Веленью Божию-2

Борис Ефремов
Веленью Божию-2

ВЕЛЕНЬЮ БОЖИЮ, О МУЗА, БУДЬ ПОСЛУШНА...

Эссе о русской культуре


2. НО Я БЛАГОГОВЕЙНО ПОДЫМАЮ
УРОНЕННЫЙ ТОБОЮ ПИСТОЛЕТ...
(Эдуард Багрицкий)

“Погасите самосознание и свободу – вы погасите
дух, и человек стал не человек”.
Феофан Затворник

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Давно уже переселились в Москву все одесские знаменитости – будущие классики советской литературы, – а Эдуард Багрицкий всё бродил по шумливым черноморским берегам и в любую погоду, – и в штиль, и в шторм, – мягким своим рокочущим баском декламировал таинственно возникающие стихи:

Как  летний дождь, приходит вдохновенье,
Осыплет сердце и в глазах сверкнёт...
Волна и ночь в торжественном движеньи
Слагают ямб... И этот ямб поёт...

Но вот и Эдуард решился попытать поэтического счастья в Москве, появился вдруг в подвале Константина Паустовского, тоже в какой-то мере одессита. Подвальчик был так себе, но единственное окошко его выходило в старый купеческий сад, а за ветхим забором поблескивал тусклым золотом купол еще не разрушенного тогда храма Христа Спасителя с грузнотяжелым крестом над ним.
Обрадованный хозяин тут же определил Багрицкому  видавшую виды тахту, на которой тот потом просиживал день и ночь и напевно рокотал стиха-ми – зимняя московская оттепель никак не уживалась с обостряющейся астмой поэта.  Распробывание московских литературных хлебов, наверно, так бы и осталось туманной мечтой, но спасли околопоэтические мальчики, которые каким-то чудом пронюхали о приезде “самородка из Одессы”. Они распечатывали на дряхлой, как подвал, пишущей машинке стихи Багрицкого, разносили их по всевозможным московским изданиям – и, о сама непости-жимость! – опубликованные стихи потоком полились по избалованной талантами столице. Посыпались гонорары – по три рубля за строчку ( в Одессе ему лишь за лучшее стихотворение по стольку давали),  –  и Эдуард уже начал строить  планы, как хмурый подвал Паустовского превратить в райский сад с десятками клеточных поющих птиц.
Стихи Багрицкого печатались всюду, их все читали, о них все говорили и, как почти никогда не бывает в литературе, их все в один голос хвалили. Хваткие московские критики (обычно страшно конъюнктурные и по сей причине весьма осторожные) в несколько недель вознесли тридцатилетнего поэта на такие высоты, что сам Маяковский, пожалуй,  втайне завидовал непонятно откуда взявшемуся собрату по перу. Да и как не позавидовать, когда лавры первенства снимали с его великолепной величавой головы и беззастенчиво переносили на голову пусть способного, но далеко еще не всероссийского и, как выяснилось, провинциального поэта.
Чтобы не подпасть под обвинение в голословности, процитируем  за-вершающие строчки самого маститого советского критика Ильи Гринберга из предисловия к сборнику Эдуарда Григорьевича “Стихотворения”, вышедшего с 1940 году. Там говорилось: 
“Его стихи любимы миллионами советских читателей. Его стихи являются превосходными образцами для молодых поэтов. Наследство Багрицкого – одна из самых ярких, самых вдохновенных страниц в истории советской поэзии”...
Я внимательно перечитала ту достаточно объёмную стать – и к своему удивлению отметила, что многие положения  ее (а с тех пор прошло около 70 лет!) не потеряли своей силы. Прежде всего, это относится к тем осо-бенностям, которыми обладал неповторимый голос поэта. Вот лишь некоторые выводы Гринберга.
“Его творчество всегда было поэтично в высоком смысле этого слова. Он осваивал новые темы, использовал новую лексику, вводил слова грубоватые, резкие, низкие, но слова эти звучали у него подлинно поэтично”... “Здесь использована система “кошмарных” эпитетов – “синемордая тупая брюква”,  “крысья узкорылая морковь”, “желтые прыщи масла”, ноздреватые обрывы сыра”... В его поэме “Дума про Опанаса” силен лирический элемент, но он не собран в лирические отступления, а пронизывает, пропитывает всю поэму”...
Или вот еще: “Значение творчества Багрицкого заключается в том, что оно содержало образцы стиха, дающего необычайно выра-зительную и ощутимую картину мира, позволяющую остро и сильно почувствовать, воспринять жизнь”... И вот такую еще особенность, важную для пониманя Багрицкого, отмечает критик:  “Верность традициям великой реалистичечкой поэзии девятнадцатого века, органическую проработ-ку их”...
Все эти мысли, замечу, найдут подтверждение в нашем дальнейшем  исследовании. Но против скольких же ложных и ни на чем не основанных  измышлений советского литературоведа придется нам выступить! И прежде всего, – против того всё извращающего утверждения, что Багрицкий всей душой воспринял социалистическую революцию, год от года всё больше понимал ее величие и, в конце концов, стал ее прославленным певцом. Опровержение всего этого страстно желаемого и выдаваемого за реаль-   ность литературоведческого бреда – впереди, ну а пока начнем, с чего и принято начинать, – с истоков.
Удивительное дело, но почему-то никто из критиков (и даже Гринберг, немало выявивший важных поэтических черт Багрицкого) не заметил едва ли не самой определяющей особенности его творчества – духовного родства с национальной гордостью нашей, с неистощимой сокровищницей нашего отечества – солнцеподобным Пушкиным. Не заметил, невзирая на громкое признание этого самим поэтом в стихотворении 1923 года “Одесса”:

Довольно бреда... Только волны тают,
Москва шумит, походов нет как нет...
Но я благоговейно подымаю
Уроненный тобою пистолет.

Пожалуй, никто, кроме Блока да Есенина, не мог в то время сказать таких ответственных, но поистине правдивых слов.
Молодой Пушкин с явным наслаждением отдал дань почтенной старине – уже затуманенной мифологическим ореолом античной тематике. В своих первых стихах он воспевает то бога Купидона, то жрицу Талью, то пастуха Филона вместе с Хлоей, то покорный только избранным Парнас, то искро-метную Ипокрену, то сонную, полную забвения Лету...
Как бы соперничая с гениальным собратом-предшественником, Эдуард Багрицкий оживляет в стихах-первенцах и мореходов, покинувших Карфаген, и свирепого Посейдона, и пыльное золото тяжелых римских колесниц, и бога виноделия Диониса:

Утомясь после долгой охоты,
Запылив свой пурпурный наряд,
Он ушел в бирюзовые гроты
Выжимать золотой виноград...

Юного Пушкина привлекли суровой и мужественной экзотикой Шотландия и Скандинавия. Подражая древнему воину-барду Оссиану, он пишет стихи “Кольна”, “Эвлега” и “Осгар”. И именно к фольклору северных народов проявляет интерес Багрицкий. Он пишет стихи о мореходах Севера “Пристань”, “Конец Летучего Голландца” и несколько позднее “Песню о Джо”. Надо сказать, что тема пиратской вольницы и бродяжничества будет, видо-изменяясь, повторяться в творчестве поэта до самого последнего дня...
Начинающий Пушкин склонил свою курчавую голову перед героической историей русского народа. На память приходят его “Воспоминания в Царском селе”, “Наполеон”, “На возвращение государя императора из Парижа в 1815 году”, “Принцу Оранскому”, да и поэма “Руслан и Людмила”, наконец, пусть сказочная, но насквозь пронизанная батальной славой нашего народа.
Заметим, что и тут Багрицкий постарался  не отстать от классика. Он создает целую галерею исторических стихов – о русской военной славе: “Суворов”, “Славяне”, “Знаки”, “Чертовы куклы”, “Россия”:

От крутоседлой конницы татарской
Упрямый дух кумыса и конины
Смолой потёк  по городам и весям
До скопидомной ключницы Москвы.
Перепелиные стояли ночи,
И ржавый месяц колосом налитым
Тянулся к травам – низким и сырым...

