***

Инна Штейн
КАК ТЕНЬ ПРОЛЕТАЮЩЕЙ ПТИЦЫ
Эммочке был всего годик, когда её родители умерли от испанки, и её взяли к себе бездетные дядя и тётя. Девочка росла спокойной и послушной, она знала, что хоть и родная, но не дочка, а племянница и была дяде и тёте благодарна. Улицы кишели беспризорниками, и умная Эммочка очень рано поняла, что её ожидала бы та же участь, если бы дядя Петя не сдержал слова, данного его умирающей сестре, её маме.
– Я поклялся Фанечке, когда она лежала на смертном одре, что сделаю для ребёнка всё, что в моих силах, – часто повторял дядя Петя.
«Что за одр такой?» – думала Эммочка. У них в двух крошечных комнатках на Мещанской никакого одра не было, дядя и тётя спали на кровати, а она на кушетке. Одр представлялся ей специальным приспособлением, на которое кладут умирающих, наподобие обитой жестью двухстворчатой двери сарая. Створки внезапно распахиваются, и только что испустивший последний вздох человек падает прямо в могилу.
Круглой сиротке Эммочке можно было ходить на кладбище, дядя и тётя ежегодно водили её туда на мамин йорцайт. Папа умер на неделю раньше, не тащить же ребёнка дважды.
Путь был неблизкий, но в двадцать пятом восстановили движение трамвая по линии в Люстдорф, и уже не надо было тащиться по длинной Водопроводной мимо Чумки, водонапорной станции и Красного Креста.
Покой города мёртвых охраняла монументальная глухая стена в колоннах дорического ордера. Задрав голову, далеко вверху можно было увидеть зарешёченные окна непонятного назначения: заглянуть в них живым было невозможно, а выглянуть мертвым – ни к чему. Во-первых, чего они там, снаружи, не видели, во-вторых, если уж совсем приспичит, можно через стену перелететь. Или лучше пройти сквозь?
Дядя, тётя и Эммочка входили в левые из двух парных кованых ворот, долго пробирались между приземистых каменных домиков, суровых гранитных плит и мраморных деревьев с обрубленной верхушкой и, забирая вправо, наконец, оказывались у могил мамы и папы. Сначала это были просто два холмика, почти слившихся в один, точно таких же, что во множестве теснились неподалеку, обнесенные мраморной резной оградой. Иногда Эммочка заходила вовнутрь и трогала пальчиком вырезанные на квадратных колоннах непонятные знаки. Их было очень много, мелких, тоже почти квадратных, похожих на звенья цепи, и они действительно складывались в цепь, бесконечную цепь, приковавшую изгнанный народ к ненавистному голусу, но уже жили на свете люди, сумевшие превратить её в якорную цепь корабля, отплывающего на родину.
Дядя Петя, воздев руки, опять клялся мамочке:
– Обещаю тебе, Фанечка, что поставлю вам с Яшей памятник. Дай только времена поменяются.
И это обещание дядя Петя выполнил, во время нэпа он неплохо заработал и воздвиг над дорогими покойниками скромный, но приличный обелиск.

Впервые отблагодарить дядю и тётю Эммочка умудрилась в шестилетнем возрасте. Нет, она и до того постоянно говорила им «спасибо», очень рано начала помогать по дому, а посуду мыла, чуть ли не с двух лет, и ни одна тарелка, ни одна чашка не выскользнули из её маленьких цепких ручек.
Но это был совсем особый случай. Ранним июльским утром тётя Рива взяла её на Привоз, стойки ломились от как-то внезапно и неведомо откуда взявшихся продуктов, а ведь совсем недавно лучшим лакомством казался малай. В руках у тёти была кошёлка, у Эммочки – бидончик для молока, они подошли к знакомой люстдорфской торговке, как вдруг мимо тёти пронеслась какая-то тень, и глазастая Эммочка углядела в руке улепетывающего беспризорника тётин кошелёк.
– Кошелёк! Кошелёчек! – закричала девочка.
Опытный базарный народ сразу же кинулся в погоню, пацана, одетого в засаленные лохмотья, догнали и хорошенько отлупцевали.
– Ну, что я тебе говорил, Ривеле? – торжествовал дядя Петя. – А ты ещё сомневалась.
В тридцать первом Эммочка закончила семилетку. Училась девочка прекрасно, особенно давалась ей математика, поэтому никто не удивился, когда она поступила в кредитно-экономический техникум.
– Выучусь на бухгалтера и стану дяде с тётей помогать, – объяснила она своё решение Яшеньке.
Они учились с Яшенькой в одном классе, он влюбился в Эммочку с первого взгляда и все семь лет преданно носил за ней перевязанные бечёвкой книжки и тетрадки. Эммочка к нему очень привыкла, к тому же его звали как её папу.
Все тоже привыкли, что они неразлучны, их никогда не дразнили «жених и невеста – тили-тили тесто». Яшенька и Эммочка были очень подходящей парой: он тщедушный, рыженький, с кроткими голубыми глазками, она – миниатюрная («изячная» – говорила тётя Рива), кудрявая и очень смуглая.
– Вылитый Пушкин в детстве, – улыбалась любимая учительница родного языка и литературы Елизавета Исаевна Гольдберг.
Улыбалась учительница редко, за печальный взгляд и сумрачно сдвинутые брови получила прозвище «Бедная Лиза». Отца бедной Лизы, Шаю Гольдберга, на её глазах порубали шашками не то белые, не то красные, не то и вовсе зелёные.
Эммочка очень хотела помочь родным материально, ведь дела у дяди Пети шли всё хуже и хуже. До революции он был рыбным комиссионером, арендовал хороший шмат Тендровской косы, и ловившая там артель сдавала ему рыбу на продажу. Во время нэпа он опять собрал рыбаков, дал людям заработать, и сам не остался в накладе. Лафа скоро кончилась, и он стал рядовым членом артели, платили копейки, но в доме всегда была свежая рыба. Кстати, дядя Петя любил рыбу с душком, и тётя откладывала ему, чтоб полежала, пару рыбин по сезону. Обладавшая тонким обонянием Эммочка морщила носик, вдыхая запах начавших портиться бычков, чируса или камбалы. Зато ничто в мире не могло сравниться с ароматом жарившейся на постном масле свеженькой серебристой скумбрийки.
Когда Эммочка перешла на третий курс, произошла катастрофа – дядю Петю посадили в тюрьму. За какие-то махинации.
– Тоже мне, гешефтмахер, – плакала тётя Рива.
Тётя не могла перенести позора и объявила двору, что Петя сошёлся с другой женщиной, и она с ним развелась. Собираясь нести мужу передачу, Рива брала с собой ведро и веник.
– Пусть думают, что я иду на кладбище, – говорила конспираторша.
В доме была уже настоящая нищета, ведь ко всем несчастьям их трижды раскулачивали. Последний раз это случилось перед самым дядиным арестом, и пух из вспоротых подушек долго летал по двору.
Эммочка была отличницей, но стипендию ей, как социально чуждой, не платили. Не помогло даже вступление в комсомол. Яшенька тоже был лишенцем: его папа до революции держал на Болгарской молочную лавку и пару коров. Мечтавший выучиться на инженера Яшенька был вынужден поехать на Донбасс и работать в шахте. К счастью, не в самой шахте, а в шахтоуправлении, грамотного Яшеньку поставили счетоводом.
Вернувшись через год, новоиспеченный пролетарий поступил сначала на рабфак при Индустриальном институте, а потом и в сам институт.
– Бедненький, – жалела кавалера Эммочка и гладила рыженький чубчик. – Как же ты намучился!
– Ничего страшного, – пожимал плечиками ничуть не возмужавший Яшенька. – Вот в забое – настоящий ад, попробуй кайлом помахать, да еще норму выполнить. Ха, выполнить! Они же должны перевыполнить!

