Ж. Бодрийяр. Cимволический обмен. конспект

Алекс Боу
               


Жан Бодрийяр: время симулякров

Основные тезисы:

Симулякры берут верх над историей, ликвидируют нас вместе с историей,  подменяют настоящее историческое развитие «иллюзией конца».

Порядок симулякров одерживает полную победу над реальным миром, поскольку он сумел навязать этому миру свое время симулякров, свои модели темпоральности.

В «Символическом обмене...» Бодрийяр предлагает историческую схему «трех порядков» симулякров, сменяющих друг друга в новоевропейской цивилизации от Возрождения до наших дней: «подделка — производство — симуляция».

Симулякр первого порядка действует на основе естественного закона ценности, симулякр второго порядка — на основе рыночного закона стоимости, симулякр третьего порядка — на основе структурного закона ценности.

В научном предприятии структурализма вскры¬вается регрессивное стремление человека современной цивилизации забыть о собственной смертности — как бы приручить, нейтрализо¬вать ее, «поиграть в свое рождение и смерть».


Чистое, неограниченное становление представляет собой ма¬териал для симулякров, поскольку оно уклоняется от действия Идеи, оспаривает одновременно и модель, и копию.

Код — главная категория структурной лингвистики и семиотики, позволяющая упорядочить и редуцировать, свести к квазипространственным формам «безумное становление».

Глубинная сила предметов коллекции возникает не от историчности каждого из них по отдельности, и время коллекции не этим отличается от реального времени, но тем, что сама организация коллекции подменяет собой время. Вероятно, в этом и заключается главная функция коллекции — переключить реальное время в план некоей систематики Она попросту отменяет время.
               




                Символический обмен и смерть
               

В современных общественных формациях нет больше символического обмена как организующей формы. Они, конечно, одержимы символическим — как своей смертью. Именно потому, что оно больше не задает форму общества, оно и знакомо им лишь как наваждение, требование, постоянно блокируемое законом ценности. После Маркса сквозь этот закон еще пыталась пробиться идея Революции, по и та уже давно сделалась Революцией по Закону. Вокруг того же наваждения кружится и психоанализ — и одновременно отклоняет его в сторону, вводя его в рамки индивидуального бессознательного, подчиняя власти Отеческого закона и сводя к страху кастрации, к навязчивой идее Означающего. Закон, везде Закон. А между тем по ту сторону всевозможных топик и экономик (либидинальных и политических), центром притяжения кото¬рых всегда служит производство (материальное или эротическое) в контексте ценности, существует и схема такого социального отношения, которое строится на истреблении ценности; для нас его образец лежит в первобытных формациях, а в своей радикально-утопической форме оно сегодня все более взрывообразно развивается на всех уровнях нашего общества, в головокружении бунта, не имеющего более ничего общего ни с революцией, ни с историческим законом, ни даже — это, правда, ста¬нет ясно еще не так скоро, так как данный фантазм возник недавно, — с «освобождением» какого-либо «желания».
В подобной перспективе обретают первостепенное значение и некоторые другие теоретические достижения: анаграммы Соссюра или обмен/дар по Моссу — в конечном итоге эти гипотезы оказа¬лись радикальнее фрейдовских и марксовских, и до сих пор их перспективы цензурировались именно империалистической властью фрей¬дистских и марксистских интерпретаций. Анаграмма или же обмен/ дар — не просто любопытные эпизоды на обочине лингвистических и антропологических знаний, не просто второстепенные варианты гос¬подствующих механизмов бессознательного и революции. В них проступает одна общая форма, по отношению к которой марксизм и пси¬хоанализ, пожалуй, являются лишь производными, сами того не ведая, — форма, которая не отдает приемущества ни политической экономии, ни либидинальной экономике и которая уже здесь и теперь очерчивает контуры чего-то запредельного ценности, закону, вытесне¬нию, бессознательному. Это контуры грядущего.

 Сегодня вся система склоняется к недетерминированности, любая реальность поглощается гиперреальностью кода и симуляции. Именно принцип симуляции правит нами сегодня вместо прежнего принципа реальности. Целевые установки исчезли, теперь нас порождают модели. Больше нет идеологии, остались одни симулякры. Поэтому, чтобы понять гегемонию и феерию нынешней системы — эту структурную революцию ценности, — необходимо воссоздать целую генеалогию закона ценности и симулякров. В этой генеалогии и должна найти себе место политическая экономия: она предстанет как симулякр второго порядка, в ряду тех, что имеют дело только с реальностью — реальностью производства или же значения, в сознании или же в бессознательном.

Капитал больше не принадлежит к порядку политической экономии — он играет политической экономией как симулятивной моделью. Весь строй закона рыночной стоимости поглощен и реутилизирован охватывающим его строем структурного закона ценности, а тем самым попадает в разряд симулякров третьей степени.

Тем самым политическая экономия обретает вторичную вечность в рамках строя, где она сама уже ничего не детерминирует, но сохраняет действенность в качестве симулятивной референции. Точно так же произошло раньше с предшествующим ей строем природного закона стоимости, который в системе политической экономии и закона рыночной стоимости был переосмыслен как воображаемая референция («Природа»): это и есть потребительная стоимость, сохраняющая призрачное существование внутри стоимости меновой. А на следующем витке спирали и эта последняя в свою очередь оказывается переосмыслена как алиби в господствующем порядке кода. Каждая конфигурация ценности переосмысливается следующей за ней и попадает в более высокий разряд симулякров. В строй каждой такой новой стадии ценности оказывается интегрирован строй предыдущей фазы — как призрачная, марионеточная, симулятивная референция.

Каждый новый порядок отделяется от предыдущего революцией — собственно, это и есть единственно подлинные революции.

Все революции наших дней привязаны к предыдущей фазе системы. Оружие каждой из них — ностальгически воскрешаемая реаль¬ность во всех ее формах, то есть симулякры второго порядка: диалек¬тика, потребительная стоимость, прозрачность и целенаправленность производства, «освобождение» бессознательного, вытесненного смысла (то есть означающего и означаемого по имени «желание») и т.д. Идеальным содержанием всяких таких освобождений оказываются призраки, поглощенные системой в ходе ее прежних революций и искусно воскрешаемые ею в виде революционных фантазмов. Подоб¬ные освобождения служат лишь переходным этапом к состоянию всеобщей манипулируемости. Да и сама революция ничего больше не значит на стадии алеаторных процессов контроля.

Вся стратегия системы заключается в этой гиперреальности зыб¬ких, «плавающих» ценностей. С бессознательным происходит то же, что с валютами и теориями. Ценность осуществляет свое господство через неуловимо тонкий порядок порождающих моделей, через бесконечный ряд симуляций.

Симулякрам третьего порядка следует, стало быть, противопоставлять как минимум столь же сложную игру — а возможно ли это? Существует ли теория или практика, которая была бы субверсивной в силу большей алеаторности, чем сама система? То есть такая недетерминированная субверсия, которая относилась бы к порядку кода так же, как революция относи¬лась к порядку политической экономии? Как бороться против ДНК? Уж конечно же, не путем классовой борьбы. Может быть, изобретать симулякры логически (или алогически) высшего порядка, более высо¬кого, чем нынешний третий, выше всякой детерминированности и недетерминированности, — но будут ли это еще симулякры? На более вы¬соком уровне, чем код, пожалуй, оказывается одна лишь смерть, обрати¬мость смерти. Один лишь беспорядок символического способен про¬рваться в код.

Амбивалентность — вот что грозит наиболее завершенным системам, сумевшим обожествить свой принцип функционирования, подобно би¬нарному Богу у Лейбница. Производимый ими завораживающий эф¬фект обусловлен, как и в фетишизме, глубинным нежеланием их призна¬вать и потому может мгновенно обратиться в свою противополож-ность. Отсюда их неустойчивость, которая нарастает по мере роста их идеальной внутренней связности. Подобные системы, даже будучи осно¬ваны на радикальной недетерминированности (утрате смысла), оказыва¬ются легкой добычей смысла. Словно чудовища каменноугольного пе¬риода, они рушатся под своей чудовищной тяжестью и немедленно рас¬падаются. Такова роковая судьба любой системы, которая собственной своей логикой обречена на полное совершенство, а значит и на полный распад, на абсолютную безотказность, а значит и на бесповоротный крах: связанные энергии всегда устремлены к своей гибели.
               
Приходится доводить все до предела, и тогда-то оно само собой обращается в свою противоположность и рушится. Поскольку именно в высшей точке ценности мы ближе всего к амбивалентности, поскольку именно в высшей точке связности мы ближе всего к глубо¬чайшему срыву, вечно грозящему дублируемым знакам кода, — именно поэтому необходимо превзойти систему в симуляции. Следует обратить смерть против смерти — этакая радикальная тавтология. Сделать из собственной логики системы неотразимое оружие против нее. Против тавтологической системы единственно действенной будет стратегия сво¬его рода патафизики, «науки о воображаемых решениях», то есть научной фантастики на тему обращения системы против нее самой в выс¬шей точке симуляции, стратегия обратимой симуляции в рамках ги¬перлогики разрушения и смерти.

Неукоснительная обратимость отношений — такова суть сим¬волической обязанности. Да будет каждый элемент [terme] истреб¬лен [ex-termin;], да упразднится ценность в этом самоперевороте эле¬мента — таково единственно возможное символическое насилие, спо-собное сравниться и совладать со структурным насилием кода.


Собственно, больше опереться и не на что. Нам остается одно лишь теоретическое насилие. Смертельная спекуляция, единственным методом которой является радикализация всех гипотез. Даже «код» и «символическое» — все еще термины-симуляторы; хорошо бы су¬меть постепенно вывести их за пределы речи.

Недетерминированности кода и струк¬турному закону ценности соответствует одна лишь неукоснительная обратимость смерти.

Смерть всегда есть одновременно и то, что ждет нас в конце [au terme] системы, и символический конец [extermination], подстерегающий самое систему. Чтобы обозначить финальность смерти, внутренне принадлежащую системе, по¬всюду вписанную в ее операциональную логику, и радикальную контр-финальность, вписанную вне системы как таковой, но всюду преследующую се, у нас нет двух разных терминов — в обоих случаях с необходимостью выступает одно и то же слово «смерть». Подобную амбивалентность можно различить уже во фрейдовской идее влечения к смерти. Это не какая-то неоднозначность. Этим просто выражается то, как близки друг к другу осуществленное совершенство системы и ее мгновенный распад.
2 Смерть ни в косм случае не должна пониматься как реальное событие, происходящее с некоторым субъектом и телом, но как некоторая форма — в из¬вестных случаях форма социальных отношений, — в которой утрачивается де¬терминированность субъекта и ценности. Как раз требование обратимости и кла¬дет конец различению детерминированности и недетерминированности. Оно кла¬дет конец связыванию энергий в регулярных опозициях и в этом отношении смыкается с теориями потоков и интенсивностей — либидинальных или шизо¬френических. Но сегодня система сама оформляется как развязывание энергий, как стратегия ценностного дрейфа. Система может подключаться или отключаться, рано или поздно все энергии вливаются в нее — ведь это она и выработала сами понятия энергии и интенсивности. Капитал — это энергетическая и интенсивная система. Отсюда невозможность (Лиотар) отличить либидинальную экономику от экономики самой системы (экономики ценности); отсюда невозможность (Делёз) отличить капиталистическую расщепленность от революцион¬ной. Ведь система — всему хозяйка: подобно Господу Богу, она вольна связы¬вать и развязывать энергии; невозможным, а вместе с тем и неизбежным для нее является лишь одно — обратимость. Процесс становления ценности необратим. Оттого для системы смертельна одна лишь обратимость, а не развязывание или дрейф. Это и есть смысл символического «обмена».




                ДЕВЯТЬ МИЛЛИАРДОВ ИМЕН БОГА

В одном научно-фантастическом рассказе («Девять миллиар¬дов имен Бога» Артура Кларка) тибетские ламы из затерянного в горах монастыря посвящают всю свою жизнь перечислению вслух имен Бога. Этих имен очень много — девять миллиардов. Когда все они будут названы и произнесены, наступит конец света, конец целого мирового цикла. Дойти до конца света шаг за шагом, слово за словом, перебирая весь корпус означающих Бога — такова бредовая идея их религии или же их влечения к смерти.

Однако ламы читают медленно, их работа длится уже много веков. И вот до них доходит слух о таинственных западных машинах, способных записывать и считывать информацию с невероятной быс¬тротой. И один из них отправляется в путь, чтобы заказать мощный компьютер от IBM, который ускорит их работу. В Тибет приезжают американские специалисты, чтобы установить и запрограммировать машину. По их расчету, для перечисления всех девяти миллиардов имен будет достаточно трех месяцев1. Сами они, конечно, нимало не верят в последствия, которые должны наступить за этим пересчетом, и незадолго до окончания операции они покидают монастырь, боясь, как бы монахи не обвинили их в том, что пророчество не сбылось. И вот тут-то, спускаясь с гор в цивилизованный мир, они вдруг видят, как на небе одна за другой начинают гаснуть звезды...
Так и поэзия — это тотальное разрешение мира, когда истреб¬ляются, сжигаются все разрозненные фонемы, составляющие имя Бога. Когда закончено анаграмматическое склонение этого имени на все лады, то не остается более ничего, мировой цикл завершен, и именно отсюда происходит пронизывающее поэзию интенсивное наслаждение.






                КОНЕЦ ПРОИЗВОДСТВА

                СТРУКТУРНАЯ РЕВОЛЮЦИЯ  ЦЕННОСТИ



Соссюр выделял два аспекта в обмене языковыми элементами, уподобляя их деньгам: с одной стороны, денежная единица должна обмениваться на какие-то реальные, обладающие известной ценностью материальные блага, с другой стороны, она должна соотноситься со всеми другими единицами данной денежной системы. Именно с этим вторым аспектом он чем дальше, тем больше связывал понятие значи¬мости: это внутрисистемная и образуемая различительными оппози¬циями соотнесенность всех элементов между собой, в отличие от дру¬гого возможного определения значимости как отношения между каждым элементом и тем, что он обозначает, между каждым означаю-щим и его означаемым, как между каждой денежной единицей и тем, что можно получить в обмен на нее. Первый аспект соответствует структурному измерению языка, второй — его функциональному оп¬ределению. Эти два измерения различны, по соотнесены; можно ска¬зать, что они работают вместе и обладают взаимной связностью, кото¬рая характерна для «классической» конфигурации лингвистического знака, подчиненной рыночному закону стоимости, когда целевой уста¬новкой структурных операций языка непременно является десигнация.

Но вот произошла революция, положившая конец этой «класси¬ческой» экономике стоимости, революция самой стоимости как таковой, заменяющая ее старую рыночную форму повой, более радикальной.
Эта революция состоит в том, что два аспекта стоимости, казав¬шиеся навек связанными между собой естественным законом, оказыва¬ются разобщены, референциальная стоимость уничтожается, уступая место чисто структурной игре ценности.


Структурное измере¬ние обретает автономию с исключением референциального измерения, строится на его смерти. Нет больше никаких референций производства, значения, аффекта, субстанции, истории, нет больше никакой эквивалент¬ности «реальным» содержаниям, еще отягощавшим знак каким-то полез¬ным грузом, какой-то серьезностью, — то есть нет больше его формы как представительного эквивалента. Победила другая стадия ценности, стадия полной относительности, всеобщей подстановки, комбинаторики и симуляции. Симуляции в том смысле, что теперь все знаки обменивают¬ся друг на друга, но не обмениваются больше ни на что реальное (при-чем друг на друга они так хорошо, так безупречно обмениваются имен¬но постольку, поскольку не обмениваются больше ни на что реальное). Эмансипация знака: избавившись от «архаической» обязанности нечто обозначать, он наконец освобождается для структурной, то есть комби¬наторной игры по правилу полной неразличимости и недетерминированности, сменяющему собой прежнее правило детерминированной эквива¬лентности. То же происходит и на уровне производительной силы и процесса производства: уничтожение всякой целевой установки произ¬водства позволяет ему функционировать как код, а денежному знаку — пуститься, например, в ничем не ограниченные спекуляции, без всякой привязки к производственным реальностям и даже к золотому эталону.





Ничего подобного Соссюр или Маркс даже не предчувствовали; они еще жили в золотом веке диалектики знака и реальности, который одновременно был «классическим» периодом капитала и стоимости. Ныне их диалек¬тика распалась, а реальность погибла под действием фантастической автономизации ценности. Детерминированность умерла — теперь наша  царица недетерминированность. Произошла экстерминация (в букваль¬ном смысле слова) производственной и знаковой реальности.

«Политическая экономия знака» еще была результатом распрост¬ранения и проверки рыночного закона стоимости на материале знаков. Напротив того, структурным устройством ценности вообще отменяется как режим производства и политической экономии, так и режим репре¬зентации и знаков. С воцарением кода все это переключается в режим симуляции. Собственно говоря, ни «классическая» экономика знака, ни политическая экономия не исчезают вовсе: они продолжают как бы за¬гробное существование, став призрачным принципом убеждения.

