Веленью Божию-26

Борис Ефремов
Эссе о русской культуре
(Из сибирских воспоминаний)


26. ПОТОК СТРЕМИТЕЛЬНЫЙ, НЕУДЕРЖИМЫЙ...

Быть в этих местах и не подняться вверх по Енисею на “комете” — дело, пожалуй, невиданное, и потому уже на второй день пребывания в Минусинске, взяв в малюсенькой кассе на небольшой пристани билеты, мы на белом корабле с подводными крыльями, который тут называют почему-то не “ракетой”, а “кометой”, — вихрем мчались сначала по протоке, потом по устью Абакана, а уж только потом, заметно медленнее, поплыли по серо-свинцовым водам Енисея...

Капитан прогулочного речного корабля-катера, приветливо встречавший пассажиров у трапа в парадной, идеально отглаженной форме, теперь то и дело, по радиосети, обращал наше внимание то на гигантский монолит голой сизо-продолговатой горы, проплывающей справа, то на бакены, которые крепко водило напором течения, то на разбросанные в неожиданно открывшейся долине домишки какой-то деревни.

Капитан был молод, лет тридцати с небольшим, на “комете” плавал, видимо, недавно, и с такой охотой знакомил экскурсантов с маршрутом, что все мы невольно улыбались, поддавшись капитанскому обаянию. Чуть спустя он и сам спустился в наш застеклённый салон. “Обратите внимание, — сказал он с каким-то особо радостным выражением в голубых глазах, — какую мощь наберет сейчас Енисей! Он попадает в ущелье между горами. Понаблюдайте за течением...”

Действительно, картина была редкая. Могучая сибирская река, и без того многоводная и напористая, в стеснённом скалами русле показывала весь свой крутой, исполинский норов. Она неслась какими-то отдельными друг от друга выпуклыми жгутами, которые, ударяясь в скалы, причудливо перекручивались меж собой, вырывались на стремнину, местами, пенясь, свивались воронками, потом упруго распрямлялись и со всего маху снова били в отвесистые каменистые берега. Невозможно было долго смотреть на такую изменчивую быстрину, начинала кружиться голова, и многие из нас невольно прикрывали глаза руками.

А молодой голубоглазый капитан, в новенькой парадной форме, радостно, по-матросски широко расставляя ноги, расхаживал по салону “кометы”, и почти чувствовалось, как счастливо билось его сердце под белым кителем, когда подводные крылья корабля, перебарывая мощнейшие завихрения потоков, несли и несли нас всех вдоль гористого, местами заросшего колючим кустарником ущелья...

На другой день довелось встретиться с еще одним капитаном; правда, капитаном судна тихоходного, но от этого не менее для минусинцев полезного. Чтобы перебраться из одной половины города в другую, в те времена надо было либо перейти или переехать через протоку Енисея по единственному в городе мосту, либо перебираться всё через ту же протоку на перевозной лодке.

Лодка была и впрямь редкостная. По сравнению с другими речными лодчонками, легкими и вёрткими, она могла сойти за “комету”, только не было тут застеклённого салона, верхней палубы и капитанского мостика. И еще кое-какие отличия были. Заместо поперечных сидений две широких скамейки шли вдоль бортов, а еще две, поперёк, были ближе к носу да на самой корме, где и сидел наш новый знакомец — капитан не капитан, но начальник здешнего перевоза.

Начальник этот, что и говорить, был удивительный. На дворе в самом благоденствии было лето, теплынь да тишь, а он сидел на кормовой скамье в стареньких валенках с галошами, в стежёных,  явно зимних брюках да в стежёной же безрукавке поверх тёплой клетчатой рубашки. Может, капитана переправной лодки уже кровь не грела — возраст у него был больше чем почтенный. Однако сам он на ироничные вопросы веселых пассажиров отвечал, как видно, одно и то же: “Дак посиди-ка, милок (или милашка), сутки на реке. Река-то тебе не печка. Она как погребушка со льдом. Сиделку-то быстро приморозит...”

