Три сестры

Александр Вергелис
               
                (из писем идеалиста)

С квартирой мне на редкость повезло. Дом ветхий, без капремонта – как я люблю – со стершимися обоями, из-под которых жизнерадостно улыбаются пожелтевшие передовики и ударники, с запахом просроченного коммунального уюта, со скрипучим паркетом и не вымершей еще молью. Моя прокрустова комната, где только  письменный стол и кровать с железной сеткой, смотрит окном на стену двора-колодца, на дне которого – рай грядущего археолога, жирный культурный слой – в нём всё то, что из поколения в поколение выбрасывалось из окон: старая обувь, сломанные санки, деревянные ящики, большая, лысая, похожая на детский труп кукла, крышка от рояля, радиола, трехколесный велосипед, мумифицированная кошка… Остального не разглядеть – заросло репейником, снытью, ушло в землю. И всё это – в центре города. В центре города, представляешь! 
Я долго искал и, наконец, нашел то, что нужно. Коммуналка тихая, абсолютно вымершая. Из четырех комнат только моя жилая. Остальные уже расселены, в них – только тени и шепоты прошлого. Каждое утро я выхожу бродить по городу, завтракаю в какой-нибудь кофейне, а потом запираюсь в комнате (хотя запираться, в сущности, не от кого), ставлю на стол стакан нефтяно черного чая, раскрываю рукопись и день исчезает, как на стекле испарина от дыхания. Ты знаешь, я ведь люблю бумагу – к компьютеру я так и не привык – люблю смотреть на чистый лист, лежащий на плоскости стола. И Бог весть, как он, этот лист, покрывается чернильными червячками, чьей волей темнеет он, переставая быть белым и ко всему безучастным. Нет, нигде не писалось мне так, как здесь, в этой утлой комнатенке! Я очень удачно сбежал ото всех вас, и от себя самого – прежнего, суетливого. А ведь и не скажешь, что живу в том же городе, дышу все тем же его отравленным воздухом. Но нет, воздух моего затворничества иной, он чудно ароматен – то пахнут старые обои, старая мебель, старые шашечки паркета, старые книги, которые я взял с собой, и которые только здесь чувствуют себя сносно. Только здесь, только здесь я начал писать по-настоящему – так, как должно писать писателю. Да, да! Я впервые употребляю это слово по отношению к себе. Ты знаешь, что мне всегда претило величать себя этим званием. А теперь вот нет – не претит. И в редкие вечера, когда мне не пишется – а даже здесь такое со мной случается – даже когда я просто лежу на своем железном ложе и смотрю на краешек звездного неба, даже тогда я ощущаю полноту и правильность своего выбора. Здесь я удивительно спокоен и уверен в своем будущем. Денег хватит еще месяца на три, трачу я крайне мало. За это время надеюсь успеть кое-что. И даже если всё, что я пишу здесь – хлам, сравнимый с тем, что лежит внизу, на дне каменного колодца, куда почти не заглядывает солнце, даже если все усилия мои суть пыль от старых обоев – всё равно в моем пребывании здесь есть бездна смысла. Здесь я могу быть самим собой, только здесь я понимаю, что такое истинная роскошь одиночества, разделенная с таким же одиноким домом. Мы, люди, в сущности, тоже дома. В нас тоже кто-то живет, а потом исчезает или умирает, уступая место другому. И наоборот, то место, где я живу – это подобие человека (человека вообще). Здесь, в этих комнатах, было всё, что можно представить, всё, что поддается описанию и обдумыванию: смех и плач, рождение и смерть. Не так ли и внутри нас – кто-то плачет, а кому-то весело, кто-то умирает, а кто-то открывает глаза в мир…

