымышленному же английскому журналисту: «Новейшая история не представляет предмета более трогательного, более поэтического жизни и смерти Орлеанской героини; что же сделал из того Вольтер, сей достойный представитель своего народа? Раз в жизни случилось ему быть истинно поэтом, и вот на что употребляет он вдохновение! Он сатаническим дыханием раздувает искры, тлевшие в пепле мученического костра, и, как пьяный дикарь, пляшет около своего потешного огня. Он, как римский палач, присовокупляет поругание к смертным мучениям девы. Поэма лауреата не стоит, конечно, поэмы Вольтера в отношении силы вымысла, но творение Соуте есть подвиг честного человека и плод благородного восторга. Заметим, что Вольтер, окруженный во Франции врагами и завистниками, на каждом своем шагу подвергавшийся самым ядовитым порицаниям, почти не нашел обвинителей, когда явилась его преступная поэма. Самые ожесточенные враги его были обезоружены. Все с восторгом приняли книгу, в которой презрение ко всему, что почитается священным для человека и гражданина, доведено до последней степени кинизма. Никто не вздумал заступиться за честь своего отечества, и вызов доброго и честного Дюлиса, если бы стал тогда известен, возбудил бы неистощимый хохот не только в философических гостиных барона д'Ольбаха и М–me Jeoffrin, но и в старинных залах потомков Лагира и Латримулья. Жалкий век! жалкий народ!»[17, 320].
В этих строках публицистическое юродство проявляется с необходимой очевидностью. Пушкин наносит первый удар по Вольтеру, используя слова самого Вольтера, сказанные против шекспировского «Гамлета» [17, 434], юродски «корректируя» их: «Он сатаническим дыханием раздувает искры, тлевшие в пепле мученического костра, и, как пьяный дикарь, пляшет около своего потешного огня». Второй удар достается русскому образованному обществу, выведенному в тексте как французское. Мы полагаем, что под видом «гостиных барона д’Ольбаха» выведены отечественные  великосветские салоны. Пушкинский текст отличается агрессивностью и напором, время в нем сжато до предела и как бы само свертывает внутритекстовое пространство, выплескивая оценочно–эмоциональные импульсы наружу в реальное время–пространство аудитории.
В более раннем пушкинском «Вольтере» (опубликован в 1836 г.) также последовательно и четко просвечиваются элементы юродства. Пушкин писал «Вольтер, изгнанный из Парижа, принужденный бежать из Берлина, искал убежища на берегу Женевского озера. Слава не спасала его от беспокойства. Личная свобода его не была безопасна; он дрожал за свои капиталы, розданные им в разные руки. Покровительство маленькой мещанской республики не слишком его ободряло. Он хотел на всякий случай помириться с своим отечеством и желал (пишет он сам) иметь одну ногу в монархии, другую в республике – дабы перешагнуть туда и сюда, смотря по обстоятельствам» [17, 273]. Из данной цитаты видно как Пушкин чисто языковыми средствами нагнетает напряжение вокруг своего персонажа, представляя его в «подвешенном» лабильном состоянии. Мы физически ощущаем переживания Вольтера, попавшего во временной коллапс. Пушкин по–юродски создает публицистический образ французского философа, эстетически разрушая его ореол мудрого мыслителя через показ мелочных желаний: «… он дрожал за свои капиталы…»
Впрочем, образ Вольтера у Пушкина далеко не однозначен. По сути Александр Сергеевич противопоставляет Вольтера–литератора Вольтеру–человеку. Вольтер как писатель и поэт гениален, силен и красив, Вольтер как живой человек  слаб и даже в чем–то омерзителен: «Наперсник государей, идол Европы, первый писатель своего века, предводитель умов и современного мнения, Вольтер и в старости не привлекал уважения к своим сединам: лавры, их покрывающие, были обрызганы грязью… Он не имел самоуважения и не чувствовал необходимости в уважении людей… До сих пор полагали, что Вольтер сам от себя, в порыве благородного огорчения, отослал  Фредерику камергерский ключ и прусский орден, знаки непостоянных его милостей; но теперь открылось, что король сам их потребовал обратно. Роль переменена: Фредерик негодует и грозит, Вольтер плачет и умоляет…» [17, 278].
