Веленью Божию-22

Борис Ефремов
22. НЕ СТОИТ МИР БЕЗ ПРАВЕДНИКОВ
(Александр Солженицын)

Легко и радостно говорить об Александре Исаевиче Солженицыне, — потому что всякий разговор о нем — это разговор о глубинной правде жизни российской, всегда выявленной и показанной необычайно смело и самобытно. И в то же время предельно трудно говорить о Солженицыне, — потому что творчеством своим он охватывает непосильную для обычного сознания глыбищу эпохи, едва ли не самой противоречивой за всю человеческую историю. И еще. О Солженицыне говорить очень тяжело — столько боли и горечи в его романах, повестях, пьесах, рассказах, “крохотках” (то есть миниатюрах), статьях, выступлениях...

Но боль и горечь русского писателя — ведь это же и наши горечь и боль. Ну да, Александр Исаевич больше хлебнул советского лиха; он мёрз в заколюченных сталинских лагерях; маялся вдали от Родины в долгом изгнании; мучительно, несравненно напряжённее любого из нас, распутывал клубок причин, что оторвали страну нашу от Бога, заманили в дебри бездуховности. Но ведь и все мы каким-то боком сопричастны с тем страшным рабовладельческим, всеподавляющим, насильническим временем и, хуже того, до конца всё никак не оторвёмся нашими грешными душами от цепкой клейковины того разгульно-безверного прошлого.

Что-то всё нам мешает откровенно и чисто покаяться за бывшие бессмысленные бездорожья наши; за какое-то боязливое, стеснительное, неуверенное отстранение суетной жизни, лишь едва-едва озарённой Христовыми заветами; всё ждем, ждем чего-то; да уж не того ли, что безверье само собой канет в Лету? Но без нашей собственной большой духовной работы — не канет... И не дай Бог, если вернётся к нам хотя бы малыми частичками того, о чем поведал Солженицин в рассказе “Пасхальный крестный ход”.

Снова перечитываю его (он всего-то на пяти страничках), и сердце теснится разрывно от несправедливости и произвола, густо пропитавших рассказ. Представляю, как сжималось надсаженное сердце писателя, когда он, только-только вернувшись из мест прилично отдаленных и пристроившись на даче Растраповича, в Переделкино, под Москвой, пришел на свой первый после неволи крестный ход, который, как ему шепнули соседи, должен был состояться в местной патриаршей церкви Преображения Господня.

Наверно, подходил Александр Исаевич к церкви, и душа радовалась: народу-то сколько навалило, вся старая ограда окружена, как морской остров прибоем! Да только, как чаще всего было в те времена, словно по чьему-то лихому мановению доброе враз подменялось отвратительной гнусью. Никакие это вокруг храма, оказалось, не верующие.

“За полчаса до благовеста, — запишет писатель тем же вечером, 10 апреля 1966 года — выглядит приоградье патриаршей церкви как топталовка при танцплощадке далёкого лихого рабочего посёлка. Девки в цветных платочках и спортивных брюках (ну, и в юбках есть) голосистые, ходят по трое, по пятеро, то толкнутся в церковь, но густо там в притворе, с вечера раннего старухи места занимали, девчонки с ними перетявкнутся и наружу; то кружат по церковному двору, выкрикивают развязно, кличутся издали и разглядывают зеленые, розовые и белые огоньки, зажженные у внешних настенных икон и у могил архиереев и протосвитеров. А парни — и здоровые и плюгавые — все с победным выражением (кого они победили за свои пятнадцать-двадцать лет? — разве что шайбами в ворота...), все почти в кепках, шапках, кто с головой непокрытой, так не тут снял, а так ходил, каждый четвертый выпимши, каждый десятый пьян, каждый второй курит, да противно как курит, прислюнивши папироску к нижней губе. И еще до ладана, вместо ладана, сизые клубы табачного дыма возносятся в электрическом свете от церковного двора к пасхальному небу в бурых тучах...”

“Вот оно что, вот оно как...”, — наверно, растерянно-мрачно думал писатель, пробиваясь к церкви сквозь разухабистую молодую толпу. А толпа чем дальше, тем развязнее...

“Плюют на асфальт, — это вновь из рассказа, — в забаву толкают друг друга, громко свистят, есть и матюгаются, несколько с транзисторными приёмниками наяривают танцевалку, кто своих марух обнимает на самом проходе, и друг от друга этих девок тянут, и петушисто посматривают, и жди как бы не выхватили ножи: сперва друг на друга ножи, а там и на православных. Потому что на православных смотрит вся эта молодость не как младшие на старших, не как гости на хозяев, а как хозяева на мух...”

И что удивительно, нету среди наседающих на церковь ни одного местного, знакомого, все приезжие, но вот странность:  здороваются друг с другом за ручку, будто где вместе работают. И странная догадка холодит писателя: “Да не с одного ль они завода? Да не комсорг ли их тут ходит тоже? Да, может, эти часы им как за дружину записываются?”
Странным может показаться такое подозрение. Странным для тех, кто совсем не помнит шестидесятых годов уже, видите ли, и другого, минувшего в вечность века. А я припоминаю. Тогда все газеты (в городках, где оставались незакрытыми церкви) страшно шумели о ликвидации храмов; комсомольцы на своих шумливых собраниях выносили устрашающие решения о том же самом; малышня, глядя на сверстников постарше, бегала задувать свечки у идущих с чисточетверговой службы старушек. Было такое весьма активное атеистическое время. Надо думать, был какой-то на то и соизволяющий жест Москвы. Так почему бы и в самом деле не придумать подмосковным комсомольцам и такой формы борьбы с “религиозниками”, о коей печальное солженицинское повествование?  Но вернемся к самому рассказу:

“Ударяет колокол над головой крупными ударами — но подменный: жестяные какие-то удары вместо полнозвучных глубоких. Колокол звонит, объявляя крестный ход.

