Именинница

Феликс Ветров
Она никогда не созывает гостей на Май, октябрьские и Новый год.
Но девятого февраля – на столе в её комнате с голубенькими обоями – тарелки, рюмки, бутылки.

Каждый раз в этот день к ней приходят одни и те же знакомцы, и многих она видит только по этому случаю.

Жизнь московская! Год трепались по телефону, сговаривались, назначали свидания, но непременно вмешивались обстоятельства – встретиться не удавалось.

"Слушай, день рождения – это ж святой праздник, – говорит Люба в черную довоенную трубку в коридоре, – если не придешь – я плюну тебе в рожу, и ты забудешь, что знал Любу!.."
И каждый, кого она зовет, может он или не может – из кожи лезет, чтоб прийти к ней на Таганку в голубую комнату, последнюю справа в длинном коридоре коммуналки.

Звонить Любе нужно так: три долгих, два коротких.
Но те, что являются раз в год, вечно забывают как нажимать, и отворять бегает Рачик – старый подслеповатый армянин, "отставной кадр", как окрестила его Люба.

Рачик на правах хозяина, главы и старейшины  большого стариковского семейства, над которым, как молоденькая, поставлена капитанить Люба, – радушно распахивает толстую коричневую дверь, звенит цепочками:

 – А – а! Смотрите кто к нам! Заходите, заходите... раздевайтесь, вот тапочки... сейчас свет зажгу... Люба! Встречай гостей!..

Он не злится, что приходится бегать к дверям – человек при деле! – и когда всё бывает готово к столу, занимает своё место – на красном кресле – кровати у окна:  они с Любой старые друзья.

Сегодня стукнуло тридцать семь – с ума сойти можно.

Накрутилась с вечера, утром – слава Богу суббота, не надо переться в свои катакомбы –  расчесалась, попшикалась лаком... В зеркале сидела раскрасневшаяся после душа уже довольно – таки толстая тетка: и нос в морщинах, и щеки, а шея... Надо что – то придумывать, а то скоро шарахаться будут граждане...

Вовки нет дома.
Люба уже знает про  эти его исчезновения утром девятого февраля и,  раскатывая на доске кисло пахнущее дрожжами бледное тесто, усмехается своим мыслям.

Что готовит ей сын в подарок? Подумать только –  шарлатану уже семнадцать!.. Этого дела они когда – то с Петром не стали откладывать в долгий ящик. И вот она – молодая мама. По крайней мере, не такая уж старуха: продавцы на рынке кричат, когда они с Вовкой на Павелецком бывают: "Девушка, возьми грудиночки! У тебя, гляди, муж какой – молодой, красивый, ему мясо надо!" Что им скажешь? Одно остается – улыбнуться сладко, мол, ни к ж чему нам ваше мясо да зыркнуть так так, чтоб закрылись. А бабы в рядах – молчком провожают, исподлобья, переглядываются. И в спину: шу – шу – шу с ухмылочками погаными – "ишь, стерва, какого подцепила!.." А, чтоб вам всем!.. Пяльтесь, пяльтесь, точно – подцепила! Ни у кого такого сына нет, не обидела судьба!

Люба всё раскатывает и раскатывает громадный блин – нынче удалось тесто – сто пудов с души...

Еще рано, нет девяти, и её соседи – "инвалидская артель", как зовет их Люба, пока не выползают на кухню из своих норок.

"И то неплохо – обойдусь без советов..." – думает она, сбавляя голубую пламенную бахрому вокруг противня в духовке.

И тут же усмехается: сглазила!..
Слышится шарканье шагов по коридору.

Но это – Рачик. Он замирает у двери в свежей рубашке и молча смотрит как она мучается с этим чертовым противнем, что вечно застревает.

 – Доброе утро, Любочка, – произносят торжественно, – что, уже пыхтишь с утра пораньше?
 – И вся любовь? Здоро’во! А ну, нечего стоять, как американский наблюдатель! Лучше помог бы женщине в день рождения!
 – Она думает – я забыл... – склоняется Рачик к черной квадратной дыре духовки, пышущей жаром, и начинает лязгать железом так, что гремит на всю квартиру. – А я и не забыл. У нас на Кавказе как говорят?

Но Люба, скептически глядя на его потуги, не дает договорить:

 – Старик! Да когда ты был у себя на Кавказе? Вот я так точно была в том году в Сочах. Ладно, кончай губить последнюю плитку! Свободен! Тащи подарок!