У А. С. Пушкина образ Вольтера в чем–то неуловимо напоминает публицистический портрет А. Радищева. Впрочем, Радищеву приписывается гораздо больше негативных характеристик в юродском стиле. Пушкин не только написал антирадищевское «Путешествие из Москвы в Петербург» [17, 180–205], но и в другом своем произведении после целого ряда хвалебных строк зло высмеял (по–юродски!) Александра Радищева: «В Радищеве отразилась вся французская философия его века: скептицизм Вольтера, филантропия Руссо, политический цинизм Дидрота и Рналя; но всё в нескладном, искаженном виде, как все предметы криво отражаются в кривом зеркале. Он есть истинный представитель полупросвещения. Невежественное презрение ко всему прошедшему, слабоумное пристрастие к новизне, частные поверхностные сведения, наобум приноровленные ко всему, – вот что мы видим в Радищеве»[17,237–238].  Пушкинский Радищев – совершенно не самостоятельная фигура, человек, не имеющий собственных мыслей и независимых суждений. Кроме того, у Александра Сергеевича Пушкина находим еще такой чисто юродский пассаж, отмеченный упоминанием судьбы Радищева после ссылки: «Император Александр, вступив на престол, вспомнил о Радищеве и, извиняя в нем то, что можно было приписать пылкости молодых лет и заблуждениям века, увидал в сочинителе «Путешествия» отвращение от многих злоупотреблений и некоторые благонамеренные виды. Он определил Радищева в комиссию составления законов и приказал ему изложить свои мысли касательно некоторых гражданских постановлений. Бедный Радищев, увлеченный предметом, некогда близким к его умозрительным занятиям, вспомнил старину и в проекте, представленном начальству, предался своим прежним мечтаниям. Граф Завадовский удивился молодости его седин и сказал ему с дружеским упреком: "Эх, Александр Николаевич, охота тебе пустословить по–прежнему! или мало тебе было Сибири?" В этих словах Радищев увидел угрозу. Огорченный и испуганный, он возвратился домой, вспомнил о друге своей молодости, об лейпцигском студенте, подавшем ему некогда первую мысль о самоубийстве, и ... отравился. Конец, им давно предвиденный и который он сам себе напророчил!» [17, 236].
Если сложить вместе две цитаты, то неожиданно обнаруживается сходство пушкинского Радищева с одним литературным персонажем из гоголевского «Ревизора»: «Ляпкин–Тяпкин, судья, человек, прочитавший пять или шесть книг, и потому несколько вольнодумен. Охотник большой на догадки, и потому каждому слову своему дает вес…» [18, 8]. У Н. В. Гоголя есть еще и дополнительная расшифровка образа Ляпкина–Тяпкина, которая сильнее привязывает его к пушкинскому Радищеву: «Судья – человек, меньше грешный в взятках. Он даже не охотник творить неправду, но велика страсть ко псовой охоте… Что делать! у всякого человека есть какая–нибудь страсть; из–за нее он наделает множество разных неправд, не подозревая того. Он занят собой и умом своим, и безбожник только потому, что на этом поприще есть простор ему высказывать себя. Для него всякое событие, даже и то, которое навело страх для других, есть находка, потому что дает пищу его догадкам и соображениям, которыми он доволен, как артист своим трудом» [18, 336]. Собственно здесь Гоголь опять таки показывает свою близость к «Александру Радищеву», особенно к следующим пушкинским строкам: «Мы никогда не почитали Радищева великим человеком. Поступок его всегда казался нам преступлением, ничем не извиняемым, а «Путешествие в Москву» весьма посредственною книгою; но со всем тем не можем в нем не признать преступника с духом необыкновенным; политического фанатика, заблуждающегося конечно, но действующего с удивительным самоотвержением и с какой–то рыцарскою совестливостию.
Но, может быть, сам Радищев не понял всей важности своих безумных заблуждений. Как иначе объяснить его беспечность и странную мысль разослать свою книгу ко всем знакомым, между прочими к Державину, которого поставил он в затруднительное положение? Как бы то ни было, книга его, сначала не замеченная, вероятно потому, что первые страницы чрезвычайно скучны и утомительны, вскоре произвела шум» [17, 234].
Как уже отмечалось ранее, есть большая вероятность, что под видом Хлестакова изображен сам Пушкин. Тогда «дядька» А. С. Пушкина – Никита Козлов – это ни кто иной в «Ревизоре», как слуга Хлестакова – Осип. Возможно, что Гоголь использовал и других современников для юродского конструирования своих персонажей. Тут следует задать вопрос: «А почему император Николай I посчитал, что в пьесе досталось и ему?» В конце концов, главные представители власти ни в коей мере не похожи на Николая Павловича, ни Городничий, ни судья Ляпкин–Тяпкин, ни Земляника и т. д. Ответ нам дает сам Гоголь: «Всякий хоть на минуту, если не на несколько минут, делался или делается Хлестаковым, но, натурально, в этом не хочет только признаться… И ловкий гвардейский офицер окажется иногда Хлестаковым, и государственный муж окажется иногда Хлестаковым, и наш брат, грешный литератор, окажется подчас Хлестаковым» [18, 331].
Владимир Глянц в своем исследовании выдвинул гипотезу, что в образе Хлестакова Гоголь показал апокалиптическую фигуру антихриста [2, 114].  По нашему же мнению Хлестаков, не по своей воле балансирующий на грани добра и зла (и постоянно склоняющийся к последнему), скорее напоминает стихийного юродивого, провоцирующего, трепещущих перед ним чиновников и других обитателей провинциального города, через искушение семью смертными грехами: гордыней, чревоугодием, блудом, гневом, унынием, тщеславием, корыстью (или в другом варианте списка: жадностью, гордыней, завистью, гневом, обжорством, похотью и ложью).