И тут-то повалили! — не верующие, нет, опять эта ревущая молодость. Теперь их вдвое и втрое навалило во двор, они спешат, сами не зная, чего ищут, какую сторону захватывают, откуда будет Ход. Зажигают красные пасхальные свечечки, а от свечек — от свечек они прикуривают, вот что! Толпятся, как бы ожидая начать фокстрот. Еще не хватает здесь пивного ларька, чтоб эти чубастые вытянувшиеся ребята — порода наша не мельчает! — сдували бы белую пену на могилы...”

А писателю тем временем удаётся пробиться поближе к церкви, пробиться сквозь атакующую молодость, сквозь едкие смешки зубастых парней: куда ж, мол, тебя, дедушку, несет? сидел бы на печи, ведь религия-то дурь одна — опиум. Но пробиться-таки удается, — и вовремя. Голова Хода под мелкий благовест уже сошла с паперти и начинает вклиниваться в наседающую толпу. Впереди Хода — два деловых человека, как пишет Александр Исаевич, “просят товарищей молодых сколько-нибудь расступиться... Через три шага идет лысенький пожилой мужичок вроде церковного ктитора и несет на шесте тяжеловатый граненый остеклённый фонарь со свечой. Он опасливо смотрит вверх на фонарь, чтоб нести его ровно, и в стороны так же опасливо... Ктитор не того ли боится, что строители нового общества сейчас сомнут их, бросятся бить?..”

Скрываемая жуть эта передается и писателю, наблюдающему за стесненным, сжатым со всех сторон крестным ходом, ведь что там ни говори, а вокруг: “Девки в брюках со свечками и парни с папиросами в зубах, в кепках и в расстёгнутых плащах (лица неразвитые, вздорные, самоуверенные на рубль, когда не понимают на пятак; и простогубые есть, доверчивые) плотно обстали и смотрят зрелище, какого за деньги нигде не увидишь”.

Это уж точно, нигде такого нельзя было увидеть, кроме как в “человеколюбивой”, “самой свободной в мире” Стране Советов, в конституции которой мудрые мужи предусмотрительно прописали и свободу совести и право выбора веры. Вместе с молодью всё это зрелище видел и писатель. Но молодь-то только и замечала, что опасливость и испуг в глазах шедших в крестном ходе, тогда как видавший виды писатель заметил и нечто другое. Вслушайтесь повнимательнее:

“За фонарем движутся двое хоругвей, но не раздельно, а тоже как от испуга стеснясь.
А за ними в пять рядов по две идут десять поющих женщин с толстыми горящими свечами... Женщины пожилые, с твёрдыми отрешенными лицами, готовые и на смерть, если спустят на них тигров. А две из десяти — девушки, того самого возраста девушки, что столпились вокруг с парнями, однолетки — но как очищены их лица, сколько светлости в них...

Так начинается подлинный крестный ход! Что-то пробрало и зверят по обе стороны, притихли немного...

За женщинами следуют в светлых ризах священники и дьяконы, их человек семь. Но как непросторно они идут, как сбились, мешая друг другу, почти кадилом не размахнуться, орарий не поднять...”

И только крестный ход углубился в разгулявшуюся стихию молодости, как молодость эта его и смяла, растворила в себе, разъединила верующих, разбросала, оборвала ход. “Это и есть их задание?” — догадывается писатель. Потом из разговора двух старушек узнает, что “в этом году еще хорошо, никакого фулиганства”, стало быть, в прошлые годы зеленые атеисты действовали еще более самоуверенно, наглее, жестче, то бишь еще более “по-хозяйски”. И писатель горестно спрашивает в конце рассказа: “Что ж будет из этих роженых и выращенных главных наших миллионов?” Так что же может быть? — лишь одно:
“Воистину: обернутся когда-нибудь и растопчут нас всех!
И тех, кто натравил их сюда — тоже растопчут”.

Так, по-солженицински, и вышло. Подросшая молодость растоптала сначала вскормившую ее власть, а потом, при дележе России, — и народ свой, столкнув его в грязь нищеты. Но одного не учли повзрослевшие втаптыватели. Не стоит село без праведника. Не стоит мир без праведников. Среди верующих неуничтожимы “женщины пожилые с твёрдыми лицами, готовые и на смерть”, и девушки одухотворённые — “как очищены их лица, сколько светлости в них”.

Один, другой крестный ход, понятно, захлебнулся, рассеялся, но тысячи и тысячи таких ходов, как солнце предрассветную мглу, рассеет-таки наседающие тучи недоброжелателей. Да, слава Богу, уже и рассеивают, освещают, но верующие не смотрят на своих бывших гонителей, как на мух, они увлекают, уносят их за собой, перерождают торжественностью, мужественностью, чистейшей, как родник, и неподкупной верой в Иисуса, Спаса нашего.

И Солженицин, Александр Исаевич, наверно, уж не одну свечку поставил перед иконой Христа за хоть и медленно, страшно неспешно, неповоротливо, но всё же неотвратимо оживающую Святую Русь.

Конечно, минувшее прошлое к нам никогда уже не воротится, однако не след забывать, что совсем исчезнет оно лишь тогда, когда будет изжито в наших душах и сердцах. Здесь, здесь ищет оно свое последнее убежище...

(Продолжение следует)