Вообще, тут пожалуй, уместно повторить традиционно известную пара-ллель. Со школьной скамьи нам говорят, что Лермонтов во всем следовал за Пушкиным, только делал это по-своему, по-лермонтовски. Примерно так же поступал и Багрицкий. Повторял Пушкина, но по-своему.
Есть у Пушкина стихотворение “Романс” – о том, как несчастная молодая мать рассталась с ребенком, оставив его на пороге чужой хижины.  “Песня об Устине” Багрицкого на эту же тему, только решена она по-иному и изображена только ему свойственными красками.

Уплывай, девичье горе,
За ночь, в непогоду,
На черешневые зори,
На ясную воду...

Написал Александр Сергеевич “Пир во время чумы”, загадочную притчу о жизни человеческой. Понадобилось и Багрицкому создать свою таинственную “маленькую трагедию”. Он сочиняет  поэму “Веселые нищие”, тоже вещь трагическую, хотя внешне она похожа на водевиль, причем как бы являющийся только переводом одноименного произведения Бёрнса. (Позднее мы поймем, для чего понадобился Эдуарду Григорьевичу “переводной трюк”, к которому прибегал он довольно часто)....
Пушкинская цепочка в поэзии Эдуарда Григорьевича заметна при любом внимательном взгляде, но мы завершим разговор о ней таким замечанием.
Одним из первых в русской поэзии Пушкин стал писать так называемым “белым стихом”, то есть строфами без рифм, а еще точнее – ритмической прозой. Помните, о “племени младом, незнакомом”:

... Вновь я посетил
Тот уголок земли, где я провел
Изгнанником два года незаметных.
Уж много лет ушло с тех пор – и много
Переменилось в жизни для меня...

Эта литературная форма оказалась настолько всеобъёмна, гибка, философична, что совершенно закономерно Александр Сергеевич написал “белым стихом” все свои “маленькие трагедии”, да и некоторые стихи, в которых надо было передать мысли особой глубины и значимости.
Эдуард Багрицкий уже в юности благодатно понял это, и многие из ранних его стихов, словно свежевыпавшим снегом, заблистали раскованными ритмическими строфами, не связанными созвучиями рифм:

Трудно дело птицелова:
Заучи повадки птичьи,
Помни время перелетов,
Разным посвистом свисти...

Скажем, весь “Тиль-Уленшпигельский” цикл, стихи “Рассыпанной цепью”, историческую поэму “Чёртовы куклы”, главы из незаконченной поэмы с названиями “Отъезд” и “Город”, “Песню моряков”, “Песню о Джо”, “Сказание о море, матросах и Летучем Голландце”, блестящую философско-сатири-ческую вещь “Трактир” поэт написал “белыми стихами” (по-другому в литературоведении их называют “дольниками). И даже самое сильное свое творение “Февраль”, к сожалению, незаконченное, но и в незаконченности своей сказавшее о многом и даже более – всё предельно прояснившее в творчестве поэта и придавшее ему завершенный вид, – Эдуард Григорьевич создал с помощью “свободного стиха”:

Вот я снова на этой земле. Я снова
Прохожу под платанами молодыми,
Снова дети бегают у скамеек,
Снова море лежит в параходном дыме...

Скажите, разве не пахнуло на вас раздумчивым и несколько печальным настроем пушкинской миниатюры “Вновь я посетил тот уголок земли...”? Пахнуло, да еще как! И я это тоже остро ощутила.
Но пока мы говорили лишь о том внешнем, пусть и не случайном, но всё же формальном сходстве, которое легко обнаруживается в стихах Пушкина и Багрицкого. А теперь попробуем выявить более существенные, более живые и глубокие связи...

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Когда Эдуард жил в подвале Паустовского с видом на золотой купол Христа Спасителя, у него разыгрался такой приступ астмы, что он и ночами не спал. Сидел по-турецки на поскрипывающей тахте и, не переставая, читал вслух стихи. Тут были, конечно, и его, но большей частью – Пушкина, Лермонтова, Маяковского, Гумилева, каких-то молодых, совсем неизвестных поэтов. “Самородку из Одессы” достаточно было раз вдумчиво прочитать чьи-либо вирши, как он тут же запоминал их и мог вспомнить многие годы спустя. В одну из мучительных ночей Багрицкий прочитал чудную вещь из Пушкина:

...Иная, лучшая потребна мне свобода:
Зависеть от царя, зависеть от народа –
Не всё ли нам равно? Бог с ними. Никому
Отчета не давать, себе лишь самому
Служить и угождать; для власти, для ливреи
Не гнуть ни совести, ни помыслов, ни шеи;
По прихоти своей скитаться здесь и там,
Дивясь божественным природы красотам,
И пред созданьями искусств и вдохновенья
Трепеща радостно в восторгах  умиленья.
– Вот счастье! вот права...

Когда-то в юности бродил он вдоль пенистого, бушующего моря с потрепанным сборником пушкинских стихов и пытался найти стихотворение, которое бы с большей силой выразило вольнолюбивую душу поэта, поразительную глубину его поэзии. Остановился именно на этом сти-хотворении – “Из Пиндемонти”. С какой же невиданной мощью раскрылся Пушкин всего в нескольких строчках, с какой ясностью очертил высочайший смысл поэтического, да и всякого другого творчества! – полная, зависимая только от Бога и Совести, свобода в выборе темы, в ее выражении, в приме-нении словесных и ритмических средств, тоже свободных и искренних, без малейшей душевной фальши.
И раньше Багрицкий догадывался, что совестливая свобода в поэзии, полная независимость от сковывающих жизненных пут – это самое важное, что поэту необходимо. Он и по себе знал: стихи сочинялись лучше всего, когда он бродил по обрывистым одесским берегам, скитался от посёлка к посёлку, плыл с рыбаками за “скумбриёй” (так здесь произносится это слово), слушал в зарослях пенье птиц, раскидывал на лесных полянах почти невидимые для птах силки и сети. Строчки и образы приходили сами собой, они пьянили и радовали... Но теперь, прочитав пушкинское “Вот счастье! вот права...”, он знал наверняка, что все дело в певучей духовной свободе, в том божественном чутье темы и слова, которое приходит по наитию откуда-то из таинственных высот.
Очень рано понял поэт и другое – в свободном, вольном порыве  стихи почти сами собой слагались о том, в чем так или иначе проявлялась свобода, достигала наиболее возможной полноты. Свобода, и толко Она, и в этом была вся суть.
Позднее все критики, без исключения, ранние стихи Багрицкого о птицеловах, о рыбаках, о пиратах, о разбойниках, о нищих бродягах, о Летучем Голландце, о Тиле Уленшпигеле, о море, о временах года –  объясняли пока, мол, еще слабым знанием жизни поэта, выбором тем, вычитанных в книжках (а книгочеем Эдуард был, действительно, непревзойденным – читал и Брэма, и Вальтера Скотта, и Лобачевского, и Соловьева-старшего, и античных поэтов, и современных, и, конечно, русскую классику); объясняли критики ранние стихи поэта простым подражанием, свойственным всем начинающим авторам, напряженной-де выработкой своего собственного голоса...
Но вот тут-то с критиками, бывшими и современными, навряд ли можно согласиться! Жизнь Багрицкий знал настолько хорошо, настолько вкусил ее хинной горечи, что уже в одном из первых стихотворений (а шел ему тогда всего двадцатый год) написал о себе так:

Я, ненавидящий Современность,
Ищущий забвения в математике и  истории,
Ясно вижу своими всё же вдохновенными глазами,
Что скоро, скоро мы сгинем, как дымы... 

Возможно, всё началось – с далеких от любви – отношений в семье:

Родители? Но в сумраке старея,
Горбаты, узловаты и дики,
В меня кидают ржавые евреи
Обросшие щетиной кулаки.

