Волчина

Вениамин Залманович Додин
Вениамин Додин
Волчина
"Наука и жизнь", №4-1990г

143
 Вениамин ДОДИН
Вениамин Залманович Додин - автор многих научных
трудов. Его первая работа «Сооружение каналов подземных коммуникаций в просадочных
вечномерзлых грунтах», увидевшая свет в 1965 году, переиздана в США в качестве
учебника для геологических колледжей и геологических факультетов университетов. 
Додин — человек нелегкой судьбы. В 1940 году, перед самым окончанием средней
школы, он был по нелепому обвинению арестован и 14 лет провел в лагерях и
ссылке — главным образом в Сибири и на Дальнем Востоке. В эти годы он работал
на строительстве шахт и мостов, в изыскательских экспедициях. После реабилитации в
1954 году завершил образование, по материалам изысканий защитил диссертации и
три десятилетия проработал в ЦНИИ организации, механизации и технической помощи
строительству Госстроя СССР. Сейчас он пишет книги воспоминаний о годах, проведенных
в «местах отдаленных». «Волчина» — отрывок одной из них . Упоминаемая в тексте
река Ишимба относится к бассейну Ангары.

 В О Л Ч И Н А

Часов шесть хорошего хода оставалось до Рассохи, когда мы разом услышали впереди волчий вой. Странно было слышать его здесь, в океане снега, где прожить этому зверю невозможно: с начала снежной зимы и до надежного апрельского наста плавать ему в бездонном месиве сухих сугробов и голодать, обессилев, в напрасной погоне за длинноногой или крылатой лесной живностью.
А волк выл. И шли мы вроде на самый этот вой.
На очередном спуске с увала, когда мы, разлетевшись, огибали замерзший и занесенный завал, Гоша, тормознув лыжей, неожиданно остановился. Чтобы не налететь на передних, все свернули с лыжни.
— Вон,— кивнул Гоша вверх, на темную массу елей, рассеченную скальным выходом, - вон он!
Там наверху, на каменной терраске, между огромными замшелыми стволами заваленных снегом черных елей стоял зверь. Он был прикрыт тенью нижних ветвей, но силуэт его четко рисовался на фоне холодной голубизны неба.
Сердце вдруг поджалось: теплый ком памяти поднялся из недальних глубин.,. Неожиданной была встреча...
— Он? — тихо спросил Гоша. И сам себе ответил:—Он, больше некому здесь...
Я подумал сразу, что это был он — мой волк. Но не мог разглядеть его хорошенько — мешала яркая голубизна неба. И далеко было, метров двести.
— Волчина,— тихо позвал я,— Волчина мой...
Мне показалось? — поджатый хвост его чуть заметно шевельнулся. Он узнал меня.
— Волчинка, Волчинка мой,--снова позвал я. Волк стоял замерев. Но хвост! Хвост
выдавал его! Он узнал меня. Узнал. Он, наверное, ночью, на таборе меня учуял, и ходил около, вспомнив... И ходил-то голодный...
— Волчинка,— я двинулся к нему, обходя замерших ребят, к вершине взлобка.
И тотчас потерял его за снежным застругом.
— Все! — крикнул Миша.— Все! Ушел.
Я только успел подумать, какой Мишка молодец: не пошевелился, плечо с карабином у него не дернулось. А ведь получалось такое само собой... Гоша — знал.
А Мохортов и Зекцер — не в счет: стояли столбами, рот разинув.
Когда подхлестнутый Мишкиным выкриком выскочил я на заструг, волк стоял на
месте, теперь уже совсем рядом со мной.
Только чуть ближе к левому стволу, слившись с ним.
Это был мой волк.
Он смотрел на меня, повернув ко мне лобастую морду, такую знакомую,.. Так стояли
мы с минуту. И ребята внизу стояли молча. Не мешали негаданному свиданию...
...Привезли его весной, когда на Ишимбе потемнел и стал прозрачным синий сахарный ледок. Волчонок вертелся на тропке, кидался в сугробы, старался зарыться в их знакомой
кипени. Устав, он садился на тощий задок и, задрав огромную, в бледно-желтом пуху
лобастую голову на худеньком тельце, тонко скулил, выкрикивая мне извечные звуки
ненависти к нестерпимому запаху человека. Я не прикасался к нему, стоял поодаль,
молча наблюдал его щенячье бессилие. В комнате звереныш ложился в темном закутке между стеной и печью, прижимался трепетным тельцем к знакомо и близко пахнущему смолистому дереву... Совсем еще маленький, он не спал. Даже к утру длинной весенней ночи глаза волчонка посверкивали в мою сторону вечным огнем его неистовой породы. Я старался не
беспокоить его, лишний раз не напоминать ему о себе. Даже перестал слушать радио:
грохот включенного приемника прижимал его к полу, вызывал в нем длительный и,
верно, нестерпимый ужас жалящих звуков.
Я не пускал его одного на улицу: там он пытался убежать и спрятаться, а маленький
поселок в трех километрах рос понемногу, и собаки-новоселы энергично делили
окружающую его территорию тайги. Я и взял-то его потому только, что девать его было некуда: летчики сделали мне подарок, боюсь, по той же самой причине — девать было не-
144
куда волчонка, привезенного из Эвенкии, где волчьи стаи «пасут» оленьи стада...