Вообще, в публицистике Н. В. Гоголя юродство не встречается, оно есть только в его художественных произведениях. Фактически, Гоголь юродствует как бы случайно, без желания и без идеолого–религиозных оснований. Казалось бы, выходец из среды священнослужителей должен знать и любить юродство сильнее, чем дворянин Пушкин, однако этого не происходит. Гоголь склоняется к пророческому служению литератора, к религиозному морализаторству и тут отдаляется от юродства семимильными шагами. Метанойя же у писателя наоборот приобретает самостоятельное значение и, например, полностью определяет поэтику «Выбранных мест из переписки с друзьями». Лучшим выражением метанойи у Гоголя служат следующие слова: «Сделайте ваше путешествие вот каким образом: прежде всего, выбросьте из вашей головы все до одного ваши мнения о России, какие у вас ни есть, откажитесь от собственных выводов, какие уже успели сделать, представьте себя ровно не знающим ничего и поезжайте как в новую дотоле вам неизвестную землю. Таким же самым образом, как русский путешественник, приезжая в каждый значительный европейский город, спешит увидеть все его древности и примечательности, таким же точно образом и еще большим любопытством, приехавши в первый уездный или губернский город, старайтесь узнать его достопримечательности. Они не в архитектурных строениях и древностях, но в людях. Клянусь, человек стоит того, чтоб его рассматривать с большим любопытством, нежели фабрику и развалину. Попробуйте только на него взглянуть, вооружась одной каплей истинно братской любви к нему, и вы от него уже не оторветесь – так он станет для вас занимателен» [19, 257]. Человек поставлен выше всего! Реальный, а не абстрактный человек!
Эстетика «Выбранных мест» в некоторых чертах напоминает эстетику «Киево–Печерского патерика» и житийной литературы Киевской Руси. Впрочем, и в публицистике А. С. Пушкина мы наблюдаем тоже самое.
В XIX веке в отечественной литературе произошел своеобразный поворот к эстетике текста допетровской Руси, где внутренняя идея закономерно доминирует над формой выражения ее. Если же копнуть еще глубже, то в творчестве А. Пушкина, Н. Гоголя, Ф. Достоевского и К. Леонтьева неожиданно проявляются литературные императивы, которые были присущи прапублицистике Классического Востока. Однако, данное явление удивлять не должно. В нашем диссертационном исследовании, мы ранее показали связи древнерусской публицистики с прапублицистикой Востока [16, 60–67]. А в девятнадцатом столетии русские образованные круги, благодаря «Истории…» Карамзина и находке «Слова о полку Игореве» открыли для себя творческий мир Древней Руси. Таким образом, культурное наследие ушедших времен вновь стало востребованным и оказало прямое влияние на развитие публицистической мысли в России.

                Примечания
1. Галковский Д. Е. Бесконечный тупик / Д. Е. Галковский. – (http: // fictionbook.ru).
2. Глянц В. М. Гоголь и апокалипсис / В. М. Глянц. – М. : ЭЛЕКС – КМ, 2004.
3. Иванов С. А. Византийское юродство / С. А. Иванов. – М. : Международные отношения, 1994.
4. Василенко Л. И. Краткий религиозно–философский словарь / Л. И. Василенко. – (http: // bibliaonline.narod.ru).
5. Философский энциклопедический словарь. – (http: // ihtik.da.ru).
6. Живов В. М. Святость. Краткий словарь агиографических терминов / В. М. Живов. – М. : Гнозис, 1994.
7. Успенский Л. А. Богословие иконы Православной Церкви / Л. А. Успенский. – (http: // nesusvet.narod.ru).
8. Федотов Г. Святые Древней Руси / Г. Федотов; предисл. Д.С. Лихачева, А. В. Меня. – М. : Московский рабочий, 1990.
9. Аверьянов Виталий. Природа русской экспансии / Виталий Аверьянов. – М. : Лепта–Пресс, 2003.
10. Пушкин А. С. Собрание сочинений. В 10 т. / А. С. Пушкин. – М. : Правда, 1981. – Т. 10.
11. Пушкин А. С. Борис Годунов / А. С. Пушкин // Избранные сочинения. – М. : Гослитиздат, 1949.
12. Франк С. Религиозность  Пушкина / С. Франк. –(http://www.magister.msk.ru/library/philos/frank/).
13. Капустина Т. А. Николай I / Т. А. Капустина // Вопросы истории. – 1993. – №11–12.
14. Пушкин А. С. Собрание сочинений. В 10 т. / А. С. Пушкин. – М. : Правда, 1981. – Т. 9.
15. Бердяев Н. А. Философия неравенства / Н. А. Бердяев. – (http://www.magister.msk.ru/library/philos/berdn/).
16. Гончаров А. И. Доминирующий код Ветхого Завета и феномен отечественной прапублицистики XI–XIII вв.: Дис. … канд. филол. наук А. И. Гончаров. – Воронеж, 2006.
17. Пушкин А. С. Собрание сочинений. В 10 т. / А. С. Пушкин. – М. : Правда, 1981. – Т. 6.
18. Гоголь Н. В.  Собрание сочинений. В 7 т. / Н. В. Гоголь. – М. : Художественная литература, 1985. – T. 4.
19. Гоголь Н. В.  Собрание сочинений. В 7 т. / Н. В. Гоголь. – М. : Художественная литература, 1986. – T. 6.