Рачик счастлив, что его избавили от проклятой обязанности делать мужскую работу и торопливо ушаркивает к себе. Возвращается.

 – Закрой глаза, княгиня...

 – Ну, закрыла, закрыла... Ой, я умираю! Ты что, угадываешь мысли? Признавайся!

На его ладони, изрезанной глубокими шрамами жизни, любви, удач и неудач – маленькая коробочка.
Позавчера Люба забегала в "Галантерею" на Абельмановской и видела, что давали в этих чешских коробочках – золоченые пудреницы. Ей как-то и в голову не пришло, что и у неё может быть такая. Все-таки – пятнадцать рупий.

 – Ну, ну, перестань, я же пока еще не совсем деревянный, – радостно отбивается Рачик, когда Люба быстро обнимает его своими крепкими руками и чмокает в заросшую седой щетиной, будто обсыпанную солью, щеку.

 – Слушай, старый хрен, кто дал тебе право швыряться пенсией?..

 – Ты что – забыла? Я же плохо слышу... совсем глухой стал...

 – Рассказывай! Эх-ма! Буду теперь шикарной дамой: чуть что – "ах, простите-извините, мне надо привести себя в порядок" – и пожалуйста – наше вам – достаю твой подарок и тебя вспоминаю. Слушай! Это ж надо теперь культурно жить, по театрам бегать... Кстати, если побреешься – имеешь шанс еще на поцелуй.

 – У меня... лезвия кончились.

 – Эх, кавалер! Скажи спасибо, что я родила парня! Гони копейку.

 – Какую копейку, Люба?!

 – Такую маленькую, советскую. Чтоб не поссориться. Если отдам бритву так, без денег, – мы поссоримся. Но даю сто – тогда будешь иметь бледный вид и тонкую шею.

Обычно в день рождения её сын приходит с подарком после обеда. Потолкается в ГУМе-ЦУМе и принесет что-нибудь маленькое, смешное – на память. И мимозу. Где только он умудряется доставать её в начале февраля хотела бы я знать? – думает Люба.

А день не стоит, и она начинает поглядывать на часы.

Пока Вовки ещё нет, она успеет и нагладиться, и нацепить свои потрясные клипсы. И так встретить сына – чтоб рот раскрыл: " Ну, поздравляю, мать... Ты – в поряде!.."
А от него горько пахнет морозом, мехом шапки, табаком – вот ты и вырос!.. Глянул бы папаша, какого мальчишечку подняла... Пять лет не подает признаков.

Люба подходят к окну.
Пустынный заснеженный двор. Далеко отсюда, с шестого, видно: трубы, антенны, серую высотку на Котельнической, мутное небо в дымах и – крыши, крыши, крыши...




Когда Петр ушел пять лет назад, казалось – она не переживет. Или помешается. Соседка Маша так и говорила всем во дворе. Люба месяца .два не могла ни есть, ни спать. И плакать тоже не могла. Возила Вовке гостинцы в пионерлагерь – держалась.

А!.. Зачем сегодня вспоминать?! – Люба снова принимается за именинный свой торт... Вот и свечек вчера сама себе купила. Тридцать во семь штук – одна про запас. Сама их и натыкает вечером в торт. Сама и дунет на огоньки ПРОЖИТЫХ лет – чтоб все разом погасли...
Ладно!.. У нее есть Вовка, так что, три, Люба, к носу, – все пройдет!

В кухне уже собралось почти всё население квартиры 32 – пять старух "всех родов войск", как шутит Люба. Каждая елозится со своими кастрюльками, сковородками, щупают белье на веревках – не высохло ли. Всё тихо, без обид. Вообще в тридцать второй живут мирно. Любка крепко держит бразды правления и не допускает войн. Если же кто-то сцепляется, – Люба считает – по её недосмотру. Она мрачно вызывает стороны на кухню. Заваривается крепкий чай, раскладывается по блюдцам вишневое варенье.

 – Так, – говорит Люба. – Начнем Женеву. Переговоры начинаются.

Взаимные претензии Любу не интересуют, она решительно берет слово:
 – Слушайте, девушки! Я – советская труженица и желаю нормально жить. Так что собачиться не дам. И потом – ну что вам делить? Кухню? Сортир? Или вы втрескались в нашего деда, Так я ему прочищу мозги, будьте уверены!