Конец труда. Конец производства. Конец политической эконо¬мии.

Конец диалектики означающего/означаемого, делавшей воз¬можным накопление знания и смысла, линейную синтагму кумулятив¬ного дискурса. Но одновременно конец и диалектики меновой/по¬требительной стоимости, которая единственно делала возможным об¬щественное производство и накопление. Конец линейного измерения дискурса. Конец линейного измерения товара. Конец классической эры знака. Конец эры производства.
Всему этому кладет конец не Революция. Это делает сам капи¬тал. Именно он отменяет детерминированность общества способом производства. Именно он замещает рыночную форму структурной формой ценности.


Эта социально-историческая мутация прослеживается во всем. Так, эра симуляции повсюду открывается возможностью взаимной подстановки элементов, которые раньше были противоречивыми или диалектически противоположными. Всюду идет одно и то же «по¬рождение симулякров»: взаимные подстановки красивого и безоб¬разного в моде, левых и правых в политике, правды и лжи во всех сообщениях масс-медиа, полезного и бесполезного в бытовых вещах, природы и культуры на всех уровнях значения. В пашей системе об¬разов и знаков исчезают все основные гуманистические критерии ценности, определявшие собой вековую культуру моральных, эстети¬ческих, практических суждений. Все становится неразрешимым — ха¬рактерный эффект господства кода, всецело основанного на принципе нейтрализации и неотличимости.

Это, так сказать, мировой бардак капитала — не для проституции, а для субституции и коммутации, для подмены и подстановки.


Сегодня этот процесс, давно уже действующий в культуре, ис¬кусстве, политике, даже в сексуальности (то есть в так называемых «надстроечных» областях), затронул и самое экономику, все поле так называемого «базиса». В ней воцарилась та же самая недетерминированность. А вместе с детерминированностью самой экономики, разуме-ется, исчезает и всякая возможность мыслить ее как детерминирую¬щую инстанцию.





                КОНЕЦ ПРОИЗВОДСТВА



Перед нами — конец производства. На Западе эта форма исто¬рически совпала с формулировкой рыночного закона стоимости, то есть с царством политической экономии. До тех пор ничто, собствен¬но говоря, не производилось — все выводилось по божественной бла¬годати или по природной щедрости из некоторой инстанции, которая выдает или же отказывается выдавать свои богатства. Ценность ис¬ходит из царства божественных или природных качеств (при ретро¬спективном взгляде они сливаются для нас воедино). Еще физиокра¬ты именно так рассматривали цикл, включающий в себя землю и труд, — сам по себе труд не обладает собственной ценностью. Возни¬кает вопрос: а есть ли при этом настоящий закон ценности — ведь ценностью здесь наделяют, а значит ее выражение и не может полу¬чить рационального вида? Если тут и есть закон, то это, в отличие от рыночного, природный закон ценности.
Вся эта конструкция распределения богатств или же природно¬го наделения ими испытывает резкую перемену, когда ценность ста¬новится производимой, когда ее опорой оказывается труд, а ее зако¬ном — всеобщая эквивалентность любых видов труда. С этого мо¬мента ценность (стоимость) приписывается определенным рациональным операциям человеческого (общественного) труда. Она оказывается измеримой, а вместе с нею — и прибавочная стоимость.

Сегодня для нас все опять переменилось. Понятиями произ¬водства, рыночной формы, рабочей силы, эквивалентности и прибавоч¬ной стоимости описывалась количественная, материальная и поддаю¬щаяся измерению конфигурация, которая для нас отошла в прошлое. Понятием производительных сил еще описывалась некоторая рефе¬ренция — противоречащая производственным отношениям, но все-таки референция — общественного богатства. Общественная форма под названием «капитал» и ее внутренняя критика под названием «марксизм» еще поддерживались некоторым производственным со¬держанием. А необходимость революции зиждилась на отмене рыноч¬ного закона стоимости.
Но вот мы перешли от рыночного к структурному закону цен¬ности, и это совпало с исчезновением той общественной формы, что называлась производством. Если так, то живем ли мы еще при строе капитализма? Возможно, мы живем уже при гиперкапиталистическом строе или каком-то еще, совсем ином. Связана ли форма капитала как таковая с законом ценности вообще или же с некоторой определен¬ной формой ценности? (А вдруг мы уже живем при социализме? Вдруг эта метаморфоза капитала под знаком структурного закона ценности и есть то, к чему он должен прийти при социализме? Ай!) Раз жизнь и смерть капитала разыгрываются в рамках рыночного закона стоимости, раз революция разыгрывается в рамках режима производства, то в таком случае мы живем уже и не при капитале и не при революции.

Если капи¬тал — это режим господства, то мы по-прежнему живем при капита¬ле, так как наш структурный закон ценности представляет собой чис¬тейшую форму социального господства, неуловимую, как прибавочная стоимость, без опоры на какой-либо господствующий класс или сило¬вое отношение, без насилия, растворенную всецело и бескровно в ок¬ружающих нас знаках, всюду обретающую свою операциональность через код, которым и выговаривается наконец чистейший дискурс ка¬питала, избавившийся от всяких промышленных, торговых или фи¬нансовых диалектов, от любых классовых диалектов, на которых он говорил в своей «производственной» фазе. Это символическое наси¬лие, всюду вписанное в знаки, даже и в знаки революции.


Труд — больше уже не сила, он стал знаком среди знаков. Он произ¬водится и потребляется, как и все остальное. По общему закону экви¬валентности он обменивается на не-труд, на досуг, он допускает взаи¬моподстановку со всеми остальными секторами повседневной жизни. Не став ни более, ни менее «отчужденным», он не является больше специфическим местом исторического «праксиса», порождающего специфические общественные отношения. Как и большинство других практик, он является теперь просто набором сигналетических опера¬ций. Он включается в общее оформление, знаковое обрамление жизни. Он даже перестал быть историческим страданием и позором, своей обо¬ротной стороной сулившими конечное освобождение (или же, по Лиотару, пространством наслаждения рабочего класса, местом исполнения его отчаянных желаний в условиях ценностного унижения под властью капитала). Все это больше не правда. Трудом завладела знаковая фор¬ма, изгнав из него всякое историческое или либидинальное значение и поглотив его процессом его собственного воспроизводства: характер¬ной операцией знака является самодублирование, скрываемое пустой отсылкой к тому, что он обозначает. Когда-то труд мог обозначать со¬бой реальность некоторого общественного производства, накопления богатств как общественной цели. Даже и подвергаясь эксплуатации ка¬питалом и прибавочной стоимостью — ведь при этом он сохранял свою потребительную стоимость для расширенного воспроизводства капита¬ла и для его конечного уничтожения.

Труд революционизирует общество в самой своей униженности, как товар, чей потенциал всегда выше простого воспроизводства ценности.

Теперь это не так: труд больше не является производительным, он стал воспроизводительным, воспроизводящим предназначенность к труду как установку целого общества, которое уже и само не знает, хочется ли ему что-то производить. Нет больше производственных мифов, производственных содержаний: годовые сводки указывают только зашифрованно-статистический, лишенный смысла общеэконо¬мический рост — инфляция бухгалтерских знаков, которыми уже не¬возможно даже вызывать фантазмы коллективной воли. Сам пафос экономического роста умер, как и пафос производства, последним бе¬зумно-параноическим подъемом которого он был; ныне он съежива¬ется в цифрах, и в пего больше никто не верит. Зато тем больше не¬обходимость воспроизводить труд как службу на благо общества, как рефлекс, мораль, консенсус, регуляцию, принцип реальности. Только это принцип реальности кода: грандиозный ритуал знаков труда, распространяющийся на все общество, — неважно, производит ли он еще что-нибудь, главное, что он воспроизводит сам себя.







                ТРУД


Рабочая сила — это не сила, а характеристика, аксиома, и ее «реальное» оперирование в процессе труда, ее «потребительная стоимость» есть не что иное, как дублирование этой характеристики в операциях кода. Именно на уровне знака, а отнюдь не на уровне энергии осуществляется основное насилие. Механизм (но не закон) капитала играет на прибавочной стоимости — неравноценном обмене зарплаты на рабочую силу. Но даже если бы их обмен был равноценным, если бы настал конец прибавочной стоимости, если бы даже оказалась отменена заработная плата (то есть продажа рабочей силы), все равно человек остался бы отмечен этой аксиомой, этой обреченностью на производство, этим таинством труда, которым он пронизан насквозь, как полом. Нет, труженик уже не человек, даже не мужчина или женщина: у него свой, особенный пол — рабочая сила, предназначающая его для определенной цели; он отмечен ею, как женщина отмечена своим полом (своей половой характеристикой), как негр отмечен цветом своей кожи: они тоже суть знаки, ничего кроме знаков.

Следует различать относящееся лишь к режиму производства и то, что относится к его коду. Прежде чем стать частью рыночного зако¬на стоимости, рабочая сила уже представляет собой определенный ста¬тус, структуру повиновения определенному коду. Прежде чем стать ме¬новой или потребительной стоимостью, она уже является, как и любой товар, знаком операторного превращения природы в ценность, что слу¬жит определяющим признаком производства и фундаментальной аксио¬мой нашей, и никакой другой культуры.

если рушатся цели этого производства, то рушится и почтение к средствам, и машины пред¬стают в своей истинной целенаправленности, как прямые, непосредствен¬но-операторные знаки социального отношения к смерти, которой живет капитал. И тогда ничто не мешает их немедленному разрушению. В этом смысле луддиты яснее Маркса понимали, что несет с собой втор¬жение промышленного строя, и сегодня они едва ли не берут реванш — на катастрофическом финише того процесса, в который мы втянулись по указке самого Маркса, в диалектической эйфории производитель¬ных сил.



Труд утратил смысл обязанности и взаимности, которым он обла¬дал в контексте феодализма, а в том значении, которое и указано у Маркса: услуга неотделима от того, кто ее предоставляет; этот аспект архаичен при продуктивистском воззрении на капитал, по фундамен¬тален, если понимать капитал как систему господства, систему «закре¬пощения» человека трудовым обществом, то есть таким типом поли¬тического общества, где она образует правила игры. Именно в таком обществе мы сегодня и живем (если только оно не было таким еще и во времена Маркса): всякий труд сливается с обслуживанием — с трудом как чистым присутствием/занятостью, когда человек расхо¬дует, предоставляет другому свое время. Он «обозначает» свой труд, подобно тому как можно обозначить свое присутствие или пре¬данность. В таком смысле предоставление услуги действительно не¬отделимо от предоставляющего ее. Предоставление услуги — это от¬дача своего тела, времени, пространства, серого вещества. Произво¬дится ли при этом что-нибудь или нет — не имеет значения по сравнению с этой личной зависимостью. Прибавочная стоимость, ра¬зумеется, исчезает, а заработная плата меняет свой смысл.






В современном же сценарии труд более не описывается таким референциальным опреде-лением знака. Теперь вместо собственных значений того или иного вида труда или же труда вообще существует трудовая система, в ко¬торой должности взаимообмениваются. Нет больше «right man in the right place» — старой формулы научно-производственного идеализ¬ма. Но нет больше и индивидов, взаимозаменимых, по все-таки необ¬ходимых в каждом определенном трудовом процессе. Теперь взаимо¬заменимым сделался сам трудовой процесс: это подвижная, полива¬лентная, прерывистая структура интеграции, безразличная к какой бы то ни было цели, даже и к труду в его классическом операторном пони¬мании, занятая лишь тем, чтобы поместить каждого в социальную сеть, где ничто не направлено ни к чему, кроме имманентности самой этой операциональной разметки, которая безразлично служит как парадигмой, склоняющей всех индивидов относительно одного общего корня, так и синтагмой, соединяющей их посредством бесконечной комбинаторики.

Такой труд — также и в форме досуга — заполоняет всю нашу жизнь как фундаментальная репрессия и контроль, как необходимость постоянно чем-то заниматься во время и в месте, предписанных везде¬сущим кодом. Люди всюду должны быть приставлены к делу — в школе, на заводе, на пляже, у телевизора или же при переобучении: режим постоянной всеобщей мобилизации. Но подобный труд не яв¬ляется производительным в исходном смысле слова: это не более чем зеркальное отражение общества, его воображаемое, его фантасти¬ческий принцип реальности. А может, и влечение к смерти.

Из-за господства омертвленного труда над живым рушится вся диалектика производства. Потребительная/меновая стоимость, производительные силы/производственные отношения — все эти оппозиции, на которых строился марксизм (следуя, впрочем, по сути той же схеме, что и рационалистическое мышление с его оппозициями истины и лжи, видимости и реальности, природы и культуры), тоже оказываются нейтрализованы одним и тем же способом.

В производ¬стве и экономике все начинает поддаваться взаимной подстановке, обращению, обмену в ходе той же бесконечной игры отражений, что и в политике, моде или средствах массовой коммуникации. Бесконечно отражаются друг в друге производительные силы и производствен¬ные отношения, капитал и труд, потребительная и меновая стоимость: это и значит, что производство растворяется в коде.

Маркс: «Те виды труда, которые могут использоваться только как услуги, поскольку их продукт неотделим от своего исполнителя, и которые тем самым не могут стать автономным товаром, образуют ничтожно малую массу в массе капиталистического производства. Поэтому здесь от них можно отвлечься, отложив их рассмотрение до главы о наемном труде» («Капитал», гл. VI, с. 234). Названная глава «Капитала» так и не была написана: проблема, задаваемая данным разграничением, отчасти совпадающим с разграничением производи¬тельного и непроизводительного труда, совершенно неразрешима. Марксистское определение труда с самого начала трещит по швам. Например, в «Grundrisse» (I, 253) читаем: «Труд является производи¬тельным, если он производит свою противоположность [капитал]». Отсюда логически следует, что если труд начинает воспроизводить сам себя, как это и происходит сегодня в масштабе всего «совокупно¬го рабочего», то он перестает быть производительным. Таков непред-виденный вывод из определения, которое даже мысли не допускает, чтобы капитал мог укорениться в чем-либо ином, кроме «производ¬ства», — например, в самом же труде, очищенном от производительно¬сти, в труде «непроизводительном», как бы нейтрализованном, где зато капиталу как раз и удается перехитрить опасную детерминирован¬ность «производительного» труда и приступить к установлению свое¬го реального господства уже не только над трудом, но и над всем обществом. Пренебрегши таким «непроизводительным трудом», Маркс прошел мимо действительной неопределенности труда, на ко¬торой и зиждется стратегия капитала.

«Труд является производительным лишь в том случае, когда он производит свою собственную противоположность [капитал]» (Gr., I, 253). При этом парадокс в том, что по собственному же определению Маркса все большая часть человеческого труда становится непроиз¬водительной, но это явно не мешает капиталу упрочивать свое гос¬подство.

Данная стадия, на которой «процесс движения капитала пере¬стает быть производственным процессом», является также и стадией исчезновения фабрики: на фабрику становится похоже все общество в целом. Фабрика как таковая должна исчезнуть, труд должен утра¬тить свой специфический характер, и тогда капитал сможет преобра¬зиться, распространив свою форму до масштабов всего общества.


Отошла в прошлое стадия, когда обще¬ство было филиалом, надстройкой фабрики, виртуальной резервной армией капитала. Теперь принцип фабрики взрывается и размазывает¬ся по всей поверхности общества, так что различие между ними ста¬новится «идеологическим»: поддерживать в воображаемом револю¬ционеров существование фабрики как чего-то специфического и при¬вилегированного — это просто ловушка, которую ставит им капитал.




Труд — повсюду, потому что труда больше пет. Тут-то он и достигает своей окончательной, завершенной формы, своего принципа, воссоеди¬няясь с другими принципами, исторически выработанными в других социальных пространствах, которые предшествовали мануфактуре и служили ей образцом, — таких как приют, гетто, больница вообще, тюрьма, все места заточения и сосредоточения, которые выработала наша культура на своем пути к цивилизованному состоянию.

Все это по-прежнему существует — фабрики, приюты, тюрьмы, школы — и, вероятно, будет существовать всегда, как знаки разубеждения, отвлекающие от реального господства капитала к чему-то воображаемо материальному. Так церкви всегда существовали для того, чтобы скрыть смерть Бога, или же тот факт, что Бог повсюду (что то же самое). Всегда будут существовать природные заповедники и индей-ские резервации, чтобы скрыть, что ни животных, ни индейцев больше нет, что мы сами все стали индейцами. Всегда будут существовать за¬воды и фабрики, чтобы скрыть, что труд умер, что производство умер¬ло, или же что оно теперь всюду и нигде. Ибо сегодня бесполезно бороться с капиталом в детерминированных формах. Зато, если ока-жется, что он теперь ничем не детерминирован, что его абсолютным оружием стало воспроизводство труда как чего-то воображаемого, тогда, значит, и сам капитал вот-вот испустит дух.