В тридцать пятом Эммочка получила диплом с отличием и устроилась в бухгалтерию большого завода, на котором делали плуги. Бухгалтеры были нарасхват, её приглашали в разные артели, но умная Эммочка решила идти в ногу со временем.
Тётя Рива очень гордилась образованной племянницей, вскоре к этой радости прибавилась и другая – выпустили дядю Петю. Весь двор поздравлял тётю с возвращением супруга в лоно семьи.
Похудевший и резко полысевший, но всё такой же деятельный дядя недолго был дома. Предпринимательская жилка заставила его отправиться на Дальний Восток, о котором рассказывали чудеса. Он там тоже был при рыбе, но ловил ли её сам или как-то иначе крутился – это был вопрос, в любом случае деньги присылал домой исправно.
Оклад жалования у Эммочки тоже был приличный, в квартире побелили потолки, повесили новые занавески, и тётя Рива уже не стеснялась ходить с подругой Мусей в кино. Старое застиранное платье она пустила на половую тряпку и щеголяла в новом, креп-жоржетовом, с прелестным вязаным воротничком.
После окончания института Яшеньку сразу же забрали в Красную Армию и отправили освобождать томившуюся в капиталистической неволе Западную Украину. Он очень скучал по любимой и слал ей пространные письма, в которых писал всякие возмущавшие Эммочку глупости. Ему казалось, что она его забыла и встречается с кем-то другим. Эммочка развязывала бантик, клала письмо поверх присланных с Донбасса и аккуратно перевязывала пухнущую стопку. В ответных посланиях она отвергала нелепые подозрения и терпеливо объясняла, что Яшеньке давно пора знать, как она не любит всякие телячьи нежности. Поэтому её письма не сухие, а точные, не холодные, а конкретные.
Присоединив Западную Украину к Восточной, опять-таки ничуть не изменившийся Яшенька привёз Эммочке в подарок заграничные духи. Она сказала «спасибо» и положила красивую коробочку с совсем уж немыслимо красивым флакончиком в ящик комода. Духи пахли восхитительно, уж как нюхачке Эммочке было этого не понимать, но она понимала и другое – не надо выпендриваться.
– Во Львове я зашёл в парикмахерскую, – рассказывал Яшенька, – старый аид-парикмахер, увидев меня, сразу же заговорил на идиш. Он спросил, когда же начнут поступать из Советского Союза обещанные товары. Я ответил, как нас учили.
– И как же вас учили?
– Я сказал: у нас железнодорожная колея широкая, а у вас узкая, вот вашу переделают и пойдут к вам составы за составами.
– Яша, – строго сказала Эммочка, – мне ты, конечно, можешь рассказывать всё, что угодно, только я тебя очень прошу, больше никому ни о чём таком не заикайся. Ну, ты просто как маленький!
Маленький Яша и маленькая Эмма уже так долго встречались, что люди начали удивляться. Скоропалительные браки были тоже веяньем времени, стоило паре зайти в ЗАГС, как их тут же расписывали, советская молодёжь дружно строила социализм и крепкую советскую семью.
Свадьбу решили сыграть, когда вернётся с Дальнего Востока дядя Петя – в конце июня сорок первого.
Двадцать третьего июня Яшенька явился в Ильичёвский райвоенкомат. У него была бронь как у инженера, он работал начальником участка на том же заводе, что и Эммочка. Возможно, если бы он пришёл позже, его бы и не взяли на фронт, но в первые дни войны патриотический порыв так тесно переплетался с неразберихой, что никто его не отговаривал.
Можете верить, а можете - нет, но первый раз Эммочка и Яшенька поцеловались на перроне вокзала, в страшном шуме и сутолоке, среди слёз и объятий, и она, конечно же, сказала, что будет его ждать.
Возвращаясь к себе на Мещанскую, Эммочка удивлялась, что ничего не почувствовала. Ничего. А ведь, наверное, должна была?
Дяде Пете удалось добраться домой только в конце июля. И то с большим трудом.
– Мишигин автойт! – разводила руками тётя Рива. – Все уезжают, а он приехал.
– Ривочка, как же я мог не приехать? Что бы мои девочки без меня делали? И с каким сердцем я бы там жил? Тем более, что я приехал не совсем пустой. Только не спрашивай, где я это прятал.
И дядя Петя, смеясь, развернул замызганную тряпочку, в которой он умудрился с такого близкого сердцу, но такого далёкого Дальнего Востока привезти невиданные ранее Эммочкой вещи. Все они были из чистого золота: толстый, как дядин палец, хитр; скрученный длинный жгут, массивное кольцо без камня и овальные серьги с розочками и тремя висюльками.
– Камень пришлось вынуть, иначе я бы сюда не добрался, – объяснил дядя Петя.
– И что, это кто-то сейчас покупает? – удивилась тётя.
– Ещё как! – заверил её дядя.
– Ну, тогда и ты посмотри, – сказала тётя, вытащила нижний ящик комода, пошарила по дну рукой и достала тряпочку, не такую грязную, как у дяди, но и не так чтобы только что постиранную. – Помнишь, последний шмон, который они у нас делали? Только не спрашивай, где я это тогда спрятала!
И очень довольная собой тётя развернула тряпочку, в которой она все эти годы хранила последнюю семейную драгоценность – бриллиантовую брошь в виде буквы «Р».
–Ривеле! – не поверил своим глазам дядя. – Это же мой свадебный подарок! Я же эту брошку у самог; Баржанского заказывал!
Все эти цацки, как и первый поцелуй, оставили Эммочку совершенно равнодушной, и когда тётя отдала свадебный подарок уезжавшей в эвакуацию племяннице, та радовалась не бриллиантовой брошке, а бриллиантовому тётиному сердцу.
Завод эвакуировали в начале августа. Дядю с тётей взять с собой не разрешили, сказали, что это не прямые родственники. Вот если бы они Эммочку удочерили – тогда другое дело.

До Рубцовска, где было решено ставить завод, добирались два месяца. Эммочка, предусмотрительная, как всегда, продавала на станциях только летние вещи, справленное перед самой войной коверкотовое пальто было аккуратно сложено в чемодане. Самое ценное: свадебную фотографию мамы и папы, Яшенькины письма и тётину брошку Эммочка держала при себе.
На место эшелоны с рабочими и оборудованием прибыли в начале октября. Крошечный городок был головкой булавки, воткнутой в туго натянутую простыню степи. Давно не стиранная, она пестрела жёлтыми, рыжими и коричневыми пятнами, но засранке Осени вот-вот должна была прийти на смену чистёха Зима, и прибывшим южанам ещё предстояло увидеть, как она жёстко накрахмалит и ослепительно подсинит эту бескрайнюю алтайскую степь.
Непривычен был и октябрьский десятиградусный мороз. Местные, во все глаза глядя на смуглых, черноглазых, крикливых и отчаянно жестикулирующих «вакуированных», снисходительно объяснили, что это не мороз, а детская забава, зимой следует ждать тридцати, а то и сорока градусов.
Под строительство отвели площадку на южной окраине Рубцовска – законсервированный недостроенный сахарный завод. Людей разместили во временных полузасыпных бараках, и уже на следующий день они вышли на работу.
Эммочка вместе с заводскими и мобилизированными по законам военного времени из соседних деревень рыла котлованы под фундаменты цехов. Коверкотовое пальто осталось лежать в чемодане, ей выдали ватную фуфайку, штаны и валенки, и она ничем не отличалась от колупавших рядом с ней мёрзлую землю подростков.
На Октябрьские была выпущена первая продукция для фронта. Все так и говорили – продукция, хотя весь город знал, что на заводе делают мины, и что он находится в ведении наркомата миномётного вооружения.
К этому времени Эммочка уже была заместителем главного бухгалтера. В заводоуправлении было не то что тепло – жарко, она очень пожалела, что не оставила ни одного летнего платья. Но на 8 е Марта за вовремя сданный отчёт, над которым пришлось несколько недель сидеть до десяти вечера, её наградили вполне приличным платьем и спортивными тапочками. Взглянув на белые тапки, пригодные только для одной цели, Эммочка слегка сморщила носик и, щёлкнув некогда блестящими, а теперь потускневшими никелированными замками, извлекла из чемодана стыдливо притаившиеся там туфли. Они были осмеяны станционными бабами даже не за высоченный каблук, а за совсем уж крошечный размер. Воспрянувшая духом миниатюрная обувка, названная главбухом Ильёй Степановичем башмачками Золушки, хранилась теперь в ящике рабочего стола. Порхающая по заводоуправлению Эммочка действительно была похожа на Золушку. А может, и на фею. Или на эльфа. Но волшебные сказки, как идеологически не выдержанные, бесполезные и даже вредные советским детям были в пух и прах разгромлены критиками ещё до войны, теперь о них и вовсе никто не вспоминал. Разве какой-нибудь совсем уж гнилой интеллигент. Поэтому, глядя на Эммочку, народ говорил, что если бы ей волосы прилизать набок, то она будет вылитый Петер. Глубоко сидящую в человеке потребность в сказке тогда полностью удовлетворяло кино. Самое для нас важнейшее искусство.
И с жильём Эммочке повезло. Причалив как-то в мае свой крутобёдрый баркас к заводоуправлению, Тамара Ивановна, которая в незапамятные времена, то есть десять месяцев назад, жила в соседнем дворе на Мещанской, оглядела бывшую соседку оценивающим взором, вычла из её роста высоту каблуков и пригласила жить в снимаемую у местных комнату.
Комната оказалась саманной пристройкой к саманному же домику. В ней не помещалось ничего, кроме узкой железной кровати, венского стула и кухонного шкафчика, за дверцами которого скрывались эвакуированный Тамарой Ивановной примус и кое-какая добытая праведным и неправедным путём посуда. Стул был как привет из дома, у них на Мещанской стояли точно такие же. Эммочка вполне уместилась на шкафчике, ножки ей приходилось поджимать совсем чуть-чуть.
Тамара Ивановна была старая женщина сорока лет. Её мужу, известному до войны стахановцу, токарю шестого разряда, во время эвакуации была поручена сохранность станков. Когда в феврале на завод приехал  представитель формировавшегося Сибирского Добровольческого корпуса, он попросился на фронт.
– Шая-патриёт, – объясняла Тамара Ивановна.
Мужа обещали отпустить, если он найдет себе замену.
– Этот Шая не стал далеко искать, он поставил к станку миня. И оказалось, шо у миня талант. Оказалось, шо я вот этими руками, – она выставляла перед собой руки и растопыривала пальцы-сардельки, – я могу не только борщи варить. А какой я варила борщ!
Своими пальцами-сардельками Тамара Ивановна творила чудеса. Обтачивая корпуса мин для 82 миллиметровых батальонных миномётов, она выдавала на гора две нормы, имела уже пятый разряд и твёрдо намеревалась догнать своего стахановца – получить шестой. Её движения были точны, как у хирурга, и вдохновенны, как у пианиста.
– Много я токарей видел, – восхищался мастер Георгий Георгиевич, – но все они, Томочка, тебе в подмётки не годятся.
– Так станок же – лялечка, – нежно поглаживая светящийся в полутьме цеха шпиндель своей лялечки, ворковала Тамара Ивановна. – Пока мы сюда добирались, мой благоверный с ним жил, а не со мной. И ел, и пил, и спал, и срал на платформе.
Когда Тамара Ивановна выполняла всего полторы нормы, станок украшал красный флажок, с тех пор, как она стала лучшим токарем завода, её лялечке была пожалована красная звезда.
Кроме Эммочки Тамара Ивановна пригрела худющую Зину – сунула её спать себе под бок. Зине и подушка не нужна была. Она укладывала щёчку на отёчные порепанные пятки благодетельницы. Только тряпочкой прикрывала, уж больно смердели.
– Плоскостопие сибе коло станка заработала, – жаловалась Тамара Ивановна. – Была у нас в зоопарке слониха Соня. Так чем я от неё отличаюсь? И что с той Соней сталося? Мабуть сожрали.
Тамара Ивановна присмотрела Зину в заводской столовой. Кормили всех одинаково – суп и каша без хлеба. Однако передовикам и ударникам производства давали талоны на стахановские обеды, так что Тамара Ивановна ела кашу с хлебом, а изредка и с мясом.
Зине только-только исполнилось семнадцать, она была детдомовская, очень бойкая, хорошенькая и вечно голодная. Никак не могла наесться.
– Нас наш директор, Герман Карлович, спас. Добыл где-то полуторку и вывез прямо под бомбами, – рассказывала Зина, глядя в крошечное круглое зеркальце и выщипывая бровки ниточкой.
В столовой она мыла полы, считала себя очень хорошо устроенной, однако мечтала подняться выше – стать подавальщицей. Впрочем, с таким же успехом она могла мечтать о карьере кинодивы – подавальщицами и кассиром были эвакуированные, за свои места они держались крепко.
– Ты зачем из детдома ушла? – удивлялась Тамара Ивановна. – Успела бы ещё напахаться.
– Мы когда до Новосибирска добрались, попали к такой директрисе-гестаповке, это был не детдом, это была тюрьма, так что когда Германа Карловича забрали, я оттудова смылась.
– А раз на таком заводе работаешь, – гнула своё Тамара Ивановна, – то шла бы к нам в цех. У нас пацанки помладше тебя у станка стоят. Охота тебе за каждым подтирать.
– На каторгу вашу? По двенадцать часов горбатиться? И что я в вашем цеху не видела? А к нам в столовку и начальство ходит, и военные с фронта, которые продукцию принимают. И дамочки питаются, которые на чистой работе, вон как наша Эмма, хоть будешь знать, как люди одеваются.
– Ни ума у тебя, Зина, ни фантазии. Если нет у человека таланту, Бог обидел, то судьба ему всю жизнь тряпкой махать.
Такие разные Тамара Ивановна и Зина имели одну общую черту – они не могли без мужика. У Тамары Ивановны это была глубокая физиологическая потребность, у Зины – сплошное легкомыслие. К Тамаре Ивановне ходил один-единственный хахаль – мастер Георгий Георгиевич. Зина меняла ухажёров, как перчатки. Впрочем, у неё не то что перчаток, но и варежек никогда не было, она втягивала свои побабченные красные руки в рукава ватника.
Эммочка ничуть их не осуждала, но и понять не могла. Ладно еще юная ветреная Зина – кавалеры водят её в кино, угощают шоколадом, и это хоть как-то напоминает ту красивую и весёлую жизнь, которой так жаждет её глупое маленькое сердце.
Зачем пожилой Тамаре Ивановне совсем уже старый пятидесятилетний Георгий Георгиевич – это было абсолютно непостижимо. Нет, одна догадка у Эммочки всё-таки была: этот отвратный старикашка очень любил поесть. Работяги сократили его длинное и труднопроизносимое имя-отчество и называли в глаза Жорычем, а за глаза – Обжорычем. Он всегда приносил кое-какие продукты и говорил одно и то же:
– Сваргань мне, Томочка, что-нибудь жидкое, домашнее. Достали меня столовские помои.
– Явился – не запылился, – фыркала Зина, и они с Эммочкой отправлялись в кино.
Когда возвращались, мастера уже не было, а комнатушку заполнял густой трёхэтажный храп. Эммочка глотала слюнки, унюхав запах жидкого и домашнего, изредка на донышке кастрюльки что-то оставалось, чаще Обжорыч выжирал всё до граммочки.
Своих кавалеров Зина домой водила редко, устраивалась на стороне, разве что попадался залётный. И то, если холодало, и если Тамара Ивановна была на смене.
– Поди погуляй, – просила она Эммочку, – подыши свежим воздухом. Я быстренько.
Дышать свежим воздухом Эммочке действительно приходилось недолго, сознательная подруга управлялась по быстрячку. А то можно было и замёрзнуть. Военные зимы были почему-то особенно холодными и снежными. На завод шли гуськом по протоптанной в степи тропинке, солнце ярко светило на безоблачном небе, глаза слезились от ослепительно сверкающего снега, и трудно было дышать.
Случались и бураны, которые длились три, пять, а иногда и семь дней. Во время бурана днём и ночью гудел заводской гудок, били ещё в большой колокол, от цеха до цеха протягивали канаты. Многие оставались на заводе ночевать, а те, кто возвращался домой, шли через степь большой группой, держась за руки.
Приютив Зину, Тамара Ивановна не прогадала. Отчаянная детдомовская девчонка умудрялась таскать из столовки хлеб, хотя за это можно было запросто схлопотать срок. Арестовывали многих, особенно часто подростков из окрестных деревень – за невыполнение нормы, пререкания с начальством, отказ от сверхурочной работы, порчу имущества, самовольные отлучки домой. Зина была незаменима, когда домишко засыпало снегом до самой крыши и приходилось себя откапывать.