Вообще же Люба ведет игру на тончайшем дипломатическом уровне. Это когда главное решается закулисно, в кулуарах. После вводной части она остается с каждой с глазу на глаз. И говорит каждой из противниц одно и то же – слово в слово:

 – Хорошая моя... – нежно и твердо, с нажимом на "хорошая", тихо и строго произносит она, глядя в глаза... – ты... ничего не замечаешь? Мне кажется... ей (то есть той, другой) – недолго осталось. А случись что – кому её хоронить, кому обряжать? Ведь нам, кому ж еще? А, не дай Бог, с тобой что? Или со мной?.. Нам друг без друга – никуда...

 – Ну что ты, Любочка... – пугаясь, одинаково отмахиваются обе, – Господь с тобой...
– А что? – поднимает брови Люба. – Тоже жизнь. Вот ты и подумай, подумай...

Потом пьют втроем чай с вареньем, потом как бы случайно и ненавязчиво заводятся разговор про то да се... понемногу тучки расходятся, истаивают неспешно, и наутро жизнь в кухне, кряхтя и вздыхая, вползает снова в мирную колею.

Но сейчас Любу принимаются поздравлять. И она удивляется всякий раз: неужто так-таки помнят? Или… Рачик намекнул?

 – Будут гости, Люба? – значительно понизив голос осведомляется . толстая усатая Роза, – может, тебе помочь?..

 – В случае чего – дашь пару стульев, а так – пока держусь. Я сунула – эй, слепошарые, слушайте все! –  я сунула за окошко кило рыбы. Так что прошу не перепутать!
 – Из заказа? Могла и мне взять.
 – Что я – приблатненная? Откуда я возьму лишний "чирик"?
 – Ладно, достань рыбки при случае.
 – Был бы случай!

Потом начинают решать – что Любе сегодня лучше надеть. Гардероб всем известен, и выбор невелик.
Малиновое – старит. Желтое – толстит. Черное – ничего, изысканно и элегантно, но Люба вскидывает подщипанные брови:
 – Что я – жених? Или жмурик?!.

Останавливаются на голубом, джерси.
 – Точка, – говорит Люба, – беру. Цвет сомнительный, как репутация. Буду в голубом. В масть обоям.

Главное – разделаться с тортом. Чтоб не держать в голове. А тогда – можно спокойно резать на салат картошку и огурцы, всхлипывать над луком, шуровать куда надо и не надо майонез – для вкуса.

К семи начнут собираться. Прикатит Буханцов, прибежит Маруся, вплывет Надька со своим молчуном, прискачут Кустовы с новыми стишками, Валя с завода с новым хахалем… Может, и Николай Иванович из механосборочного пожалует... Значит так: всего будет человек двенадцать, шампанское – за Мишкой, водка – между рамами, сухого две по ноль-семь, "Изабеллы" – две. Порядок. Всё будет в лучшем виде. Посчитаем еще раз: я, Вовка, Рачик, Мишуня...

К пяти всё готово. Селедка разделана, обложена петрушкой, колечками лука, мерцает синей нержавейкой. Не селедка – мечта. Да и всё прочее, как у людей. А что задолжала заводским тридцатку – так то не драма в океане. Как нибудь выкрутимся. Не впервой.

Всё! Время идти наряжаться. Напевая что-то мечтательное из Челентано, покачиваясь и виляя бедрами, Люба шествует мимо соседских дверей по коридору. Она любит свои дни рождения.

Рачик высовывает голову из своей комнатенки:

 – Парня нет?

 – Уже соскучился, м-ммм?.. – Люба делает загадочное лицо, выпячивает грудь.   
– Что тебе какой-то парень? Оглянись вокруг, мой незнакомый друг!.. Кстати! Ты как побрился – помолодел на сорок лет. Просто мальчик! Надо бы подмахнуть бумагу в собес. Прощайте, юноша. Я тоже хочу помолодеть! – и она уходит в свою комнату.

Садится, набросив легкий халатик, перед зеркалом и замирает.

В тот день, а она помнит его, как сейчас, – Люба вдруг поняла: Петр ушел совсем. Через неделю должен был вернуться из пионерлагеря Вовка, идти в школу... У, ч-черт! Ты – так, и я – так! ... И Люба, сжав зубы, стала срывать со стен карточки мужа, ковер, календарь, часы, стала, пыхтя и ругаясь вполголоса, выволакивать в коридор шкаф, цветной кредитный "Рубин" на тумбочке, стол, кровати.