Старика-переправщика спросил про это мальчуган, который с тремя другими своими дружками (по двое — на весло) подрядился грести, то бишь быть чем-то вроде дизеля, каковой гоняет по реке уже известную нам “комету”. Так вот, мальчуган, а по-иному одна из двигательных сил плоскодонной лодки, возьми да и спроси деда про его одёжку, так, заради баловства, чтобы позабавить рассаживающуюся по скамейкам публику.

Капитан лодки-парома ответил слово в слово, как я уже вам поведал. Но, пронзая через всю длину плоскодонки пацана зорким и колючим своим взором, несмотря на некоторую его голубоватую замутнённость, добавил с расстановкой: “А ты, мил-человек, не вчерашний ли гребец будешь? Ежели вчерашний, дак ты ужо спрашивал. Аль за ночь-то забыл?”

По тому, как мальчонка смутился чуток, можно было предположить, что именно он вчера и грёб; видимо, у местных ребятишек это было одним из главных дневных развлечений. До пасадки на младшую сестру “кометы” мы слышали, как группа мальцов договаривалась меж собой, кому начинать, а кому потом продолжать катание на лодке дедушки Ники.

О том, что переправщика звали дедушкой Никой, помог нам узнать всё тот же гребец. Он, оправдываясь, чуть ли не божился перед стариком: “Да не-е, дедушка Ника! Я  вчерась в школяндре был, цветы мы на участке рассаживали...” На что дед Ника еще шибче уколол его взором и сказал: “Но-но”. Уже кто-то из пассажиров, которых набилось немало, поддержал разговор: “А чего у тебя, дедуля, имя такое странное?”

Дед ответил уже после того, как мальчуганы под его руководством отчалили от деревянного настила переправы и дружно (виден был опыт!) ударили тяжелыми и длинными вёслами. “Оно и не такое странное, ежели произнести его правильно. Когда крестили — Никанором прозвали. Это чичас Ника да Ника. Дед Ника, и боле ничего...” Однако сказал он это безо всякой обиды, так, к слову. Чувствовалось, что переправочная миссия старику услаждала жизнь: мол, вот и под старость лет людям пригодился...

После переправы, по песчаным уличкам Минусинска, направились мы на семейное торжество, которое давали по случаю нашего с женой приезда здешние родственники. Торжество, по тогдашним годам, было обычным праздничным застольем, которое устраивалось у кого-нибудь в самой большой комнате, в горнице, где сдвигались один к другому столы и стулья; столы покрывались чистыми скатёрками, заставлялись закусками и обязательными круглыми дымящимися сибирскими пельменями; да обязательными были еще и рыбные пироги, испечённые из свежих щук, налимов, окуней, ельцов и прочей речной мелочи.

Застолье на этот раз проводилось в квартире моих родителей, и мы уже знали, что непременно встретимся с еще одним капитаном, но уже капитаном запаса, капитаном реактивной артиллерии, то есть капитаном, воевавшим на “катюшах”, столь прославивших наше оружие. Этот капитан, дядя Гоша, брат отца, был, пожалуй, еще более знаменательным капитаном. Если учесть, что “катюши” нельзя было сдавать немцам (их взрывали при малейшем опасном случае), что наибольшее количество наших солдат погибало именно в реактивной артиллерии (за нею враги следили особенно зорко), то можно посчитать каким-то непременным чудом, что дядя Гоша не был ранен ни единого раза за все годы войны.

Об этом чуде речь зашла и во время застольного разговора. Тут, как всегда, заводилой был муж старшей сестры моего отца, Димитрий Иваныч, бывший кавалерист, Георгиевский кавалер, потерявший во время первой мировой войны глаз и здоровье, но от этого не ставший менее задиристым и ершистым. Это с его легкой руки за всеми сибирскими родственниками, словно пришитые, закрепились причудливые прозвища. Скажем, свёкра он звал не иначе как Алексеем-Божиим человеком, тетю Соню — Соней-золотой ручкой, тетю Аню — Аннушкой, а дядю Гошу либо Обрубком (по фигуре он, действительно, был как бы квадратным), либо Победоносцем Гошей.