Весной сорок второго Тамара Ивановна получила под огород пять соток прямо напротив завода, а Эммочка – над речкой Алей. Зина шустрила и тут, и там, посадила картошку, тыкву, фасоль, привлекла к сельхозработам кавалеров и рассчитывалась с ними прямо в степи, под высоким небом, среди пахучих трав. Первыми расцветали жёлтые, синие и розовые тюльпаны, потом колокольчики и дикая гвоздика, перевитая стебельками душистого горошка. Зина целыми охапками приносила цветы домой, и Эммочка блаженствовала, вдыхая их аромат.
– Я на тебя удивляюсь. Шо ты нашла в этих бурьянах? – недоумевала Тамара Ивановна. – Нет, вы только посмотрите, она аж глаза заплющила! Вынь уже нос из этого веника!
Летом стояла жара, цветы выгорали, но степь не становилась унылой – зацветал ковыль. Ветер раскачивал гибкие шёлковые султаны, и серебряные волны катились, катились, катились, теряясь у горизонта.
Осенью пожух и ковыль, зато созрел урожай. Тамара Ивановна могла теперь варить супчики не только своему Обжорычу, но и младшим подругам.
– Вот это пахнет, это я понимаю, – самодовольно улыбаясь, говорила Тамара Ивановна, разливая суп по тарелкам. – Жаль, половника у нас на хозяйстве нету. И не вздумай, Зина, не вздумай! Погоришь на такой херне!
Однажды вечером, пожарив плацинды с кабаком, она уже стояла в дверях, отправляясь в ночную смену, когда Зина прибежала в работы, непривычно взволнованная.
– Шо случилось? – испугалась Тамара Ивановна. – Тебя же всю колотит.
– Ничего, ничего не случилось! – закричала Зина, швыряя на шкафчик половник. – И ничего не случится, если вы будете здесь торчать! Эмма, я тебя очень прошу, пойди куда-нибудь переночуй.
– Шо, наконец-то нормальный человек случился? – догадалась проницательная Тамара Ивановна.
– Куда же я пойду? – возмутилась Эммочка. – Мне некуда.
– Такой красавчик раз в жизни случается, – не слушала возражений Зина. – Если бы не война, уж я бы его захомутала! Он завтра продукцию примет, и поминай, как звали. Дайте хоть одну ночь, сахарную, мармеладную... Помоги, ни хрена ж не вижу!
Снисходительно улыбаясь, Эммочка помогла Зине заколоть её светлые волосы почти таким же роскошным кандибобером, как у актрисы Серовой.
– Ладно, – подумав, согласилась она. – Пойду к Илье Степановичу, они меня с женой давно в гости приглашали. Посижу подольше, может, ночевать и оставят.
– Я тебе этого никогда не забуду, – пообещала Зина. – Иди уже, иди, он к восьми должен быть.
Эммочкины часики, купленные на первую зарплату, показывали половину восьмого. Было девятнадцатое октября тысяча девятьсот сорок второго года. Наши войска вели ожесточённые бои в районе Сталинграда.
От Яшеньки уже больше года не было писем. Одно-единственное, полученное ещё до эвакуации, лежало самым верхним в заветной пачке, туго перевязанной синей ленточкой.
Эммочка накинула коверкотовое пальто, сунула ноги в валенки, но пойти в гости к главбуху  ей была не судьба.
Раздался стук в дверь. Звук был громкий, уверенный, даже самоуверенный, более того – нахальный. Крошечный шажок надо было сделать Зине навстречу своему счастью, но она не успела. Рванув на себя хлипкую дверь, в комнатушку вместе с ветром и снегом ввалился огромный смеющийся детина. Казалось, он одним глотком выпил весь воздух, и Эммочке стало нечем дышать.
– Зиночка-корзиночка, получи и распишись! – кричит гость, бухает на шкафчик бутылку водки и вытаскивает из кармана шоколадку.
– О-ца-ца, куда это вы, девушка, намыливаетесь? – опять кричит он.
Нет, он вовсе не кричит. Это голос у него такой - оглушительный, как иерихонские трубы, и сладкий, как мёд обретённой родины.
– Я должна... Мне надо... – лепечет Эммочка.
– И думать не моги, – смеётся гость и, подхватив её за талию, сажает на стул. – Легче пуха, – удивляется он. – Совсем как одуванчик.
Эммочка и чувствует себя пушистым семечком одуванчика, которое ветер поднимает всё выше и выше к солнцу.
Солнце ослепительно прекрасно: у него чёрные, слегка раскосые глаза, смуглые щетинистые щёки, ресницы, похожие на крылья ночной бабочки, немного длинноватый, но безукоризненно прямой нос, подбородок с ямочкой и губы, такие губы, что Эммочка отдала бы всё на свете, только бы прикоснуться к ним своими маленькими пухлыми губками.
Как глупа Зина, назвавшая этого удивительного красавца, крупного, тяжёлого, настоящего мужчину, красавчиком.
– Я не пью, – шепчет Эммочка и накрывает ладошкой гранёный стаканчик.
– Знал бы, что встречу тут такую девушку, принёс бы вина, – огнём растекается по телу Васин голос.
Его зовут Василий. «Удивительное имя», – думает Эммочка.
– Я и вина не пью, – ещё тише шелестит она и отхлебывает глоточек.
Водка течёт по жилам, как вода. И пьянеет Эммочка совсем не от неё.
Зина исчезает.
– Крохотулечка ты моя, – жарко шепчет Вася, сжимая в объятиях трепещущую Эммочку. – Не бойся, я буду осторожно, осторожно...
Всё, что он делает – это блаженство, сладостна даже причинённая им боль, и она откуда-то совершенно точно знает как доставить ему такое наслаждение, которого он до этого никогда не испытывал и которого никогда больше не испытает.
Какое страшное слово – никогда.
– Я тебе этого никогда не забуду, – опять обещает Зина, потом обнимает горестно поникшие плечики и пытается утешить: – Ну, не кисни, подруга. Другого найдёшь.
Через месяц Эммочка случайно узнает, что состав, который должен был доставить на фронт полученные Васей мины, попал под бомбёжку.