Конечно, "артель" была тут как тут.

 – Если вы насчет комнаты, так она не освобождается, – отрезала Люба. – Если барахло мешает проходу – я подвину.

Она рванула с угла и отодрала обои – из-под них вылезли пожелтевшие газеты – какие с Брежневым, какие ещё с Хрущевым.
Назад пути не было, прежняя жизнь должна была отодраться от сердца, как старые обои от стен. Сходила в "хозяйственный", отстояла полдня, еле дотащила вязанку новых обоев, толстые рулоны голубых немецких, в золотую сетку...

К возращению сына после третьей смены комнату нельзя было узнать – Люба постаралась. Ни одна вещичка не встала на старое место. И просторней сделалось: кровать, еще нестарую, на которой спали с мужем, выволокла во двор: берите, кому надо. Не пожалела рублей, накупила цветов, заставила ими и шкаф, и прежний еще, черно-белый "Рекорд", и подоконник, а на покрытый новой скатертью стол положила здоровенное, будто светящееся изнутри, красное яблоко.

Побежала к заводу. Там у проходной уже стояли колонной автобусы из лагеря. Сын помахал ей, кинулся навстречу со своим чемоданчиком, и тогда, глядя на него издали – тонконогого, улыбающегося, она враз захлебнулась всей болью своей, но Вовка ничего не заметил.

Они пришли домой, и когда Люба поворачивала ключ – услышала топотню в коридоре, голоса. Она шагнула в темноту, и из своей комнаты в луче света показалась Роза. Прикусив губу, она тихонько всхлипнула, но Люба так сверкнула глазом, что Роза тут же спряталась. Сын вошел в комнату – и обомлел.

 – Вот, – сказала Люба, – дела у нас, сын, такие: будем теперь с тобой вдвоем жить. Папка уехал. 
Он уж не маленький, ни к чему темнить, – решила Люба и добавила:
 – Тебя-то он любит, ты не думай.
И почему-то сын не спросил – "куда?", видно всё понял по её голосу и лицу.

А Петр больше не пришел. Как умер. Будто ушел на таксистскую свою смену – и разбился.
Но от мертвых – пенсия по утрате кормильца. Не алименты. Не злосчастные эти каждомесячные двадцать пять процентов, каждомесячные напоминания – жив, жив, жив... Может, и надо было плюнуть на те гроши, а не плюнешь.

Как назвать те дни, те месяцы, те первые два года, когда она, словно оглушенная, никак не могла понять, что вот это, обрушившееся, – с ней, подлинная её жизнь, дело обычное, как у всех?

Но нет, она не съехала с катушек. Не запила. Не пошла со зла по рукам.
Только... ждала: прорежется он, не может не прорезаться. Возникнет. На какой-нибудь их праздник. На годовщину свадьбы, на вовкин день рождения. На... девятое февраля.

Была она детдомовка, осколочек России – ничья всем, родная "дочь великой прекрасной страны".

До чего же хорошо кругом!
Под деревьями густыми – светлый дом...

И Петька – тот же обломок, свой брат – приютский, сирота.
И когда сгинул он, было ей, Любке, всего-навсего тридцать два, самый сок, и говорили все, что хороша, и была, точно, в самой поре... на пике ярой бабьей силы – люби и люби...  И много баловала, было дело, своего дорогого, приросла каждым волоском к его смуглой мохнатой шкуре...

Он... он был её первым, он был  мужем,  единственным навсегда родным после целой жизни сиротства, за все восемнадцать лет, когда сошлись и стали вместе. Он был для нее им самим, и представить рядом другого, себя – под чужой, немилой рукой – и в голову не приходило. И как ушел он – не влекло, не звало к этой чужой, неверной мужицкой породе – немыслимо долго, наперекор бешеным снам, неизбытой тяжести в ногах и в висках от нерастраченной, не отданной любовной ноши.

Так – два года: холод каждой ночи, два года похорон без погребения – одинокая могила опустевшей постели, пока не шарахнула в темя пустая лютая страсть к одному ненужному, еще до всего постылому чужаку.
И было с ним. Без ласки, без радости, грубо и наскоро, – и выплеск тяготы смешался, спутался с омерзением – не то к чужим губам и дыханию, не то – к опротивевшей себе самой. Будто изнасиловала сама себя.