                ЗАРАБОТНАЯ ПЛАТА


В своей законченной форме, не соотносясь более ни с каким определенным производством, труд больше не находится и в отноше¬нии эквивалентности с заработной платой. Зарплата представляет со¬бой эквивалент рабочей силы (нечестный, несправедливый эквивалент, но это неважно) только в перспективе количественного воспроиз¬водства рабочей силы. Она совершенно лишается этого смысла, когда начинает санкционировать собой сам статус рабочей силы, обозначая повиновение диктуемым капиталом правилам игры. Она больше ни¬чему не эквивалентна и не пропорциональна, она представляет собой таинство вроде крещения, делающее вас полноценным гражданином политического социума капитала. Помимо того, что зарплата и доходы трудящегося дают капиталу средства для эко¬номического капиталовложения (кончилась эпоха наемного труда как эксплуатации, наступает эпоха наемного труда как акционерного участия в капиталистическом обществе — то есть стратегическая функция трудящегося смещается в сторону потребления как обяза¬тельной службы обществу), на сегодняшней стадии зарплаты/статуса преобладающим оказывается другое значение слова «вложение» [investissement]: капитал облекает [investit] трудящегося зарплатой как некоторой должностью или ответственностью. Или же он дей¬ствует как захватчик, который осаждает [investit] город, — глубоко охватывает его и контролирует все входы и выходы.

Чем меньше приходится работать, тем активнее нужно требовать повышения зарплаты, поскольку эта меньшая занятость является зна¬ком еще более очевидной абсурдности обязательного присутствия на работе. Вот во что превращается «класс», доведенный капиталом до своей собственной сущности: лишенный даже эксплуатации, востребованности своей рабочей силы, он закономерно требует от капитала са¬мой высокой цепы за этот отказ от производства, за утрату своей идентичности, за свое разложение.





                ДЕНЬГИ

Установленная Соссюром гомология между трудом и означае¬мым, с одной стороны, и зарплатой и означающим, с другой, — это как бы исходная матрица, от которой можно двигаться в разные стороны по всему пространству политической экономии. Сегодня она под¬тверждается в обратной форме — отрывом означающих от означае¬мых, отрывом зарплаты от труда. В игре означающих и зарплаты идет параллельное восходящее движение. Соссюр был прав: политичес¬кая экономия — это особый язык, и перемена, затрагивающая знаки языка, которые теряют свою референциальность, затрагивает также и категории политической экономии. Тот же самый процесс подтверж¬дается и в двух других направлениях:
1. Отрыв производства от всякой общественной референции или целенаправленности; при этом оно вступает в фазу экономичес¬кого роста. Именно в таком смысле следует понимать экономичес¬кий рост — не как ускорение, а как нечто иное, фактически знаменую¬щее собой конец производства. Производство может быть определе¬но через значимый разрыв между собственно производством и относительно случайным и автономным потреблением. Но с тех пор как потребление (после кризиса 1929 года, и особенно с конца Второй мировой войны) стало в буквальном смысле управляемым, то есть начало играть роль одновременно мифа и контролируемой перемен¬ной, мы вступили в новую фазу, где производство и потребление больше ничем не детерминированы сами по себе и не стремятся ни к каким отдельным целям; и то и другое включено в более крупный цикл, спираль, переплетение под названием «экономический рост». Он оставляет далеко позади традиционные социальные задачи производ¬ства и потребления. Этот процесс — сам по себе и сам для себя. Он не ориентируется больше ни на потребности, ни на прибыль. Он пред¬ставляет собой не ускорение производительности, а структурную ин¬фляцию знаков производства, взаимоподмену и убегание вперед лю¬бых знаков, включая, разумеется, денежные знаки. Характерные явле¬ния этой стадии — ракетные программы, «Конкорд», программы обороны по всем азимутам, раздувание промышленного парка, обору¬дование общественных или же индивидуальных инфраструктур, про¬граммы переобучения и вторичного использования ресурсов и т.д. Задачей становится производить что угодно, по принципу реинвести¬рования любой ценой (вне зависимости от нормы прибавочной сто¬имости). Вершиной этого планирования общественного воспроизвод¬ства является, видимо, борьба с загрязнением среды, когда вся систе¬ма «производства» запускается в повторный оборот для устранения своих же собственных отходов; грандиозная формула с нулевым итогом — впрочем, не совсем нулевым, поскольку вместе с «диалекти¬кой» загрязнения/борьбы с загрязнением проступает и упование на бесконечный экономический рост.

II. Отрыв денежного знака от всякого общественного производства: деньги вступают в процесс неограниченной спекуляции и инфляции. Для денег инфляция — это то же самое, что повышение зарплат для продажи рабочей силы (и экономический рост для произ¬водства). Во всех этих случаях процесс одинаково уходит в отрыв, в разносный ход и одинаково грозит кризисом. Отрыв зарплаты от «справедливой» стоимости рабочей силы и отрыв денег от реального производства — и там и тут утрата референциальности. Абстрактное общественно необходимое рабочее время — в одном случае, золотой эталон — в другом теряют свою функцию индексов и критериев эк¬вивалентности. Инфляция зарплат и инфляция денег (а равно и эко¬номический рост) принадлежат, таким образом, к одному и тому же типу и идут рука об руку

Деньги — это первый «товар», получающий статус знака и не¬подвластный потребительной стоимости. В них система меновой стоимости оказывается продублирована видимым знаком, и таким об¬разом они делают видимым сам рынок (а значит, и дефицит) в его прозрачности. Но сегодня деньги делают новый шаг — становятся неподвластны даже и меновой стоимости. Освободившись от само¬го рынка, они превращаются в автономный симулякр, не отягощенный никакими сообщениями и никаким меновым значением, ставший сам по себе сообщением и обменивающийся сам в себе. При этом они больше не являются товаром, поскольку у них больше нет ни потре-бительной, ни меновой стоимости. Они больше не являются всеобщим эквивалентом, то есть все еще опосредующей абстракцией рынка. Они просто обращаются быстрее всего остального и не соизмеримы с ос¬тальным.

Все секторы в зависимости от различной скорости оборота зависят от этих колебаний наверху, которые представляют собой отнюдь не внешний и причудливый процесс («зачем нужна бир¬жа?»), но чистейшее выражение системы, чей сценарий обнаруживает-ся всюду: неконвертируемость валют в золото/неконвертируемость знаков в их референты, всеобщая плавающая конвертируемость ва¬лют между собой/бесконечная подвижность, структурная игра зна¬ков; сюда же относится и зыбкость всех категорий политической эко¬номии, как только они утрачивают свой золотой референт — рабочую силу и общественное производство: труд и не-труд, труд и капитал вопреки всякой логике становятся взаимно конвертируемыми; сюда же относится и зыбкость всех категорий сознания, как только утрачи¬вается психический эквивалент золотого эталона — субъект. Не стало больше референтной инстанции, под властью которой произво-дители могли обменивать свои ценности согласно контролируемым эквивалентностям; это конец золотого эталона. Не стало больше ре¬ферентной инстанции, под эгидой которой могли диалектически взаимообмениваться субъект и объекты, меняясь своими определениями вокруг некоторой стабильной идентичности по надежным правилам; это конец субъекта сознания. Возникает соблазн сказать: это царство бессознательного. Все логично: если субъект сознания есть психичес¬кий эквивалент золотого эталона, то именно бессознательное явля¬ется психическим эквивалентом спекулятивных денег и плаваю¬щих капиталов. Действительно, сегодня индивиды, опустошенные как субъекты и оторванные от своих объектных отношений, находят¬ся по отношению друг к другу в состоянии дрейфа, непрерывных трансференциальных флуктуации: вся общественная жизнь прекрас¬но описывается в терминах бессознательного по Делёзу либо моне-тарной механики (потоки, подключения, отключения, трансфер/контр-трансфер), или же в рисменовских терминах «otherdirectedness» — собственно, «otherdirectedness» и выражает собой, разве что в англо¬саксонских и не совсем шизофренических терминах, эту зыбкость личностных идентичностей.



                Генеалогия производства

При нынешней системе воспроизводится сам капитал в самом строгом своем определении — как форма общественных отноше¬ний, — а не в вульгарном понимании, как деньги, прибыль и хозяй¬ственная система. Воспроизводство всегда понималось как «расши¬ренное» воспроизводство способа производства, обусловленное этим последним. На самом же деле следовало мыслить способ производ¬ства как одну из модальностей (не единственную) режима воспроиз¬водства. Производительные силы и производственные отношения — иными словами, сфера материального производства — представляют собой, пожалуй, лишь одну из возможных, то есть исторически относи¬тельных конъюнктур, возникающих в процессе воспроизводства. Воспроизводство — форма гораздо более емкая, чем экономическая эксплуатация. А стало быть, игра производительных сил не является ее необходимым условием.
Разве исторически статус «пролетариата» (наемных промыш¬ленных рабочих) не определялся прежде всего заточением, концент¬рацией и социальной исключенностью?
85
Заточение мануфактурного рабочего — это фантастическое распространение того заточения, которое описано у Фуко для XVII века. Разве не возник «промышленный» труд (то есть труд не¬ремесленный, коллективный, поднадзорный и без владения средства-ми производства) в первых больших Генеральных госпиталях? На своем пути к рационализации общество первым делом интернирует праздношатающихся, бродяг, девиантных индивидов, дает им занятие, прикрепляет к месту, внушает им свой рациональный принцип труда. Однако здесь происходит взаимозаражение, так что разрез, с помо¬щью которого общество учредило свой принцип рациональности, об¬ращается и на все трудовое общество в целом: заточение становится микромоделью, которая затем, в качестве промышленной системы, рас¬пространяется на все общество в целом, и под знаком капитала и продуктивистской целесообразности оно превращается в концентрацион¬ный лагерь, место заключения, затворничества.
Вместо того чтобы распространять понятия пролетариата и эк¬сплуатации на расовое, половое и т.п. угнетение, следует задаться воп¬росом, не обстоит ли дело наоборот. Кто такой изначально рабочий? Не совпадает ли его глубинный статус со статусом безумца, мертвеца, природы, животных, детей, негров, женщин — статусом не эксплуата¬ции, а экскоммуникации, отлучения, не ограбленности и эксплуатируе¬мости, а дискриминируемости и мечености?
Я предполагаю, что настоящая классовая борьба всегда происхо¬дила на основе этой дискриминации — как борьба недочеловеков про¬тив своего скотского положения, против мерзости кастового деления, обрекающего их на недочеловеческий труд. Именно это скрывается за каждой забастовкой, за каждым бунтом; даже и сегодня это скрывается в самых «экономических» требованиях забастовщиков — вся их разру¬шительная сила идет отсюда. При этом сегодняшний пролетарий явля¬ется «нормальным» человеком, трудящийся возведен в достоинство полноправного «человеческого существа», и, кстати, в этом качестве он перенимает все виды дискриминации, свойственные господствующим классам, — он расист, сексист, мыслит репрессивно. В своем отношении к сегодняшним девиантным элементам, ко всем тем, кого дискриминиру¬ют, он на стороне буржуазии — на стороне человеческого, на стороне нормы. Оттого и получается, что основополагающий закон этого обще¬ства — не закон эксплуатации, а код нормальности.




              ПОЛИТИЧЕСКАЯ ЭКОНОМИЯ КАК СИМУЛЯТИВНАЯ  МОДЕЛЬ

Политическая экономия для нас — это теперь реальное, то же самое, что референт для знака: горизонт уже мертвого порядка явле¬ний, симуляция которого позволяет, однако, поддержать «диалектичес¬кое» равновесие системы. Реальное — следовательно, воображае¬мое. Здесь опять-таки две некогда различные категории слились во¬едино и продолжают дрейфовать вместе. Код (структурный закон ценности) систематически играет на реактивации политической эко¬номии (узкорыночного закона стоимости) как реального/вообража¬емого нашей цивилизации, и манифестация этой ограниченной формы ценности равносильна оккультации ее радикальной формы.
Прибыль, прибавочная стоимость, механика капитала, классовая борьба — весь дискурс критики политической экономии развертыва¬ется напоказ как референтный дискурс.

Капитал ищет себе алиби уже не в природе, Боге или морали, а прямо в политической экономии, в ее критике, и живет внутренним саморазоблачением — в качестве диалектического стиму¬ла и обратной связи. Вот почему в «дизайне» капитала играет такую важную роль марксистский анализ.
Здесь действует тот же сценарий, какой описан у Бурдье/Пассерона для системы образования: ее кажущаяся автономия позволяет ей эффективно воспроизводить структуру классового общества. Так и здесь: кажущаяся автономия политической экономии (точнее, ее значимость как определяющей инстанции) позволяет ей эффективно воспроизводить правила символической игры капитала, его реальную власть над жизнью и смертью, которая основана на коде и постоянно подстегивает политическую экономию, делая из нее свое средство, алиби, прикрытие для своей непристойности.
Чтобы машина воспроизводила производственные отношения, она должна функционировать. Чтобы питать собой систему меновой стоимости, товар должен обладать потребительной стоимостью. Таков был сценарий на первичном уровне. Сегодня симуляция перешла на вторичный уровень: товар должен функционировать как меновая сто¬имость, дабы скрыть, что он обращается как знак и воспроизводит со¬бою код.


также приходится переходить на вторичный уровень: общественные отноше¬ния символического господства подчиняют себе способ производства в целом (производительные силы и производственные отношения вмес¬те), обретая в них, в видимом развитии и революционном перевороте политической экономии, свою новую легитимность и идеальное алиби. Отсюда необходимость воскрешать, драматизировать политичес¬кую экономию как защитную структуру. Отсюда особый тип кризиса, постоянный симулякр кризиса, с которым мы имеем дело сегодня.
На этой эстетической стадии политической экономии, когда производство характеризуется целесообразностью без цели, рушится этико-аскетическая мифология труда и накопления. И вот капитал, рискующий погибнуть от этого разжижения ценностей, вновь обраща¬ется с ностальгией к великому этическому периоду своей истории, когда производить еще имело какой-то смысл, — к золотому веку де¬фицита и развития производительных сил. Чтобы восстановить целе¬вые установки, чтобы реактивировать принцип экономики, нужно воз¬родить дефицит. Отсюда — экология, позволяющая благодаря угрозе абсолютного дефицита восстановить этику энергосбережения. Отсю¬да энергетический и сырьевой кризис — настоящий дар небес для сис¬темы, которой зеркало производства являло одну лишь пустую форму, охваченную смятением. Кризис способен вернуть коду экономики его утраченную референцию, вернуть принципу производства ускользав¬шую от пего серьезность. Мы вновь обретем вкус к аскезе, ее патети¬ческую инвестированность, рождающуюся от нехватки и лишений.

Иллюзорно и представление, будто на известном этапе расши¬ренного воспроизводства система капитала переходит от стратегии дефицита к стратегии изобилия. Нынешний кризис доказывает, что эта стратегия обратима. Иллюзия возникала из наивной веры в ре-альность дефицита или же в реальность изобилия, то есть из иллю¬зии реальной противопоставленности этих двух явлений. На самом же деле они просто альтернативны, и стратегическое определение неокапитализма заключается в переходе не к фазе изобилия (потреб¬ления, репрессивной десублимации, сексуального освобождения и т.д.), а к фазе систематического чередования одного и другого — дефи-цита и изобилия, — ведь оба они потеряли свою референцию, а сле¬довательно и антагонистическую реальность, и система одинаково мо¬жет играть то на одном, то на другом. Такова завершающая стадия воспроизводства. В политике подобная стадия наступает тогда, когда с нейтрализацией антагонизма левых и правых функции власти могут осуществляться как игра их чередования.
С тех пор (это окончательно утвердилось с концом Второй мировой войны) производство и по¬требление перестали быть двумя противоположными и потенциально противоречащими друг другу полюсами.

Так, абсолютной задачей системы является контроль над смертью.

Подсчитывают маргинальную стоимость смерти. За этим порогом больным пре-доставляют умирать. Экономический цинизм? — нет, напротив, это как раз эко¬номика не дает системе дойти до предела собственной логики, то есть полностью преградить людям доступ к своей смерти.

Сам же капитал довольствуется тем, что распространяет свой закон одним всеохватывающим движением, неумолимо заполоняя все про¬странство жизни и не заботясь о приоритетах. Он навязал людям труд, но он навязал им также и культуру, потребности, речь и фун¬кциональные языки, информацию и коммуникацию, право, свободу, сексуальность, инстинкт самосохранения и инстинкт смерти, — он во всем выдрессировал их согласно враждебным и безразличным друг другу мифам. Это и есть его единственный закон — безразличие.

