Веленью Божию-15

Борис Ефремов
15....и эта блудница, –
раба со святою душой, – моя родина...
(Михаил Пришвин)

В один из новогодних вечеров, когда улеглись бунтовские события 1905 года, Иван Федорович Шаляпин пригласил друзей своих в самый богатый в то время ресторан. Был на этой вечеринке и Михаил Пришвин, далеко уже не в юношеском возрасте, но по воле судьбы только начинавший входить в литературу. Сидеть ему довелось рядом с Горьким, и тот всё подзуживал, гудел и окал ему  под самое ухо:
– И что это вы, дорогой сударь мой, свои вещи всё очерками называете? Ведь они же у вас поэмы в прозе... Стыдно, стыдно скромничать...

Михаил Михайлович выставил перед собой крепкий щит: мол, поэзия – это из разряда высочайших материй, доступных только счастлив-чикам, а в его очерковых повестях мерцают лишь далекие зарницы настоящей поэзии.

Видимо, поняв, что Пришвина не переспорить, Алексей Максимович пошел на хитрость: если ему начинающий писатель не верит, так уж, может быть, поверит всему застольному обществу. Горький привстал над столом:
– Предлагаю просить Пришвина рассказать нам о перепелах. Очень уж хорошо о перепелах пишет, до чего здорово – о перепелах!

Пришвин от одного упоминания о перепелах повеселел, увлеченно пошел рассказывать, как ловят эту славную птицу особой сетью, и до таких высот в рассказе дошел, что Шаляпин весь превратился во внимание, слушал с высоко поднятыми бровями, забыв о редкостных яствах на столе. А когда Пришвин замолчал, вдруг сам блеснул воспоминанием, как мальчишкой гонял голубей в Казани. Воодушевление Пришвина передалось ему, и маститый певец рассказывал, смеялся, смешил и гостей своих и официантов, а в конце сотенную бумажку (великие по тем временам деньги) передал ресторанной обслуге со словами: “Помните Шаляпина!”

Конечно, мудрый горьковский приёмчик Пришвин раскусил сразу. Уж самому ли автору было не знать, как удавались ему в повестях и рассказах описания природы, всей живности земной, сцены охоты (в малые годы одним поместным крестьянином он был приобщен к страстному охотничьему бытию). Да и не только потому удавались, что он всё это великолепно знал, дивно помнил, а потому что уже к своим тридцати с небольшим точно знал, как надо жить на нашей грешной земле – только в созданной Богом природе, в растворении с ней, в ее изумительной красоте и гармонии, в ее целебной атмосфере, дающей и вдохновение и выздоровление от горечей и печалей, которыми так переполнена человеческая жизнь. Это он понял однажды в поезде, когда стало грустно, и скуки ради стал записывать он в общую тетрадь всякую всячину – для себя. Но странный стал разматываться клубок – пошли картины весеннего, проснувшегося от зимней скованной жизни леса, своеобразные звуки тетеревинного тока, ранняя перекличка птиц. Выходило то, что потом так засверкало и засияло в пришвинских произведениях:

“Кулик высоко просвистел, этот уж никогда не ошибается (речь тут о начале рассвета). Ему уверенно ответила ведьминым хохотом белая куропатка. И вот наконец Тотовик, старый тетерев, крикнул свои таинственные заклинания тьмы на Чу, на Фы и на Ши...
При заклинании тьмы начинает чуть-чуть приподниматься край серого одеяла с востока, и ничего тут еще не понять, какое сложится утро.
Птицы спешат на ток, садятся на деревья, смотрят сверху на Тотовика и спускаются на токовище. А серое одеяло еще приподнимается, и тут оказалось, надо спешить: праздник давно уже начался. Тогда, став против этой лучезарной полоски, Тотовик поднимает вверх свою хвостовую лиру, голову опускает к самой земле. Напряженно краснеет на голове его огненный цветок, крылья страстно трепещут, касаясь земли, и так он начинает свою серенаду. Поет и движется по кругу, как светила, как весь мир, и перво-священником проходит в святые ворота с приподнятой лирой, неся огненный цвет у самой земли. Все младшие делают, как Тотовик, их отдельные сере-нады сливаются, и вот эта их хоровая песня во славу расцветающей от солнца земли далеко, за вёрсты, наполняет души случайно не спящих людей тоской о настоящей родине в какой-то забытой стране...”
В единственном своем большом романе “Кащеева цепь” Пришвин потом предельно насыщенно разовьет мысль о “настоящей родине” всех нас – матушке природе: “Вот оно что! – догадался человек, лежащий в кусту можжевельника. Вот она где моя родина, я не один”. И, затаив дыхание, стал при начинающем свете ближе и ближе всё узнавать и открывать в забытой стране”.

Так герой романа Алпатов, а до этого и сам Пришвин – приобрели настоящую родину, Божественное сердце этой родины, в котором, как оказалось, можно счастливо жить даже и при невыносимых условиях разрушающейся вокруг, принимающий дьявольский облик жизни.

“Если войдешь глубоко в жизнь природы, – читаем в “Кащеевой цепи”, – то поймешь отдельно каждое существо, и они тем самым скажут о себе, а ты людям о них скажешь словами.
Так выпало мне на долю обращать поведение живых существ в слова... Из старых писателей Грибоедов чудесно сказал: “Пишу, как живу, и живу, как пишу”.

Таков и мой идеал: достигнуть в словесной форме согласия ее (природы) с моей жизнью”.
И согласия такого писатель добился – удивительно полного, емкого, монолитного, полнокровного, пульсирующего, живого. А вот до спасительного слияния с природой  было в его жизни немало ершистого, разнобойного, случайного. В детские годы мечтал  отыскать “неизвестную страну” и, убежав из дому, поплыл на лодке с однокашниками по большой реке. “За грубость” исключен был с “волчьим билетом” из гимназии. (На исключении настоял изветный впоследствии писатель и мыслитель Василий Розанов, неодно-кратно и искренне извинявшийся всю жизнь за эту оплошку перед учеником. И еще один интересный факт: чуть раньше елецкую гимназию закончил Иван Бунин, один из кумиров Пришвина).

Дальнейший поиск смысла жизни привел изгнанника в стан марксистов. Сотрудничество с “творцами новой жизни” закончилось горестно – годичным заключением в тюремную одиночку и высылкой за границу. В Германии Пришвин учился на разных факультетах в университете, думая о жизни и ища призвание. Где-то в эти  же годы бого-творил “Прекрасную Даму”, семейную жизнь с которой устроить не удалось. Потом, уже в России, пытался посвятить себя “практической работе на благо людское” (учил ребятишек в сельской глубинке).

И вот здесь-то, в селе, новое сближение с природой привело будущего писателя к пониманию и восприятию ее как сердца духовной и физической жизни, о чем мы уже говорили выше и что ложно заставляло многих друзей его и знакомых называть Пришвина певцом природы, растительного и животного мира, ну, в лучшем случае – отобразителем быта людей, неразрывно связанного с землей. Надо заметить, что такое несправедливое мнение о Пришвине бытовало вплоть до наших дней. И только выпуск в свет его “Дневников” (1990 год) и трехтомника (2006 год), в который вошли многие ранее не публиковавшиеся вещи (полный вариант “Кащеевой цепи”, “Осударева дорога”, “Чаша жизни”, “Жень-шень, “Повесть нашего времени” и некоторые другие) подвел и критиков, и читателей к переоценке приш-винской прозы, раскрыл такие грани его таланта, о которых мало кто догадывался.