Она встретилась с ним раз пять – пять ошалело-злых, забубенных, вымотавших тело и душу ночей ненасытимой жажды по другому, недосягаемому лицу... А после – в одно ясное осеннее утро – махом скинула, смела, как сор со стола, одурь тех встреч. Проснулась – и грубо, без лишних слов и объяснений, с презрением прогнала.

Она мстила – и знала, что мстит, Она мстила тому и мстила этому,  мстила им всем и мстила себе – за всех таких, как сама,  брошенных и обреченных верить, напрасно ждать и любить одного, посланного по судьбе.

И снова – в холод. 

Хотя и после бывало... изредка... если кто вдруг чудился милым, но помнилось – смутно, как давнее кино, что хотелось забыть.

Как-то в одном доме отдыха за Лопасней, когда ей, как ударнице, дали в завкоме путевку для сына в "Артек", случилось опять: решилась Любовь.

Не то попыталась сыграть кого-то другую, не то испытать свою кровь – а вдруг излечилась?
И человек был неплохой, славный вполне. Не помогло.
Всё было, в  наилучшем подборе – но ни сладости, ни забвения – та же муть похмелья наутро, тягучая тошнота раскаяния, тоска вины... будто чувство  измены  ему.

А о нем, о его жизни и бабах – и думать не смела – чтоб не разнесло в кровавые комья сердце, чтоб не пойти и не убить. Даже обида не жгла – одно только непонимание: да  как же он вот так – после двенадцати лет? Неужто за то и наказана, что  так любила?

Душа не вмещала, не умела понять. Только одним больше всего терзалась, всякий раз выйдя за порог – такси!
Пролетали прочь – провожала "шашечки" глазами, впивалась в каждый зеленый фонарик за лобовым... могла увидеть, заметить его в любой машине... как больная – ловила, высматривала цифры на номерах: упаси Бог увидеть – 17-33... И ведь наверное – не раз я не два встречала его, не распознав.

И еще – всякий раз, как смертельным током било в мозг, будто тем током, что глушат пущенный на убой скот – неужто...  он – проносится вот тут, по их Воронцовской... мимо ее завода, мимо их мест... прокатывает на скорости мимо школы, где сын...  сын, которого учил есть ложкой, учил буквам, а после тащил "конструкторы"...  это он-то – сам детдомовец...

Значит – можно? Разрешено? Дозволено такое? И вот это– есть сила? Чтоб суметь – вот так, наотруб, с концами – и навсегда?

А тогда, в тот первый день без отца в доме, вернувшись из лагеря, Вовка ни о чем не спрашивал, сидел тихо, смотрел на улицу, потом включил телевизор, выключил. А когда, после дня молчания и тишины, он забрался под одеяло, она посидела на краешке его постели, пока он не уснул, а после пошла на кухню, достала из шкафчика бутылку водки, опрокинула стакан, беззвучно выревелась в ванной и еле добралась до своей новой тахты.




Вот она, наша Люба, перед зеркалом.
Хм. Смотри-ка – тридцать семь. Штукатурка требуется основательная... Разглаживает морщинки, зашпаклевывает где надо кремом и пудрой, подмазывает тоном веки, черным обводит  глаза – худеет, молодеет, словно выпархивает из себя и взлетает, отстраняется от собственной жизни. Ещё голубого к глазам, вот так... чуточку румян, по моде. Черт возьми – а ведь ничего еще мы! Просто-таки очень ещё ничего! Недаром те, забытые, прикипали – не оторвешь.

Некоторые говорят: ты, Люба, когда в "три четверти" – прямо Пугачиха, одно лицо. Чушь собачья! Ничего подобно. Это Пугачиха смахивает на меня! Вот так. И будьте здоровы! Ну – всё! Опасный загадочный взгляд, чуть приоткрыть рот... Блеск! "Марсианская женщина"! А, ладно, подруга! Кому надо коль присмотрится – увидит всё. Жалко только, мне самой вся эта камуфляжная музыка – как рыбке зонтик.

Ах, Любочка, зачем врать себе? Да, да, хочется быть сегодня – "супер" и крышка! Хотя б для Вовки. Где этот деятель, спрашивается,  скоро ночь на дворе?! Не идет, не позвонит. Забыть он не мог. Так где он ошивается, хотела бы я знать?