Что ни говори, а даже такой рак-отшельник, как я нуждается в другом человеке. Ты удивлен? Но что тут удивительного? Не помню, кто это сказал, но человеку нужен человек. И я тут не исключение. Обретя никем не нарушаемое пространство, я всё же чувствую… Постой, тебе не кажется, что мой слог стал несколько старомоден? О, это несомненное влияние этого дома, этого глухого двора, в который вместе со мной глядится из другого окна, из другого времени какой-нибудь разночинец или нищий студент. Он, гений этого места, носит протертый на локтях сюртук, картуз и длинный шарф. Я даже подумываю написать историческую повесть, что-нибудь из времен Достоевского.
 Но я отвлекся. Да, я нуждаюсь в людях. Я всегда об этом подозревал. И сейчас убедился окончательно. Меня ничуть не тяготит мое добровольное пустынничество, но легкая грусть оттого, что некому сообщить свою радость от обретенного одиночества, иногда посещает меня. Вечерами я выхожу на улицу и вижу каких-то людей, но этого мало, мало. Поэтому я пишу тебе. Прости, без указания обратного адреса. Твои письма я получаю, благо недалеко Главпочтамт (ну вот, примерное мое местонахождение ты уже знаешь).
Когда я отправляю очередное письмо (не взыщи, но я теперь часто буду писать тебе бумажные письма, которые позволяют мне отдыхать от моего романа, продвигающегося не так уж прытко). Так вот, когда я  бросаю в почтовый ящик очередной конверт, я думаю о том, как ты будешь распечатывать его, то есть я думаю о тебе, представляю тебя – сердитого, замученного работой и детьми. Видишь, я нуждаюсь в мысли о тебе, я спешу рассказать тебе обо всем, что происходит со мной, и это ли не главное доказательство того, что ты был не прав тогда, сказав, что я неважный друг? Но ты, однако же, не спрашивай меня, где именно я живу, не пытайся выяснить, как меня найти. Пиши «до востребования» и знай, что пройдет три месяца, и я вернусь. Вернусь, как мне кажется, немного другим. Потому что даже если роман мой не будет написан, он будет написан внутри меня, во мне. Я сам стану этим романом, и вернувшись к вам, раскрою для вас свои лучшие страницы. Но я всё время отвлекаюсь и сбиваюсь на высокопарный тон…  Я говорил, что нуждаюсь в другом человеке, и это сущая правда. При этом, поселись со мной рядом кто-то – пусть даже самый милый и обходительный человек, я начну ощущать себя крайне стесненным. Пока что человек нужен мне на некотором расстоянии. Только так я могу насладиться его обществом. И окна напротив, которые зажигаются, как китайские фонарики, каждый вечер, время от времени являют мне то, что украшает, но отнюдь не нарушает мое драгоценное одиночество.

Вчера вечером зеленые занавески в одном из окон напротив раздвинулись, и я увидел там лицо. Где взять слова, чтоб описать то, что я видел, нет, то, что я почувствовал, увидев этот нежный овал, этот приоткрытый в очаровательной зевоте рот, эту золотоносную прядь, упавшую на мраморный лоб! Через мгновение над этой милой фрагонаровской головкой из сумерек, из ниоткуда возникла другая – с тяжелой диадемой черных волос, с глазами, чернота которых родственна тысячи и одной восточной ночи. А сбоку, из-за занавески просовывалась третья – ты не поверишь! – огненно рыжая, растрепанная, озорная. Все три пары глаз смотрели на меня с каким-то ленивым любопытством, и тут в самый раз вспомнилось хорошо забытое пушкинское слово - «нега». Какая нега была разлита в их позах, в их взглядах, в их беззвучном говорении друг с другом. Они, конечно, видели меня, они смотрели на меня, не успевшего сдвинуть шторы и стоявшего каменным гостем напротив того волшебного окна, за которым начинался другой, таинственный мир – мир трех сестер. Да, я сразу решил, что они – сестры. Пусть такие разные, они были объединены явным родством – настолько похожи были их движения, их жесты – милые, немного детские.
С того вечера я почти каждый день наблюдаю их в окне напротив. Судя по всему, все четыре окна, разноцветными прямоугольниками загорающиеся по вечерам, принадлежат им. Но сестры появляются только в одном – крайнем справа окне – на светлой и со вкусом обставленной кухне, где эти грации часто сидят за большим стеклянным столом, пьют чай или вино, болтают и смеются. Иногда вместе с ними я вижу полную женщину лет пятидесяти – во-видимому, это их мать. Она по виду строга и немногословна, но мне кажется, что на шалости дочерей эта женщина смотрит вполне добродушно.