  Выпустить его из человечьих рук — маленького, беспомощного — было невозможно: собаки тотчас разорвали бы его. Дома, мне казалось, ему будет спокойней: сосновые бревна стен, пучки сухих трав над печью, распускающиеся почки березы в банке на столе — все остро, даже для меня, пахло лесом и должно было глушить его тревогу. В своем логове за печью волчонок затихал. Даже свертывался изредка клубком. А однажды ночью, отведя глаза от книги, я увидел его лежащим на боку с откинутыми лапами. Так спят щенки, когда они безмятежно спокойны и им хорошо. Я пытался кормить его из рук. Пустая
затея! Казалось, он не замечал пищи в моих руках. Будто не было ее, и не было человека, который протягивал ему пищу. Так было всегда. И тогда, когда вырос он и
стал огромным матерым зверем. Никогда ни у кого он не брал пищи из рук, пока позднее не отыскал себе подопечного.
  Одинокий, лишенный братьев и сестер, он скучал, скулил часто, уставя в потолок тупую серую морду. Вечером, возвратившись из тайги, я выводил его на ремешке в засыпающий лес. Он никогда не делал попыток вырваться, уйти от меня. Он тихо стоял, замерев, поджав короткий хвост. Только живой кончик его носа неуловимо быстро двигался, хватая тревожащие его запахи темнеющего леса. Так мог он стоять часами, не шевеля ни одним мускулом, словно серое изваяние. И пить запахи. И слушать их.
Потому что в его сознании — мне так казалось — запахи звучали. Они обретали плоть, двигались и безусловно издавали только им одним присущие звуки.
  Потом он делал несколько медленных плавных шагов и снова замирал надолго.
Его трудно было сдвинуть с места. Он упрямо упирался сильными лапами в жесткий снег, поднимал загоравшиеся бешеной ненавистью глаза и чуть слышно рычал, предупреждая меня, что не потерпит насилия. И было во взгляде его, в напряженности щенячьего тела, в гортанных звуках тихого рычания столько собранной силы, что становилось неприятно, хотелось отойти, пятясь, не показывая спины.
Постепенно он привыкал ко мне, и наши прогулки становились продолжительнее, Мы ходили к реке, готовой ежечасно сбросить жиденький, истертый ее движением ледок, покрытый кое-где прозрачными лужицами талой воды.
  В зеркалах луж четко отражались опрокинутые кустарники и деревья низкого берега. Под ними плавали перевернутые горы, одетые в белые мохнатые шапки еще укрытой снегом верховой тайги. А еще глубже, где-то в самой сокровенной дали ледяной бездны, струились чуть видные сквозь тонкую пленку прозрачного льда донные водоросли-призраки.
И так ослепительна была сказка двойного мира, залитого медовым апрельским
солнцем, такой свежестью дышала долина реки, уплывая в прозрачное небытие мерцающего воздуха, что казалось — весь свет мира собрался в долине, наполнив ее сгустком вечной жизни...
  И когда я просыпался от пьянящего сна весенней феерии света, мне вдруг казалось
(или это было в действительности?), что маленький зверь, застывший рядом на прозрачной синеве глубокой снежной тропы, видит все, что вижу я, и чувствует так же, ошеломленный неповторимым чудом раскрывшегося ему Его Мира...
  И необыкновенно теплое чувство к маленькому существу овладевало мной. Я застывал, боясь спугнуть его радость звуком или прикосновением... Я был счастлив, оберегая счастье живого существа. Ведь никого у меня не было больше, кроме бесконечно далеких от меня моих стариков...
  Звереныш поднимал голову и смотрел в мои глаза, читая мысли и отвечая на мои
чувства. Он все понимал, маленький зверь.
  Мы долго бродили по мокрому снегу, радостно приветствуя обитателей Весеннего Леса, наполняющих счастливой суетой широкие прогалины речной долины. С каждым днем становилось теплее. Исчезал постепенно мутный снег, и нежное утреннее солнце горячими ладонями ласкало парящую землю, намерзшуюся долгой жестокой зимой.
  Волчонок привыкал и... не привыкал к моему присутствию. То не замечая меня, вбирал он жадно раскрытой пастью напоенный острым хвойным духом стекающий с гор прозрачно-зеленый обжигающий воздух; тогда он чуть прикрывал глаза — тоже прозрачно-зеленые, жмурился, чуть заметно шевелил потяжелевшим хвостом, подставляя тощий бок теплому прикосновению солнца. То внезапно он поворачивался в сторону, неуловимым движением вскидывал красивую крупную голову на негнущейся уже шее и долго, внимательно и неотрывно глядел широко открытыми глазами на солнце. В них было ребячье удивление и зрелая мудрость...
  Иногда чувствовал я глухую, скрытую неприязнь зверя, обеспокоенного вдруг присутствием моим на его встрече с Лесом. Мне казалось, что неприязнь эту мог понять только я, наблюдая его непрерывно и неназойливо. Волк как бы уходил в себя, подбирался, осторожнее переступал неуклюже-длинными ногами подростка. Чуть темнели светлые глаза его. Чуть плотнее прижимался к ногам подрагивающий хвост...
  Если под ногой моей неожиданно хрустел сучок или шелестели прошлогодние листья,
влажные и побуревшие после зимы, или делал я случайно резкое движение, непозволительное рядом с его настороженностью,— неприязнь его выливалась в глухое раздражение, тоже незаметное для постороннего. Волк замирал. Глаза его ледене-