Люба сбрасывает халатик, натягивает голубое платье. Так...  Прическа на месте? Что ж, вполне. Можно идти пугать народ. Если еще надеть шпильки, подтянуть живот –  просто вполне. Чудак ты человек, Петька!

Звонок.
Люба бежит к двери в конце коридора, но Рачик уже впустил в прихожую Маруську, такую же дуру брошенную, как она сама.
 – Слушай, ничего, что я раньше? Желаю тебе в – от сколько...
 – Оставь себе чуток. Пошли в комнату.
 – Ой, Любочка... Дай на тебя посмотреть... Выглядишь... ну – на двадцать пять! – А это что, а это? – показывает Люба на едва заметные под гримом мешки под глазами и морщины на шее, – Брось, Машка, коли взялась врать, так давай, мать, про другое. Нам с тобой эти танцы – по фигу. Ладно, докладывай – что-где-чего-когда-почём?..

И начинается этот важный разговор, что может тянуться и никогда не кончаться: о знакомых – кто с кем, о похудании – новейшие секреты, о вязании – как накидывать петли, о сыновьях, о ценах, фильмах, сволочах-начальниках, о гороскопах... А Вовки нет как нет. Прибежит – клянусь: уши надеру, век будет помнить. Если дотянусь, конечно.

 – На работе? Ну как может быть на работе, Машуль? Как сидела на сборке, так и сижу, бригадирствую...

Но снова трезвонят звонки, и гости начинают вваливаться один за другим.

 – Мишка, – кричит раскрасневшаяся Люба, – скидывай мантель,  айда стол раздвинем.

Буханцов, "друг бурной юности" – верста коломенская, сутулый, длинноголовый, всегда понурый мужик, молча исполняет приказ.

Наконец, все в сборе, усаживаются.

"Нет, убью как придет, – думает Люба, и говорит вслух чуть просяще и виновато:
– Слушайте, пьянчужки, подождем еще пяток минут, а?..
Ей уже ни до чего. Одна мысль – где он? Что с ним?

Но Буханцов опасливо откручивает проволочку на шампанской бутылке... Выстрел! Торопливо чокаются, наперебой выкрикивают напутствия и пожелания: "расти большая!", "расти умная!", "будь счастлива!", накидываются с мороза на еду, сосредоточенно жуют и дружно кивают головами: "Ай, Люба!", "Ну – Люба!", "Ай да салат – всем салатам салат!..", "А селедочка-а!.."

Любе того и надо. Ешьте, ешьте! Только вот сына нет. И всем оттого малость не по себе. Но тем энергичней Мишка расплескивает водку по рюмкам своими длинными клешнями, тем бодрей и веселей затягивает деревянным баритоном:

А выпьем мы за Любу,
Любу дорогую…

И все словно того и ждут – поднимают носы от салатов и шпрот, хлопают в ладоши, тянутся к ней своими рюмками, улыбаясь, орут:

А как выпьем эту
Так нальем другую...
             1
И хоть до смерти хочется послать всех подальше оттого, что нет сына, Люба тоже улыбается, широко и прекрасно. И звенит стекло.

Потом ещё пьют и ещё жуют, закуски сменяются горячим мясом с картошкой... потом начинают мужики расстегивать пиджаки и откидываться на спинки стульев, начинают перекрикивать друг друга, обниматься влюбленно... Все словно глохнут, говорят своё, не слушая и не слыша других. А Николай Иванович –  широкогрудый, лобастый, смотрит чуть искоса, не отрываясь, без улыбки: он уж давно, подперев кулачиной щеку, "давит глаз".  Смотрит не отрываясь, без улыбки, и куда бы Люба ни шагнула, с кем бы ни заговорила, всё чувствует его взгляд – и приятно ей, и досадно, и смешно.

Но вот в какой-то миг, неуловимо короткий, как выстрел, – встречается с ним глазами в упор. И словно вскрикивает невольно, неслышно, и хмель слетает... и неистовый страх счастья сковывает ноги и руки: вот так– не бывало, так  никто не смотрел, никогда, и в этом потоке неведомых частиц, вылетающих горячими снежинками из спокойных серых глаз, – ей открывается что-то... еще невнятное, пугающее невозможным...

Звонок!