Я окончательно обленился. Но можно сказать иначе -  я стал настоящим тружеником. Да, я обрел, наконец, по-настоящему рабочий режим. Я уже несколько дней к ряду не выхожу из дома. И выпив утренний чай, брожу по квартире, обдумывая следующие страницы своего романа. Ты знаешь, теперь я знаю, о чем писать. Мой опус обрел тему. А тема притягивает всё остальное – сюжет, характеры. Но о литературе – после, после…
Скажи мне, подло это или нет – выключать свет и задергивать шторы, чтобы тайком, исподтишка смотреть на чужую жизнь – жизнь, не боящуюся соглядатаев вроде меня, и редко прикрывающуюся занавесками?
Разумеется, это гнусно – то, что я делал в течение трех вечеров, а на четвертый вечер делать перестал. В четвертый я набрался смелости и раздвинул шторы, а после – распахнул окно во двор. Как славно затрещали тогда сухие полоски газет, оставшиеся кем-то приклеенными еще с зимы. Видя это, сестры, пившие чай за своим круглым столом из стекла, замахали мне руками и закричали что-то – что именно, я не расслышал, но понял: то были возгласы приветствия. После нескольких дней абсолютной изоляции я удивился мысли и обрадовался мысли, что я – существую, что я виден кому-то в раме окна, в электрическом свете; я изумился открытию, сделанному ими, тремя сестрами за чаепитием. Тот, кто прятался за зеленой занавеской – тридцатилетний брюнет приятной (надеюсь) наружности, который не стал малодушно прятаться, но честно открыл себя и тоже помахал им рукой.
Итак, моя изоляция отчасти нарушена, но в этой полуразомкнутости моего одиночества я усматриваю лишь благо. Наши ежевечерние немые приветствия, обмен улыбками и условными знаками, их недоступные для моих ушей оживленные переговоры (конечно, насчет моей скромной персоны) – всё это придает постной пище моего анахоретства привкус весьма приятный. Ты будешь смеяться, но я чувствую себя немного влюбленным в них – во всех трех разом, и в каждую отдельно. Не скажу, что работа над романом из-за этого замедляется. Даже напротив. Пишется мне гораздо веселее. И своих визави я могу полноправно именовать музами. Потому что они изменили изначальный замысел моей книги. И каждая новая страница проникнута радостью встреч с этими созданиями. Благодаря этим девушкам я стал больше доверять свету. Их освещенное почти всю ночь окно стало для меня окном в новый мир – вернее, старый мир, который я готов заново переоткрыть. Не говоря мне ни слова, они многому учат меня, эти ангелы, принявшие человеческий облик. Я постепенно меняю свой взгляд на вещи, понимая, что ко многому в жизни стоит относиться значительно проще.
Они учат меня быть свободным. «Свободным от чего?» - спросишь ты. От всего, что мешает быть свободным – отвечаю я. Меня поражает их независимость от чужого мнения, их спокойная непринужденность в быту, их чудная небрежность в ношении одежды. Более всех этим качеством отличается рыжая – я назвал ее Талия, потому что главное в ней – цвет. Дважды она сидела за столом, завернувшись в банное полотенце, и мокрые рыжие волосы (вдохнуть бы их аромат!) падали ей на лоб. Аглая – так я величаю златовласую  - ту самую, что явилась мне первой, более стыдлива, а все же предстала передо мной один раз в каком-то совсем уж легоньком платьице. Что касается черноволосой – ей досталось третье имя – Евросина – то она и вовсе мелькнула однажды в окне голой.  Когда же в городе началась африканская жара, когда по ночам стало невозможно спать из-за духоты, и мои хариты остались в одних купальниках, я понял, что Создатель позаботился не только о красоте их лиц, но и о гармоничном сложении тел. Тут я горько пожалел, что не родился скульптором или на худой конец просто рисовальщиком.