Для нынешнего капитала, этой гигантской полиморфной маши¬ны, символическое (дар и отдаривание, взаимность и обратимость, тра¬та и жертвоприношение) не значит больше ничего, природа (базовая референция источника и субстанции, диалектика субъекта/объекта и т.д.) тоже ничего больше не значит, да и политическая экономия пе¬реживает сама себя в состоянии глубокой комы, зато все эти призра¬ки по-прежнему бродят в операциональном поле ценности. Быть мо¬жет, здесь в грандиозном масштабе отзывается закон, отмеченный у Маркса: всякое событие сначала проживает историческую жизнь, а затем воскресает в форме пародии. Для нас обе эти фазы сливаются воедино, так как старая добрая материалистическая исто¬рия сама стала процессом симуляции, не дает больше возможности даже для театрально-гротескной пародии; сегодня террор вещей, ли¬шенных своей субстанции, осуществляется напрямую, сегодня симулякры непосредственно предвосхищают собой нашу жизнь во всех ее определениях. Теперь это уже не спектакль и не воображаемое — это тактика яростной нейтрализации, которая оставляет мало места для клоунады типа Наполеона III, исторического фарса, который, в духе Маркса, легко преодолевается реальной историей. Симулякры — другое дело, они сами ликвидируют нас вместе с историей.

Разве капитал когда-нибудь принимал производство всерьез? Он не так глуп: даже в самую свою серьезную производственную пору ка¬питал, должно быть, уже был сплошной симуляцией.
Поэтому реально посягают на его господство лишь такие по¬ступки, которые происходят в этом поле радикальной недетерминиро¬ванности и ломают эту экономическую стратегию разубеждения.

Система никогда не может быть уничтожена прямой, диалекти¬ческой революцией ее экономического или политического базиса. Все то, что создает противоречия, силовые отношения, вообще энергию, — все это лишь выворачивает систему наизнанку и дает ей новый тол¬чок для искривленно-кругового движения, подобного ленте Мёбиуса. Ее никогда нельзя победить по ее же логике — логике энергии, расче¬та, разума и революции, истории и власти, по логике какой бы то ни было целевой или антицелевой установки; на этом уровне никакому насилию не за что зацепиться, и оно оборачивается против себя. Сис¬тему никогда нельзя победить в плане реального; роковой ошибкой всех наших революционных стратегов как раз и является намерение покончить с системой в плане реального — а это всего лишь их вооб¬ражаемое, и она сама же внушает его нападающим на себя, она живет и переживает себя именно потому, что все время толкает их сражать¬ся на территории реального, то есть на ее же собственной террито¬рии. Сюда все бросают свою энергию, ярость своего воображаемого, и по неумолимой логике все это неизменно идет на пользу самой сис¬теме. Ей ни к чему реальное насилие или контрнасилие, она живет насилием символическим.

В рамках систе¬мы легко становится предметом учета и подсчета любая смерть — даже массовая бойня на войне, — но только не смерть-вызов, не сим¬волическая смерть, так как ей уже нет исчислимого эквивалента, с нее начинается непримиримая гонка нарастающих ставок, которую может остановить одна лишь ответная смерть.

Откликом на смерть может стать только смерть. И в данном случае так и происходит: система поставлена перед необходимостью совершить самоубийство в от¬вет, что она явным образом и делает в форме растерянности и слабо¬сти. Колоссальный аппарат власти словно разжижается в этой ситуа¬ции — ситуации ничтожно мелкой в терминах силовых отношений, но вся нелепость (то есть непомерность) которой обращается против него. Ни полиция, ни армия, никакие институты власти с ее потенциа¬лом насилия ничего не могут сделать против ничтожно малой, но зато символической гибели одного или нескольких людей.




Чтобы принять вызов, система может только умереть в ответ, развалиться. В этот миг ее смерть становится символическим ответом — но от него она и гибнет.
Вызов обладает смертоносной эффективностью. Об этом зна¬ют, или знали, все общества кроме нашего. Наше общество сейчас от¬крывает это для себя вновь. Пути альтернативной политики — это пути символической эффективности.


Так же и в наших отношениях с системой власти. Все институ¬ции, все социальные, экономические, политические, психологические опосредования призваны никому не давать случая для такого симво¬лического, смертельного вызова, для такого необратимого дара, кото¬рый, подобно абсолютному умерщвлению плоти аскетом, позволяет взять верх над любой властью, сколь бы могущественной ни была ее инстанция. Надо, чтобы такой возможности прямого символического столкновения никогда не возникало. Надо, чтобы все было предме¬том сделки. И в этом источник нашей глубокой тоски.
Поэтому в захвате заложников и других подобных актах воз¬рождается нечто завораживающее: для системы это одновременно и чудовищное зеркало ее собственного репрессивного насилия, и обра¬зец недоступного ей насилия символического, того единственного на¬силия, которое она не может осуществить, — ее собственной смерти.





                ТРУД И СМЕРТЬ

В других обществах ставку делали на многое — на рождение и родство, на душу и тело, на истину и ложь, на реальность и видимость.

Политическая экономия свела все к одному производству, зато эта ставка оказалась очень велика, связана с непомерным насилием и не¬померными упованиями.


Сегодня с этим покончено: система не оста¬вила за производством никакой реальной значимости. Зато на свет выходит другая, более радикальная истина, и само торжество системы как раз и позволяет разглядеть эту новую фундаментальную ставку. Оказывается даже возможным ретроспективный анализ всей полити¬ческой экономии как не имеющей никакого отношения к производ¬ству.

Это своего рода ставка жизни и смерти. Символическая ставка.
Все ставки являются символическими. Только символическими они и бывают. Эта сторона дела всюду проступает сквозь структур¬ный закон ценности, неизбежно заложенный в коде.

Категория рабочей силы зиждется на смерти. Чтобы стать ра¬бочей силой, человек должен умереть. Эту свою смерть он потом по¬степенно продает в обмен на заработную плату. Но экономическое насилие, осуществляемое над ним капиталом через неэквивалентный обмен зарплаты и рабочей силы, ничто по сравнению с насилием сим-волическим, которое осуществляется над ним уже при самом его оп¬ределении как производительной силы.

Фальсификация, неэквивален¬тность этого обмена — ничто по сравнению со знаковой эквивалентностью зарплаты и смерти.


Уже самой возможностью количественной эквивалентности во¬обще предполагается смерть. Эквивалентностью зарплаты и рабочей силы предполагается смерть рабочего, эквивалентностью всех това¬ров друг другу предполагается символическое истребление вещей. Во всех этих случаях именно смерть делает возможным расчет эквивалентов и их регулирование как безразличных объектов.

Это не насильственно-физическая гибель, это безразличная взаимоподста¬новка жизни и смерти, нейтрализация как жизни, так и смерти в послежитии, то есть в отсроченной смерти.


Труд есть медленная смерть.



Итак, труд всегда вдохновляется отсроченной смертью. Он и есть отсроченная смерть. Все решает ритм смерти — медленной или насильственной, безотлагательной или отсроченной: именно этим ра¬дикально разграничиваются два типа организации — экономическая и жертвенная. Наша жизнь бесповоротно помещена в рамки первой, укорененной в беспрестанном «отлагании» [diffrence] смерти.
Этот сценарий никогда не менялся. Трудящийся всегда остает¬ся человеком, которого не стали казнить, которому отказали в этой чести. И труд предстает, прежде всего, как знак унижения, когда чело¬века считают достойным одной лишь жизни. Капитал эксплуатирует трудящихся до смерти? Парадоксальным образом, худшее, что он с ними делает, — это отказ в смерти. Отлагая их смерть, он превращает их в рабов, и обрекает на бесконечное унижение — жить в труде.

Власть, воп¬реки бытующим представлениям, — это вовсе не власть предавать смерти, а как раз наоборот — власть оставлять жизнь рабу, который не имеет права ее отдать. Господин присваивает чужую смерть, а сам сохраняет право рисковать своей жизнью. Рабу в этом отказано, он обречен на жизнь без возврата, то есть без всякой возможности ис¬купления.
Изымая раба из смерти, господин изымает его и из оборота символического имущества; это и есть насилие, которому он его под¬вергает, обрекая его служить рабочей силой. Это и есть тайна власти (так и Гегель в своей диалектике господина и раба выводит власть господина из нависающей над рабом отсроченной угрозы смерти). Труд, производство и эксплуатация являются лишь одним из возмож¬ных воплощений этой структуры власти, то есть структуры смерти.

Отправной точкой любой революционной стратегии может быть только жест, которым раб вновь ставит на кон свою смерть, тогда как ее умыкание и отлагание позволяли господину обеспечивать свою власть. Это отказ не быть казненным, отказ жить под гнетом отсро¬ченного смертного приговора, отказ быть в неоплатном долгу за свою жизнь, — фактически быть обязанным долго расплачиваться за нее медленной смертью от труда, которая ничего уже не изменит в униженности раба и в фатальности власти. Насильственная смерть все меняет, медленная же смерть не меняет ничего, ведь для символи¬ческого обмена необходим определенный ритм, он должен как бы скандироваться: любую вещь следует вернуть тем же жестом и в том же ритме, иначе не получается взаимности и, собственно, нет и возвра¬та как такового. Стратегия властной системы в том и состоит, чтобы сдвигать время обмена, подменяя непрерывностью и смертельной ли¬нейностью труда искривленность и незамедлительную обратимость смерти.

Перед лицом простого символического «шантажа» власть распадается: раз она живет моей медленной смертью, то я ей отвечу моей насильственной смертью. Потому-то мы и мечтаем о насильственной смерти, что живем смертью медленной. И даже одна эта мечта невыносима для власти.





                МЕТАФИЗИКА КОДА

«Лейбниц, человек математического ума, видел в мистическом изяществе бинарной системы, включающей только нуль и единицу, прообраз божественного творения. Единичность Верховного существа, по его мысли, способна путем бинарных операций вывести из небытия все сущее».
(Маклюэн)
Основные симулякры, создаваемые человеком, переходят из мира природных законов в мир сил и силовых напряжений, а сегод¬ня — в мир структур и бинарных оппозиций. После метафизики су¬щего и видимого, после метафизики энергии и детерминизма — мета¬физика недетерминированности и кода. Кибернетический контроль, порождающие модели, модуляция отличий, обратная связь, запрос/ ответ и т.д. — такова новейшая операциональная конфигурация (промышленные симулякры были всего лишь операторными). Ее метафизический принцип (Бог Лейбница) — бинарность, а пророк ее — ДНК. Действительно, «генезис симулякров» обретает сегодня свою завершенную форму именно в генетическом коде. В результате неуклонного истребления референций и целевых установок, утраты подобий и десигнаций обнаруживается бинарный знак программиро¬вания, чисто тактический по своей «значимости», располагающийся на пересечении других сигналов (частиц информации/тестов) и по своей структуре соответствующий микромолекулярному коду запро¬са и контроля.

Сегодня уже ясно, что генетический код должен рассматриваться как наиболее фунда-ментальная из всех семиотических сетей, то есть как прототип всех прочих сигнальных систем, применяемых животными вклю¬чая человека. С такой точки зрения молекулы, представляю¬щие собой квантовые системы и ведущие себя как стабильные носители физической информации, а равно зоосемиотические и культурные системы, включая язык, образуют одну непрерыв¬ную цепь стадий, все более сложных энергетических уровней в рамках единой мировой эволюции. Таким образом, и язык и живые системы можно описывать с единой кибернетической точки зрения. На данный момент это всего лишь полезная ана¬логия или же предвидение... Взаимное соотнесение генетики, животной коммуникации и лингвистики может подвести нас к полному познанию динамики семиозиса, а такое познание, в ко¬нечном счете, быть может есть не что иное, как определение сущности жизни».
Так образуется стратегическая модель нашего времени, повсе¬местно сменяющая собой ту общую идеологическую модель, которую давала в свое время политическая экономия.

Кодированные сходства и несходства — так выглядит кибер¬нетизированный общественный обмен.

Меняются (и, надо заметить, фантастически совер¬шенствуются) одни лишь схемы контроля. От продуктивистско-капиталистического общества к кибернетическому неокапитализму, ориен¬тированному уже на абсолютный контроль, — такова суть перемены, которой оказывает поддержку биологическая теоретизация кода. В этой перемене нет ничего «недетерминированного»: в ней находит за¬вершение длительный процесс, когда один за другим умерли Бог, Че¬ловек, Прогресс, сама История, уступив место коду, когда умерла трансцендентность, уступив место имманентности, соответствующей значительно более высокой стадии ошеломляющего манипулирова¬ния общественными отношениями.

В ходе бесконечного самовоспроизводства система ликвидиру¬ет свой миф о первоначале и все те референциальные ценности, кото¬рые она сама же выработала по мере своего развития. Ликвидируя свой миф о первоначале, она ликвидирует и свои внутренние противо¬речия (нет больше никакой реальности и референции, с которой ее можно было бы сопоставлять) — а также и свой миф о конце, то есть о революции.






                ТАКТИЛЬНОСТЬ  И БИНАРНОСТЬ

Такое регулирование по модели генетического кода происхо¬дит отнюдь не только в лабораторных опытах или в воспаленном мозгу теоретиков. Те же модели вторгаются и в наиповседневнейшую жизнь. Бинарные коды действуют среди нас. Ими охвачены все сообщения и знаки нашего общества, и наиболее конкретная форма, в которой их можно уловить, это форма теста — вопрос/ответ или сти¬мул/ответ. Всякое содержание нейтрализуется процедурой непре¬рывных направленных вопросов, подлежащих дешифровке вердик¬тов и ультиматумов, которые в данном случае исходят уже не из глу-бин генетического кода, но обладают той же, что и он, тактической недетерминированностью: цикл смыслообразования бесконечно со¬кращается до цикла вопрос/ответ, до одного бита, до мельчайшего количества энергии/информации, которое возвращается к своей ис¬ходной точке, так что весь цикл лишь вечно реактуализирует одни и те же модели. Эквивалентом тотальной нейтрализации означаемых посредством кода является мгновенность вердикта моды или же лю¬бых сообщений в рекламе и средствах массовой информации. Так происходит всюду, где предложение пожирает спрос, где вопрос по¬жирает ответ — либо поглощает его и изрыгает назад в форме, удоб-ной для дешифровки, либо сам придумывает и предвосхищает его в форме предсказуемой. Всюду один и тот же «сценарий» — сценарий «проб и ошибок», »), всюду тест как основополагающая форма социально¬го контроля через бесконечно дробящиеся практики и ответы.

Мы живем в режиме референдума — именно потому, что боль¬ше нет референции. Каждый знак, каждое сообщение (будь то бытовая «функциональная» вещь, или какая-нибудь модная причуда, или же любая телепередача, социологический опрос или предвыборное обследование) предстает нам как вопрос/ответ. Вся система комму¬никации перешла от сложной синтаксической структуры языка к бинарно-сигналетической системе вопрос/ответ — системе непрерыв¬ного тестирования.

Эта операция тестирования конкретно, на уровне технического оснащения, проанализирована у Беньямина: «...Художественное мас¬терство киноактера доносит до публики соответствующая аппаратура. Следствие этого двоякое. Аппаратура, представляющая публике игру киноактера, не обязана фиксировать эту игру во всей ее полноте. Под руководством оператора она постоянно оценивает игру акте¬ра. Последовательность оценочных взглядов, созданная монтажером из полученного материала, образует готовый смонтированный фильм... Таким образом, действия киноактера проходят через ряд оптических тестов... Второе следствие обусловлено тем, что киноактер, поскольку он не сам осуществляет контакт с публикой, теряет имеющуюся у театрального актера возможность изменять игру в зависимости от реакции публики. Публика же из-за этого оказывается в положении эксперта, которому никак не мешает личный контакт с актером. Публика вжива¬ется в актера, лишь вживаясь в кинокамеру. То есть она встает на позицию камеры: она оценивает, тестирует.

Уже самый факт того, что сегодня все предстает в виде набора или гаммы решений, — уже сам этот факт вас тестирует, так как тре¬бует от вас совершать отбор. Тем самым наш способ обращения с миром в целом сближается с чтением, с селективной расшифров¬кой — мы живем не столько как пользователи, сколько как читатели и отбиратели [lecteurs et s;lecteurs], считывающие элементы. Но внимание: тем самым вы и сами постоянно подвергаетесь отбору и тестированию со стороны самого же средства информации. Как для обследования выбирают образец, так и все средства массовой инфор¬мации пучками своих передач, то есть фактически пучками специаль¬но отобранных вопросов, выделяют и помещают в рамку определен¬ные образцы воспринимающих индивидов. Осуществляя цикличес¬кую операцию опытной настройки и непрерывной интерференции, подобную деятельности нервных, тактильных и ретрактильных им¬пульсов, которые обследуют объект короткими перцептивными вспышками, пока не сумеют его локализовать и проконтролиро¬вать, — они при этом локализуют и структурируют не реальные ав-тономные группы, по социально-психологические образцы, моделиру¬емые массированным действием их передач. Самым блестящим та¬ким образцом является, конечно, «общественное мнение» — не ирреальная, по гиперреальная политическая субстанция, фантастическая гиперреальность, которая жива только благодаря монтажу и ма¬нипуляциям в ходе тестирования.