Возможно, с проявившейся с малых лет болезни:

Всё это встало поперёк дороги,
Больными бронхами свистя в груди...

Возможно, с крушения первой любви, выпавшей на голодные годы  мировой войны 1914 года:

Любовь? Но съеденные вшами косы;
Ключица, выпирающая косо;
Прыщи; обмазанный селёдкой рот
Да шеи лошадиный поворот...

Нет, в незнании жизни можно было обвинить Багрицкого лишь по недомыслию или злому умыслу. Не знающий жизни так о жизни не напишет:

Я, как сомнамбула, брел по рельсам
На тихие дачи, где в колючках
Крыжовника или дикой ожины
Шелестят ежи и шипят гадюки,
А в самой чаще, куда не влезешь,
Шныряет красноголовая птичка
С песенкой тоненькой, как булавка,
Прозванная “Воловьим глазом”...

А сможет ли кто из незнающих жизнь описать вот такими  левитановскими мазками первые мгновения начинающейся осенней морской рыбалки:

Осенней ловли началась пора,
Смолистый дым повиснул над котлами,
И сети, вывешенные на сваях,
Колышутся от стука молотков.
И мы следим за утреннею ловлей,
Мы видим, как уходят в море шхуны,
Как рыбаков тыжелые баркасы
Соленою нагружены треской...

Знание жизни у Багрицкого было изумительным. И лёгкая подра-жательность Маяковскому и Гумилёву пронеслась лишь по немногим ранним стихам стремительной черноморской чайкой. Уже в одном из первых стихотворений “Суворов” поэт предстает перед нами как вполне сложившийся, маститый мастер. Смотрите, как всё здесь зрело – и неожиданный поворот темы, и уверенная стилистика, и чёткий, необычно-замысловатый ритм:

В серой треуголке, юркий и маленький,
В синей шинели с продранными локтями, –
Он надевал зимой тёплые валенки
И укутывал горло шарфами и платками...

Признайтесь, о таком Суворове, постаревшем, по-стариковски чудаковатом, но всё еще ершистом и старости не поддающемся, мы с вами еще не читали. И так у Багрицкого и пойдет дальше – что ни стихотворение, то о чем-то таком, о чем мы с вами разве только невнятно догадывались, что невнятно ощущали, но полно, предельно ясно не понимали, не знали, не видели.
Теперь стало, увы, подчас назойливой, хрестоматийной истиной, как относились к врагам в первые годы советской власти: капиталисты? белофины? фашисты? – да мы их шапками закидаем!.. И до сих пор у многих из нас враги уважения не вызывают. А Эдуард Багрицкий видит во враге прежде всего человека, во всем нам подобного и разве что со своими, отличными от наших, традициями и мыслями:

Идет, под котомкой сгибаясь,
В дыму погибающих сёл,
Беззвучно кричит, задыхаясь,
На знамени черный орел...
Сейчас над сырыми полями
Свой веер раскроет восток...
Стучит тяжело сапогами
И взводит упругий курок...

Он такой же, враг, как мы,  но курок-то своей винтовки он уже взвел. И не на кого-нибудь. На нас...
Итак, в пыль рассыпались утверждения критиков о незнании жизни молодым Багрицким.  Точно так же не серьезны обвинения в подражательном характере его ранних стихов. Они не более подражательны, чем, скажем, юношеские произведения Лермонтова по отношению к творениям Пушкина. Убедительным аргументом тут является всегда присутствующая новизна темы, ее необычная разработка и главное – уже свои, найденные и уверенно применённые поэтические средства, те самые, которые он будет развивать и совершенствовать вплоть до последней поэмы “Февраль”.
Я говорю о вот этих излюбленных приёмах Багрицкого – неожиданных, свежих, не побоюсь сказать, впервые примененных сравнениях, эпитетах, образах: “промечут холодные зори в поля золотые огни”; “в дыму по-гибающих сёл”; “свой веер раскроет восток”; “плывут из смутных стран на зыбких парусах”; “там, где выступ, холодный и серый, водопадом свергается вниз”; “в сморщенных ушах (это у Суворова!)  желтели гряз-ные ватки”; “озверевший зубр в блестящем цилиндре (а это – о Мая-ковском) – ты медленно поводишь остеклевшими глазами...”
Только что приведенные строчки – из стихов 1915 года, когда Багрицкий был юношей. Но вот стихи начала тридцатых, когда поэт был уже в возрасте Пушкина перед дуэлью и когда был уже на вершине звонкой, почти пушкинской славы (знать, и в самом деле незря поднял он уроненный классиком пистолет): “но в крови горячечной подымались мы, но глаза незрячие открывали мы”; “и первый зяблик порвёт затишье (предвестник утренней чис-тоты)...”; “где на гвоздике чистое полотенце пахнет матерью...”; “вся будто распахнутая дыханью прохладного моря, лучам и птицам...”
Значит, что же? Отнюдь не слабое знание жизни – он знал ее, как дай Бог знать каждому поэту; вовсе не подражание великим предшественникам – уже и своего величия хватало даже в ранних стихах; и даже не дерзкое соперничество с Пушкиным – скрытое соревнование с ним тайно разлито во всём его творчестве; – не слабое знание жизни заставило молодого поэта обратиться к темам, так не свойственным для поэзии советской эпохи – темам о пиратах, разбойниках, нищих, бродягах, птицеловах, Летучем Голландце, Тиле Уленшпигеле, событиях давних античных лет.  Но тогда что же водило его вдохновенным пером (а что оно вдохновенно, легко подтверждают все стихи, написанные на только что указанные темы)?
Что? – Да именно та “иная, лучшая свобода”, которая давала Пушкину и дает всякому настоящему поэту ни перед кем и ни перед чем “не гнуть ни совести, ни помыслов, ни шеи”; “по прихоти своей скитаться здесь и там, дивясь божественной природы красотам”, и которая только и ука-зывает темы, родственные ей, духовной свободе.
По знаменитой пушкинской формуле, темы, подсказанные свободой, могут возникнуть только в реальных и мысленных скитаниях по свету, по своей воле и прихоти, ничьим указам (даже в ссылке) не подчиняющимся. И не случайно вся жизнь Багрицкого, несмотря на неизлечимую и всё более разгорающуюся болезнь, превратилась в сплошные скитания – по черноморским берегам и рыбацким посёлкам, по городам и станицам во время конных походов в годы гражданской войны, по одесским и московским базарам, по лесам с манками и сетками для птиц, по Черному морю с рыбаками и по Азовскому – с торговцами арбузами и дынями, а когда скитаний не хватало в жизни – поэт бродяжничал с Робин Гудом, с Летучим Голландцем, с пиратом Джо, с Тилем Уленшпигелем, с моряками античных времен, с полками Дмитрия Донского и армиями Кутузова, с контрабандистами Янаки, Ставраки и Папой Сатыросом, с Опанасом Панько, бежавшим из красно-армейского продотряда и попавшего в банду батьки Махно.
И вот в этих ”скитаниях здесь и там” в чуткой поэтической душе Эдуарда Багрицкого вдруг вспыхивали зарницы замыслов и тем, сгущались в звезды и становились стихами, жгучими, как глоток из ледяного родника. Замыслы и темы были “золотой пылью” добровольных скитаний поэта, пропитаны волей, беспредельной свободой и оживлены  вдохновением, которое не знало силков и пут действительности.
Иными словами, ведущей темой каждого стихотворения становилась Сама Свобода. И если Свобода, действительно, была настоящей, перво-родной, непридуманной, небесной, то и средства поэтического воплощения для Нее находились безукоризненные, тождественные замыслу. Убедиться в этом, думаю, не так и сложно.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

Внешнее содержание стихотворения “Суворов”, которым обычно открываются сборники Багрицкого, сводится к совершенно незатейливому сюжету: прославленному полководцу надоедало скучать в своем столичном дворце (“читать французский роман, открывая его с середины”), и он уезжал в свои поместные деревни. Вот, казалось бы, и всё. Но когда начинаешь читать стихи внимательнее, замечаешь, что, подъезжая к “маленьким домикам и церкви с облупленной крышей”:

Он дергал высокого кучера за полу кафтана
И кричал ему старческим голосом: “Поезжай потише!”