Ты знаешь, эти три грации ужасные полуночницы, даже больше, чем я сам, и когда я тщусь заснуть у открытого окна, я слышу их смех до самого утра…
Нет, я окончательно съехал на какой-то старомодный – благостный и витиеватый штиль, но уж извини -  в письмах к тебе я – настоящий, тут мне не нужно ничего скрывать. В письмах мне хочется простоты и ясности, и мне кажется, что эти качества постепенно обретает мой роман. Вот послушай… Но погоди, погоди! В окне напротив, за столом вместе с моими сестрами я вижу некоего юношу. Что-то кольнуло меня в самое сердце. Что это? Не ревность ли? А что если это их брат? Впрочем, не все ли равно? Кто я такой, чтобы вмешиваться в их жизнь? Они хотят свободы, они умеют радоваться и любить, и это у них не отнять. Я тоже ищу свободы, но совсем иной. Ты понимаешь, о чем я… Мое видение свободы никогда не совпадет с их представлениями о счастье, но разве из этого стоит делать трагедию! Напротив, я могу любоваться их жизнью, быть может, только потому, что сам не в силах жить так, как они – открытые всем ветрам, независимые, не утратившие вкуса жизни.


Друг мой, меня встревожило твое последнее письмо. Ты пишешь, что мои рассуждения начинают тебя раздражать. Ты сообщаешь, что разочаровался в прежних идеалах, что единственным верным якорем в этом мире для тебя  стало Наслаждение. Ужасно, что это слово написано тобой с прописной буквы. Ведь ты разумеешь под этим словом лишь сумму плотских удовольствий, не понимая  (прости), каким должно быть истинное наслаждение человека. О, вопрос о наслаждении – едва ли не главный вопрос всех времен! Извини, извини меня за мой менторский тон, но кажется, мне тут что-то открылось – что-то такое, чего я не мог знать в той, прежней жизни. Я теперь всерьез думаю, что каждому человеку обязательно нужно попытаться написать роман. Не важно, каким этот роман получится – главное, что написание романа – это аскеза, это путь внутренних открытий. Первое слово в романе пишет один человек, а точку ставит уже другой – более мудрый и умиротворенный. Да, да – умиротворенный. Но я снова отклоняюсь в сторону. Наслаждение, пишешь ты… Но разве капризы твоей плоти  - это важно? А впрочем, в чем-то ты прав. Все мы если не эпикурейцы, то во всяком случае гедонисты. Но сейчас я знаю только два вида наслаждения – писать свой роман и видеть трех ангелов напротив.

Ты сетуешь на мое временное бегство, тебе не нравится, что я выбросил свой мобильный в Мойку, и ты не можешь исповедоваться передо мной «живым голосом». Но как же так! Не ты ли сам посоветовал мне сделать это, когда я заговорил о своем «монашестве в миру»? Ты убеждал меня, что мобильный телефон и затворничество – две вещи несовместные. Ты говорил, что использование мобильной связи есть добровольный отказ от свободы, и если для обывателя это терпимо, то для писателя – губительно. Да, да, это твои слова. Так что не взыщи – я все-таки смею считать себя писателем. На каком основании? Да я ведь только и делаю, что пишу – с восьми утра до десяти вечера… А потом – наливаю себе бокал красного вина, закуриваю сигару, раздвигаю занавески и смотрю, как эти нежные создания в окне напротив улыбаются мне, тоже поднимая бокалы с вином или чашки с чаем. Мы чокаемся – в соответствии с ритуалом, который установился сразу, в первый же день нашего странного знакомства: я подношу свой бокал к оконному стеклу, то же самое делают они.