Вступив в игру масс-медиа и социологических опросов, то есть в сферу интегральной схемы «вопрос/ответ», все факты политики утра¬чивают свою специфику. Выборная демократия — безусловно, первый социальный институт, где обмен оказывается сведен к получению отве¬та. Благодаря такому сигнальному упрощению она первой и универсализируется: всеобщее голосование — это первое из средств массовой информации. На протяжении XIX и XX веков политическая и эконо¬мическая практика все более смыкаются в едином типе дискурса. Про¬паганда и реклама сливаются в едином процессе маркетинга и мерчендайзинга вещей и идей, овладевающих массами. Такая языковая конвер¬генция между экономикой и политикой вообще характерна для нашего общества, где в полной мере реализовалась «политическая экономия». Но одновременно это и конец политической экономии, так как обе эти сферы взаимно отменяются в совсем иной, медиатической реальности (или гиперреальности). Здесь опять-таки оба элемента возводятся в более высокую степень — симулякров третьего порядка.

Может показаться, что историческое развитие капитала ведет его от открытой конкуренции к олигополии, а затем к монополии, что развитие демократии ведет от многопартийности к двухпартийной, а затем к однопартийной системе. Ничего подобного: олигополия, или нынешняя дуополия, возникает в результате тактического раздвое¬ния монополии. Во всех областях дуополия является высшей стадией монополии. Рыночную монополию разрушает не политическая воля (государственное вмешательство, антитрестовские законы и т.д.) — просто всякая унитарная система, если она хочет выжить, должна об¬рести бинарную регуляцию. Это ничего не меняет в монополии: на-против, власть абсолютна лишь постольку, поскольку умеет прелом¬ляться в эквивалентных вариантах, если для своего удвоения она умеет раздваиваться. Так происходит во всем — от стиральных по¬рошков до мирного сосуществования. Чтобы держать мир под конт¬ролем, нужны две сверхдержавы — единственная империя рухнула бы сама собой. И равновесие страха просто позволяет создать регу¬лярную оппозицию — стратегия является вовсе не ядерной, а структурной. Конечно, эта регулярная оппозиция может разветвляться по более сложному сценарию, но порождающая матрица остается бинар¬ной. Будет иметь место уже не поединок и не открытая конкурентная борьба, а пары одновременно действующих оппозиций.

Как в мельчайшей дизъюнктивной единице (элементарной час¬тице «вопрос/ответ»), так и на макроскопическом уровне общих сис¬тем чередования, которые управляют экономикой, политикой, мирным сосуществованием держав, первичная матрица всегда одна и та же — 0/1, бинарный ритм, утверждаемый как метастабильная или гомеостатическая форма всех современных систем. Это ядро процессов симу¬ляции, под властью которых мы живем. Оно способно организовы¬ваться в игру нестабильных вариаций, от поливалентности до тавто¬логии, но всем этим не ставится под сомнение стратегическая форма диполя — божественная форма симуляции.

Почему здание World Trade Center2 в Нью-Йорке — из двух башен? Все небоскребы на Манхэттене довольствовались тем, что противостояли друг другу в вертикальной конкуренции, образуя ар¬хитектурную панораму по образу и подобию капиталистической сис¬темы — картину пирамидальных джунглей, где сражаются между со¬бой небоскребы. В знаменитом виде Нью-Йорка с моря проступал образ всей системы. За несколько лет этот образ полностью изменил¬ся. Эмблемой капиталистической системы стала не пирамида, а перфо¬карта. Небоскребы больше не похожи на обелиски, они смыкаются друг с другом без всякого вызова, словно колонки на статистической диаграмме. Эта новая архитектура воплощает собой новую систе¬му — систему не конкуренции, а исчисления, где конкуренция уступи¬ла место корреляциям. (Нью-Йорк — единственный в мире город, который на протяжении всей своей истории с поразительной точнос-тью и в полном масштабе являет собой современную форму системы капитала.

Парадоксально, но если бы башня была только одна, монополия не воплощалась бы в ней, так как мы видели, что она стабилизируется в двоичной форме. Чтобы знак обрел чистоту, он должен продубли¬ровать себя; самодублирование знака как раз и кладет конец тому, что он обозначал. В этом весь Энди Уорхол: его многочисленные копии лица Мэрилин являют собой одновременно и смерть оригинала и ко¬нец репрезентации как таковой.

Две башни WTC являют зримый знак того, что система замкнулась в головокружительном самоудвоении, тогда как каждый из остальных небоскребов представляет собой ори¬гинальный момент развития системы, непрерывно преодолевающей себя через этапы кризиса и вызова.




                ГИПЕРРЕАЛИЗМ  СИМУЛЯЦИИ

К этому миру операциональной симуляции, мультисимуляции и мультиответа прививается богатое воображаемое контакта, сенсорно¬го миметизма, тактильного мистицизма; но сути, это вся экология. Чтобы натурализовать непрестанное тестирование на успешную адап¬тацию, его уподобляют животному миметизму («Адаптация живот¬ных к цветам и формам окружающей среды — феномен, затрагиваю¬щий также и людей» — Никола Шёффер) и даже индейцам, с их «врожденным экологическим чувством»! Тропизмы, мимикрия, эмпатия — в эту брешь устремляется все экологическое евангелие откры¬тых систем с негативной или позитивной обратной связью, вся идео-логия регулирования через информацию, то есть новое обличье пав¬ловских рефлексов, в рамках более гибкой системы мышления. Так в психиатрии средством формирования душевного здоровья считают уже не электрошок, а телесное самовыражение. Повсюду силовые, форсированные приемы уступают место приемам влияния через сре¬ду, предполагающие операциоиализацию понятий потребности, воспри¬ятия, желания.

Остается лишь с черным юмором вспоминать о тотальном театре Арто, о его Театре жестокости, отвра¬тительную карикатуру на который являет эта Спациодинамическая симуляция. Здесь вместо жестокости — минимальный и максималь¬ный «пороги стимулов», для чего изобретены «перцептивные коды, рассчитанные относительно порогов насыщения». Даже старый доб¬рый «катарсис» классического театра страстей превратился нынче в симулятивную гомеопатию. Так обстоят дела в сфере художествен-ного творчества.
Из того же разряда и разрушение реальности в гиперреализме, в тщательной редупликации реальности, особенно опосредованной другим репродуктивным материалом (рекламным плакатом, фотогра¬фией и т.д.): при переводе из одного материала в другой реальность улетучивается, становится аллегорией смерти, но самим этим разруше¬нием она и укрепляется, превращается в реальность для реальности, в фетишизм утраченного объекта; вместо объекта репрезентации — эк¬стаз его отрицания и ритуального уничтожения: гиперреальность.

Исчезают синтаксис и семантика — вместо явления объекта его принуждают к явке с повинной и допытываются с при¬страстием подробностей о его разрозненных фрагментах; никакой ме¬тафоры и метонимии, одна имманентная череда фрагментов под полицейской властью взгляда. Такой «объективный» микроскопизм, дохо¬дя до пределов репрезентации ради репрезентации, вызывает голо¬вокружение от реальности и смерти. Долой старые иллюзии рельефа, перспективы и глубины (пространственной и психологической), свя-занные с восприятием объекта: вся оптика, вся скопика в целом ста¬новится операциональной, располагаясь на поверхности вещей, взгляд становится молекулярным кодом объекта.
Есть несколько видов такого головокружения реалистической симуляции:
I. Деконструкция реальности на ее детали — замкнутое в себе парадигматическое склонение объекта по падежам, сплющенность, ли¬нейность и серийность частичных объектов.
II. Самоотражение — всевозможные эффекты раздвоения и удвоения объекта в одной из его деталей. Такое умножение объекта выдает себя за глубинный взгляд, даже за критический метаязык, и при рефлексивном устройстве знака, в рамках диалектики зеркала это, пожалуй, действительно было так. Теперь же это бесконечное пре¬ломление объекта оказывается не более чем другим типом серийнос¬ти: реальность в нем уже не отражается, а инволютивно свертывается до полного истощения.
III. Собственно серийная форма (Энди Уорхол). Здесь отменя¬ется не только синтагматическое измерение, по заодно и парадигмати¬ческое, потому что вместо видоизменения форм или даже внутреннего самоотражения имеет место простая соположенность одинакового: и флексивность и рефлексивность равны нулю. Как сестры-близнецы на эротической фотографии: плотская реальность их тел обращается в ничто их подобием. Куда направлять психическую инвестицию, если красота одной тут же дублируется красотою другой? Взгляду остается только двигаться между ними, и всякое видение замыкается в этом дви¬жении туда-сюда. Утонченный способ убийства оригинала, по также и странный соблазн, где всякая направленность на объект перехвачена его бесконечным самопреломлением (сценарий, обратный платоновско¬му мифу или же воссоединению двух разделенных половинок симво¬ла, — здесь знак размножается делением, словно инфузория). Быть может, этот соблазн есть очарование смерти, в том смысле что для пас, живых существ, обладающих полом, смертью является, возможно, не не¬бытие, а просто дополовой способ воспроизводства. Действительно, бес-конечная цепь копий одной порождающей модели смыкается с размно¬жением одноклеточных и противостоит половому размножению, кото¬рое для нас отождествляется с жизнью.

Само определение реальности гласит: это то, что можно экви¬валентно воспроизвести. Такое определение возникло одновременно с наукой, постулирующей, что любой процесс можно точно воспроизвести в заданных условиях, и с промышленной рациональностью, постулирую¬щей универсальную систему эквивалентностей (классическая репрезен¬тация — это не эквивалентность, а транскрипция, интерпретация, коммен¬тарий). В итоге этого воспроизводительного процесса оказывается, что реальность — не просто то, что можно воспроизвести, а то, что всегда уже воспроизведено. гиперреальность.

Итак, значит, конец реальности и конец искусства в силу их пол¬ного взаимопоглощения? Нет: гиперреализм есть высшая форма ис¬кусства и реальности в силу обмена, происходящего между ними на уровне симулякра, — обмена привилегиями и предрассудками, на ко¬торых зиждется каждое из них.

Секрет сюрреализма состоял в том, что наибанальнейшая реальность может стать сверхреальной, но только в особые, привилегированные моменты, еще связанные с художеством и с воображаемым. Сегодня же вся бытовая, политическая, социальная, историческая, экономичес¬кая и т.п. реальность изначально включает в себя симулятивный ас¬пект гиперреализма: мы повсюду уже живем в «эстетической» галлю¬цинации реальности.

. Над всем витает тень какой-то непреднамеренной пародии, тактической симуляции, неразрешимой игры, с которой и связано эстетическое наслаждение — наслаждение самим чтением и правилами игры. Тревелинг знаков, масс-медиа, моды и моделей, беспроглядно-блестящей атмосферы симулякров.

Искусство давно уже предвидело этот нынешний разворот по¬вседневного быта. Художественное произведение очень рано начинает дублировать само себя, манипулируя знаками художественности: это сверхзначение искусства, «академизм означающего» (как выра¬зился бы Леви-Стросе), фактически подводящий к состоянию формы-знака. Тогда-то искусство и вступает в процесс бесконечного воспроизводства: все, что дублирует само себя, даже если это банальная реальность быта, тем самым оказывается под знаком искусства, стано¬вится эстетичным. Так же и с производством, которое сегодня, можно сказать, вступает в фазу эстетического самодублирования: отбросив всякое содержание и целесообразность, оно само становится абстрак¬тно-нефигуративным. Тем самым оно выражает чистую форму про¬изводства и само, подобно искусству, приобретает смысл целесообраз¬ности без цели.



Теперь искусство и промышленность могут меняться знаками: искусство становится репродуктивной машиной (Энди Уорхол), не переставая быть искусством, ведь машина теперь — всего лишь знак; а производство, утратив всякую общественную целесооб-разность, знай испытывает и превозносит само себя в гиперболичес¬ких, эстетических знаках престижа вроде огромных промышленных комбинатов, 400-метровых небоскребов или таинственной цифири ва¬лового национального продукта.



Искусство теперь повсюду, поскольку в самом сердце ре¬альности теперь — искусственность. Следовательно, искусство мерт¬во, потому что, не только умерла его критическая трансцендентность, но и сама реальность, всецело пропитавшись эстетикой своей соб¬ственной структурности, слилась со своим образом.




                МОДА, ИЛИ ФЕЕРИЯ КОДА

                ЛЕГКОВЕСНОСТЬ УЖЕ-ВИДЕННОГО


Мода занимает необычайно привилегированное положение, оттого что мир в ней полностью разрешается. Ускорение чистой диф¬ференциальной игры означающих выступает в ней феерически ярко — феерическое головокружение от утраты всякой референции. В этом смысле она представляет собой завершающую форму политической экономии — тот цикл, где отменяется линейный характер товара.

В знаках моды нет больше никакой внутренней детерминированности, и потому они обретают свободу безграничных подстановок и перестановок. В итоге этой небывалой эмансипации они по-своему логично подчиняются правилу безумно-неукоснительной повторяемости.

В моде, как и в коде, означаемые ускользают, а ряды означаю¬щего более никуда не ведут. Различие означаемого и означающего отменяется подобно различию полов

Мы отказываемся признавать, что все секторы нашей жизни оказались в сфере товара, и еще сильнее — что они оказались в сфере моды. Дело в том, что здесь ликвидация ценностей идет особенно радикально.

Под властью товара все виды труда обмениваются друг на друга и теряют свою особость — под властью моды уже сами труд и досуг как таковые меняются своими знаками.

Под властью товара культура продается и покупается — под властью моды все культуры смешиваются в тотальной игре симулякров.

Под властью товара любовь превращается в проституцию — под властью моды исчезает само отношение субъекта и объекта, рассеиваясь в ничем не ско¬ванной cool-сексуальности. Под властью товара время копится, как деньги — под властью моды оно дробится на прерывистые, взаимона¬лагающиеся циклы.

Сегодня все на свете, в самом своем принципе идентичности, затронуто влиянием моды — ее способностью переводить любые формы в состояние безначальной повторяемости.

Мода всегда пользуется стилем «ретро», но всегда ценой отмены прошлого как та¬кового: формы умирают и воскресают в виде призраков. Это и есть ее специфическая актуальность — не референтная отсылка к насто¬ящему моменту, а тотальная и моментальная реутилизация прошлого.


От моды нельзя уйти (она превращает в модную черту даже отказ быть модным — историческим примером тому джинсы). Этим лишний раз подтверждается, что можно еще ускользнуть от принципа реальности содержаний, но не от принципа реально¬сти кода. Более того, бунтуя против содержаний, мы как раз больше и больше повинуемся логике кода. Что делать? Таков диктат нашей «со¬временности». Мода не оставляет места для революции, если только не обратиться к самому зарождению образующего ее знака. И альтернати¬вой моде является не «свобода», не какое-либо преодоление моды ради референциальной истины мира. Альтернативой является деконструкция формы модного знака и самого принципа сигнификации, так же как аль-тернативой политической экономии может быть только деконструкция формы/товара и самого принципа производства.

 Мода — это, парадоксальным образом, несвоевременное. В ней всегда предполагается замирание форм, которые как бы абстрагируются и становятся вневременными эффективными знаками, а уже те, в силу какой-то искривленности времени, могут вновь появиться в настоя¬щем времени, заражая его своей несвоевременностью, чарами призрач¬ного возврата [revenir], противостоящего структурному становлению [devenir]. Эстетика возобновления: мода получает свою легковес¬ность от смерти, а современность — от уже-виденного. В ней и отчая¬ние от того, что ничто не вечно, и, наоборот, наслаждение от знания, что за порогом смерти все сохраняет шанс на повторную жизнь — но только уже лишенную невинности, так как весь мир реальности успе¬вает поглотить мода; она придавливает живое значение всей тяже¬стью мертвого труда знаков — и притом с чудесной забывчивос¬тью, в фантастически неузнаваемом их виде. Но вспомним, что и чары индустриально-технической машинерии тоже происходят оттого, что все это мертвый труд, который следит за трудом живым и постепен¬но пожирает его.