Её никто не зовёт больше Эммочкой. Илья Степанович внезапно умирает от инфаркта, и главным бухгалтером назначают Эмму Яковлевну. Холодная и властная, она крепко держит бразды правления в своих крошечных ручках, подчинённые её боятся, начальство уважает. И никто не замечает ни её муки, ни стыдливого, очень потихоньку растущего животика.
На этой должности надо быть членом партии, рекомендации дают два старых партийца – директор завода В.И.Рыбин и Обжорыч. Эмму Яковлевну единогласно принимают за неделю до родов, подчёркивают выдающиеся деловые качества и высокий моральный уровень.
Рожает она тяжело – таз узкий, юная врачиха неопытна. Все опытные на фронте. Эммочка не издаёт ни звука, она тужится из последних, действительно последних сил.
– Та не молчи ж, паскуда! – орёт нянечка Марфа Павловна.
Эммочка вкладывает в крик всю свою боль, всю тоску и отчаянье, от её крика можно оглохнуть, но оказывается можно кричать громче.
– Горластый, – удовлетворённо отмечает Марфа Павловна и говорит плачущей, нет, не Эммочке, а докторше: – Ничего, научишься, опыт – дело наживное.
Васенька, такой малюсенький, такой слабенький, орал, не переставая.
– Таке мале, а таке революцийне, – удивлялась Тамара Ивановна.
Она теперь постоянно работала в ночную смену, чтобы днём было кому смотреть за ребёнком. Зина не могла отказаться от свиданий, зато ей зачастую приходилось вставать к Васеньке ночью.
– Смотри, мамашка твоя спит, как убитая, не хочет кормить нашего сынулечку-крохотулечку. Ничего, покричи, покричи, лёгкие крепче будут. Вырастешь таким красавчиком, как твой папка, все девки будут твои.
Она расталкивала Эммочку, прикладывала Васеньку к крошечной груди, из которой уже капало молоко, он впивался в сосок и, наконец, замолкал. Сонная Эммочка блаженно улыбалась – ей мнилось, что это не сын, а отец.
Никто не давал Эмме Яковлевне никаких послаблений как кормящей матери. Да она бы и оскорбилась, если бы кто-то предложил. Она стала уже не то что холодна, а высокомерна и надменна, у самой клятой сплетницы язык прилипал к нёбу. Её точность, аналитический ум, способность разобраться в самых сложных и запутанных расчётах были поразительны. Начальство ценило её ещё больше.
Одно одолжение она всё же приняла – отдала Васеньку в ясли. Очередь была огромная, казалось бы, от кого бабам рожать? Все мужики на фронте, да и дети совсем не ко времени. Но могучая сила продолжения рода толкала женщин производить на свет людей взамен тех, что миллионами гибли на войне.
Мир должен быть заселён.
Эммино решение очень не понравилось Тамаре Ивановне и Зине.
– Дитю всего полгода. Разве можно таку крошку в ясли отдавать? Подцепит там якусь заразу, – возмущалась старшая подруга.
– Твоё счастье, Эммка, что ты ни в яслях, ни в садике не была. Уж я-то знаю, какие там порядки, – поддерживала старшую младшая.
Но Эмма Яковлевна понимала, какие неудобства им причиняет. Спала она теперь с Васенькой на кровати, длинноногая Зина колотила свешенными голенями о стенку шкафчика, Тамара Ивановна бросала днём на пол ватник.
– Боюсь я на кровать ложиться. С такими цицками и пузом ещё ребёнка присплю. Васенька кричать намается, засопит, и я на полу прикемарю.
Слёзы благодарности навернулись Эмме Яковлевне на глаза, несколько крошечных, не больше маковых зернышек, скатились по запавшим щёчкам, впрочем, на её решение это не повлияло.
Ясли были круглосуточные, и она забирала Васеньку домой только в те редкие вечера, когда освобождалась раньше восьми. Выходных не было ни у кого. Ребёнок уже пытался стоять: он хватался ручками за протянутые указательные пальцы, приподымал попку и становился на вывернутые ступни.
– Булочка ты моя сдобненькая, – целовала Зина Васенькину попку.
– Да ты хоть одну сдобную булку в жизни съела? – ревниво спрашивала Тамара Ивановна. – Помнишь, Эмма, булочную на углу Базарной? Я не то, что булку, я целую халу могла в один присест слопать. Без всякого напряга. А бубличная на Екатерининской?
Тень улыбки скользила по Эммочкиному лицу. Они нисколько не ревновала. Разве можно не любить её мальчика?
Любви слишком много не бывает. Бывает слишком много ненависти.

Васенька умер в восемь с половиной месяцев. Её вызвали с работы, она вбежала в большую комнату, уставленную детскими кроватками, все они были пусты, дети шумели за стеной, и только в одной, закрыв глазки, лежал улыбающийся мальчик.
– Уснул и не проснулся, – рыдала воспитательница.
Может быть, кто-то и не поймёт Эммочку, может быть, не поймёт никто, но она взяла на руки своего Васеньку и отнесла в военный госпиталь. Зайдя к начальнику, она потребовала сделать вскрытие.
Старый еврей, полковник медицинской службы, видевший на своём веку немыслимые раны и уродства, отрезавший сотни рук и ног, вкалывавший морфий обезумевшим от боли, связывавший припадочных и сумасшедших, с ужасом смотрел на стоявшую перед ним крошечную женщину.
«Ненормальная», – подумал он и тут же понял, что ошибся. Совершенно трезвый ум и несгибаемая воля читались  в сухих, не проливших ни единой слезинки, чёрных глазах.
Он пытался отговорить её, приводил различные доводы, которые казались ему очень убедительными, но Эммочка только молча качала головой.
Наконец он сказал то, чего и сам не ожидал от себя услышать:
– Деточка, наш закон не разрешает резать покойников. Если мы сделаем вскрытие твоему мальчику, он не воскреснет в день Страшного суда.
– Страшного суда? – вскричала Эммочка. – Не смешите меня. Бога нет. Я просто должна знать, почему умер мой сын.
– Посиди тут, – сказал доктор, взял из её рук оказавшееся неожиданно тяжелым тельце и вышел.
Он не мог обмануть Эммочку, и вовсе не из моральных соображений, не было сомнений, что она проверит. Отослав прозектора, он всё сделал сам. Ребёнок был совершенно здоров, и только в сердце торчала иголка. Обыкновенная швейная иголка, которой воспитательница пришила Васеньке оторвавшуюся лямочку.
– Внезапная остановка сердца, – объяснил он Эммочке. – Такое бывает. Никто не виноват.
Доктор не ошибся – придя домой, она развернула одеяльце и провела пальцем по аккуратному, чуть липкому шву. Никто не виноват.

Родной город освободили в день смерти Васеньки. Завод реэвакуировали через год и пять месяцев.
В сентябре сорок пятого Эмма Яковлевна вошла в родной двор на Мещанской. Женщина, полоскавшая бельё у дворовой колонки, обернулась, всплеснула мокрыми руками, бросилась ей навстречу и прижала к груди. В прямом смысле слова. Засунула её голову между двумя обвисшими пустыми кошелками. Солёный водопад обрушился на маленькую кудрявую головку.
– Эммочка, – рыдала женщина, – родненькая ты моя, бедняжечка ты моя...
С трудом освободившаяся Эмма Яковлевна узнала тётину подругу Мусю.
«Васенька, – гулко бухнуло сердце, – она оплакивает моего Васеньку». Но разум отверг эту безумную мысль и, как всегда, оказался прав. Муся оплакивала других людей.
– Неужели ты ничего не знала? Я прямо поражаюсь, – говорила Муся, и было непонятно, поражается ли она Эммочкиному неведению или её бесчувственности.
– Сначала не знала. Как мне было догадаться, что «мирные советские граждане» – это сплошь евреи?
– Ну, не совсем одни евреи, – почему-то обиделась Муся. – Конечно, ваша нация больше всех пострадала, но и наших вешали-расстреливали ни за што, ни про што.
– А потом, когда город освободили, – не вникая в Мусины слова, продолжала Эмма Яковлевна, – все на почту ринулись – телеграммы родственникам отбивать. Кое-кто отозвался, только больше всё управдомы отвечали.
– Чего же ты телеграммку Риве с Петей не послала? Могла бы и поинтересоваться.
– Не могла. Ладно, я домой пойду. Дайте, Муся, ключ. Что это вы на меня так смотрите? Сами сказали, что тётя Рива вам ключ оставила.
– Та разве ж я спорю? Я его честно сохранила. Когда Сотники квартиру занимали, им пришлось дверь ломать. Хотя какая-то падла донесла, шо ключ у меня.
Прощаясь, честная Муся отдала шесть чайных ложечек-фраже, которые Эммочка подарила тёте на пятидесятилетие.
Эмма Яковлевна уже подходила к воротам, когда Муся закричала ей вслед, перевесив через деревянные перила галереи свои кошёлки:
– Совсем забыла! До тебя твой Яша приходил! Его флигель разбомбили, он у кого-то в своём дворе квартируется!
Ноги сами понесли её в Яшин двор. Всё-таки родная душа, больше у неё никого не было. К тому же надо было где-то переночевать.
По дороге Эмма Яковлевна часто-часто втягивала воздух в ноздри, как бы к чему-то принюхиваясь. Её преследовал запах жареной рыбы, которым пропиталась Мусина комната. В тянувшийся за ней шлейф тончайшей ниточкой был вплетен совсем другой запах, который не почувствовал бы никто в мире, кроме неё. Это был восхитительный аромат подаренных Яшенькой духов.
– Эммочка! – ахнул Яшенька и поцеловал её в губы.
Она опять ничего не почувствовала. И это было неплохо. Почувствуй она отвращение, они не смогли бы пожениться.

Эмма и Яша расписались через месяц. Весь этот месяц жених был вне себя от счастья, но нюхачка Эммочка и на этот раз учуяла в сладком запахе счастья горькую ноту печали. Она ни о чём не расспрашивала. Ей было всё равно.
В первую брачную ночь Яшенька, перед тем как исполнить своё самое сокровенное желание, открыл Эммочке мучившую его тайну. В середине сентября сорок первого года он попал в гигантский котёл у Лохвицы на Полтавщине и был взят в плен. Несколько месяцев провёл в лагере для военнопленных, затем в числе тех, кто не умер от истощения и холода был отправлен в Германию. Когда пленных затолкали в теплушку и поезд тронулся, усатый дядька-солдат, срывая ногти, выломал из пола узкую доску и со словами «Спаси тебя Господь, жидёнок» перекрестил Яшеньку и протиснул в образовавшуюся щель. Яшенька был ранен в ногу, рана никак не затягивалась, упав между рельсами, он к тому же сильно разбился и, подождав, пока над ним прогрохочет состав, пополз прочь. Его подобрала, спрятала и выходила тридцатилетняя солдатка Зина Таран. В благодарность за это Яша с ней жил.
– Зина совсем простая женщина. Я ей сразу же сказал, что у меня есть невеста. Она очень тосковала по своему мужу. Ты не должна ревновать.
– Какой ты всё-таки дурачок, – сказала Эммочка, легла на спину и закрыла глаза.
Если бы, открыв их утром, Эммочка взглянула в голубенькие глазки мужа, то она бы усомнилась в истинности этих слов. Но она не взглянула.
Ей казалось, что Яшенька совсем не изменился, он бы всё таким же тихим и тщедушным, разве что его аккуратный носик превратился в огромный шнобель, нелепо торчавший посреди лица. Она, конечно же, знала, что, когда наши освободили село, он опять попал на передовую, и слева у него на гимнастёрке, совсем как в песне, светилась медаль за город Будапешт, а справа висели ордена Красной Звезды и Боевого Красного Знамени, но как-то не придавала этому значения.
В тот вечер, когда Эммочка явилась в его двор, он дождался, пока она уснёт, посмотрел в осунувшееся от безысходного горя лицо и отправился на Мещанскую.
Ранним утром следующего дня Эмма Яковлевна опять вошла в родной двор. Яков Маркович держал её за руку, как маленькую. В другой руке он нёс чемодан, за спиной болтался сидор.
Двор спал. Ни одной живой души не было ни в палисадниках, ни на галереях. На освещённых косыми лучами солнца лавовых плитах играли в классики воробьи. Ветер с моря, промчавшись по гулким пустынным улицам, ворвался в эту тихую гавань и, трепля вывешенные на бельевых верёвках разноцветные шматы, подавал сигналы единственному главнокомандующему, который мог их прочитать в этот рассветный час.
Переступив порог родной квартиры, Эмма Яковлевна впервые улыбнулась. В наследство от Сотников им достался юный красавец мусорной раскраски – кот Пират. Сообщить его кличку счёл свои долгом в течение первого же дня каждый житель двора – от сопливого фулюгана Эдика, четырёх лет от роду, до ковыляющего на деревянной ноге ветерана империалистической и гражданской Антона Яновича Безноженка, от высоко несущей себя преподавательницы сольфеджио Первой музыкальной школы Эрны Степановны Пузик до пьяни подзаборной, готовой дать всем и каждому за гранчак шмурдяка, Эльвирки – в жопе дырки.
Так их впечатлил вчерашний визит Якова Марковича к Сотникам.