Сердце родины, русская природа, с чем сроднила писателя, как нам думается, мудрая воля свыше, оказались благодатными в разных планах – они стали не просто неприступной крепостью для жестоких выпадов жизни, для коварных промыслов недругов Пришвина (а их, кстати, тоже хватало), но и грозным военным лагерем, откуда удобно было наносить отточенные удары по вечному супостату – беспрестанно меняющему свои обличья злу. Скажем больше, сердце родины помогало прозаику с предельной отчет-ливостью видеть в современном ему обществе то, что удавалось разглядеть только самым прозорливым – Ильину, Бунину, Куприну, Зощенко, Пантелеймону Романову, Платонову, Шолохову, Булгакову, Лосеву, Солженицину, Сахарову. Увидеть то, как наша российская жизнь всё больше и больше теряла былую естественность и гармоничность.

Когда-то я выписала из пришвинского дневника вот эти пророческие строчки: “В России быт только у диких птиц: неизменно летят весной гуси, неизменно и радостно встречают их мужики. Это быт, остальное этнография... и надо спешить, а то ничего не останется. Россия разломится... Скреп нет...” Вот вам – о назревании бунта, о революции, о советской эпохе и о нынешних трагических днях – страшном последствии насильственного разрушения веками сложившейся народной жизни. Мы пожинаем посеянное, но когда-то было и начало безжалостной ломки людских душ и традиций.

Вот об этом-то страшном начале – повесть “Мирская чаша. 19-й год XX века” – едва ли не самое острое и звонкое творение Михаила Пришвина . В нем такое неприятие советских  перемен, такое их уничижение, что, пожалуй, будь “Чаша” опубликована, автору ее по-доброму позавидовали бы и Куприн, и Бунин, и Булгаков, и Платонов, и Романов с Зорщенко. О силе критической энергии, заложенной в повести, можно судить уже хотя бы из того, что в первом своем варианте она называлась “Раб обезьяний”. Образ не человека и не животного (один из охотников дал ему имя: Обезьян) мельком обозначил-ся уже в романе “Кащеева цепь”. Но здесь, в “Мирской чаше”, имелся в виду уже не Обезьян, а раб обезьяний, существо еще более низменного порядка. И что же это такое? Кого под сим прозвищем следует понимать? Впрочем, не будем забегать вперед и сбивать авторское повествование.
Почему-то многие современные критики едины во мнении, что “Мирская чаша” начинается с неторопливой экспозиции, которая постепенно вводит в основные события повести, исподволь подготавливает читающего к необычности и серьезности дальнейших авторских описаний и рассуждений. Но это совсем не так. Начинается поэма (охотно согласимся с Горьким в определении жанра пришвинских вещей) с самого главного, с самого жизненного, с самого Божественного для автора – с описания сердца роди-ны, русской природы. Но не с того радостного воссоздания её в словах, которым пронизаны и все другие произведения, а с сокровенной боли, с острой обеспокоенности и даже с открыто высказанного гнева за то, что уже за два года советской власти (шел лишь девятнадцатый год!) природа была страшно загажена, изувечена, а местами и безжалостно истреблена...

“При одном слове свобода, – читаем во вступительной главке “Мирской чаши”, – миллионы русских  людей бросились рубить себе новый крест – мало раньше страдали! В год-два леса были так исковерканы, завалены сучьями, макушками, что трава и цветы не выросли, и за грибами, за ягодой стало невозможно пройти, озера опустели, всю рыбу повыловили и заглушили солдаты бомбами, птицы куда-то разлетелись, или их поели лесицы? – (Ах, как это знакомо сегодня и нам, потомкам тех “хозяев жизни”!) – Да, только хищники, лисицы, волки, ястреба заполонили все вырубки, заваленные сучьями. Лес, земля, вода – вся риза земная втоптана в грязь, и только небо, общее всем и недоступное – (увы сейчас уже и оно досягаемо для порчи!), – по-прежнему сияет над этой гадостью”.