                ПЛАВАЮЩЕЕ СОСТОЯНИЕ ЗНАКОВ

Будучи современницей политической экономии, мода, как и ры¬нок, представляет собой универсальную форму. В ней взаимообмениваются всевозможные знаки, подобно тому как в рыночной игре эквивалентностей участвуют всевозможные продукты. Это единствен¬ная знаковая система, допускающая универсализацию, а потому она и захватывает все остальные, подобно тому как рынок устраняет все иные способы обмена. А если в сфере моды не обнаруживается како¬го-либо всеобщего эквивалента, то это потому, что мода изначально стоит на более абстрактном и формальном уровне, чем политическая экономия, на такой стадии, где даже и не нужно более чувственно ощутимого всеобщего эквивалента (золота или денег), потому что здесь сохраняется одна лишь форма всеобщей эквивалентности, то есть сама мода. Или иначе: всеобщий эквивалент требуется при коли¬чественном обмене ценностей, а при обмене отличий нужны модели. Модели и служат своего рода всеобщим эквивалентом, преломляю¬щимся через матрицы, которыми регулируются различные области моды. Они служат шифтерами, эффекторами, диспетчерами, средства¬ми сообщения моды, через них она без конца и воспроизводится. Мода имеет место с того момента, когда некоторая форма произво¬дится уже не по своим собственным детерминантам, а непосредствен¬но по модели, то есть она вообще не производится, а всякий раз уже воспроизводится. Ее единственной референцией стала сама модель.

Мода — это не дрейф знаков, а их плавающее состояние, как нынешний плавающий курс денежных знаков.

В области экономики это плавающее состояние возникло недавно: для этого нужно было, чтобы повсеместно совершилось «первоначальное накопление», чтобы пришел к своему завершению цикл мертвого труда (вслед за деньга¬ми в состояние всеобщей относительности попадает и экономический уклад в целом). А вот в области знаков этот процесс состоялся уже давно. Первоначальное накопление происходило здесь раньше или даже вообще имелось изначально, и мода являет собой то уже достиг¬нутое состояние ускоренно-безграничной циркуляции, поточио-повторяющейся комбинаторики знаков, которое соответствует сиюминут¬но-подвижному равновесию плавающих валют. В ней все культуры, все знаковые системы обмениваются, комбинируются, контаминируются, образуют недолговечные равновесия, чья форма быстро распада¬ется, а смысл их не заключается ни в чем.



Мода — это стадия чистой спекуляции в области знаков, где нет никакого императива когерент¬ности или референтности, так же как у плавающих валют нет никако¬го устойчивого паритета или конвертируемости в золото; для моды (а в скором будущем, вероятно, и для экономики) из такой недетерми¬нированности вытекает характерная цикличность и повторяемость, в то время как из детерминированности (знаков или же производства) следует непрерывный линейный порядок. Так в форме моды уже уга-дывается грядущая судьба экономики: на пути универсальных под¬становок мода идет далеко впереди денег и вообще экономики.


Спасти свою душу через моду — коллективная страсть, страсть к знакам, страсть к циклу (коллекция ведь тоже цикл), приводящая к тому, что какая-нибудь модная черта с головокружительной быстро¬той циркулирует и распространяется во всем обществе, удостоверяя его интеграцию и вбирая в себя любые идентификации (так же как общий признак коллекционных предметов интегрирует субъекта в едином, бесконечно повторяемом циклическом процессе).

Семиургия моды противоположна функциональности экономики. Этике производства1 противоположна эстетика манипу¬лирования, самоудвоения и тяготения к одной лишь модели как зерка¬лу: «Лишенная содержания, она [мода] становится зрелищем, посред-ством которого люди показывают сами себе свою способность сооб¬щать значение незначительному» (Барт, «Система моды»). Отсюда все чары, вся завораживающая сила моды — от решений, которые она изрекает, не опираясь ни на что кроме себя самой. Это наслаждение произвольностью как благодатью для избранных, кастовая солидар¬ность, связанная с дискриминативной силой знака. В этом мода ради¬кально расходится с экономикой, хотя и увенчивает ее собой. По сравнению с безжалостной целенаправленностью производства и рынка, которые она вообще-то сама же и инсценирует, мода представ¬ляет собой праздник. Она вбирает в себя все цензурируемое режи¬мом экономической абстракции. Она переворачивает все категоричес¬кие императивы.
В этом смысле она отличается спонтанной заразительностью, тогда как экономический расчет отделяет людей друг от друга. Раз¬гружая знаки от всякой ценности и всякого аффекта, она сама стано¬вится страстью — страстью к искусственности.

Модный знак абсур¬ден, формально бесполезен, он образует совершенную систему, где ничто более не обменивается на реальность, он произволен и вместе с тем абсолютно последователен, обязательно соотнесен с другими зна¬ками — отсюда происходит его заразительная сила, а равно и достав¬ляемое им коллективное наслаждение.

Мода — по ту сторону рацио¬нального и иррационального, прекрасного и безобразного, полезного и бесполезного.

От моды нельзя уйти (она превращает в модную черту даже отказ быть модным — историческим примером тому джинсы). Этим лишний раз подтверждается, что можно еще ускользнуть от принципа реальности содержаний, но не от принципа реально¬сти кода. Более того, бунтуя против содержаний, мы как раз больше и больше повинуемся логике кода. Что делать? Таков диктат нашей «со¬временности». Мода не оставляет места для революции, если только не обратиться к самому зарождению образующего ее знака. И альтернати¬вой моде является не «свобода», не какое-либо преодоление моды ради референциальной истины мира. Альтернативой является деконструкция формы модного знака и самого принципа сигнификации, так же как аль¬тернативой политической экономии может быть только деконструкция формы/товара и самого принципа производства.


ПОЛИТИЧЕСКАЯ ЭКОНОМИЯ И СМЕРТЬ

                ВЫДВОРЕНИЕ МЕРТВЫХ
По сравнению с дикарями, которые называли «людьми» только членов своего племени, наше определение «Человеческого» значи¬тельно шире, теперь это понятие универсальное. Собственно, именно это и называют культурой. Сегодня люди — это все люди. В дей¬ствительности основу такой универсальности составляет просто тав-тологическое удвоение — именно в нем «Человеческое» обретает силу нравственного закона и принципа исключения. Ведь «Челове¬ческое» изначально задает и своего структурного двойника — Нече¬ловеческое. Оно, собственно, именно в этом и состоит, так что про¬гресс Человечности и Культуры есть просто цепь новых и новых дискриминаций, которые объявляют «Других» нечеловечными, то есть несуществующими. Для дикарей, называющих самих себя «людь¬ми», другие представляют собой нечто иное. Для нас же, живущих под знаком Человеческого как универсального понятия, другие суть ничто. В первом случае быть «человеком» — это вызов, так же как быть дворянином; такой статус, переживаемый как завоеванное отли-чие, высшее качество, не только дает возможность для обмена с ины¬ми, отличными существами — богами, предками, чужеземцами, живот¬ными, природой, — он еще и требует, чтобы его постоянно ставили на карту, прославляли и защищали. Мы же довольствуемся тем, что возводим в ранг универсального понятия абстрактно-родовую цен¬ность, основанную на эквивалентности всех членов рода и на исклю¬чении всего прочего. То есть в известном смысле с развитием куль¬туры определение Человеческого неумолимо сужается: каждый «объективный» шаг цивилизации на пути к универсальности соответ¬ствует еще более строгой дискриминации, так что можно предвидеть, что эпоха окончательной универсализации Человека совпадет с отлу¬чением от этого понятия всех людей — останется сиять в пустоте один лишь чистый концепт.

Если прочесть написанную в XVI веке Жаном де Лери «Ис¬торию путешествия в Бразилию», то станет ясно, что в ту эпоху, когда над западной культурой еще не нависало во всей своей метафизичес¬кой чистоте понятие Человека, не существовало и расизма: этот же¬невский дворянин, реформат-пуританин, попавший к бразильским кан¬нибалам, вовсе не расист. Мы же с тех пор стали расистами — далеко ушли вперед по пути прогресса. Мы расисты не только по отношению к индейцам-каннибалам — по мере углубления своей рациональности паша культура последовательно выдворила в область нечеловеческо¬го неодушевленную природу, животных, низшие расы, а затем эта раковая опухоль Человеческого, притязая обозначать пределы абсо¬лютного превосходства нашего общества, проникла и внутрь самого этого общества. Мишель Фуко проанализировал выдворение безум¬цев на заре новоевропейской цивилизации, но мы знаем также, как не-посредственно с развитием Разума происходило выдворение детей, как в силу идеализированного статуса детства они все больше зато¬чались в гетто инфантильного мира, в отверженное состояние невин¬ности.

В новых городах, то есть в рамках современной общественной рациональности, могут най¬ти себе структурное пристанище даже безумцы, даже правонарушите¬ли, даже люди аномального поведения — одна лишь функция смерти не может быть здесь ни запрограммирована, ни локализована. Соб¬ственно, с ней уже и не знают, что делать. Ибо сегодня быть мерт¬вым — ненормально, и это нечто новое. Быть мертвым — совершен¬но немыслимая аномалия, по сравнению с ней все остальное пустяки. Смерть — это антиобщественное, неисправимо отклоняющееся пове¬дение. Мертвым больше не отводится никакого места, никакого про¬странства/времени, им не найти пристанища, их теперь отбрасывают в радикальную утопию — даже не скапливают в кладбищенской огра¬де, а развеивают в дым.
Но мы ведь знаем, что означают такие ненаходимые места: раз больше нет фабрики, значит труд теперь повсюду, — раз больше нет тюрьмы, значит изоляция и заточение повсеместны в социальном про¬странстве/времени, — раз больше нет приюта для умалишенных, зна¬чит психологический и терапевтический контроль стал всеобщим и заурядным явлением, — раз нет больше школы, значит все соци¬альные процессы насквозь пропитались дисциплиной и педагогичес¬ким воспитанием, — раз нет больше капитала (и его марксистской критики), значит закон ценности перешел во всевозможные формы саморегулирующегося послежития, и т.д. Раз нет больше кладбища, значит его функцию выполняют все современные города в целом — это мертвые города и города смерти. А поскольку операциональный столичный город является и завершенной формой культуры в целом, то значит, и вся наша культура является просто культурой смерти.





              ПОСЛЕЖИТИЕ, ИЛИ ЭКВИВАЛЕНТНАЯ СМЕРТЬ

Справедливо будет сказать, что гонимые и изолируемые от жи¬вых мертвые и нас, живых, обрекают на эквивалентную смерть — ибо основополагающий закон символического обязательства все равно действует, на благо или во зло.

Так, безумие всегда представляет собой просто линию раздела между безумными и нормальными — линию, ко¬торую нормальность разделяет с безумием и которой она определяется.

Любое общество, интернирующее безумцев, само глубоко инвестировано безумием, которое в конечном счете оказывается здесь единственным и повсеместным предметом символического обмена под легальными знаками нормальности. Эта длительная работа безумия над заточающим его обществом продолжалась несколько веков, и сегодня стены приютов исчезают — не в силу какой-либо чудесной терпимости, а просто потому, что процесс нормализации общества через безумие за¬вершен: безумие сделалось повсеместно распространенным, по-прежнему оставаясь на положении изгнанника. Приют для умалишенных как бы растворился в социальном пространстве, потому что нормальность дошла до такой идеальной точки, где она сама обретает характерные черты сумасшедшего дома, потому что вирус заточения проник во все фибры «нормальной» жизни.

Так и со смертью. В конечном счете смерть — не что иное, как социальная демаркационная линия, отделяющая «мертвых» от «живых»; следовательно, она в равной мере касается и тех и других. Вопреки безрассудным иллюзиям живых, мнящих себя живыми при исключении мертвых, вопреки иллюзорным попыткам свести жизнь к абсолютной прибавочной стоимости, отсекая от нее смерть, — нерушимая логика символического обмена восстанавливает эквивалент¬ность жизни и смерти в форме безразлично-фатального послежития.

Когда смерть вытесняется в послежитие, то, в силу хорошо известного возвратного процесса, и сама жизнь оказывается всего лишь доживанием, детерминированным смертью.

Страшный Суд уже происходит, уже окончательно свершился у нас на глазах — это зрелище нашей собственной кристаллизованной смерти. Надо сказать, зрелище это грандиозное. В иероглифических архитектурных комплексах Дефанса или World Trade Center и в информационных комплексах масс-медиа, в металлургических комбинатах и в сложных аппаратах поли¬тической власти, в мегаполисах и в безумной регламентации мельчай-ших повседневных поступков — всюду, по словам Беньямина, "человечество превратилось для себя в объект созерцания, что позволяет переживать свое собственное уничтожение как эстетическое наслаждение высшего ранга» («Произведение искусства в эпоху его технической воспро¬изводимости»)

Смерть — это когда все функционирует и для чего-то служит, это абсолютно сигналетическая, кибернетическая функциональ¬ность городской среды, как в фильме Жака Тати «Play-time», абсолют-пая зависимость человека от его функции, как у Кафки: век чиновни¬ков — это и век культуры смерти. Это фантазм тотального программи¬рования, эскалация предсказуемости, точности, целесообразности




                УПРАЗДНЕНИЕ СМЕРТИ

Почитание мертвых идет на убыль. На кладбищах участки предоставляются на срок, вечных концессий больше нет. Мертвые включаются в процесс социальной подвижности. Почтительность к смерти сохраняется главным образом в простом пароде и в среднем классе, но сегодня это в значительно большей степени фактор престижа (как второе жилище), чем родовое благочестие. О мертвых говорят все меньше и меньше, все более кратко, все чаще вовсе умалчивают — смерть лишается уважения. Не стало больше торжественной смерти в семейном кругу, теперь люди умирают в больницах — смерть сдела¬лась экстерриториальной. Умирающий теряет свои права, включая право знать, что он умирает. Смерть непристойна и неудобна; таким же становится и траур — считается хорошим тоном его скрывать, ведь это может оскорбить других людей в их ублаготворенности. Приличие запрещает любые упоминания о смерти. Крайним проявле¬нием этой скрытной ликвидации является кремирование, дающее ми-нимальный остаток. Смерть больше не вызывает головокружения — она упразднена. И огромная по масштабам коммерция вокруг смер¬ти — больше не признак благочестия, а именно знак упразднения, по¬требления смерти. Потому она и растет пропорционально психичес¬кой дезинвестиции смерти.

Нам больше не приходится переживать чужую смерть. Пере¬живание смерти как телевизионного зрелища не имеет с этим ничего общего. У большинства людей никогда в жизни не бывает случая увидеть, как кто-то умирает. В любом другом обществе это нечто не¬мыслимое. Вас берут на свое попечение больница и медицина; все прежние предсмертные обряды заменило последнее причастие к тех¬нике. Человек исчезает от своих близких еще прежде, чем умереть. Собственно, от этого он и умирает.
Швейцарский психолог Росс вздумала посещать умирающих и беседовать с ними об их смерти, слушать, что они об этом говорят. Непристойная затея! в больнице все отнекиваются — ни в одном-де отделении нет умирающих (при этом персоналу явно не по себе). Потом ее принимают за сумасшедшую, провоцирующую людей, вы¬гоняют из больницы. Наконец она находит умирающего, с кото¬рым можно поговорить, но когда она приводит к нему своих сту¬дентов, тот уже умер (тут она замечает, что не по себе уже ей са¬мой и студентам). В конце концов она добилась своего: будет создан специальный штат психологов, которые станут давать сло¬во умирающим. Этакий неоспиритизм в гуманитарных и психосоци¬альных науках.

Священник и обряд последнего причастия еще сохраняли след такой речевой общности, окружающей смерть. Сегодня же — полное затемнение. Впрочем, если раньше священник жил за счет покойников, то теперь эту функцию в совершенстве выполняет медицина, отнимая
у всех слово и подавляя их лечебно-техническими заботами. Инфан¬тильная смерть, разучившаяся говорить; нечленораздельная смерть под надзором. Всевозможные инъекции и анализы, да и излечение представляют собой лишь оправдание этого запрета говорить.




              СИМВОЛИЧЕСКОЕ/РЕАЛЬНОЕ/ВООБРАЖАЕМОЕ


Символическое — это не понятие, не инстанция, не категория и не «структура», но акт обмена и социальное отношение, кладущее конец реальному, разрешающее в себе реальное, а заодно и оппозицию реального и воображаемого.
Акт инициации противоположен нашему принципу реальности. Он показывает, что реальность рождения возникает лишь в результате разделения рождения и смерти. Что и сама реальность жизни тоже возникает лишь в результате разобщения жизни и смерти. Та¬ким образом, эффект реальности в обоих случаях — это лишь структурный эффект разобщения двух элементов, а наш пресловутый принцип реальности, со всеми своими нормативно-репрессивными имп¬ликациями, — это лишь распространение такого дизъюнктивного кода на все уровни. Реальность природы, ее «объективность» и «ма-териальность» возникают лишь в результате разделения человека и природы — тела и не-тела, как сказал бы Октавио Пас. Да и сама ре¬альность тела, его материальный статус, возникают в результате выде¬ления духовного начала, дискриминации души и тела и т.д.
Символическое как раз и ликвидирует этот код дизъюнкции и разделенность элементов. Это утопия, ликвидирующая раздельные топики души и тела, человека и природы, реального и не-реалъного, рождения и смерти. При символической операции оба элемента оп¬позиции теряют свой принцип реальности. А этот принцип реальнос¬ти — просто воображаемое противоположного члена оппозиции. При делении человека/природы природа (объективно-материаль¬ная) — это просто воображаемое концептуализированного таким об¬разом человека. При половом делении мужского/женского — произвольно-структурном различии, на котором зиждется сексуальный принцип «реальности» (и подавления), — определяемая таким обра¬зом «женщина» есть просто воображаемое мужчины. Каждый член дизъюнкции исключает другой, и тот становится его воображаемым.