Пират сдох через шестнадцать лет в квартире на Пушкинской, которую Яков Маркович получил в пятьдесят пятом. Он возглавлял конструкторское бюро завода, постоянно что-то изобретал, усовершенствовал и внедрял, с гордостью носил на лацкане Малую серебряную медаль ВДНХ.
Первыми буквами, выученными Зиночкой, были «И» и «Р» – две заглавные буквы с обложки журнала «Изобретатель и рационализатор». Она родилась ровно через тридцать восемь недель после первой брачной ночи, видимо, Эмма Яковлевна была из тех женщин, которым не забеременеть позволяет лишь одно средство: «И никаких сношений!» Пользовалась ли она им или всё же каким-то другим – неизвестно, только Зиночка была единственным и, само собой, обожаемым ребёнком.
Узнав, как жена хочет назвать дочку, Яков Маркович был глубоко тронут. Конечно, если бы не Зина Таран, и Зиночки бы не было. Эмма Яковлевна чуть опять не назвала его дурачком, но на этот раз посмотрела ему в глаза. И промолчала.
Сразу же после декретного отпуска Эмма Яковлевна уволилась.
Директор завода Владимир Иванович Рыбин уговаривал её остаться. Директор был личностью легендарной. Он оставался в городе до последнего дня обороны, и завод, практически лишённый оборудования и кадров, выпускал всё, что требовалось для передовой – от лопат до танков «На испуг»; он спасся на подводной лодке, когда оккупанты, недоумённо озираясь, уже вступали в затаившиеся предместья; он поставил среди голой алтайской степи гигант оборонной промышленности и умудрился в сорок третьем начать изготовление конных, а затем и тракторных плугов; он восстановил полностью разрушенный родной завод, чтобы было чем пахать этот самый лучший в мире чернозём. Чтобы у людей был хлеб.
Директор обещал ясли и детсад, премию и улучшение жилищных условий, взывал к партийной совести и угрожал исключением из рядов. Эмма Яковлевна, примостившаяся на краешке громоздкого квадратного кресла, молчала. Она казалась шестиклассницей, которую распекает строгий директор школы. Когда Рыбин умолк, она подняла голову и сказала совсем тихо и просто:
– Владимир Иванович, вы ещё будете радоваться, что не уговорили меня.
Через два года, впервые услышав произнесённые Ждановым слова «безродные космополиты», Рыбин поразился интуиции этой удивительной женщины. «Ох, уж эти евреи, – подумал он, – и всё-то они чуют».
Чуют? Всё? Ну, почему, почему вы были глухи и слепы, почему вы ничего не почуяли, евреи Германии, Польши, Украины? Дайте мне машину времени, я отправлюсь к ним, я их предупрежу, я сумею их спасти...
Не то вы изобретаете, умные еврейские головы. Не то внедряете. Не за то получаете награды...

До шестого класса Эмма Яковлевна водила Зиночку в школу за ручку. 1 сентября пятьдесят девятого года она придирчивым взглядом осмотрела дочку, подтянула белые носочки, поправила белые банты в подвязанных корзинкой тоненьких косичках, не менее придирчиво взглянула на своё отражение в зеркале, осталась довольна и весело сказала:
– Ну, Зиночка-корзиночка, пошли.
Зиночка была копия папы. Такого же деликатного сложения, с голубенькими глазками и легчайшими волосиками, в которых запутался солнечный лучик.
– Солнышко моё, – плавясь от нежности, шептал Яков Маркович, прикасаясь губами к жемчужной щёчке.
Зиночку не портил даже чуть великоватый носик, на который с недавнего времени Эмма Яковлевна посматривала с беспокойством.
И характера девочка была тишайшего и кротчайшего. Вся в папу. Во всяком случае, так думала мама.
– В чём дело, Зина? – спросила Эмма Яковлевна, опуская протянутую руку. – Ты хочешь опоздать на первый звонок?
Зиночка стояла, потупив глазки и сцепив ручки за спиной.
– Вот что, мама, – сказала она, взмахнув коротенькими светлыми ресничками, – в школу я пойду сама. Если хочешь, можешь идти за мной. Но только на приличном расстоянии. И только сегодня. На первый звонок.
То, что светилось в Зиночкиных глазах, даже дурак не назвал бы упрямством. Она действительно была вся в папу. И в маму.

Опасения Эммы Яковлевны полностью подтвердились – чуть великоватый носик удлинился, изогнулся клювом хищной птицы и таки да портил нежное личико.
Зина уже заканчивала Политех – пошла по отцовским стопам, а женихами и не пахло. Эмма Яковлевна нюхала весёлый беззаботный воздух, вихрем влетавший в дом вслед за дочерью – нет, не пахнет.
Яков Маркович, пристроивший дочку после получения диплома в своё КБ, тоже начал беспокоиться.
– Ничего, Эммочка, – утешал он жену, – у нас на заводе мужчин много, не может быть, чтобы наша умничка никому не приглянулась.
Зина приглянулась фотографу Юре.
– ****ями хоть пруд пруди, – объяснял он свой выбор многочисленным друзьям, подругам, приятелям, приятельницам и тем же ****ям. – Вы попробуйте найти приличную еврейскую девушку!
Юра был не прав. В те годы из приличных еврейских девушек можно было соорудить не только запруду на каком-нибудь местечковом пруду, но и волнорез на Ланжероне.
Вы попробуйте сейчас найти приличную еврейскую девушку! И ещё неизвестно, что сложнее – приличную или еврейскую.
Только не надо думать, что Юра был пляжным фотографом. Почему-то всех посторонних, пишущих об этом благословенном городе, пленяют исключительно пляжные фотографы. Не спорю, типаж колоритный – когда-то закатанные до колен брюки, а ныне шорты, когда-то соломенный брыль или войлочная шляпа, а ныне бейсболка, когда-то ФЭД, а ныне CANON (и мегафон!) и, само собой, – неизменный загар, ослепительная улыбка, приставучесть липучки для мух и назойливость мухи, только что на эту липучку угодившей. И ещё не осознающей всей тяжести своего положения.
Все приезжие – на пляже, свои опознаются по брынзовому загару, недаром эта нехитрая игра слов стала классикой.
Нет, Юра не был пляжным фотографом. Берите выше. Значительно выше. Юра фотографировал свадьбы.
– Одевайтесь! – кричал он, щёлкнув затвором, и все эти новоиспечённые тёщи и свекрови, тести и свёкры, сватья и кумовья, зажавшие ошалевших новобрачных, заходились от хохота.
Самым сложным контингентом была сельская родня. Чтобы вызвать подобие улыбки на их деревянных лицах, у Юры был отработан целый набор поощрительных воплей: «Лыбтесь сюда!», «Не улыбнетесь вы, за вас улыбнутся другие!», «Вы так улыбаетесь, что мне хочется плакать!» Лучше всех работала коронка: «Чем вы шире улыбнётесь, тем меньше будет виден ваш живот!» С животами у контингента был полный порядок.
Вообще-то Юра был инженером с дипломом Воронежского филиала Московского физтеха. Почему Воронежского? Может, он был оттудова? Нет, он как раз был отсюдова. Просто желающих поступить было значительно больше, чем отведенных по процентной норме мест. А вы думали, что процентная норма была только в тяжкие годы царизма? Вы об этом вообще не думали? Ну-ну...
Так что мелкими чёрными тараканами, шустро перебирая всеми шестью лапками, абитуриенты расползались по просторам необъятной Родины, от Калининграда до Владивостока, от Мурманска до Кушки и пролезали в любую щёлочку, то бишь поступали во все институты подряд. Хотя в Кушке, кажется, вузов нет.
Слегка поинженерив, Юра заделался гениальным снабженцем, но тут случилась некая неприятность, и он решил заняться фотографией, которой увлекался с детства. И не прогадал.
Эмма Яковлевна была бы довольна зятем – он таки умел обеспечить семью, – если бы не запахи бесчисленного количества женщин, которые улавливал дарованный ей природой точнейший прибор.
– Ну, что ты, Эммочка, – успокаивал её Яков Маркович, – у человека работа такая – крутиться среди людей. Раз Зина довольна – мы не должны вмешиваться.
«Много узнаешь у твоей Зины», – думала Эмма Яковлевна. Но вслух ничего такого не говорила.