Пришвин утешал себя мыслью, что на Страшном Суде он сможет оправдаться тем, что свято хранил и в душе и в жизни “ризы земные”. Но вот они все оказались потоптанными. И чем же теперь оправдываться за свое земное бытие? Почти нечем... И он пишет вот эти горькие слова:
“Родина... Если бы моя далекая возлюбленная (так Пришвин называет Россию с ее народом) могла услышать в слове силу моей любви! Я кричу: “Ходите в свете!” – а слово эхом ко мне возвращается: “Лежите во тьме!” Но ведь я знаю, что существует, прекрасная, и больше знаю, я избранник ее сердца и душа ее со мною всегда... Я живой человек и хочу жить с ней, видеть ее простыми глазами. И тут она мне изменяет, душу свою чистую отдает мне, а тело другому, не любя, презирая его, и эта блудница, – раба со святою душой, – моя родина...”

Но кто же заставил родину быть блудницей? кто совершил неслыханное злодеяние? Ответ на эти вопросы, правда, пока еще в общем виде, мы находим в первой главе – “Ампирный дворец”. Во дворце этом, бывшем поместье “владельца здешних лесистых обширных угодий”, советская власть плотно заселила угодными и услужливыми учреждениями. Среди поселенцев там оказались и прежняя нянька барина, а ныне сторожиха Павлиниха, и сторож детской колонии по прозвищу “Ленин”.

“Угрюмый, выходит с помоями с утра до вечера воду носящий сторож колонии, прозванный Ленин за то, что при обиде вёдра бросает и говорит:
– Я такой же, как Ленин. (Старуха Павлиниха ненавидит его и он ненавидит ее. Она считает, что это действительно Ленин, только уж как бы на том свете наказанный и всё-таки нераскаянный)...”

Саркастический образ Ленина, вождя революции, как бы уже наказанного на том свете беспрестанным выносом помоев из колонии малолетних пре-ступников, и остро сатирический образ сторожа, считающего себя ничуть не ниже Ленина, своего кумира-божка, – уже эти два образа обозначают тот клубок проблем, которые привели Россию к катастрофическому загублению всего и вся – и прежнего народного быта, и душ людских, и сердца страны – природы. Уже здесь мы улавливаем портретные наброски этакого громадного и несуразного нечеловеческого существа и слепо, рабски почитающего его еще большего не-человека. Перед нами уже Некто и его Раб.

Другие рабы и другие некто возникают перед читателем в третьей главе “Сфинкс” – красные комиссары и крестьянское население Руси. Правда, речь там идет не обо всех скопом, а конкретно о комиссаре Персюке и крестьянах бывшего когда-то “лесистого” поместья.
“Раз налетел вдруг на музей самый страшный из всех комиссаров Персюк, Фомкин брат: в сумерках на выжженных лядах из пней и коряг складываются иногда такие рожи, а тут еще фуражка матросская, из-под нее казацкий чуб – знак русской вольности, а на френче всё карманы – знак европейского порядка, и в каждом кармане, кажется, сидит по эсеру, меньшевику, кооператору, купцу, схваченных где-нибудь на ходу под пьяную руку...”

Предельно характеризует этого антигероя им же самим оброненная фраза: “Да, бывало, на море (ведь он же моряк!) заберешься в канат от офицера, высадишь бутылку враз и ну, Маркса читать...” К месту тут вспом-нить о нещадной критике Маркса Львом Толстым: дескать, писал тот свои вещи так непонятно, что уразуметь их нормальному человеку совершенно невозможно. Потому-то, знать, и требовалась бутылка страшному Персюку, чтобы на время чтения премудрых марксовых книг  стделаться более восприимчивым... Но это так, к слову...