В этом “Поезжай потише!” и вся соль: завидев любимые места, прославленный старец предавался сладким воспоминаниям о так быстро мелькнувшем прошлом, переживал их духовно, и утерянная во дворце свобода на сельском раздолье снова счастливо возвращалась к нему. Именно на эту свободу на родном деревенском просторе менял полководец Суворов громкую славу, придворный почет и всенародную любовь. Побыть несколько дней в снежной тишине забытой всеми деревушки было для него един-ственным отдохновением, потому что в эти минуты и часы дышал он ни с чем не сравнимой свободой, жил полнотой души, сбросившей отягчающие светские вериги. Однако вся трагедия седого полководца заключалась в том, что радоваться воле удавалось недолго – императрица присылала к Александру Васильичу фельдъегеря с укоряющим письмом (“Вы, как древний Цинциннат, в деревню свою удалились”), и ему приходилось вынимать из шкафа ордена и шпагу, и  только что бывший счастливым вольный старый человек терял высшее парение своей души и –

... становился Суворовым учебников и книжек.

Итак, как мы видим, живым нервом стихотворения “Суворов” стал  отнюдь не развернутый, драматический сюжет, не психологические хитросплетения  в душе героя, а почти неприметная для взгляда трагическая борьба человека за обретение внутренней и внешней воли, неустанное стремление к “иной, лучшей свободе”, несмотря на всевозможные житейские препятствия.
Если наше предположение не ошибочно и если Багрицкий, действительно, выбирал только те темы, в которых с большей полнотой проявлялась свобода, то в его творчестве непременно должны быть стихи о поэтах – тайных носителях свободы. Непременно должны быть такие лирические герои! – И в самом деле в книжках Багрицкого мы их встречаем. Прежде всего – это Пушкин. Об одном стихотворении о гениальном поэте мы уже упоминали, называется оно “Одесса”, и последние строчки его мы взяли заголовком для нашего исследования. В этом произведении такой разгул свободы, ничем не сдерживаемой, что она сливается с образом так же ничем не сдерживаемого штормового моря:

И в каждую скалу проникло слово,
И плещет слово меж плотин и дамб,
Волна отхлынет и нахлынет снова, –
И в этом беге закипает ямб...

Другое стихотворение называется “Пушкин”, написано оно несколько раньше. Здесь тоже – о вольнолюбивом стихотворце, его поэзии, но как это ни может  показаться странными (ведь поэт, как мы помним “ненавидел Совре-менность”), в нем так же, как и в первом стихотворении, уже есть строки о российской жизни, настоящей, а не прошлой, – о революционных событиях тех лет:

Всему конец!  От севера чужого,
От Петербурга, от московских стен
Идут полки, разбившие суровый
И опостылевший веками плен...

И здесь ничего нет противоречащего нашим прежним утверждениям. Как многим большим поэтам тех лет – Блоку, Есенину, Маяковскому –  Багрицкому казалось, что революция 17-го  года оказалась воплощением вековечной мечты народной о воле и свободе, о счастливой и праведной жизни. И потому Пушкин – герой этого стихотворения – вместе с автором отождествляет стихию революции и стихию свободы. Пока еще не настала пора для сомнений и уточнений, а точнее пересмотра поэтической позиции. И потому:

Взгляните: от песчаных берегов
К ним тень идет, крылаткой колыхая,
Приветствовать приход большевиков.
Она идет с подъятой головою
Туда, где свист шрапнелей и гранат,
Одна рука на сердце, с другою
Она стихов отмеривает лад.

И эти стихи, как видим, – о свободе, о ее возможном  в тех боевых услови-ях проявлении. И как это водится у Багрицкого, говорится о ней на языке поэтических образов, не открыто, а подспудно, символически-таинственно. Свобода разлита во всем -- в пушкинской руке, отмеривающей пятистопный ямб, в северных полках, разбивших опостылевший для народа плен, и в летящих товарниках, на которых мелом нарисованы пятиконечные звезды.
Но вот в третьем стихотворении о великом русском классике (а оно так и называется “О Пушкине”) поэт о возвышенной свободе говорит более определенно, связывая ее с волшебно-вдохновенным творчеством гениального предшественника:

...Цветет весна – и Пушкин отомщённый
Всё так же сладостно-вольнолюбив.

Вот оно, ёмкое и своенравное поэтическое слово – “сладостно-вольнолюбив”. “Сладостное вольнолюбие”, пожалуй, уже достойно известного нам пушкинского определения необходимого для творечества поэта воль-нолюбия – “иной, лучшей свободы”.
Но посмотрим, кого же еще из поэтов ставит Багрицкий вровень с этим щедрым, но однако и беспредельно ответственным, трудным, всевышним даром? Вполне понятно – молодого раннего Маяковского, в котором независимое вольнолюбие воплотилось особенно ярко. (Недаром Анна Ахматова той поры называла его “божественным мальчиком”). У Багрицкого схожее видение Маяковского:

Вселенский спортсмен в оранжевом костюме,
Ты ударил землю кованым каблуком,
И она взлетела в огненные пространства
И несётся быстрее, быстрее, быстрей...

Это Маяковский 1915 года. О более позднем Владимире Владимировиче Эдуард Багрицкий уже ни строки не напишет. И понятно почему.  Броский лозунг певца революции “Я всю свою звонкую силу поэта тебе отдаю, атакующий класс” – никак не вязался с пониманием Багрицким поэти-ческого творчества, когда отчет никому, кроме Бога да Совести, не дается. И место творца, наступившего “на горло собственной песни”, закономерно занял Блок, а чуть позднее снова Александр Сергеевич (сихотворение “О Пушкине”).
В стихах, посвященных Блоку (1922 год), продолжается тема поэтической надмирности, небесности, которая если и касается земных, связанных не-свободой дел , то всё равно сияет  над ними своей бездонной синевою. И Блок, подобно раннему Маяковскому и, конечно, подобно Пушкину, проходит по земному грешному миру, подчиняясь только законам сладостной воль-нолюбивости! Даже в дни революции, в которой у Багрицкого пока еще нет явно выраженного разочарования. Проходит сквозь революцию, проходит над ней.

...Кронштадтских пушек дальние раскаты,
И ты проходишь в сумраке сыром,
Покачивая головой кудлатой
Над черным адвокатским сюртуком.

И даже смерть с независимо поднятой головой – лучше многих серых жизней и смертей, опутанных сетями порабощающих обстоятельств.

И если смерть – она прекрастней жизни,
Прославленней, чем тысяча смертей...

С первого взгляда может показаться странным, что стихи о Гумилёве прозвучат в 1925 году, когда волна репрессий в стране уже поднималась и была ощутимой. Тут повествование ведется от лица собеседницы поэта – Романтики, и всё же требовалось немало мужества опубликовать такие строчки, пронизанные явной симпатией и даже любовью к  одному из главных акмеистов России, решительно не принявших революцию:

Фронты за фронтами. Ни лечь, ни присесть!
Жестокая каша да сытник суровый;
Депеша из Питера: страшная весть
О черном предательстве Гумилёва...
Я мчалась в телеге, просёлками шла;
И хоть преступленья его не простила,
К последней стене я его подвела,
Последним крестом его перекрестила...

Перекрестить прощальным крестом “врага народа” – это, знаете, “не фунт изюма вам”. Отдавая дань Гумелёву, Багрицкий отдал дань возвышенной свободе, которой завидно-честно служил погибший поэт. И как когда-то он поднял упавший пушкинский пистолет, так и сейчас он поднял звонкое, честное, бескомпромиссное перо Гумилёва; поднял, – потому что на вопрос Романтики: “Такой принимаешь меня?” (выгнанной из партии, верующей в Бога, отовсюду гонимой большевистской властью) Эдуард ответил: “При-нимаю!”, хотя за ним самим никакой поддержки сверху не было, а была лишь чисто поэтическая сила вдохновения:

...За мною войсками стоят соловьи,
Ты видишь – июльские ночи за мною!..