У неё к этому времени уже был богатый опыт подпольной деятельности.
В конце того памятного пятьдесят девятого года, когда Зина впервые продемонстрировала папин-мамин характер, Эмма Яковлевна внезапно почувствовала некоторую пустоту. Как будто кто-то масипусенькой кофейной ложечкой, как мороженое из креманки, зачерпнул из черепушки именно то, что она больше всего в себе ценила. Кофейная ложечка вскоре могла стать чайной, со временем десертной, а затем и столовой.
Она с ещё большим энтузиазмом, чуть ли не с ожесточением кинулась чистить-драить, шкварить-парить, стирать-выжимать и делать базар. На Привозе её знали. Зарезанные куры вздрагивали под её рентгеновским взглядом, самые черноротые торговки были с ней изысканно вежливы, а уже когда она раздувала ноздри, определяя свежесть мяса или рыбы – весь рынок замирал.
Яков Маркович ежемесячно приносил супруге из заводской библиотеки свежие номера «Работницы» и «Крестьянки». Нет, она и не думала читать всю эту чушь, её интересовали рецепты тортов. Классические «Наполеон», «Кутузовский» и «Мишка на севере» были давно освоены. Божественный аромат её кондитерских шедевров, в зависимости от направления ветра, долетал до Приморского бульвара, вокзала, Соборки и парка Шевченко. Смешиваясь с запахом моря и цветущей акации, он и создавал тот особый воздух города, которым нельзя вдоволь надышаться и который невозможно забыть. Где бы вы ни были.
Уроки с Зиной делал Яков Маркович. Увидев чуть ли не в первую неделю её учёбы в первом классе, как Эмма Яковлевна, поражённая тупостью дочери, орёт на неё всё громче и громче и даже - о, ужас!  - дергает за несчастные мышиные хвостики, он мягко сказал всё, что об этом думает. И кажется, даже не совсем мягко.
Пытаясь заполнить пустоту, Эмма Яковлевна заделалась шикарной модницей. Она и раньше любила принарядиться, а уж теперь была разодета в пух и прах. Платья ей шила у себя на дому лучшая модистка города Альбина Соломоновна Потоцкая, утверждавшая, что «мы из тех Потоцких!». Фасоны брались, конечно же, не из «Работницы» и «Крестьянки», а из иностранных журналов мод, покупаемых портнихой задорого у ходивших в загранку. Костюмы и пальто строились исключительно у знаменитого закройщика Сени Станиславова, который собственноручно снимал мерки, кроил и делал примерки; примётывало, строчило и пришивало пуговицы всё остальное ателье. Отец мадам Потоцкой, Соломон Зусьевич Школьник, с утра до ночи проклинавший исчезнувшего в неизвестном направлении графа Потоцкого, был меховщиком. Зять подарил дочери громкую фамилию и шалопая Казика с графскими замашками.
На платья-польты денег за внедрённые изобретения хватало, а вот на шубу – нет. Даже из норковых лапок, не говоря уже за цельную шкурку. Однажды месье Школьник попросил об одолжении – на некоторое время «сховать сумку з мехами».
– На такую симью нихто не подумает, нихто не заявится, – сказал Соломон Зусьевич, – я вам буду благодарен.
– Не надо меня обижать, – строго ответила Эмма Яковлевна и вспомнила летавший по двору на Мещанской пух из вспоротых подушек.
Она поставила сумку в угол за трюмо, и когда никого не было дома, покрутилась перед зеркалом «у тех мехах». Содранных с норок, песцов, чернобурых и рыжих лисиц и неизвестных науке зверьков под названием «пыжик». От этого желание иметь шубу только окрепло.

Ну, что ж, если очень сильно хотеть – спустится к вам почтальон со словами: «Получите, распишитесь».
В один из февральских дней шестьдесят третьего года Эмма Яковлевна стояла на кухне и пекла чёрный пряник. Рецепт был настолько отработан, что она делала всё автоматически и мысленно перенеслась почти на тридцать лет назад, в год тридцать пятый. Кто знает, почему именно в тридцать пятый, скорее всего потому, что это был год окончания техникума, а Зиночка уже училась в выпускном классе. Очередь у Альбины Соломоновны была занята заранее, предстояло ещё достать материал на платье, и Эмма Яковлевна колебалась между новомодным нейлоном, китайским шёлком и тончайшей шерстью.
Она вспомнила, как тётя Рива переживала, что Эммочке совершенно нечего надеть на выпускной. Дядя ещё сидел в тюрьме, денег не было, и надежд на новое платье тоже не было никаких. «Ладно, я хожу, как шмаровозница, – сокрушалась тётя, – но девушка должна же выглядеть».
И девушка выглядела не хуже других. Деньги принёс Ефимчик – дядина правая рука ещё с «до революции».
Эмма Яковлевна как раз переворачивала «чудо», чтобы извлечь из него пряник, когда раздался звонок.
«Припёрлась», - подумала любящая невестка. Действительно, в одиннадцать утра могла заявиться только свекровь.
Родители Якова Марковича – Марк Абрамович и Лея Шаевна – во время войны были в эвакуации во Фрунзе. Они попали туда вместе с молочным заводом, на котором трудился свёкр. В двадцатом году, когда Советы установили свою власть в третий и последний раз, он прикрыл лавочку и пошёл снимать сливки и сбивать масло на государственное предприятие. Одна корова к тому времени уже была съедена, вторую шамали с февраля по май включительно.
Марк Абрамович умер во Фрунзе от инсульта. Бог не дал ему лёгкой смерти – несколько месяцев он делал под себя, и жене пришлось выносить говно, мыть задницу и стирать всякую рвань. А у себя на Болгарской она не то что за коровами не чистила, но даже не доила. Всегда найдётся пара бедных евреев, которых можно облагодетельствовать работой.
Лея Шаевна была настоящей Леей – грузной, дебелой и ленивой. «Обломов в юбке», – называла её шибко грамотная невестка. Само собой, про себя. Нюх и на этот раз не изменил Эмме Яковлевне – настоящее отчество свекрови было отнюдь не Шаевна. Отчество ей было – Ивановна. Но это была страшная семейная тайна.
Лее Шаевне уже перевалило хорошо за семьдесят, она помнила в мелких подробностях все события своей длинной жизни, при этом от её занудства дохли мухи в радиусе, нет, не ста, а тысячи метров. Вы правильно поняли – в радиусе одного километра. Приползая к невестке, она учила её жить.
Поэтому кислую мину, с которой Эмма Яковлевна пошла открывать дверь, не простит ей только жестокосердный.
Но на пороге стоял совсем другой человек.
– Лейках! – воскликнул он.
– Дядя Ефимчик! – одновременно с ним воскликнула Эмма Яковлевна.
– И что, меня таки ещё можно узнать? – удивился дядя Ефим, пошёл на запах и упал на табуретку.
Узнать его действительно было трудно. Дяди Петина правая рука усохла, скособочилась и лишилась зубов. Поразившая Эмму Яковлевну метаморфоза произошла с Ефимчиком в местах не столь отдалённых, а если быть совсем точным – в Вятлаге, где он сидел по пятьдесят восьмой статье, пункт десять – антисоветская и контрреволюционная пропаганда или агитация.
– Вы? По пятьдесят восьмой? За антисоветскую агитацию? – не поверила Эмма Яковлевна.
– Юморист-надомник, – туманно пояснил дядя Ефимчик, а потом уточнил: – Я ж за острое словцо мать родную продам. Рассказал анекдот среди исключительно своих. Так один из них продал меня с потрохами. И может быть, даже не один.
– Представляете, дядя Ефимчик, я только что о вас думала. Как вы деньги принесли на выпускной. И на платье хватило, и на туфли. Я их потом долго носила.
– Артель собрала. Хотя она уже тогда называлась бригада. Может, угостишь, наконец, старика кусочком пряника? Я лейках не нюхал... Сколько же я его не нюхал?
– Конечно-конечно, – заторопиласьЭмма Яковлевна и отрезала солидный кусок. – Только не кушайте сразу, пусть немного остынет, а то получите заворот кишок.
– Если бы ты знала, чем они меня там кормили, ты бы не волновалась за мои кишки. Какой лейках! Какой лейках! Я таки вспомнил, когда кушал такой же – на свадьбе Фанечки и Яши.
– Вы были на свадьбе мамы и папы?
– Авадэ, конечно, был. Твой дядя как раз взял меня в своё дело. Я был, нивроку, толковый мальчик. Твоя бабушка спекла пряники, белый и чёрный. Так у нас полагается – будущая тёща должна спечь пряники. И вот именно белый и чёрный. Со смыслом. У нас ничего без смысла не бывает.
Эмма Яковлевна втянула воздух один раз, другой и поняла, что к сложному запаху чёрного пряника, к запаху мёда, корицы и гвоздики примешивается какой-то другой, посторонний запах. Запах тайного смысла.
И опять оказалась права.
– Эммочка, киндерле, – сказал дядя Ефимчик, налепливая крошки чёрного пряника на указательный палец и отправляя их в беззубый рот, – я пришёл к тебе не лейках кушать. Хотя ещё кусочек можешь отрезать. У меня таки есть интересное предложение.
Далее следует монолог дяди Ефимчика, из которого изъяты почти все восклицания, междометия, проклятия, благословения, слова-связки и слова-паразиты:
- Спечь настоящий лейках – это, конечно, искусство. Какая Эммочка аккуратистка – это видно невооружённым глазом. При такой царице Яша таки царь, нет, бери выше – член ЦК, чтоб они все повыздыхали. Как, он даже не член партии? Это ты член партии? Чтоб ты мне была здорова. От этой мелихи невозможно спрятаться. Они хотят иметь всё. Им нужна была твоя голова. Теперь твоя голова нужна мне. Для хозяйства хватит всего остального. Ты согласна? С чем ты согласна? Согласна делать всё, что я предложу? Ой, вэй, налей мне уже стакан чаю, я устал столько говорить.