Мон шер,  ну как же так! Как я теперь буду писать  тебе о своих духовных открытиях и душевных радостях после того, как ты шлешь мне такие письма! Даже, мне, человеку, профессиональные амбиции которого предполагает познание жизни со всех ее сторон, не пришло бы в голову отправиться в дом терпимости. Не думаю, что Федор Мизайлович, прежде чем написать портрет Сонечки Мармеладовой, ходил к проституткам. А как же Блок, возразишь ты. И пожалуй, я не найду слов в его оправдание… Времечко, конечно, было еще то – почти как наше, но я глубоко убежден: отразить порок в литературе можно и не вкусив его ядовитых плодов.
Я пишу тебе это нравоучение, а между тем моя прекрасная троица устрила нечто вроде маскарада. Талия нарядилась медсестрой, на Аглае – старомодное школьное платье с красным галстуком, а Евросина почему-то в милицейской форме. Может быть, это – домашний спектакль? Если это так, то он, наверное, очень веселый: потому что мои чаровницы от души хохочут за чаем. Как хочется взглянуть туда, за плотные занавески, в их комнаты! Ах, как мне хочется туда, к ним. Я страшно соскучился по человеческому общению, только теперь я понял, что это – действительно роскошь. Но в этом случае моя история рискует утратить все свое очарование. Без разделяющей нас пропасти, на дне которой – окаменелости минувших эпох, было бы хуже.

Нет, все-таки придется мне прекратить свое добровольное заточение и спасать тебя от тебя же самого, от всех твоих сомнительных теорий и постыдных для мыслящего человека страстей. Ты глушишь вино литрами, ты нюхаешь порошки и глотаешь таблетки, ты заводишь сомнительные знакомства. Наконец, ты ходишь по проституткам. И ладно бы делал это тайком, стыдясь, так ведь нет – ты пишешь мне об этом какие-то сумбурные письма, похожие на победные реляции. «Саморазрушение - это весело» - сообщаешь ты, не понимая, что убиваешь в себе не только человека, но и поэта – а талант (впрочем, как и душа) тебе не принадлежит. Ты получил дар, но ты им не владеешь! Он дан тебе как волшебное зерно, из которого тебе поручено вырастить прекрасное златолистое дерево.
Ругай, ругай меня за высокопарный тон моих эпистол. Но вы этих стенах мне иначе не пишется. Представь себе утро – раннее, свежее, прозрачное. Я распахиваю окно и жадно впиваю воздух нового дня. Я счастлив в этот день, ведь последняя страница моего романа будет дописана сегодня. Я счастлив и грустен одновременно. Стопка папок лежит на столе. В них, в этих папках – весна, лето и чуточку осени. В них – наверное, самый лучший кусок моей жизни. Теперь можно сесть и завершить начатое. Но я медлю. Мне жаль расставаться с тем, чем я жил эти полгода. Да, мне бесконечно жаль прощаться с моими грезами, столь щедро дарившими мне вдохновение. Где вы, мои видения? Покажитесь вновь, три сестры, три музы, явитесь, чтобы я смог в последний раз (о да!) украдкой бросить взгляд на ваше окно… Утро минует, день протомится и вечер затеплится огнями. Вечер – наше время, время улыбок и тайных знаков. Теперь только одна страница, одна страница! Ты спрашивал меня, о чем мой роман, и вот только теперь я, суеверный (но не суесловный, надеюсь), могу ответить тебе на твой вопрос. Поселившись здесь, я не знал, о чем буду писать, но я чувствовал, что книга будет. И вот, она почти состоялась… Неужели же ты не догадался, о чем она? О чем же еще, как не об этих созданиях! Каждый вечер пленяясь тайной их прелести, я сочинял их историю, я проживал их жизни вместе с ними. Ах, какое это наслаждение! Не чета твоим страстишкам, бедный мой друг! А ведь мои девочки и не подозревают, что прожили еще одну жизнь – вместе со мной, благодаря мне! Я водил их по земле в поисках счастья, я бросал их в объятия подлецов и героев, я влюблял в них поэтов, я был их судьбой, их тайным провидением, я…