Впрочем, Багрицкий безбоязненно мог поднять выпавшее из рук перо любого честного, поющего только лишь по вдохновению, по воле сердца и совести поэта. В звонких и по-пушкински классических “Стихах о соловье и поэте” он как бы обронил сравнение, подобные которому читателем никогда не забываются:

Нас двое! Бродяга и ты – соловей,
Глазастая птица, предвестница лета,
С тобою купил я за десять рублей –
Черёмуху, полночь и лирику Фета!

В те годы Афанасий Фет, великолепно подпадающий под пушкинское определение поэта, уже считался запрещенным, был признан анти-революционным, представителем мещанской, упаднической поэзии, для которой и ярлык броский нашелся – “искусство для искусства”. А здесь из уст  пусть и дерзко взлетающего, но всё же только начинающего поэта – на всю страну сравнение лирики Фета с бесподобной по красоте и вольности соловьиной песней! Уж кому-кому, а Багрицкому хорошо было известно (хотя бы по примеру Гумилёва), к чему могут привести правдивые, самовольные строчки, которые “для новой власти, для новой ливреи” – хуже ножа острого.
Недаром в дни первого своего пребывания в Москве, в подвале близ  храма Христа Спасителя, поэт делился с Паустовским своими пред-чувствиями: “Ох,  перестарались литературные мальчики! В недрах редакций уже зреют разгромные рецензии. Вот увидите, скоро меня назовут романтиком, гнилым индивидуалистом, имитатором, подра-жателем, а то и еще как-нибудь похлеще...”
Позднее всё именно так и получится, но пока “имитаторство и подражание” спасали.  Весь второй раздел первой книги Багрицкого “Юго-Запад”, вы-шедшей в 1927 году, отдан как бы переводам английских поэтов Томаса Гуда, Роберта Бёрнса и Вальтера Скотта. Это были поэты, которых признавала и охотно пропагандировала советская власть. Ведь герои-то их – разбойники, веселые нищие, швеи, униженные непосильным трудом; люди, так сказать, низшего, народного сословия, вот-вот готовые проявить свое неповиновение, начать опасную смуту.
Правда, особенно проницательные критики подмечали и особенности переводов Багрицкого. Тот же Гринберг писал: ”Однако трудно говорить об этих стихах как о переводах в точном смысле слова. Слишком заметен, слишком ощутим лежащий на них отпечаток поэтической ин-дивидуальности Багрицкого. И герои стихов – разбойники, веселые нищие – оказываются совсем сродни историческим героям Багрицкого – Тилю и Диделю...” То есть как бы даже сродни и нынешним героям большевистской эпохи.
Сродни-то сродни, да вот только в чем же это родство? Советскому критику оно виделось в революционности эксплуатируемого народа, в способности взяться за топоры и вилы, в сплоченности вокруг вожаков своих, в готовности приняться за строительство “земного рая” (понятно, по указке самовластных вождей), в неистребимой любви к свободе по-большевистски. Но сам-то поэт, сам-то Багрицкий понимал свободу отнюдь не так, как понимали ее отцы социализма. Свобода, по Багрицкому, не могла быть из-под палки, по чьей-то волевой указке. Свобода  для него была “иная, лучшая”, то есть такая, которая выше всех мещанских, земных свобод, связанных путами правил и обычаев, которые заставляют гнуть “совесть, помыслы и шеи” перед властью и служащими ей управленцами всех мастей,  всегда  живущими только для себя, но никак не для ближних и тем более не для народа.
Мысль о всепобеждающем эгоизме властной элиты поэт считал весьма важной, и неудивительно, что второй  раздел сборника “Юго-Запад” он открыл мнимым переводом стихотворения Томаса Гуда “Песня о рубашке”. Речь тут, конечно,  не о какой не о рубашке, а о том, что человек во все времена был безжалостно задавлен рабской работой на государственную элиту, за которой ему и подумать некогда было о духовной свободе.

Швея!  Ты не помнишь свободы.
Склонясь над убогим столом,
Не помнишь, как громкие воды
За солнцем идут напролом,
Как в пламени ясной погоды
Касатка играет крылом...

И всё-таки, как бы ни хотелось властелинам мира уничтожить даже намек воспоминания о свободе, – оно, как брошенное в землю зерно, неустанно дает всходы. Об этом следующее стихотворение цикла – “Джон Ячменное Зерно”, вольный перевод из Роберта Бёрнса. “Три короля из трех сторон” объявляют войну  непокорному Ячменному Зерну, собирают осенью его спелые колосья, размалывают их, думая, что навсегда покончили с не-покорным и неугодным Джоном, но, попав в бочонок с водой, ячмень прев-ращается в крепкий напиток.

Пусть не осталось ничего,
И твой развеян прах,
Но кровь из сердца твоего
Живет в людских сердцах!..

Вот так и свобода! – Как ни размалывай ее, ни прячь от рабочего люда, а она вновь плеснет горьким и опьяняющим хмелем и вновь оживет в человеческих душах. Вот только, добившись свободы, сроднившись с ней, нельзя пользоваться ею в личных целях, эгоистично превращать в счастье только для одного себя. Свобода, “иная, лучшая” – одна, высшая, неделимая, небесная, а счастье, точнее счастьице,  у каждого бывает свое, человечье, заземленное, чаще всего мещанское. Вот почему такой разлад между героями третьего мнимо-переводного стихотворения “Разбойник”, теперь уже из Вальтера Скотта, – как ни рисует перед любимой девушкой знаменитый царь шотландских лесов прелести своей вольной жизни, юная красавица не понимает его, видя в пылком коннике перед окном своего родового дворца выдуманного ею в романтических мечтаниях элегентного кавалера Эдвина. На все доводы вольного разбойника она твердит одно:

О, счастье – прах, и гибель – прах,
Но мой закон – любить.
И я хочу в лесах, в лесах
Вдвоём с Эдвином жить!..

Подлинная свобода, по раннему Багрицкому, возвышеннее и несо-измеримо шире личного и семейного счастья, самодовольного мещанского благополучия, она не имеет ничего общего с деспотической гордыней власти, никаким своим краем не соприкасается с современностью, где такая власть торжествует. Вот потому-то во всех дореволюционных стихах и даже написанных в первые годы советской власти – он подчеркивал свой разрыв с действительностью (“Я, ненавидящий Современность...”). И подчер-кивал не только словесно, но и всей тематикой произведений (“Суворов”, “Гимн Маяковскому”, “Трактир”, “Сказание о море, матросах и Летучем Голландце”...).
Но в двадцатые годы в излюбленной теме поэта произошел ощутимый сдвиг. И об этом – в следующей части нашего исследования...

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

Когда Багрицкий из старого купеческого подвала покорял Москву, с ее многочисленными изданиями и с золотым куполом Храма Спасителя, видного из единственного окошка, выходившего в заброшенный сад, – за его плечами было уже несколько военных конных походов, работа в армейском полит-отделе, активное сотрудничество с бурливыми, как то время, одесскими газетами. Возвышенная романтика (а таковой она многими и воспринима-лась) грандиозных российских изменений не могла не воздействовать на поэта, душою стремившегося только к возвышенной, неприрученной, никогда в полном объеме не постигаемой свободе. Возможно, где-то у костра или в грузовом вагоне конармии он почувствовал ее вольное дыхание.

...И снова свист. Зеленый флаг дорогу
Свободную нам указует. Ветер
Клубящийся относит дым. И вот
Бормочущей кирпичною змеёй
На повороте изогнулся поезд...