В той же третьей главе есть эпизод, который проливает свет на загадку пришвинского словосочетания “раб обезьяний”. Страшный Персюк спрашивает смотрителя музея Алпатова:
“– А нет ли у вас происхождения человека от обезьяны, вот что, по-моему, удивительно.
– Дарвин? – ответил смотритель. – Есть.
– И доказано окончательно?
– Пока мир не кончился, – говорит Алпатов, – ничего не может  быть окончательно, а все-таки этим долго интересовались, именно, что обезьяна доходит до человека, теперь, кажется, повернули обратно, интересуются, как человек, падая, доходит до обезьяны...”

Вот, это важно: человек, падая, доходит до обезьяны. Теряя святая святых, чудесный Божественный дар – свою духовность, человек доходит до состояния обезьяны, превращается в нее, и ему уже не нужны прошлые достижения людских поколений, он их крушит и распыляет в прах, пытаясь построить из мертвых обломков какой-то совершенно неосуществимый мир. И, увы, обезьянье сословие на нашей бедной планете (этой теме посвящена вся глава “Раб обезьяний”) существует уже много веков.

Но вот появилась новая порода нелюдей – революционеров-ниспровергателей. Каждый из них по натуре типичный “обезьяний раб”, но по калибру они крупнее всех прочих, важнее и тщеславнее, и поэтому каждому из них Пришвиным присвоено имя – Обезьян. Вожди мировой революции, как следует из повествования, отнесены именно к этой дикой, сильной, безду-ховной породе главарей выродившегося человечества. А у главарей, понятно, народились свои рабы – рабы  “идейные”, подобные Персюку,  и рабы “психологические”, которым суждено было поделиться на два подвида: одни “обезьянью” власть признавали бесприкословно, другие же всем своим нутром ненавидели.

Брат Персюка, крестьянин Фомка, например, простосердечно признается:
– По мне – всё единственно, царь, Ленин, президент или брат мой Персюк – статуй!
А на всех “статуев”, по его крепкому убеждению, один должен быть управляющий – барон Кыш: “Кшш, вороны!” – и нет никого и никаких. Немудреным своим умом верил Фомка, что время такое настанет.

Верил в это и автор поэмы-памфлета, хотя видел, что до барона Кыша еще очень далеко:  шло яростное уничтожение природы (сердца родины); шло разложение российского общества (“в конце концов психологическая обезьяна презирает работу и, если ей дать волю, человек покроется шерстью”); шло уничтожение  складывавшейся веками экономики (“Отчего это так, раньше хозяйство вели просто для себя самих, а выходило для всех, теперь же прямо в трубы трубят для всех и все стали такими самоедами, что и шерстинки не останется у Архипа Василича от собственных валенок”); шло обезличивание итак уже обесчеловеченных людей (к покойнику стали обра-щаться: “Товарищ умерший!”); шло перечеркивание, распинание всего и вся (“наверху было ясно и солнечно, правильным крестом расположились морозные столбы вокруг солнца, как будто само Солнце было распято”.

Конечно, по неизменным законам жизни, должен был придти конец “обезьяньей эпохи”, но, веря в это, Пришвин и мыслью и сердцем понимал, что для прихода избваления надо испить “мирскую чашу”, чашу выпавших на долю русского народа мук: “Пересмотрев эти знакомые лица, Алпатов сказал: “У них добродушный ум и неумное сердце, а моя виноватость от страха испить до конца всю эту чашу мирскую”.

И еще одной надеждой жил Пришвин. Про себя  верил в то, что душа его, душа настоящего русского писателя, безраздельно слившаяся с душой родины, с душой терзаемой, но все же выживающей природы, станет мирской чашей, чашей очищения для современников и потомков. Недаром в конце повести он описывает вот этот странный сон одного из героев:
“В эти страшные дни по ночам у людей редко бывали сновидения, как будто душа покрылась пробкой от ударов дня или тучи закрыли небо души. Но в эту ночь завеса открылась, и свою собственную душу увидел спящий, как чашу, из нее пили, ели и называли эту душу Мирскою Чашей...”

И вот мы, потомки писателя, горестно и благодарно пьем из этой волшебной и живительной чаши...