Вскакивает Рачик, роняет из рта фразу Мишка Буханцов, а Люба уже в коридоре и летит к двери.

На площадке – никого.
И ей становится паршиво, и всё сразу кажется до смерти надоевшим – и разговоры дурацкие, и пьяные морды, – сесть бы тут, на пороге, свернуться и заснуть.
И вдруг сбоку, из-за половинки двери, – рука с мимозой.
 
– Сынка! – кричит Люба, – Что еще за номера?!.

Но Вовка сгребает её, стискивает, так что не продохнуть:
– Держи, ма, растения тебе! А я – не один!

Да он с девчонкой!

Вовка – смуглый, узколицый, темноволосый, с отцовским твердым насмешливым ртом – втаскивает в прихожую свою подружку.

 – Таня...

 – А я – мама...

Так-так-так... Хороша! Будто свернутая упругим кольцом золотая пружинка... Финская куртка, французская косметика... молодые, слепые от юности и – жестко-зрячие, уже всего повидавшие беспутные глаза... Взгляд без страха и стеснения – всё при нас и нечего таить...

Но голос прост, сердечен. Ну как их понять?

 – Поздравляю вас!

И сердце Любы, замершее на миг, снова пробует застучать:

 – Ну-ка, Володя, чего стоишь, помогай своей даме. Слушай, ты это здорово сообразил, – Люба быстро, зорко рассматривает их вместе: что свело, далеко ль залетело?.. Ого, как стреляет намазюканными ресницами! А ухватки-то женские, не девичьи, не иначе уж... А значит... Одета-то уж больно богато. Ну да ладно, чья бы ты ни была – мой гордый, кому хочешь хвост укоротит.

Сын спокойно берет девчонку под руку, ведет в комнату.
Люба смотрит им вслед. До чего ж все ухватки папашины – просто жуть. И походка. Почему сегодня это так заметно?

 – А-аа! – кричат гости, – гулёна пропащий! Ну, садись вот, и вы – садитесь... штрафную вам полагается. Люба, он беленькую у тебя – как?

 – У него спрашивайте. Что он – маленький?

 – Не пью, – спокойно улыбаясь, отвечает сын.

Все глаза – на его Таньку. А той – хоть бы хны, бесцеремонно разглядывает коммунальные квадратные метры – взгляд открытый, оценивающий. Смотри, детка, смотри!

Люба отходит в уголок, торопливо разрывает маленький сверточек, шуршит целлофаном.
Колготки!
Смотрит на сына. Он накладывает девчонке салату, наклоняется к ней, чуть улыбаясь, слушает Мишкину трепологию, переглядывается с Рачиком.
Сын – взрослый. Совсем уже большой. Колготки  маме купил. Хозяин.
А Николай Иванович всё смотрит на нее.
И чего он улыбается?




Странно, почему так быстро проходит то, чего ждешь и ждешь?
С утра пораньше – как белка в колесе, и только, кажется, собрались, только сели, только начали есть и пить – а вот уже ночь, и время расходиться народу.

Но все, наверное, чувствуют то же. Никто не встает, не прощается, не нахлобучивает шапки – трезвеют, меняются лицами, начинают говорить "за жизнь".

Нет, вы посмотрите только с каким видом рассуждает этот стервец, ее сын! Девчонка на него поглядывает, а ему трын-трава – знай скалится да вставляет изредка словечки в разговор, от которых  все ложатся. Порода!

В вдруг… вдруг сжимается сердце за эту девчушку рядом с ним.
Вдруг делается за неё страшно – пусть вольная, пусть модная, пусть разгульная, пусть сам черт не брат... Судьба твоя, Танька – бабья. Просто не знаешь ты еще ничего...

 – Ну вот, слушайте, – неспешно выговаривает сын, – сидит Леонид Ильич, смотрит хоккей, пьет кефир... Звонят в дверь...

Ну, коль анекдоты пошли, стало быть – вот и шабаш. Отпраздновали.

Ах, Вовка... смотри, родной, не обидь ты эту свою, дурешку бойкую.
Вся жизнь моя на то пошла, чтоб одолеть власть крови, чтоб не было в тебе той силы!

Хохот за столом – порывами, как ветер. Анекдоты, анекдоты...
Тридцать седьмой справили, ну и с плеч долой. Едем дальше, ребята, будем жить.