Осень, мой друг, осень… Я смотрю на стопку папок и дрожу о бессилия что-либо изменить. Увы, последняя страница осталась ненаписанной. В тот день я не притронулся к бумаге, и теперь, пожалуй, никогда больше не сяду за письменный стол.
Как писатель я кончился (если когда-то начинался). Факт. Потому что реальность оказалась сильнее фантазии.
Ах, какая мука – вспоминать тот день! Ты шел по улице, когда город прятался в сумерках, а я не слышал твоих шагов, не чувствовал учащенного дыхания. Ты волновался? Ты вообще волнуешься, когда идешь к проститутке? О чем ты думаешь в такие минуты? Тебе не страшно покупать человека? Или это привычное дело – как для какого-нибудь римлянина отправляться на невольничий рынок? Пойти в термы, заглянуть в хлебную лавку, почитать объявления о зрелищах, а по дороге купить раба – чтобы нес твое барахло. Так о чем ты думал, когда шел туда? Ты шел через темнеющий город. А я тем временем перечитывал написанное накануне, чтобы заполнить белое пространство последнего листа бумаги. Я не знал, какие слова напишу прежде, чем поставить последнюю точку. И уже маячил перед глазами обрывок не помню кем написанного стихотворения:

Я кончил книгу и поставил точку,
Но рукопись перечитать не смог.
Моя судьба сгорела между строк,
Пока душа меняла оболочку.

О да, да… Пока ты пишешь роман, твой роман пишет тебя. Но разве мог я предположить, что последнюю – не существующую страницу за меня допишешь ты, enfant terrible? Ведь именно твою пьяную физиономию я увидел, когда раздвинул занавески, чтобы еще раз бросить взгляд на окна напротив. Всего несколько секунд, чтобы пережить чуть ли не всю гамму человеческих чувств – удивление, радость, ужас, ревность, разочарование, тоску… С кем ты был в тот вечер? С Белоснежкой? С Рыжиком? С Черняшкой? Так ты их про себя называл? Или тучная пожилая бандерша, сверкая златозубым ртом, представляла тебе их, полуголых, выстроившихся в шеренгу – под какими-нибудь экзотическими именами? Мне на ум почему-то приходят имена, начинающиеся на «Э»: Эвелина, Элла, Эльвира. Тьфу ты черт!
А ведь я мог дописать свой роман и съехать отсюда, унеся с собой воспоминания, которые согревали бы меня, помогая преодолеть наплывы невыносимого холода. Ты спасаешься от него, как морж – окунаясь в еще больший холод. А я привык прятаться от него в свои опусы, ибо они суть плоть от плоти моих иллюзий. Подумать только! Я бы всю жизнь цедил этот укрепляющий душу напиток, настоянный на тех впечатлениях. Ты спрашиваешь, почему я сразу не догадался, с кем на самом деле соседствую. Наверное, ты был прав: мне не стоило лезть в писательское ремесло – я совсем не знаю жизни и даже не хочу ее знать. К тому же мне не хватает элементарной сообразительности.
Но одно в этой пошлой и смешной ситуации утешает меня. Может быть, все-таки правы те чудаки, кто всё переворачивает с ног на голову, объявляя мечту – реальностью, а реальность – обманом зрения?
Так или иначе, я съезжаю с этой квартиры. Но мне кажется, что где-то далеко – на другом конце земли или в другой галактике - есть такой же двор-колодец, в котором вечером зажигаются разноцветными прямоугольниками окна. И в этих окнах… Но прости, я нарушаю свое обещание. Больше никаких сантиментов. Никаких сантиментов…

P.S. Ты советуешь мне пойти к ним… Пойти к ним с деньгами. «Отомстить за иллюзии» – пишешь ты. Себе отомстить, что ли? Чтобы раз и навсегда перемениться? Это, конечно, вздор. Но пожалуй, я подумаю над твоим предложением.