Так же и с жизнью и смертью в нашей современной системе: за «реальность» этой жизни, за ее переживание как позитивной ценности мы расплачиваемся постоянным фантазмом смерти. Для нас, опреде¬ленных при этом как живые, смерть и является нашим воображае-мым. А архетипом всех дизъюнкций, на которых зиждутся различ¬ные структуры реального (это вовсе не абстракция: это разделяет обучающего и обучаемого, утверждая знание как принцип реальности их отношений, — и так далее во всех известных нам социальных от¬ношениях), является фундаментальная дизъюнкция жизни и смерти. Поэтому и в любой сфере «реальности» каждый из разделенных эле¬ментов, воображаемое которого образует другой элемент, одержим этим вторым элементом как своей смертью.
Так и во всех случаях символическое ликвидирует взаимную завороженность реального и воображаемого, фантазматическую само¬замкнутость, которую описывает психоанализ и в которой он сам же замыкается.


                ПОЛИТИЧЕСКАЯ ЭКОНОМИЯ И СМЕРТЬ

«Мы умираем не потому, что умирать необходимо, а потому, что однажды, не так уж давно, приучили себя к этой мысли».
Ванегем
«Den G;ttern ist der Tod immer nur ein Vorurteil. — Для богов смерть лишь предрассудок».
Ницше
В качестве универсального атрибута человеческого удела смерть существует лишь с тех пор, как началась социальная дискри¬минация мертвых. Институт смерти, равно как и институты загроб¬ной жизни и бессмертия, суть поздние завоевания политического ра-ционализма жреческих каст и церквей; именно на управлении этой воображаемой сферой смерти они и строят свою власть. А исчезнове¬ние загробной жизни в ее религиозном понимании — это еще более позднее завоевание государственного политического рационализма. Когда загробное послежитие ликвидируется прогрессом «материали-стического» разума, то это просто значит, что оно перешло в жизнь как таковую; и именно на управлении жизнью как объективным послежитием строит свою власть государство. Государство сильнее церкви: вместе со своей абстрактной властью оно вырастает не на воображаемом потустороннего мира, а на воображаемом земной жиз¬ни. Опорой ему служит секуляризованная смерть, трансцендентность социального, и сила его исходит из этой воплощаемой им смертельной абстракции. Как медицина заведует трупом, так и государство заведу¬ет мертвым телом социума.


«смерть, разрыв той индивидуальной дисконтинуальности, к которой мы привязаны своей тревогой, является нам как истина более значи¬тельная, чем жизнь». Фрейд говорит точно то же самое, но исходя из недостачи. И это уже не та смерть.
Фрейд не то чтобы не увидел в смерти изгиб самой жизни, но не разглядел ее головокружение, избыточность, производимый ею пе¬реворот всей экономики нашей жизни, — и представил ее как фи¬нальное влечение, как жизненное уравнение отсроченного действия. Он выстроил всю ее экономику под знаком повторения и не заметил в пей исступления. Смерть — это не разрешение и не инволютивный возврат, это обращение и символический вызов.

Идея взаимообмена жизни и смерти, идея высшей цены, кото¬рую получает жизнь при обмене на смерть, — эта идея уже не из раз¬ряда научных истин, подобная «истина» навеки недоступна для на-уки. Когда Батай пишет об эротизме: «Хотя следствие страсти и есть соединение любовников, но она зовет за собой смерть, желание убий¬ства или самоубийства... непрерывное нарушение прерывной индиви¬дуальности... отверстия, зияния и провалы, через которые живые су¬щества поглощают друг друга в непрерывности и которые, можно сказать, уподобляют эту непрерывность смерти...» — то во всем этом нет никакого объективного отношения, никакого закона и естествен¬ной необходимости. Роскошь и избыток не являются функциями и не запечатлены ни в теле, ни в мире. Так же и смерть, торжественно-сим¬волическая смерть, подобная вызову, в противоположность биологи¬ческой смерти не запечатлена ни в каком теле и ни в какой природе. Символическое никогда не совпадает с реальным или с наукой.




В средние века, до поворотного XVI столетия, представление и изображение смерти оставались фольклорно-веселыми. Смерть коллективно инсценировалась, она еще не была запрятана в индивиду¬альном сознании (а позднее и в бессознательном). Даже и в XVI веке смерть еще питала собой грандиозный мессианско-эгалитарный празд¬ник — Пляску Смерти: короли, епископы, князья, бюргеры, вилла¬ны — все становились равны перед лицом смерти, бросая вызов нера¬венству рода, богатства и власти. То было последнее появление Смерти как наступательного мифа, как коллективного слова. В даль¬нейшем, как известно, идея смерти сделалась «правой», индивидуаль¬но-трагической идеей, «реакционной» по отношению к социально-бунтарским и революционным движениям.

Смерть в нашем понимании по-настоящему появилась на свет в XVI веке. Она рассталась с косой и часами, со всадниками Апокалип¬сиса и с гротескно-кладбищенскими играми средневековья. Все это еще было связано с фольклором и праздником, таким способом смерть еще включалась в обмен — конечно, не с такой «символичес¬кой эффективностью», как у первобытных людей, по хотя бы как кол¬лективный фантазм на фронтоне соборов или в играх, разделяемых с силами ада. Можно даже сказать, что пока есть ад, есть и удоволь¬ствие. Его исчезновение из воображаемого — просто знак его психо¬логической интериоризации, когда смерть из скелета с косой превра¬щается в страх смерти. На почве такого психологического ада растут теперь новые поколения священников и колдунов, более изощренные и более «научные».

С распадом традиционных христианских и феодальных общин под влиянием буржуазного Разума и нарождающейся системы поли¬тической экономии смерть перестает с кем бы то ни было разделять¬ся. С ней происходит то же, что с материальными благами, которые циркулируют все меньше и меньше, как при прежней системе обмена, между неразделимо связанными партнерами (участники обмена — это всегда так или иначе община или клан) и все больше и больше — под знаком всеобщего эквивалента. При капиталистическом способе обмена каждый одинок перед лицом всеобщего эквивалента. Точно так же каждый оказывается одинок и перед лицом смерти — и это не случайное совпадение. Ибо всеобщая эквивалентность — это и есть смерть.

Мы все заложники — вот в чем секрет захвата заложников, и мы все мечтаем не просто тупо умереть от износа, а принять и пода¬рить свою смерть. Ибо дарить и принимать — это символический акт, самый главный символический акт, отнимающий у смерти всю ту рав¬нодушную негативность, которой она обладает для нас при «есте¬ственном» порядке капитала. Точно так же наше отношение к ве¬щам — отношение не жизни и смерти, а чистой инструментальности: мы разучились уничтожать их и сами не ожидаем от них больше сво¬ей смерти, то есть это в полном смысле мертвые объекты, которые в конце концов и нас убьют, но только в порядке производственной аварии, как одна вещь раздавливает другую. Одна лишь автомобиль¬ная катастрофа как бы восстанавливает жертвенное равновесие. Ибо смерть полагается с кем-то разделять, и мы должны уметь разделять ее не только с другими людьми, но и с вещами. Смерть имеет смысл только будучи дарована и принята, то есть социализирована через обмен. При первобытном строе все делается для того, чтобы так и было. Напротив, в нашей культуре все делается для того, чтобы смерть ни к кому не приходила от кого-то другого, а только лишь от «природы», как некий безличный срок износа тела. Мы переживаем свою смерть как «реальную» фатальность, вписанную в наше тело, по это оттого, что мы разучились вписывать ее в символический ритуал обмена

Само наше тело как место заключения безобменной смерти, и мы сами в конце концов начинаем верить в эту биологическую сущность тела, которая гарантирована смертью, как сама смерть — наукой. Биология чревата смертью, смер¬тью чревато описываемое ею тело — и не избавлено от нее ни одним мифом. Миф и ритуал, способные избавить тело от этого верховен¬ства смерти, утрачены или же еще не найдены.

Поэтому и других людей, и свои вещи, и свое тело мы стараемся загнать в рамки инструментальной судьбы — чтобы ни в коем случае не принять от них смерть. Но тут ничего не поделаешь — со смертью получается как и со всем прочим: не желая больше ее даровать и принимать, мы сами оказываемся заключены ею в биологический симулякр своего собственного тела.

Повторим еще раз: наша культура, по словам Октавио Паса, это куль¬тура Несчастного Случая.

Может быть, это средства массовой информации недостойно эксплуатируют смерть? Нет, они всего лишь обыгрывают тот факт, что непосредственной, прямой и безрасчетной значимостью для нас обладают только те события, в которых так или иначе замешана смерть. В этом смысле самые недостойные масс-медиа — одновре-менно и самые объективные. Здесь опять-таки легковесна и лишена интереса интерпретация в понятиях вытесненных индивидуальных влечений, бессознательного садизма и т.д. — ведь страсть-то это коллективная. Насильственно-катастрофическая смерть не удовлет¬воряет собой чье-то мелкое индивидуальное бессознательное, бессове¬стно манипулируемое средствами массовой информации (таково вто¬ричное и, стало быть, морально искаженное представление), — она оттого так сильно и глубоко потрясает, что вовлекает в игру группу как таковую, с ее страстным интересом к самой себе, давая ей чувство какого-то преображения или искупления.
«Естественная» смерть не имеет смысла, потому что в ней ни¬как не участвует группа. Она банальна, так как относится к опошлен¬ному индивидуальному субъекту, к опошленной семейной ячейке, так как в ней больше нет коллективной скорби и радости. Каждый сам хоронит своих покойников. У первобытных людей «естественной» смерти нет: любая смерть социальна, публична, коллективна, это все¬гда следствие чьей-то враждебной воли, которая должна быть погло¬щена группой (никакой биологии). Это поглощение осуществляется через празднество и обряды. Празднество — это взаимообмен воль (как могло бы оно вобрать в себя биологическое событие?). Над го¬ловой умершего взаимообмениваются злые воли и искупительные обряды. Смерть ставится на кои, выигрывается в символической игре — для умершего выигрышем является его статус, а группа обо¬гащается новым партнером.
У нас же покойник — это просто человек, ушедший вон. С ним уже нечем обмениваться. Он еще до смерти стал лишним бременем. В итоге прожитой им жизни-накопления со счета списывают его само¬го — чисто экономическая операция. Он не становится священным изображением — самое большее он служит оправданием для живых, для их очевидного превосходства над мертвыми. Это плоская, одно¬мерная смерть, конец биологического пути, расчет по долговому обя¬зательству; человек «испускает дух», словно проколотая шина, содер¬жащее без содержимого, — какая пошлость!

И тогда вся страсть оказывается сосредоточена на смерти на¬сильственной, где только и проявляется еще нечто жертвенное, то есть некое преображение реальности по воле группы. И тут неважно, произошла ли смерть от несчастного случая, преступления или катас¬трофы — лишь бы она не повиновалась «естественным» причинам, лишь бы она была вызовом природе, и тогда она вновь становится делом всей группы, требует себе коллективно-символического ответа, одним словом пробуждает страсть к искусственному, а вместе с тем и страсть к жертвоприношению.

Всюду смерть — это игра против смерти. В системе, требующей жить и капитализировать свою жизнь, единственную альтернативу образует влечение к смерти. В де¬тально регламентированном мире, в мире реализованной смерти, остается лишь один соблазн — нормализовать все посредством разрушения.


Вся паша культура — это одно сплошное усилие отъединить жизнь от смерти, обуздать амбивалентность смерти, заменив ее одним лишь воспроизводством жизни как ценности и времени как всеобще¬го эквивалента. Отмена смерти — наш фантазм, развивающийся во все стороны: в религиях это фантазм загробной жизни и вечности, в науке — фантазм истины, в экономике — фантазм производительнос¬ти и накопления.
Ни одна другая культура не знает подобной различительной оппозиции жизни и смерти, где жизнь выступала бы как положитель¬ный член: жизнь как накопление, смерть как расплата.




                ШАНТАЖ БЕЗОПАСНОСТЬЮ
Другая форма социального контроля как шантажирования жизнью и ее продлением — безопасность. Сегодня она перед нами повсюду, и «силы безопасности» варьируются от страхования жизни и социальной страховки до автомобильных ремней безопасности и Республиканс¬ких отрядов безопасности2. «Застегните его», — гласит реклама ремней безопасности3. Разумеется, безопасность представляет собой промыш¬ленное предприятие, подобно экологии, распространяющей ее в масшта¬бе всего человеческого рода: в обоих случаях игра идет вокруг кон¬вертируемости смерти, несчастного случая, болезни и загрязнения среды в капиталистическую сверхприбыль. Но главное, здесь действует наи-худшая из репрессий, лишающая человека его собственной смерти, той смерти, о которой каждый мечтает в глубине своего инстинкта самосох¬ранения. Необходимо отнять у человека эту последнюю возможность даровать себе смерть — последнюю попытку жизни «отделаться» от сковывающей ее системы. Здесь опять-таки смертельной травле подвер¬гается обмен-дар, это символическое короткое замыкание, образуемое вызовом самому себе и своей смерти. Не потому, что в нем выражается какой-либо антисоциальный бунт индивида — закон системы не наруша¬ется исчезновением ни одного, ни даже миллионов индивидов, — а по¬тому, что он несет в себе иной принцип социальности, радикально враж¬дебный нашему социально-репрессивному принципу. Именно обмен-дар и стараются убить, погрести смерть под обратным ей мифом о безопас¬ности.

Убить требование смерти.

Для чего — чтобы люди жили? Нет, — чтобы они умирали только той смертью, какая дозволена системой, чтобы они были при жизни отрезаны от своей смерти и могли бы обмени¬вать только форму своего послежития, обеспеченного страховкой от всех рисков. Так же и с автомобильными средствами безопасности.

Упакованный в шлем, стянутый ремнями, опутанный своими атрибутами безопасности и спеленанный мифом о безопасности, водитель становится мумией, настоящим трупом, заключенным в другую, немифическую смерть — в смерть нейтрально-объективную, как и вся техника, в без¬молвную смерть искусственного изготовления.

Прикованный, пригвож¬денный к машине, он больше не рискует умереть, поскольку он уже мертв. В этом-то весь секрет безопасности, как и бифштекса в целло¬фановой упаковке: вас помещают в саркофаг, чтобы не дать вам умереть.


Вся наша техническая культура занята созданием искусственной среды смерти. Не только оружие, по-прежнему образующее во всем архетип материального производства, но также и машины и ма-лейшие бытовые вещи, среди которых мы живем, окружают нас гори¬зонтом смерти — причем теперь уже смерти нерастворимой, недоступ¬но-кристаллизованной; это постоянный капитал смерти, в котором за¬морожен ее живой капитал, так же как рабочая сила заморожена в постоянном капитале и омертвленном труде.

Иными словами, матери¬альное производство образует сплошной «панцирь неуступчивости», с помощью которого человеческий род пытается не подпускать близко смерть.

Разумеется, над человечеством все равно господствует смерть, замыкая его в панцире, которым он надеялся от нее защититься. Здесь перед нами вновь, но уже увеличенный до масштабов целой цивилизации, образ автомобиля-саркофага: панцирь безопасности — это смерть в миниатюре, ставшая техническим продолжением тела.


Эконо¬мика живет только приостановленной смертью, поддерживая такое состояние с помощью материального производства, все время об¬новляя товарный запас смерти и одновременно сдерживая ее энер¬гию все большими заботами о безопасности; шантаж и подавление вместе. Смерть окончательно секуляризировалась в форме матери¬ального производства — так она расширенно воспроизводится, по-добно капиталу. И даже наше тело, ставшее биологической машиной, формируется по образцу этого неорганического тела и тем самым превращается в дурной объект, обреченный на болезни, несчастные случаи и смерть.
Капиталу, живущему производством смерти, ничего не стоит производить и безопасность — это ведь одно и то же. Безопас¬ность — это промышленное продолжение смерти, так же как эко¬логия — промышленное продолжение загрязнения среды.


Предупреждение смерти ценой непрерывного самоомертвления — такова парадоксальная логика безопасности. В истории хрис¬тианства ту же роль играла аскеза. Накопление страданий и покаян¬ных обрядов могло служить таким же панцирем неуступчивости, за¬щитным саркофагом против ада.