Ну что, что ты смотришь так, Николай Иванович, миленький? Неужто не рассмотрел? Вот она я. А тебе-то, тебе – чего на белом свете надо? Иль  и ты из тех, что в той силе?

Да нет, непохоже как будто. Хоть и есть силёнка. Только другая, какой  не страшно. А что? Может, и правда – есть кто-то там,  над нами?!.
Ну... еще посмотри на меня так. И ещё. Хоть разок... Не отводи глаз!..

Вовка встает, собирается провожать свою Таньку. Не раньше и не позже, чем надо. Этак солидно, без спеха и суеты, ну копия – да и только.

И тотчас сразу все поднимаются дружно, долго толпятся в коридоре, громко шепчась и давя смех, целуют ее, кивают, и всей шайкой-лейкой набиваются в лифты.
Люба машет им через стальную сетку.
Нажимают кнопку – и в то мгновенье, когда кабина, полная прощально улыбающихся лиц, устремляется вниз, – Люба успевает поймать лицом горячую волну немолодых серых глаз.

Ну вот и всё. Она бредет к себе.

 – Спокойной ночи, Любочка, – кивает с усталой улыбкой Рачик, – просто замечательно было!

 – Да, – соглашается Люба, – банкет на уровне.

Надо идти, убирать со стола, мыть посуду.
Она входит в опустевшую комнату, открывает форточку и садится на стул.
Что-то произошло сегодня, в одну из минут длинного дня. Что?
Перед собой стыдно: ведь и сегодня, как все эти годы, – ждала. Хоть звонка. Неужто с этим – до конца? Но нет, что-то сделалось... новое, другое. Будто пластинку перевернули. И что на этой стороне играют – не поймешь. Вроде то же самое – ан нет, другое. Так что же, что?
Сын вырос. А она – и не поняла. У Вовки – девчонка. Тридцать восьмой пошел. А внутри – как припаянный – этот шоферюга чертов, урод, образина черномазая...

Но словно пробив ночь, стрела луча влетает в форточку – и Люба чувствует её удар: она – свободна.

Она вырвалась, отодралась: время менять обои. Прямо сейчас, завтра, не дожидаясь весны.

Её – любят.

И – главное, всего в мире главней – в Афгане кончается война.



Утром она будит Вовку – не опоздать бы в ПТУ сыну, кормит его вчерашними угощениями и, прихватив в холодильнике магазинный торт, бежит на свой Первый часовой.

Показывает пропуск толстому "вохру" и несется в раздевалку, где уже толпятся сотни женщин и висит, как над птичьим базаром, галдящий гул голосов. Через пять минут – и она тоже в белом халате. До смены – десять минут, можно отдышаться, завести себя на долгий день.

Лестницы и холлы, забитые женщинами в белом, потом – нескончаемые подземные тоннели и переходы между корпусами завода. Она быстро идет в сумраке мимо труб теплосети, силовых кабелей, гудящих щитов трансформаторов, минует развилки, тупики, кивает встречным знакомым – ноги сами несут в спешащей белой толпе. И вот, из подземелья – в пронизанный светом безмерный ангар цеха.

На участке ее шумно теребят девчонки из бригады:

 – Именинница! Зажала праздничек! Своих забываешь?!

– Никого я не забываю, – смеется, отбиваясь, Люба, – просто дата не круглая. Вот будет круглая... ну... тогда...

 – Это сколько ж нам ждать, говори!

 – Секрет фирмы!

 – Будто не знаем. Всё мы про тебя знаем! Ну – тогда держись, Любовь!

 – За мной не заржавеет!..

Сейчас пустят конвейер.

Люба повязывает марлевую косынку, прилаживает на лоб часовую лупу и идет к своему бригадирскому месту.

Ох, девчонки, девчонки! – на её сборочном столике под лампой – матрешка в зеленом платочке и поздравительная открытка.

Люба садится и как хирург раскладывает пинцеты, щипчики, отвертки, включает визир увеличительного прибора.
В глазу – черный окуляр пятикратной линзы.
Нет больше ничего, кроме светлого круга, а в нем стучат, бьются, живут еле заметные колесики, балансики, пружинки.

Лента конвейера уже пошла и несет всё новые и новые механизмы часов – еще голые, без циферблатов и корпусов. Они уже пущены, стрекочут, перемалывает время, вырубают коридор в будущее, отсчитывают минуты ее тридцать восьмого года.



1974 г.