В самую шумную пору застолья Димитрий Иваныч, много лет назад давший и себе прозвище — Герой войны, поднимался над столом с рюмкой сухого вина, которое он сам себе подливал из персональной бутылки, принесённой на торжество собственноручно, и говорил своим мягко-гортанным, казачье-командирским голосом, часто помаргивая из-за вставного глаза ресницами:

— Предлагаю тост за Победоносца Гошу, иначе за Обрубыша. И пусть, выпив, он расскажет нам не про пискарей, которых удил вчера в протоке, а про то, как ни одной пули и ни одного осколка за всю войну умудрился не получить. Меня вон, Героя, и за первую мировую так ухайдакали, что живого места нет, а ему хоть бы что — как с гуся вода. Был коммунист, в первых рядах, а живой и невредимый. Пусть доложит народу всё по порядку...
Застолье одобрительно гудело и, совершив обычный рюмочный обряд, обильно закусывая, принималось слушать дядю Гошу. А тот начинал рассказ с видною охотой:

— Так и что, что коммунистом был, с передовой не вылазил? В кармане гимнастёрки рядом с партбилетом всегда был у меня крестик, что мать дала на проводах. Партбилеты-то мы, уходя в бой, старшине сдавали, а крестик, он при мне оставался. Он, наверно, и спас. Весь расчет, вся команда погибает, а я, видишь ли, остаюсь, и даже в плену не побывал ни разу. Кстати, крестик и сейчас на мне...

— А партбилет? — подначивал Герой.

— Так и что, что партбилет? Парбилет здесь, в кармане, а крестик — на своем месте...

Понятно, про это коренастый и светловолосый дядя Гоша говорил только в домашних застольях, при своей родове, а на чужих людях, на работе, в городской автоколонне, помалкивал: был он мастером ремонтников, партийцем и даже каким-то агитатором — подписывал работяг на тогдашние газеты и журналы. Но вот ведь забавное дело: чуть выдавалась у него в наш приезд свободная минутка, и он приезжал на стареньком велосипеде к нам, поговорить с мужем. Почему-то любил он поговорить с ним на всякие щепетильные темы.

Не изменил себе и в тот воскресный день. Позвал меня покурить в ограде (мать терпеть не могла в избе курящих); сидели на лавочке возле сенных дверей и говорили. Тихонько гудел прокуренный, с хрипотцой, голос дяди Гоши, Георгия Андреича: “Что ж мы живём-то всё хуже? Такому фашисту хребет сломили. Я уж думал заживем, как поднимем страну. А всё хуже да хуже, хуже да хуже... В чем дело-то, племяш? Что, планировать хорошо не могут? А может, народу мало платят, а? Так, для отвода глаз?..”

Между тем, за столом шел свой разговор. Гости навалились на рыбные пироги. “Как же это ты их делаешь-то, Нина?” — спрашивали у матери. Вот кому-кому Димитрий Иваныч не дал прозвища, так это матери, Нине Антоновне, не знаю почему. Может, побаивался или уважал. А Нина Антоновна, зарумяненная от внимания, отмахивалась: “Так чего ж тут хитрого? Лёня (это она про отца, Алексея Андреича) привез свежей рыбы. За пристанью наловил. Из свежей рыбы-то — из любой — пирог вкуснейший получится...”

Разговор за столом делился, как Енисей на рукава, на протоки. В дальнем углу стола родственники помоложе слушали Димитрия Иваныча, как он, еще в первую мировую, от погони немецкой уходил. “Сижу в камышах, — доносился его звонкий гортанный голос, — в руках сабля наголо. Еще, думаю, подойдут чуть-чуть, и я выскочу на них, будь что будет...”
Рукава, русла общего разговора расходились, снова сливались в один сплошной поток и гомон. И всё это напоминало те енисейские жгуты, которые свивались и развивались в гористом ущелье, неслись в какую-то далекую даль — гораздо дальше той, откуда мы на легкокрылой “комете” приплыли. Неслись неудержимо и бесповоротно, как сама жизнь.

Кто вернет этот стремительный, неудержимый поток? Да никто, пожалуй. Вот только память наша и способна совершить этакое чудо. Да и то, если мы с чистой и тихой любовью будем помнить о ничем не заметных капельках, сливающихся в один поток...

Незаметные-то они незаметные, а присмотришься: такие до боли разные, не похожие друг на друга...

(Продолжение следует)