Возможно, в те лихие, кавалерийские дни и почудилось Багрицкому, что свершающаяся в России революция – это освобождение не только личности, не только семьи, но и всего ужасно усталого за долгие годы народа от каменных, невыносимых тягот задавленной, безрадостной, нищей жизни. И не случайно в стихах всё чаще появляется тема рождающейся в боях и мучениях народной воли, всеобщей вольницы. Россия представилась ему этаким мощным броненосцем “Потёмкиным”, который вышел в  грозовое море вместе со всей своей боевой командой. Поэт обращается к матросам этого небывалого корабля:

Вы были крепки волею суровой
И верой небывалою полны,
И вот – дыханием свободы новой
Вы к жизни радостной возбуждены...

Видимые черты этой радостной счастливой свободы мы найдем во многих дореволюционных и несколько более поздних стихах. Это уход от  свя-зывающих душу светских этикетов и правил (“Суворов”); созерцание природы (“Нарушение гармонии”, “Осень”, “Я тяжко изнемог от тишины и снов...”); вольное скитание среди природных красот (еще одна “Осень”: “Я целый день скитаюсь по дорогам...”, “Тиль Уленшпигель”); свободный, одухотворенный, неподневольный труд (“Осенняя ловля”, “Птицелов”, стихи об охоте “Рассыпанной цепью”); соперничество с морской стихией (“В пути”, “Моряки”); потребность в поэзии и понимание людьми вдохновенного слова певца (тот же ”Тиль Уленшпигель”, все три стихотворения о Пушкине); свободолюбие и борьба за свободу (“Знаки”, “Чертовы куклы”, “Россия”); способность любить ближних и уважать врагов, уживчивость  с людьми разных национальностей (стихотворение, озоглавленное римской цифрой “IV”, “Враг”, “Песня о Чёрном Джеке”)...
Но есть у Багрицкого произведение, в котором они – эти черты свободной народной жизни – собраны воедино. Мы имеем в виду драматическую поэму ”Веселые нищие” с подзаголовком (“Роберт Бёрнс). Ссылка на то, что произведение переводное, опять же понадобилась лишь для того, чтобы как-то завуалировать прямое отношение этой сложной философской вещи к современности. Шел 1928 год, одиннадцатый год революции, и разговор о подлинной свободе народа мог показаться неким вызовом большевистской власти, свободу народа уже провозгласившей и якобы установившей. И тем не менее поэт посчитал необходимым заявить о своем идеале “иной, выс-шей” свободы. Ясно, что к этому времени его уже что-то в советской действительности не устраивало. Что именно – это мы с вами и попытаемся выяснить в следующей части нашего исследования...
В первую очередь, бросается в глаза та непринужденность, та откровенность и та доверительность, которыми до краев наполнены монологи героев в поэме-драме “Весёлые нищие”. И подбор действующих лиц в произведении весьма  неслучает. Здесь и солдат-инвалид, потерявший в битвах и руку, и ногу; и женщина, как бы мы теперь сказали, легкого поведения; и другая женщина, вспоминающая своего возлюбленного – шотландского раз-бойника, закончившего жизнь на плахе; и коротышка-скрипач, без которого ни одно народное празднество не обходится; и кузнец-богатырь, обожающий зуботычины; и бродяга-певец, любитель выпить, но в то же время  и умеющий увлечь людей своей искренней, правдивой и смелой песней. У всех у них разные судьбы, далеко не одинаковые степени греховности, – однако ничто не мешает им чувствовать себя за праздничным столом на равных друг с другом, быть между собой  предельно откровенными и хоть на несколько часов -- свободными от суетливых и подневольных будней.
Но не одно застольное веселье владеет душами героев поэмы.

...Едкое вино
Не утоляет их, а дразнит.
Ах, скоро ли настанет праздник,
И воздух горечью сухой
Их напоит.  И с головой
Они нырнут в траву поляны,
В цветочный мир, в пчелиный гуд,
Где, на кирку склоняясь, Труд
Стоит  в  рубахе полотняной
И отирает лоб...

Не мимолетный пир для них, не “черная жажда” к хмельному главный жизненный праздник, а вольный, радостный, счастливый труд –  во имя  жизни на благословенной Богом земле.
Но очень сильна в поэме мысль о враждебности простого люда к королевской власти, к тем, кто власть эту поддерживает и осуществляет, кто правдой и неправдой выжимает из работяг все соки. Однако власть-то власть, да, как оказывается, не в этой власти сила:

Мы довольны!  Вельможе
Не придется заснуть,
Если в ночь, в бездорожье
Залегает наш путь... –

Ведь как там ни крути, а певец веселых нищих говорит недвусмысленно: настанет срок, и сковывающие подлинную свободу народа цепи короля и вельмож окажутся разорванными, как паутина:

Встанет полдень суровый
Над раздольями тьмы,
Горечь пива иного
Уж попробуем мы!..

Вот с этих свободно-пушкинских позиций, с позиций своей поэмы-драмы Эдуард Багрицкий и старается рассмотреть советскую действительность, пока еще бурлящую, не остывшую, не вошедшую в русло, но тем не менее уже являющую миру свои сформировавшиеся черты. Они, черты эти, качества, свойства, были и положительными, и отрицательными, и притягивающими, и отталкивающими.
Отталкивало набирающее животную силу мещанство – бездуховность, эгоистичность, бесчестность, хапужничество, стремление сделать свою жизнь за счет других людей. Это мещанство имело место и раньше, но таким махровым цветом никогда не расцветало. И Багрицкий во всю силу своего поэтического таланта говорит об этом в стихотворении “ТВС” (в расшифровке: “Тайный военный советник”):

Он вздыбился из гущины  кровей,
Матерый желудочный сок земли.
Трави его трактором. Песней бей.
Лопатой взнуздай, киркой проколи!
Он вздыбился над головой твоей –
Прими на рогатину и повали...

Пока еще поэту казалось, что с частнособственнической психологией можно справиться и что возможностей для этого у народной  революции хва-тит (а он, действительно, считал ее народной!). Недаром в сборнике “Последняя ночь”, главной поэтической мыслью которого был переход России от зимы к весне, от несвободы к свободе, к свободе, очищенной от грязных земных примесей, к свободе небесной, “иной, лучшей”, – сразу за поэмой, давшей название книжке и едва только тему обозначающей, Эдуард Григорьевич размещает поэму “Человек предместья”, так хлёстко обри-совавшую бездуховное мещанство, что в русской поэзии вряд ли найдется еще нечто подобное, разве только антимещанские стихи Евгения Евтушенко. Неприятие Багрицким этого (в общем-то природного, сущностного) явления в человечьей жизни настолько накалено, что строчки поэмы обжигают, как огонь:

Вот так бы нацелиться – и с налёта
Прихлопнуть рукой, коленом прижать...
До скрежета, до ледяного пота
Стараться схватить, обломать, сдержать!
Недаром учили: клади на плечи,
За пазуху суй – к себе таща,
В закут овечий, в дом человечий,
В капустную благодать борща...

В то время поэту казалось, что с этим телесно-животным явлением можно справиться – воспитанием, пропагандой, поэзией, искусством, личным примером, наконец. Недаром лирический герой поэмы, поэт, случайно оказавшись в мещанском доме, созывает на протестную пирушку всех действующих лиц своих стихов – конармейцев, птицелова, Тиля Уленшпигеля, всех, кому дороже подлинной свободы нет ничего на свете. И хозяина “бревенчатого дома под зеленой крышей” охватят смертный испуг и тоска, и рыданья его сотрясут предместье...
Но в те годы рядом с мещанством поэт ставил еще и невежество чело-веческое, относя к нему веру в Бога, религиозность. Он не был фанатичным атеистом, хотя и решительно порвал в детстве с верой родителей -- иудаизмом. Ее внушали ему с пеленок и, давший клятву служить только свободе, он отверг религию предков. Он и к христианству относился настороженно, считая его чем-то подобным иудейской вере. Скажем, весьма иронично написана Багрицким пьеса в стихах “Трактир”, в которой Создатель по воле своей устроил  нищему поэту довольную, всем обеспеченную жизнь, а тот, вместо благодарности,  от нее в конце концов отказался... Есть у Эдуарда Григорьевича и в полне христианские строчки, вроде вот этих:

Так мне, о Господи, ты скромный дал приют
Под кровом благостным, не знающим волненья...