В моём городе любят задавать вопросы. В моём городе любят отвечать вопросом на вопрос. Я вас спрошу: «Знаете ли вы, кто такие цеховики?» А вы мне можете ответить: «И кто такие цеховики?»
Цеховик – это владелец подпольного цеха. Если цех таки да полностью подпольный, он таки да полностью владелец. Если цех числится государственным, но выпускает в основном левую продукцию, он числится его начальником. Глубокие подпольщики обитали в Грузии и Армении. Доход и риск прямо пропорциональны. В моём городе цеховики были не такие жадные и более осторожные.
Эта мелиха думала, что лучшие умы работают на оборонную промышленность. Чтобы жить, она делала всё для смерти. Но немножечко умных ещё оставалось. Чтобы жить, они делали всё для жизни. Люди хотели носить джинсы, расчёсывать волосы пластмассовыми щётками, закалывать их пластмассовыми «крокодилами», запихивать шмотки и продукты в полиэтиленовые кулёчки и доставать трудовые копейки из красочных кошельков с замками-«поцелуйчиками».
Люди хотели жить красиво. К чему привёл запрет жить красиво, нам уже известно.
Дядя Ефим открыл цех, выпускавший кошельки из кожзаменителя. С двух боков прилепливались полиэтиленовые карманчики, в которые вставлялись картинки. «Поцелуйчики» были металлическими, анодированными, «шоб блещали, як золотые». Сырьё доставали на заводе кожзаменителей, заводе «Полимер» и механическом заводе, имевшем гальванический цех. Картинки были с цветами и артистами советского кино. Их вырезали из открыток. «Поцелуйчики» сливались в поцелуе намертво, чтобы открыть кошелёк, надо было иметь здоровье.
«А ицин паровоз, – говорил дядя Ефимчик директорам магазинов, в которые сдавал свою продукцию. – Смотрите, как они быстро разрабатываются».
Он несколько раз щёлкал замком, и поцелуй из страстного превращался в нежный, можно сказать, отеческий. Главное было – не переусердствовать, после пары лишних открываний-закрываний «поцелуйчики» вообще отказывались целоваться.
Эмма Яковлевна стала вести для дяди Ефимчика двойную бухгалтерию. Одну, реальную, для него, другую, фиктивную, для этой мелихи. Бухгалтер цеха, выпускающего кошельки, должен иметь талант не меньший, чем бухгалтер оборонного завода.
Уже была введена смертная казнь за экономические преступления, широко раскидывал свою сеть ОБХСС (поясняю для родившихся позднее – Отдел борьбы с хищениями социалистической собственности), но ни одна проверка не могла найти у Эммы Яковлевны ни малейших нарушений. Имевшееся в наличии количество сырья, произведенной продукции и остатков железно соответствовало документам, все накладные, акты о списании, ведомости о зарплате были в полном порядке, всё «левое» было вывезено, все «висевшие» сидели на рабочих местах. Это объяснялось точным знанием дня «неожиданной» проверки. Пригодились оставшиеся с былых времён связи и умение общаться с начальством. Мелкую сошку Эмма Яковлевна игнорировала и платила только начальникам районного и городского ОБХСС. Проверяющие довольствовались парой кошельков.
Конечно, дяде Ефимчику хотелось бы сохранить Эммочку исключительно для себя, но шила в мешке не утаишь. Тем более такого острого. Эмму Яковлевну попросили помочь владельцы ещё нескольких шараг, и что вам сказать – уже через год у неё была норковая шуба.
Начало семидесятых принесло дополнительные сложности. В один далеко не прекрасный день в цех заявился племянник дяди Ефимчика Изя по кличке Мордоворот. От его морды действительно воротило, но родственников не выбираю, и дядя вежливо встретил племянника, вернувшегося с очередной отсидки.
– Ты шо, таки стал на пусть исправления? Можешь хоть завтра начать клепать кошельки.
– Не, – сверкнул золотыми фиксами племяш, – у меня другой профиль. Я был на съезде в Киеве...
– На съезде? В Егупеце? – вклинился поражённый дядя Ефимчик. – Это был съезд комсомола? Съезд передовиков железнодорожного транспорта? Съезд дояров машинного доения?
– Дядя Ефим, я рад, что вы уже вставили себе зубы и можете их скалить. Только боюсь, вам сейчас будет не смешно. Повторяю для особо одарённых – я был на съезде в Киеве. Это был наш съезд – съезд авторитетов. Он прошёл под девизом: «Бей замазанных!» Мы приняли решение – взять под крыло таких, как вы. Которые к ментам жаловаться не попрутся.
– Историческое решение, – прокомментировал враз погрустневший цеховик.
– Сечёте на ходу, – одобрил племянник. – Смотрящим по вашей пердольне буду я.
Так что пришлось платить и племяннику-авторитету.
В начале восьмидесятых эта мелиха опять прикрутила гайки – Андропов решил извести цеховиков под корень. Может, ему это и удалось бы, но его провезли на лафете по Красной площади и похоронили у Кремлёвской стены.
 А умные и хорошо пуганные подпольные бизнесмены, как только начали выпускать евреев, потянулись прочь из страны, которой их способности и на хрен не были нужны.

До отъезда дядя Ефимчик успел станцевать фрейлехс на свадьбе Зиночки и пробить участок на Третьем еврейском для Якова Марковича.
Яков Маркович скончался в августе семьдесят восьмого, когда Зиночка была на пятом месяце беременности.
Зина никак не могла забеременеть. Зачать. Понести. Залететь. Никак. Эмма Яковлевна водила её по всем городским светилам-гинекологам, те были единодушны – абсолютная норма, разве что матка маловата. Но вполне развита, так что это не является препятствием для оплодотворения.
Эмма Яковлевна попыталась намекнуть, тонко, очень тонко и деликатно, на необходимость и зятю показать кое-что кое-кому, но встретила такой отпор, что больше на эту тему не заикалась.
И вот, когда они дождались такого счастья, случилось такое несчастье.
Яков Маркович умер ночью, во сне. Причём, скорее всего не ночью, а вечером, как только лёг спать, потому что к утру на теле уже появились трупные пятна.
Но Эмма Яковлевна ничего не почуяла. Она, как всегда, встала раньше всех, пожарила оладьи, сварила какао и разбудила Зину, чтобы та могла, не торопясь посидеть в туалете. Забеременев, бедняжка стала страдать от запоров. Явившийся почти на рассвете с очередной свадьбы зять оглушительно храпел.
– Твоего Юрика надо на полставки в порт пристроить. Чтобы работал ревуном во время тумана. Всё будет людям польза, – сказала Эмма Яковлевна, останавливаясь перед дверью в туалет.
Кряхтенье сменилось хихиканьем, раздался звук сливаемой воды, и дверь отворилась.
– Охота тебе, мама, язвить, пора уже остановиться. Тем более, что польза от моего Юрика всё-таки есть. Или ты будешь спорить? – спросила улыбающаяся Зиночка.
– С вами поспоришь, – усмехнулась в ответ Эмма Яковлевна. – Что это твой папа разоспался? Поди скажи, что уже пора вставать.
Всю оставшуюся жизнь Эмма Яковлевна не могла себе простить, что послала Зину будить отца. Прибежав на крик, она увидела лежащего на спине улыбающегося Якова Марковича и дочку, которая с ужасом смотрела, нет, не на него, а на свою растопыренную пятерню.
– Он ледяной. Он совсем ледяной, – повторяла она.

Слава Богу, потрясение никак не сказалось на ребёнке. Зиночка родила 31 го декабря, и Эмма Яковлевна подумала, что если бы этот самый Бог всё же существовал, она вполне могла бы на него рассердиться за то, что он не дал Якову Марковичу дождаться такого новогоднего подарка.
Она давно решила, что если родится мальчик, его следует назвать в честь дяди Пети, а если девочка – в честь тёти Ривы. Столько лет прошло, негоже им лежать без памяти. Где бы они не лежали.
Родилась как раз девочка. Имя «Рива» даже не обсуждалось, кто же сейчас так называет детей? «Рая» как-то не легло на душу, сошлись на «Рите».
«Ритуля-красотуля», – называла её совершенно ошалевшая от любви бабушка. Но недолго. Трезвый ум оставался при ней. Как-то очень быстро стало ясно, что Ритуля совсем не красотуля. И что, она от этого страдала? Ничуть! Она была, ну, какое слово найти поточнее? Она была - живая! Чёрненькая, носатенькая, с выпирающими зубками, зато какие умные карие глазки! какая замечательная улыбка, а смех! какой весёлый, заразительный смех! Дразнить? Риту? Да все хотели с ней дружить!
К тому же Рита сама могла кого угодно, как говорят в нашем городе, «скопировать». И копия до того напоминала оригинал, что все от смеха лежали покатом. «Рита, съешь уже кусочек чего-нибудь», – закатывала глаза и заламывала руки противная девчонка, изображая бабушкины страдания по поводу её плохого аппетита.
К шестнадцати годам определилось окончательно и бесповоротно, что у Риты не телосложение, а теловычитание. Нарисовался совершеннейший легкокрылый эльф-пересмешник, интеллигентный народ уже вовсю читал «Властелина колец». Взмахнув прозрачными крылышками, перенеслась она в Москву и поступила сходу в театральное училище.
На экзамене Рита прочитала монолог Мавки, да так, что приёмная комиссия и думать забыла, что не понимает Лесину мову. Вышибив слезу, она заставила их смеяться: вместо того, чтобы читать опостылевшую всем басню «Стрекоза и Муравей», она её станцевала. Зануда Муравей и прелесть какая глупенькая Стрекоза были очень забавны, Мораль завидовала Красоте и потирала лапки, когда та замёрзла. С последним взмахом крыльев члены комиссии со значением переглянулись.
– А петь ты умеешь? – спросила востроглазенькая и востроносенькая тётка, очень известная актриса.
– Или! – гордо ответила Рита. Она запела песню о нашем городе, единственном в мире, и стала чайкой, стала кораблём, стала шестнадцатилетней девочкой, бегущей по волнам.
После того, как она вышла из комнаты, члены комиссии немного поспорили.
– Кого она сможет играть? – задумчиво произнёс красавец-актёр.
– Да кого угодно! – воскликнула востроглазенькая и востроносенькая. – И помяните моё слово – она с возрастом будет становиться всё интереснее и интереснее.
И Рита становилась всё интереснее и интереснее. Она играла в театре, снималась в кино, крутила романы, влюблялась и разочаровывалась.
Эмма Яковлевна очень переживала и хотела только одного – чтобы Риточка удачно вышла замуж.