145
ли. И мне неуютно становилось в такие минуты...
  Людей он как будто бы не замечал. Словно они не существовали для него. Позже,
став взрослым, он проходил со мной сквозь их расступающуюся толпу, как через пустое место — не замедляя шагов, не показывая, что чувствует и видит их.
  Собаки его раздражали.
  Когда он был совсем маленьким, они собирались у моего дома, привлеченные запахом зверя, садились полукругом и зло, вразнобой, тявкали, поднимая на окна остроухие морды. Волчонок сжимался комком в своем закутке за печью, крутил носом, водил твердыми ушками и внимательно вглядывался в светлые пятна окон, откуда доносился собачий брех. Он ничего не боялся. Еще я заметил, что с наступлением сумерек собаки дружно поднимались, и, продолжая побрехивать, ретировались в поселок. Они боялись его уже тогда. И только в светлые часы дня они решались высказать вслух ненависть к извечному врагу, для чего и прибегали к нам на Ключевой Камень...
 
  Дом мой был здесь первым. Я выстроил его, выбрав красивое и удобное место на
выпуклом каменном взлобке у незамерзающего ключа, задолго до прихода на Ишимбу людей. И задолго до появления у меня волчонка.
  Зенин, когда пришел со мной об-два-конь в ишимбинскую долину, показал широким
хозяйским жестом:
— Живи, Додин! Места краше не подобрать. Я, брат, когда в этих краях прохожу
охотой, красотой сердце лечу... Не обессудь: Иванченко на это место пальцем
ткнул — экспедиции или партии здесь располагаться. Кажись, геофизической. У тебя
работенка занятная — мерзлоту щупать... Лучше бы, конечно, баб. Но и они будут...
Со временем. Так-то вот. Инструкцию нашу знаешь: шаг влево, шаг вправо —... В
другие районы не забегай. Ну, а работа — она работа и есть. Тебя не учить. Живи,
Додин...
  Из вьюка он достал палатку, спальник, отвязал от седел мешки с запасом. Опустил
на землю тючок с инструментом. Молча снял с себя двухстволку — тулочку, погладил...
— На, Додин. Живи. Обзаведешься — отдашь. Оружие исправное. Живи, брат...
  С тем и отъехал Зенин, тогда капитан.
  Я остался. Один. На всю беспредельную тайгу вокруг. И был этим так счастлив, что
передать то состояние мое невозможно. Чтобы понять его, нужно мою жизнь прожить и быть мною... Только и всего.

  Один в тайге. Какое это емкое и необычайное чувство! Не в одиночке, не в коммуналке, набитой чужими людьми, не в бараке тысячеместном, где до тебя никому дела нет... Нет, не объясню — не сумею... Удивительно, но одиночество в тайге, когда природа на твоей стороне и ты с нею, как с матерью,— одиночество тогда приносит парадоксальное, казалось бы, чувство защищенности. Похожее чем-то на защищенность в... кессоне. Только кессон здесь огромен и имя ему — Тайга, без края и конца...
 