Однако к началу 30-ых годов религиозное убеждение поэт считал обузой, путами в мировоззрении, где главенствовали полная свобода и чистая совесть. Тогда он даже и подумать не мог, что свободы без Бога не бывает, что она, полная воля, – только в подчинении себя Отцу Небесному, в посвящении всей своей жизни Вседержителю, потому что иначе человек подчинен материальному миру, страстям – то есть все тому же мещанству.
В том, что российские власти объявили борьбу с религиозными воззрениями граждан, Багрицкий видел спасающий плюс, а вовсе не уничтожающий минус.
И третью поэму в сборнике “Последняя ночь”, поэму изумительно красивую и вдохновенную, поэму до слез трогательную, несущую и раскрывающую трагизм самого заголовка – “Смерть пионерки”, он посвятил освобождению человеческого сознания от веры, которую поэт тогда не умел соединить с пушкинской свободой. Увы, он пока не догадывался, что совесть – это и есть Бог в человеке, даже самом греховном, не говоря уж о вдохновенно творящем.
Сюжет поэмы, как всгда прост: умирающая пионерка, верная клятве, не берет из рук матери крестильного крестика и уходит из жизни в призрачных видениях:
.
..Красное полотнище
Бьется над бугром.
“Валя, будь готова!” –
Восклицает гром.
В прозелень лужайки
Капли как польют!
Валя в синей майке
Отдает салют.
Тихо подымается,
Призрачно-легка,
Над больничной койкой
Детская рука...

Тихо подымающаяся в салюте детская рука – это для тогдашнего Багрицкого то же самое, что его собственная рука, подымающая уроненный Пушкиным пистолет.
Но ведь что делает с поэтом Божественное вдохновение! Герой этой поэмы умирает  в своей детской, утопической вере в “юность новую”, которая “восходит из костей” погибших за свободу бойцов. И это, даже против воли Багрицкого, стало символом эпохи. Умрет, умрет со временем яростная большевистская вера в “мир, открытый настежь бешенству ветров”. И мы благодарны Создателю за то, что сам Багрицкий не уйдет из земной жизни с таким обманчивым суеверьем. Перед самой кончиной озарит его “под кровом благостным” луч небесной истины...

ЧАСТЬ ПЯТАЯ

Да он – этот луч истины – и не мог не озарить поэта, уж больно высоко воспарял его дух к “иной, лучшей” свободе, к тем безупречно чистым глубоким высотам, которые соприкасаются с Божественной Обителью. А с высот тех – видение особое, орлиное, зоркое.
В советской действительности, как мы уже говорили, поэта многое не устраивало. Если ему только грезилось, казалось, верилось в то, что новая российская реальность поднимает народ к подлинной свободе, то “весомо, грубо, зримо” приходилось видеть то, что от свободы этой людей уводит, отгораживает непроходимыми горами.
В драме “Веселые нищие” Багрицкий одним из самых главных качеств, присущих высшей народной воле, называл непринужденное равноправное общение людей между собой, удаленность, отрешенность их от глупой и деспотической власти. Нечто похожее на такой идеал увидел поэт в боевых вихрях первых революционных лет – солдатское братство, возникновение и объединение республик, уже в то время возникший лозунг: “Один за всех и все за одного”. Но осела дорожная пыль, разнесло дым сражений, и выявилось, что власть ни на йоту не освободила народ от своих известных во все времена пут и плетей, а еще жестче и наглее стала пользоваться ими.
Почти в одно и то же время, во второй половине двадцатых годов были написаны три произведения – “Стихи о соловье и поэте”, поэма “Дума про Опанаса” и беспримерное по смелости, ритмике и образности стихотворение “Контрабандисты”. В каждой из этих вещей – почти открытый протест против насилия над человеческой свободой.
Думается, в “Стихах о соловье и поэте” не могли не сказаться те ощущения  от готовящихся на него нападок, о которых он говорил Паустовскому в его уютном подвале, не могли не сказаться и бесконечные советы редакторов заменить те или другие строчки, а кроме советов и бестактные, подчас,  заказы их написать о том-то и том-то, как будто настоящий поэт нутром своим схож с механическим нутром шарманки и может петь о чем-то заранее заданном.
И в ответ на насилия и бестактность редакторов, критиков и иже с ними звучат небывалой силы строчки поэта, обращенные к соловью, запертому в клетке и проданному за десятку:

Куда нам пойти? Наша воля горька!
Где ты запоешь? Где я рифмой раскинусь?
Наш рокот, наш посвист распродан с лотка...
Как хочешь – распивочно или на вынос...

“Мы пойманы оба, мы оба – в сетях!” –  с горечью констатирует поэт, но, проявляя свою вольнолюбивую натуру, призывает своего малого собрата не поддаваться панике, а идти несвободе наперекор:

Греми же в зеленых кустах коленкора,
Как я громыхаю в газетных листах!..

Образ громыхания в газетных листах отнюдь не был выдуман непод-купным и непокорным автором. Вскоре он публикует поэму, о которой споры в русской литературе не затихли и поныне. Можно представить себе, сколько шума понадела “Дума про Опанаса” в советскую эпоху! В ней поднималась не просто смелая тема, а тема, считайте, настрого запрещенная властями предержащими. Ну как же! Новый строй принес народу освобождение от прежнего рабства, а тут выходит, что этот освобожденный народ в образе украинского крестьянина Остапа Панько  бежит от добренького, справед-ливого нового порядка. Случилось Остапу служить в продотряде Когана, который –

Глянет влево, глянет вправо,
Засопит сердито:
“Выгребайте из канавы
Спрятанное жито!

Как же ему, испоконному хлеборобу, можно было смотреть на такое ограбление братьев по хлебному полю, как терпеть такое насилие и бесправие? И бежит Панько от несправедливостей к немецкому колонисту Штолю, но попадает в банду батьки Махно, и погибает, попав в плен к котовцам...
Эта поэмы такого особого свойства, что о ней одной можно было бы написать исследование, однако цель у нас другая – хоть бегло, поверхностно, но дать обзор основных веяний, стремлений и выражений неординарной поэтической натуры, самобытной настолько что Багрицкого по праву можно сравнивать и с Маяковским, и с Есениным, и с Блоком. Вслушайтесь хотя бы вот в эти космические по образности и напевности слова:

По рыбам, по звездам проносит шаланду:
Три грека в Одессу везут контрабанду.
На правом борту, что над пропастью вырос:
Янаки, Ставраки, Папа Сатырос...

Да, это известные “Контрабандисты”. Мало того, что в стихотворении показан еще один аспект полной свободы, доступной человеку, а именно – сроднённость со стихией:

А ветер как гикнет, как мимо просвищет,
Как двинет барашком под звонкое днище,
Чтоб гвозди звенели, чтоб мачта гудела:
“Доброе дело! Хорошее дело!”, –