В две тысячи седьмом отметили её девяностолетие. Она была в трезвом уме, полной памяти и на своих ногах. Правда, с палочкой. Пять лет назад она поломала шейку бедра, большинство людей после этого не встаёт, только не Эмма Яковлевна. Ну, и Зина была такой дочкой, такой дочкой, таких сейчас и не бывает. А если бывает, то редко. Она уже была на пенсии, и хотя вполне ещё могла работать, но предпочла смотреть за мамой.
К тому же и завод, ещё до революции основанный, переживший эту самую революцию, индустриализацию, эвакуацию, реэвакуацию, из руин восстановленный, протянувшийся на километр вдоль моря, на котором трудились более десяти тысяч рабочих и инженеров, который уже в шестьдесят четвертом выпустил первый послевоенный миллион плугов, постигла та же участь, что и большинство заводов нашего города – он умер. Не своей смертью. Рыбин, конечно, такого бы не допустил. Говорят, что незаменимых нет. Есть, ещё как есть!
Юбилей отмечали на даче, которую Юра очень удачно купил в середине девяностых. Рита привезла продемонстрировать своего очередного мужчину – того самого красавца-актёра, который не мог представить, какие же роли могут достаться такой дурнушке. Сейчас он предлагал ей пожизненный ангажемент, но Рита не была уверена, что ей хочется играть роль законной жены.
Был месяц май, вовсю цвела сирень, на рассвете чириканье воробьёв заглушали недвусмысленные звуки, доносящиеся из деревянного строения, которое носило название «Риточкина будка».
– И в кого она пошла? – недоумевала Зина. – Мама, ты думаешь – это вариант?
– Их вэйс? – отвечала Эмма Яковлевна.
Нет, это был не вариант. Через два года Рита привезла совсем другого кавалера – американца. И добро бы миллионера или хотя бы программиста, так нет...
– Я уже согласна на актёра, они там очень прилично зарабатывают, помнишь, дядя Ефимчик писал, что купил себе дом почти что в Голливуде, кому, интересно, он достался? Хотя свои деньги он заработал не в Голливуде.
Эмма Яковлевна не отвечала. Она не помнила, что писал дядя Ефимчик. Она вообще ничего не помнила.
– А ещё полгода назад посуду мыла. Я её умоляла этого не делать, но она ни в какую. И представляешь, ни одной чашки не разбила, ни одной тарелки. Рита, скажи, чем занимается этот американец?
– Билл занимается проблемой детской бездомности. Он раньше работал в Никарагуа, и говорит, что у нас с этим вопросом хуже, чем у них.
– Удивил твой Билл, – иронизировал Юра. – А с каким вопросом у нас лучше, чем у них?
Юра давно уже не снимал свадьбы. Но вёл всё такой же ночной образ жизни. Переезжая из одного злачного заведения в другое, он фотографировал заезжих гастролёров и местных авторитетов. На каждом столике лежал цифровик, но Юра был знаменитостью, такой же неотъемлемой принадлежностью города, как бронзовый герцог на бульваре, сфотографироваться у него – это был аттракцион. Гогоча над Юриными шутками, в которых насмешка была приправлена лестью, прожигатели жизни безропотно платили совершенно немыслимые деньги за совершенно не нужные им фотки.
Супер-пупер аппаратуру, включая ноутбук и устройство для печати фотографий тут же, не отходя от кассы, таскали за Юрой постоянно меняющиеся мальчики разных возрастов. Никто не мог его выдержать. Кроме Зины.
Деньги Юра тратил на путешествия. Он побывал везде, кроме Антарктиды. Зная от силы пять английских слов, он мог объясниться со всеми и всех уболтать. Кроме Зины.
– Рита, ты думаешь, мне интересно ездить самому? Можно же нанять сиделку! Но твоя мама не хочет оставлять маму Эмму! Посмотри на неё! Ей уже совершенно всё равно, кто за ней ухаживает! Это называется маразм!
Юра так орал, что Билл, хоть и закалённый общением с никарагуанскими беспризорниками, но ещё недостаточно общавшийся с нашими, на всякий случай подошёл к Рите и обнял её за плечи. Рита была ему чуть выше пупа.
Папа хочет, чтобы она посмотрела на бабушку? Она посмотрела на бабушку. Может, это и был маразм, но под себя Эмма Яковлевна категорически не ходила. Зина на всякий случай одевала ей памперсы, но предосторожность была излишней. Она чётко сообщала о маленьких потребностях, осуществление больших требовало специальных процедур. Процесс кормления с ложечки неизменно завершался словами: «Благодарю вас», гости приветствовались в соответствии со временем суток. Прощаясь, она сообщала, что была рада их видеть и просила заглядывать ещё.
Чаще всех заглядывал доктор, похожий на наконец-то повзрослевшего Карлсона. Он брал в свою пухлую руку совершенно иссохшую цыплячью лапку и, нежно улыбаясь, вёл с Эммой Яковлевной долгие, хорошо оплачиваемые разговоры. Ладно, не надо вредничать, платили ему за советы, очень и очень дельные, а разговоры... У доктора было доброе сердце, и кто в нашем городе не любит поговорить?
– Вы знаете, она удивительно много помнит из прошлой жизни, – многозначительно поднимая брови, сообщал он Зине.
– А меня не узнаёт, – обижалась Зина.
Глупо было обижаться, но когда каждые пять минут раздаётся крик «Зина!», ты бежишь на зов, как ошпаренная, на тебя смотрят с недоумением, спрашивают: «А где же Зина?» – и никакие уверения, что ты как раз она и есть, не помогают – трудно не испытать обиду.
Однажды Эмма Яковлевна потребовала зеркало и долго ощупывала обтянутые тончайшей кожей лобные кости, челюсти и выпирающий нос.
– Что это у меня с лицом? – спросила она.
В голосе было одно только недоумение, ни горечи, ни сожаления.
– Лицо как лицо, – ответила Зина.

Собираясь уезжать в Москву со своим Биллом, Рита подошла к бабушке попрощаться.
– Мне так страшно её поднимать, – пожаловалась Зина. – Такое чувство, что она вот-вот рассыплется. А твой папа...
Рита и так все знала про своего папу, но перебивать маму не собиралась – надо же дать человеку выговориться. Перебила ее Эмма Яковлевне.
-Рива! – воскликнула она звонким молодым голосом и протянула к внучке мелко-мелко трясущуюся руку.
В пятерне было что-то зажато, причем так крепко, что каждый пальчик пришлось разжимать отдельно.
- Что это? – спросила Зина.
Вопрос был на редкость глупый. Прекрасно было видно, что это. Брошка желтого металла в виде буквы “Р”. Усыпанная белыми камешками.
- Как ты считаешь, это золото? – полюбопытствовала Рита.
- Можешь не сомневаться, - усмехнулась Зина. Очень горькая была усмешка.
- А камушки – брюлики?
- Можешь не сомневаться, - повторила Зина. – Откуда только она ее достала? Она ведь сама не передвигается!
Потом помолчала и добавила:
- А мне даже не показывала…
- Рива, - еле слышно прошелестела Эмма Яковлевна.
- Я не Рива, я Рита. Спасибо тебе, бабулечка, - склонилась над бабушкиной щекой внучка.
Наверное, хотела поцеловать. Но передумала.
– Мама, смотри, бабушка плачет! Ты когда-нибудь видела, чтобы она плакала?
– Никогда, – покачала головой Зина. – Даже когда умер твой дедушка.

На похороны Якова Марковича пришло его конструкторское бюро в полном составе. Но не только. Пришли два Героя Социалистического труда, два пенсионера всесоюзного значения – бывший директор завода Рыбин, которому перевалило за восемьдесят, и бывший токарь Тамара Ивановна, которой перевалило за семьдесят.
– Примите мои соболезнования, – сказал Рыбин, глядя в сухие чёрные глаза и пожимая протянутую руку.
Пожатие крошечной ручки было на удивление крепким. Эта женщина всегда его удивляла.
– А ты, Эмма, а ни трошки не переменилась, – непонятно что имея в виду, сказала Тамара Ивановна.
Они иногда встречались на Привозе, но никогда ни о чём не разговаривали, только кивали друг другу и разбегались.
– Ждёшь пополнения? – спросила Тамара Ивановна, глядя на опухшее от слёз лицо Зины и совершенно ещё плоский живот. – Ну, даст Бог, всё будет хорошо. Извини, Эмма, на кладбище не поеду. Видишь, ноги...
И она пошкандыбала прочь на своих слоновьих ногах.

Степь. Бескрайняя алтайская степь под высоким небом. Катятся серебряные волны ковыля, теряются у далёкого горизонта.
По просёлочной дороге идёт Эммочка, она крепко держит за руку маленького смуглого мальчика. Кругом ни души. Из-под ног вспархивает пыльная птичка, совсем крошечная и невзрачная, и невозможно поверить, что именно она поёт ту громкую победную песню, которая звучит через секунду, песню, которая вся – лето, солнце, зной...
– Мама, я пить хочу, – капризничает мальчик.
– Пить? – удивляется Эммочка. – Разве здесь хотят пить?
Из знойного марева, стоящего над дорогой, появляется мальчик постарше и протягивает малышу жестяную кружку с водой.
– Пей помаленечку, шибко холодная, – говорит он.
– А я тебя узнала, – радуется Эммочка. – Ты тот беспризорник, который украл тётин кошелёк. Что с тобой сталось? Ты бросил воровать?
– Нет, не бросил. Таким вырос щипачём, что и не поймать. Только всё равно ловили. Ну, что ты расстраиваешься? Смерть у меня была честная. Меня на войне убило.
– Мой папа тоже на фронте погиб, – говорит маленький мальчик. – Спасибо тебе за воду. Я теперь долго не буду хотеть пить.
Эммочка берёт ребёнка за руку, и они идут дальше. В придорожных бурьянах на камушке сидит худой невысокий мужчина. Увидев женщину с малышом, он поднимается и спешит им навстречу.
– Ну, наконец-то, Эммочка! Я тебя жду-жду, жду-жду. Даже начал думать, что ты собираешься жить вечно, – смеётся он.
Эммочка краснеет, но заметить это трудно, она и так красная от жары. Ей стыдно. Но совсем не из-за того, что она зажилась на свете.
– Вот, – говорит она, голос её пресекается и дрожит. – Это Васенька.
– Здравствуй, Васенька, давно хотел с тобой познакомиться.
Мужчина садится на корточки и целует смуглую щёчку. Эммочка смотри сверху на две макушки – рыжую и чёрную.
Она и забыла, какой он был рыжий. Помнила только лысину, окружённую редкими волосиками цвета жухлой степной травы.
– Я так боялась... Думала – ты про Васеньку ничего не знаешь.
– Добрые люди постарались, – смеётся мужчина.
– Какой ты весёлый, Яшенька, – говорит она. – Теперь мы всегда будем вместе.
– Нет, Эммочка, нет! Что ты! – восклицает он. – Я доченьку, Зиночку, подожду. У меня времени много. А ты иди, иди...
Лицо у него теперь совсем не весёлое. Очень грустное лицо. И даже испуганное. Эммочка хочет его поцеловать, но он отстраняется и почти бегом возвращается на придорожный камень.
«Волосы рыжие, а спина согнулась, как у старого старика», – думает Эммочка, но совсем, совсем мимоходом.
Она спешит дальше, маленькие ножки в коричневых сандаликах семенят рядом.
– Привет, подруга, – раздается за спиной.
Эммочка оглядывается, радостно вскрикивает и бросается на шею Зине.
– Ладно, Эммка, хватит тискаться, – расплывается в довольной улыбке Зина и подхватывает на руки Васеньку. – Ты моя сдобная булочка, – воркует она.
– Ладно, Зина, хватит тискаться, – кривится Васенька.
– Ах, ты шибеник! – раздаётся чей-то густой бас.
– Тамара Ивановна! – восклицает Эммочка и утыкается в необъятную трясущуюся грудь.
– Бегай тут за вами по жаре, – бурчит Тамара Ивановна, вытирая пот клетчатым мужским носовым платком, и ревниво продолжает: – Дай, Зинка, хлопчика подержать. Ишь, вымахал!
–Я вам этого никогда не забуду! – говорит Эммочка.
– Ясное дело – никогда, – отвечает Зина и складывает губки бантиком. Совсем как актриса Серова.
– Иди уже, горе наше луковое, – понарошку хмурит брови Тамара Ивановна. – Иди, потом дытыну возьмёшь, мы посторожуем.
Ноги сами несут Эммочку по горячей, истоптанной в пудру пыли. Накопившиеся за долгие годы слёзы текут по щекам, и она, раскинув руки, летит навстречу своей единственной и вечной любви.

Почему наша жизнь не как тень от дерева, а как тень пролетающей птицы?