Так и наша навязчивая тяга к безопасности может рассматриваться как грандиозная коллективная аскеза, предвосхищение смерти еще при жизни; содержанием жизни, проходящим через все законодательные решения, институты, матери¬альные устройства наших дней, становятся все новые и новые защит¬но-предохранительные меры, и жизнь сама оказывается сплошной унылой бухгалтерией защитных действий, замыкаясь в своем застра¬хованном от всех рисков саркофаге. Бухгалтерия послежития — вместо радикальной бухгалтерии жизни и смерти.

Наша система живет производством смерти, утверждая, будто вырабатывает безопасность.





                FUNERAL HOMES И КАТАКОМБЫ

«Бывает, что от упорного мытья и стирки, драения и вытирания, чистки и перечистки, полировки и шлифов¬ки вся грязь переходит с вещей на людей».
                Виктор Гюго


Вот так и смерть — когда ее упорно смывают и стирают, отдра¬ивают и отчищают, отрицают и заклинают, то она, бывает, распростра¬няется на все в жизни.

Наша культура сплошь гигиенична — она стремится очистить жизнь от смерти.


Именно против смерти действу¬ют наши моющие вещества при любой стирке.

Любой ценой стерилизовать смерть, пластифицировать и заморозить ее, поместить в защит¬ную оболочку, подкрасить и «оформить», преследуя ее столь же оже¬сточенно, как грязь, секс или бактериологические и радиоактивные отходы.

Косметика смерти: слова Гюго вызывают в памяти амери¬канские funeral homes, где покойника сразу же забирают прочь от жи¬вых и от их скорби, чтобы «оформить» его по всем правилам между¬народного дизайна, стэндинга, смайлинга и маркетинга.
Тревожнее всего не то, что мертвецу наводят красоту и придают ему зрелищный вид. Такое делалось всегда во всех обществах. Общество всегда старалось перебороть отвратительность естествен¬ной смерти, социальную отвратительность разложения, лишающего тело всех его знаков, всякой способности к социальной сигнификации и оставляющего от пего голую субстанцию — а тем самым и вверга¬ющего всю группу в страх своего собственного символического раз¬ложения. Покойника нужно украшать, покрывать искусственной обо-лочкой, чтобы избежать невыносимого столкновения с плотью, которая предоставлена самой себе, перестала быть знаком. Голые кости скелета уже знаменуют возможность успокоения группы, заключая в себе силу маски и знака.


Что это — переворот системы? Вовсе нет — просто изгиб циклической линии, оба конца которой смыкаются.



                ТЕЛО, ИЛИ КЛАДБИЩЕ ЗНАКОВ

                Пол  — это кладбище Знаков. Знак — это скелет Пола.

                ТЕЛО С МЕТКОЙ


Вся новейшая история тела — это история его демаркации, история того, как сеть знаков и меток разграфляет, раздробляет и отри¬цает его в его отличности и радикальной амбивалентности, реоргани-зуя его как структурный материал для знакового обмена наподобие вещей, разрешая его способность (не совпадающую с сексуальнос¬тью) к игре и символическому обмену в сексуальность как детерми-нирующую инстанцию — инстанцию фаллоса, всецело организован¬ную вокруг фетишизации фаллоса как всеобщего эквивалента. Имен¬но в таком смысле тело, подчиненное сексуальности в ее сегодняшнем понимании, то есть ее «раскрепощению», включается в процесс, по сво¬ему функционированию и стратегии неотличимый от политической экономии.

Мода, реклама, nude-look1, театр наготы, стриптиз — всюду сценодрама эрекции и кастрации. Она отличается крайним многообрази¬ем и крайней монотонностью. Какой бы ни применялся реквизит: са-пожки, высокие сапоги до бедер, шорты под длинным пальто, перчатки выше локтя или чулки с резинками на бедрах, надвинутая на глаза прядь волос или узкие трусики стриптизерши, а равно и всевозмож¬ные браслеты, ожерелья, перстни, пояса, цепи и побрякушки, — сцена¬рий везде один и тот же: некая метка получает силу знака и тем са¬мым перверсивно-эротическую функцию, некая демаркационная ли¬ния изображает, пародирует кастрацию как символическую структуру неполноты — в форме черты, разделяющей два полновес¬ных элемента (которые при этом играют роль означающего и означаемого в классической экономике знака). В роли каждого из этих эле¬ментов, между которыми проходит разделительная черта, выступает та или иная зона тела — зона отнюдь не эрогенная, а эротичная, эротизированная, некая телесная частица, возведенная в ранг фалличес¬кого означающего для сексуальности, сведенной к чистому понятию, означаемому.
В этой фундаментальной схеме, аналогичной схеме лингвисти¬ческого знака, кастрация делается означаемой (переходит в состоя¬ние знака) и оттого неузнаваемой. Нагота и не-нагота играют в рам¬ках одной структурной оппозиции и тем самым способствуют обозна¬чению фетиша. Возьмем пример с резинкой чулка на бедре: эротическая мощь образа — не от близости этой линии к реальному половому органу и не от содержащегося в ней позитивного посула (в подобной наивно-функционалистской перспективе точно такую же роль должно было бы играть и просто голое бедро), а оттого, что пуг¬ливое восприятие пола (паническое опознавание кастрации) здесь задерживается на инсценировке кастрации — на безобидной метке чулка, за которой оказывается не пустота, амбивалентность и бездна, а полнота сексуальности, то есть голое бедро и, метонимически, все тело, превращенное благодаря этой цезуре в эмблему фаллоса, в объект-фетиш, удобный для созерцания и манипулирования и очищенный от всякой угрозы. Желание, как и при фетишизме, может теперь испол¬няться, обуздав кастрацию и влечение к смерти.

Так и повсюду эротизация заключается в выпячивании какой-то части разделенного чертой тела, в фаллической фантазматизации всего, что находится за чертой в положении означающего, и в одно-временной редукции сексуальности до роли означаемого (представ¬ляемой ценности). Это успокоительная структурная операция закля¬тия, позволяющая субъекту овладеть собой как фаллосом; фрагмент тела или все тело в целом как нечто позитивизированное, фетишизи¬рованное может стать предметом самоотождествления или вторично¬го присвоения субъекта, способствуя исполнению желания, которому так никогда и не узнать о своей гибели.

фалличны накрашенные губы (грим и макияж — одно из важнейших орудий структурного осмысления тела). Накра¬шенные уста больше не говорят: функцией этих благостных, полуотк¬рытых-полузакрытых губ уже не является ни речь, ни еда, ни рвота, ни поцелуй. На месте этих всякий раз амбивалентных функций обме¬на, поглощения-извержения, благодаря их отрицанию утверждается перверсивная эротико-культурная функция: губы завораживают как искусственный знак, культурная работа, игра и правила игры; накра¬шенные губы не говорят, не едят, их не целуют, они объективированы как драгоценность; вопреки бытующим представлениям, мощную эро¬тическую значимость дает им вовсе не подчеркнутость рта как эро¬генного отверстия в теле, а, напротив, их сомкнутость — помада слу¬жит своеобразным фаллическим признаком, который помечает губы и задает их как фаллическую меновую стоимость; эти выпяченные, сексуально набухшие губы образуют как бы женскую эрекцию, мужс¬кой образ, которым улавливается мужское желание.


Будучи опосредовано этой работой структур, желание теряет свою абсолютность (которой оно обладает, когда основывается на неполноте и зиянии одного партнера рядом с другим) и становится предметом сделки, обмена фаллическими знаками и ценностями, вы¬равниваемыми по общей фаллической эквивалентности: каждый из партнеров действует согласно договору, разменивая свое наслажде¬ние в процессе фаллического накопления, — образцовая ситуация политической экономии желания.

Сказанное относится и к взгляду. Надвинутая на глаза прядь волос (и вообще любое искусственное оформление глаз) есть отрицание взгляда, постоянно выражающего собой как кастрацию, так и любовный дар. Глаза, преображенные макияжем, — экстатическое ус¬транение этой угрозы чужого взгляда, в котором субъект может уви¬деть свою неполноту, но может и головокружительно затеряться, если взор обратится на него самого. Эти неестественные глаза Медузы.


Привилегированное положение женского тела производит свой эффект не только на мужчин, но и на женщин. Действительно, для тех и других в игре участвует одна и та же перверсивная структура: нацеленная на отрицание кастрации, она делает предпочтительным предметом своей игры женское тело, знаменующее собой неминуемость кастрации.




                ВТОРИЧНАЯ НАГОТА

Любое тело или часть тела может функционировать таким же образом, если они будут подчинены такой же эротической дисциплине; необходимое и достаточное условие для этого — быть максимально гладким, без изъянов, без отверстий, без «зазора», так чтобы все эро¬генное несходство поглощалось структурной чертой, придающей телу одновременно десигнацию и дизайн, — чертой видимой в случае одежды, украшений или грима, невидимой при полной наготе, но непре¬менно присутствующей, так как при этом нагота облекает тело напо¬добие второй кожи.
В этом смысле характерны широко распространенные в рек¬ламном дискурсе выражения «быть почти обнаженной», «быть обна¬женной не обнажаясь, быть словно обнаженной», колготки, в которых «вы еще более обнажены, чем в естественной наготе»; все это позво¬ляет примирить натуралистический идеал «непосредственного» пере¬живания собственного тела с коммерческим императивом прибавоч¬ной стоимости. Но интереснее всего другое: настоящая нагота харак¬теризуется здесь как нагота вторичная — как нагота, создаваемая колготками X или Y, прозрачным покровом, «своей прозрачностью делающим вас собой». Кстати, очень часто такая нагота оказывается отражена зеркалом; во всяком случае, именно с самоудвоением жен¬щина связывает «тело, о котором она мечтает, — свое собственное». И в данном случае рекламная мифология совершенно права: нагота только и бывает что удвоенная знаками, облекающая сама себя своей знаковой истиной и подобно зеркалу воссоздающая фундаменталь¬ный закон тела в сфере эротики — чтобы обрести фаллическую славу, оно должно стать просвечивающе-гладкой, лишенной волос суб¬станцией блистательно-бесполого тела.

Образцом этого была позолоченная женщина в фильме «Голд-фингер» (о Джеймсе Бонде): закрывая все отверстия, такой ради¬кальный макияж делает тело безупречным фаллосом (то, что он из золота, лишний раз подчеркивает гомологию с политической экономи¬ей) и, разумеется, равнозначен смерти. Обнаженная и позолоченная плей-гёрл умирает, воплотив эротический фантазм в предельной, аб-сурдной форме. Но так же обстоит дело и вообще с человеческой кожей в функциональной эстетике и массовой культуре тела. Всевоз¬можные колготки, эластичные пояса, чулки, перчатки, платья и прочие предметы, «прилегающие к телу», не говоря уже о загаре, реализуют один и тот же лейтмотив «второй кожи», тело все время «пластифи¬цируется» , одевается в прозрачную пленку.
Сама по себе кожа представляет собой не «наготу», а эроген¬ную зону — чувственное средство контакта и обмена, поглощения и выделения веществ. Такая пористая, испещренная мелкими отверсти¬ями кожа, которая не ограничивает тела и которую одна лишь мета¬физика утверждает как его демаркационную линию, — отрицается ради второй кожи, в которой нет ни пор, ни выделений1, которая не бывает ни горячей ни холодной (она «свежая», «теплая» — оптималь¬ной климатизации), которая обходится без зернисто-шероховатой структуры («нежная», «бархатистая»), без внутренней толщи («про¬зрачность легкого загара»), а главное, без отверстий («гладкая»). Она функциоиализирована, как оболочка из целлофана. Все ее качества (свежесть, эластичность, прозрачность, гладкость) суть признаки замк-нутости — нулевого уровня, который возникает в результате отри¬цания амбивалентных крайностей. То же относится и к ее «молодости»: парадигма «молодое/старое» нейтрализуется бессмертной юностью симуляции.


Тело никогда не представляет собой просто поверхность чело¬века, гладкую, чисто природную, без всяких следов. Такое «перво¬зданное» значение оно обрело лишь вследствие вытеснения — то есть раскрепощать тело как таковое, в смысле натуралистичес¬кой иллюзии, значит раскрепощать его как вытесненное.

Тогда даже сама его нагота оборачивается против него, неизбежно окружая его воздушным ореолом цензуры — второй кожей.

Ибо кожа, как и всякий знак, получающий силу знака, в процессе сигнификации удваивается: она оказывается всегда уже второй кожей. Не последней, но всякий раз единственной.

В этой избыточности наготы как знака, чья работа направлена на воссоздание тела как фантазма тотализации, мы вновь имеем дело с бесконечной спекуляцией мыслящего субъекта в зеркальном отраже¬нии1 , улавливающем и формально разрешающем его неизбывную разделенность. Знаки, начертанные на теле и раз-записывающие собой влечение к смерти, повторяют на телесном материале ту же самую метафизическую операцию мыслящего субъекта. Как говорил Арто: «Метафизику загоняют в умы через кожу».

Как при зеркальном самозамыкании, так и при самодублирова¬нии фаллической меткой субъект сам себя соблазняет. Он соблазняет свое собственное желание, фиксирует его в своем теле, удвоенном знаками. Под прикрытием знакового обмена и работы кода, действую¬щих как фаллическая фортификация, субъект может укрыться и со¬браться с силами: укрыться от желания другого человека (от своей собственной неполноты) и как бы видеть (себя самого), оставаясь невидимым.

Логика знака смыкается с логикой перверсии.



                ПРИТЧА

« — Ах, ну почему существуют два пола? — Что же тебе не нравится? Тебе бы хотелось, чтобы их было двенадцать или один?»
(Современный роман)
Разброс значений можно и увеличить: почему не нулевое или бесконечное число полов? Вопрос о «цифрах» здесь бессмыслен (в то время как логически возможен вопрос, почему на руке не шесть пальцев). Бессмыслен потому, что половое деление — это именно раздел, проходящий через каждого субъекта, из-за чего немыслимыми оказываются и «один», и «несколько», но также и «два», потому что «два» уже является числом (именно число два и обыгрывается в приведенном выше абсурдном диалоге). В радикальном своем пони¬мании пол вообще не может получить форму целых чисел или статус исчислимости: пол — это отличие, а две «стороны» отличия не явля¬ются элементами и не могут быть ни слагаемыми, ни составными ча¬стями серии. Они могут учитываться только как единицы.
Зато процитированный диалог логичен в рамках внушаемой нам двуполой модели (Мужское/Женское), так как в этой модели пол изначально полагается в виде двух элементов структурной оппо¬зиции. Возможность дойти до абсурда, до серийного перечисления полов, до накопительного понятия пола уже заложена в двуполой структуре с того самого момента, когда мужское и женское полагают¬ся как целые элементы.
Таким образом, амбивалентность пола сводится на нет бивалентностъю двух полов и половых ролей. Сегодня, когда эта бивалентность преображается в силу «сексуальной революции», якобы стирающей различия мужского и женского, амбивалентность пола сводится на нет двойственностью унисекса.

Против сексуалистских метафор.
Сегодня, в свете идей Фрейда, все научились очень хорошо, даже слишком хорошо, различать за любой социальной, этической, по¬литической практикой сублимацию и вторичную рационализацию пер¬вичных процессов. Расшифровывать любые дискурсы в терминах вытеснения и фантазматической детерминированности сделалось культурным стереотипом.
Но дело-то как раз в том, что это не более чем термины, и бес¬сознательное в них не более чем специальный язык. Столь же фантазматическим становится и сексуальный дискурс, когда пол уже не критически сводит к нулю, как прежде, социально-нравственные мис¬тификации, а сам оказывается способом рационализации проблемы, связанной с символическим уничтожением всех социальных отно¬шений, — проблемы, которую сексуалистский дискурс помогает ввес¬ти в безопасные рамки кода. Сегодня во «Франс-диманш» запросто можно прочесть, что у многих женщин фригидность проистекает от слишком сильной фиксации на отце и что они наказывают себя за это, не давая себе получать удовольствие; отныне сия психоаналитичес¬кая «истина» составляет достояние культуры и фактор социальной рационализации (чем и обусловлен все более безысходный тупик психоаналитического лечения).

Сексуальная или психоаналитическая интерпретация не облада¬ет никакой исключительностью. Она не хуже других может стать объектом фантазма как истина в последней инстанции — а потому сразу же и как революционный мотив. Так и происходит сегодня: союз психоанализа с революцией имеет столь же воображаемый, столь же искаженный характер, что и «перехват» психоанализа бур¬жуазией: и тот и другой связаны с фиксацией пола и бессознатель¬ного как детерминирующей инстанции, с их сведением к рационально-причинному порядку.
Где есть рационализация во имя какой бы то ни было инстан¬ции, там есть и мистификация. Там, где сексуальное сублимируется и рационализируется в политическом, социальном, нравственном — но и там, где символическое цензурируется и сублимируется в господству¬ющем сексуальном дискурсе.