в нем еще сквозит и ничем не прикрытая едкая ирония над тем, чему советская власть построила искусственные препоны; как выходит, не преступники никакие Янаки, Ставраки и Папа Сатырос, а вершители “доброго, хорошего дела”.
И действительно, какая же тут контрабанда, какое нарушение, если греки везут в нищую Россию продукты и товары, которых в ней и днем с огнем не сыщешь? Но на такие перевозы, на такие продажи наложен запрет, а на границах установлен пресловутый “железный занавес”... Так что и с этой стороны трещит и рушится идеал “иной, лучшей” свободы, радостное осуществление которого поэту, было, примерещилось.
Мы уже говорили о том, что многим большим поэтам – Блоку, Есенину, Маяковскому, и Багрицкому в том числе, российская революция показалась поначалу долгожданным освобождением страны от рабской деспотии. Но сколь счастливым было это первое ощущение, столь же несчастным, тяжелым, трагичным оказалось последовавшее затем прозрение, осмы-сление ошибочности первого доверительного представления.
Блок изображает в поэме “Двенадцать” неоправданно жестокое разгулье восставшего народа и будущее страны связывает не с чем-нибудь, а с образом Иисуса Христа, который – “впереди”. Маяковский пишет зубодробительные для большевиков пьесы-сатиры “Клоп” и “Баня”. Есенин с не меньшей силой клеймит диктаторскую власть в драматической поэме “Страна негодяев”. Мы ничуть не покривим душой, если в этот знаменитый ряд поставим незаконченную, но основополагающую для всего творчества Багрицкого поэму “Февраль”. Мы, пожалуй, сделаем даже большее – сравним ее с циклом  пушкинских произведений последних лет, когда Александр Сергеевич со всею мощью своего зрелого гения обратился к православной тематике, пришел к переосмыслению жизни с позиций Нового Завета, Божественных Откровений (Вспомним: “Веленью Божию, о Муза, будь послушна...”). И еще большее сделаем мы – назовем “Февраль” своеобразным “Памятником” Багрицкого. Разберемся, какие у нас для этого основания.
Перелом в творчестве Эдуарда Григорьевича произошел, по всей видимости, не без того символичного вида из подвального окошка на запущенный купеческий сад и блестящий над забором тусклым, старинным золотом купол храма Христа Спасителя. Больше чем уверена, что при-помнился эму этот московский пейзаж, когда он после мучительных раздумий пришел к выводу о том, что все неудачи советской власти, всего комму-нистического строительства связаны не с недостаточным старанием по искоренению мещанства, непокорных и сермяжных крестьян, религии как “опиума для народа”, вредных буржуазных привычек, не со слабой решимостью взрастить “юность новую” на “костях” красногвардейцев, а именно с тем, что был разрушен золотой купол Христа Спасителя и перечеркнута вера в Бога. Без веры  же в Творца, как без несущей опоры, разрушилась вся красная “Вавилонская башня”.
В поэме “Февраль”, как в лучших вещах Багрицкого, в изумительно безукоризненной, мастерски сплетенной художественной форме со всей реалистической правдивостью показано нравственное падение начинающего жизнь человека, под наплывом чувства мести совершившего насилие над девушкой, которую он безумно любил, но которая не ответила ему взаимностью.

Я беру тебя за то, что робок
Был мой век, за то, что я застенчив,
За позор моих бездомных предков,
За случайной птицы щебетанье...

Примера только этого насилия хватило бы для полного раскрытия темы, но Багрицкий не был бы самим собой, если бы не усилил ее многократно. Герой поэмы ходит по революционному городу с группой матросов, занимает  по указу новых властей полицейские участки, вылавливает политических контрабандистов, то есть вершит то же самое безнравственное насилие над людьми, привыкшими думать и жить по-другому. Причем, насилие это осуществляется без всякого стыда, без всякого раздумья, но с великой гордыней, с чувством (в кавычках) “святой мести”.
 
    Нам, конечно,
Было не до улыбок. Довольно...
Сдавай ключи – и катись отсюда к чёрту!
Нам не о чем толковать. До свиданья!
Мы принимали дела. Мы шлялись
По всем закоулкам...

И каким же упоительным бахвальством от своей гневно разгулявшейся безнаказанной силы было наполнено сердце молодого помощника комиссара, которому очень хотелось, чтобы вот таким увидел его отец или дед:

Чтоб этот пращур признал  потомка
В детине, стоящем подобно башне
Над летящими фарами и штыками
Грузовика, потрясшего полночь...

Кто мог остановить “карателей” от, как тогда говорили, “исторического возмездия”? – единственно Совесть, единственно Бог. Но в душах матросов и их молодого командира там не было и помину даже тени Божественного. И вот – это разгулье по революционному городу серого люда без веры и царя в голове. От такого “наведения порядка” в конце концов рождается один хаос, развал, от такой вседозволенности  никакой возвышенной свободы не жди, вместо нее обязательно наберет черных сил еще более гнусная неволя.
Нетрудно заметить, что “Февраль” крепко подправляет предыдущие поэмы Эдуарда Григорьевича – “Последнюю ночь”, “Человека предместья” и “Смерть пионерки”, подправляет тем явным выводом, что никакой свободы нельзя построить в обществе без крепких нравственных устоев людских, без веры, без Бога. И пусть о Боге в поэме ни слова не сказано (герой-то ее, от которого ведется повествование, человек неверующий, пламенный атеист), – о Боге говорит весь строй безупречно честных стихов!
И мы вместе с автором начинаем понимать, несколько большее, чем невозможность безбожного созидания социализма, “рая на земле”. Выходит, и сам-то человек без Творца ровно ничего не значит; потеряв в душе Бога, он не замедлит превратиться в животное, в такого страшного мещанина, себялюбца,  эгоиста, что куда там до него пугающим словам ночного тайного советника поэта о “матёром желудочном быте земли”. Такому звере-человеку и свободы никакой не надо, он никогда не поймет ее упоительной сладости. – А вот человеку с Богом и в неволе будет рай, и ничего для него невозможного не окажется, всё сделает, всё осилит, всё превратит себе в радость. Всё совершит Вседержитель его смиренными и терпеливыми руками. Постоянное вдохновение будет поднимать его над грешной землей, как оно поднимало над серыми советскими буднями большого поэта русского – Эдуарда Григорьевича Багрицкого.

*   *   *

Наше исследование мы начали с того, что отметили связь поэта с пушкинскими традициями и главной из них – вольнолюбием в творчестве, талантом поднимать и раскрывать темы с точки зрения Божественной свободы, отдавать отчет в этом только своей неподкупной Совести. Никакие угрозы не могли отрешить его от этого высокого правила. Да и как он мог изменить ему, если не раз за двадцать лет поэтической работы мог убедиться  в плачевных плодах пусть редких, но все же имевших место слабовольных попыток такой измены. Только поворачивал поэт какую-нибудь из вечных тем  к воспеванию несущего народу освобождение революционного вихря, как тут же пропадала сочность и образность стихов, как бы крича о непра-вдивости и обманчивости такого шага. Получалось нечто вроде таких трафаретных строк:

И финская разверзлась гать,
И дрогнула земля от гула,
Когда мужичья встала рать
И прах болотный отряхнула...

Багрицкий тут же возвращался к проверенной и безобманной пушкинской манере – во всем воспевать “иную, лучшую” свободу, “дивясь божественным природы красотам”, и это давало ему безмерную поэти-ческую мощь, которую в большинстве стихов и поэм не ощутить невозможно. И потому в творчестве поэта щедро разлита правда жизни, изумительная по свежести образность, стремительная ритмичность, звучная напевность, сладостная волнолюбивость. У него, за редким исключением, что ни стихотворение, то о светлых и радостных высотах свободы.

Кто услышал раковины пенье,
Бросит берег – и уйдет в туман;
Даст ему покой и вдохновенье
Окруженный ветром океан...
Кто увидел дым голубоватый,
Подымающийся над волной,
Тот пойдет дорогою проклятой,
Звонкою дорогою морской..
Так и я... Мое перо писало,
Ум выдумывал, а голос пел;
Но осенняя пора настала,
И в деревьях ветер прошумел...
И вдали, на берегу широком
О песок ударилась волна,
Ветер соль развеял ненароком,
Чайки раскричались дотемна...
Буду скучным я или не буду –
Всё равно! Отныне я другой...
Мне матросская запела удаль,
Мне трещал костёр береговой...

Когда-то Пушкин ставил себе в заслугу то, что в свой “жестокий век восславил свободу”. Подняв уроненный поэтом пистолет, пистолет не боевой, а творческий, который никого не убивает, а лишь воскрешает, – Багрицкий “долго будет любезен” нам тем, что безбоязненно прославил свободу “в жестокий век“ безбожного атеизма. И в этом среди своих собратьев он, пожалуй, недосягаем.