  ...Если прикинуть расстояния по планшету, каменный взлобок, мне приглянувшийся,
оказывался точно в центре огромного района с порученными мне речками, ключами,
наледями, уже известными и еще не открытыми, которые предстояло тщательно обследовать, описать, нанести на планшеты и карты... Мне было уже известно, что где-то рядом геологи начнут прощупывать и оконтуривать Рудное Тело. Тогда и вырастет вблизи поселок.
  Дом выстроил маленький, об одну комнатку. Половину ее заняла печь, которую сложил из сырцовых кирпичей (благо все материалы были под боком). Некогда меня научили класть сырцовые печи, отлично обжигавшиеся в процессе топки. К дому пристроил сенцы с кладовой. Получилось уютное жилье: летом — прохладное, затененное с юга раскидистыми вершинами гигантских лиственниц, зимой — теплое, закрытое от северных ветров, как и вся долина Ишимбы, крутым хребтом, плотно заросшим красной сосной.
  Из окна на «главном» фасаде открывалась великолепная панорама ишимбинской поймы. Стремительная горная река то перебирала омытые валуны на диабазовых перекатах, гремела глухо в беге к Удерею, то затихала на широких песчаных плесах, замирала зеркалом прозрачно невидимых вод, окрашенных в пастельные тона донных зарослей, в темную зелень таежных дебрей, в теплеющую голубизну неба.
  От речного плеса вверх, к дому поднимались стройные отряды молодых сосен, предводительствуемые плотными рядами высоченных лиственниц. Они переступали
по дороге к дому через густую заросль можжевельника и шиповника...
  С весны, по снегу, рядом с талыми голубыми воронками у просыпающихся деревьев появлялись первые подснежники. Они тянулись из холодных пеленок-гнезд, просились на руки...
  Волчонок припадал к лункам, трогал вертлявым носом подснежное чудо, не решался
лизнуть. А хотелось: пенные хлопья слюны оставались у цветков. И дома он принюхивался к этому запаху, подергивая головой в сторону букета.
  Потом, чуть только сходил снег, а кое-где и по снегу, повсюду лезли к свету яркие зеленые перья черемши. Мы приходили к ней, и праздник начинался! Мы бродили по пахучему лесу, вытягивали осторожно зеленые ниточки и жевали их, жмурясь от едкой прелести таежного чеснока. Ведь нет больше радости, чем вкус чеснока во рту после долгой зимы, после многих месяцев жития на крупе да на мороженом мясе! И так нажуемся молоденьких зеленых перьев, что пахнем одинаково — человек и зверь. И ближе становимся. Волчонок даже снисходил ко мне: крутил в мою сторону
146
черным грибком носа, уши назад кидал — показывал мне, что ему со мной хорошо...
  Но так было только, когда—радость, когда нельзя было удержаться. В обычное время мы шли вместе как попутчики. И он следил за мной, как следил за всем на свете, что вокруг него. И что движется и дышит...
  ...В окне «на запад» темной непроницаемой стеной стоит горная тайга. Так густо растут деревья, что изредка только пробивался сквозь их темную толщу теплый вечерний луч. В конце зимы луч этот становился смелее. Заглядывал нескромно в нежную белизну засеки у самого дома и прятался тотчас...
  В зеленую стену тайги на западе волчонок смотрел часами, зная, наверно, что там,
в глубине Леса,— его настоящий Дом, куда он уйдет, став Волком. Зимними ночами
выл он на огромную луну, зацепившуюся за острые вершины черных ночных елей на
гребне ближнего хребта, и замершую над тайгой на западе.
  Восток тревожил волчонка.
  За густым лиственничным леском, за болотцем под моим ключом, от домика моего
километрах в трех прятались поднявшиеся там свежесрубленные дома геологоразведки. За леском бегали собаки и шумели люди, которых рядом он не замечал. Или притворялся, что не замечает. Но отсюда, из дома, он интересовался всем. Нос его и твердые чуткие уши ничего не упускали, все чуяли и слышали: каждый запах, каждый шорох, каждый голос — раздражавшее его тявканье собак, шум их грызни, стук топоров и звон пил, говор людей и детские крики...
  Детские крики волновали его: казалось, он ждал их, искал среди других звуков...
  Рядом с домом, под камнем у западного края взлобка бил Вечный Ключ. Его прозрачная струя изливалась в замшелую лунку и убегала из нее по молочно-белому ложу кварца в крохотное озерко, обрамленное буровато-красным гранитом.
  В глубине озерка кувыркались осколки бирюзового неба и мелькали обрывки белых облаков. Не было на свете прекрасней моего озерка. И не было чище и животворней его воды.
  Она вырывалась из гранитной чаши вниз, через моховую плотнику, мимо золотых сосен — в Ишпмбу. Часть ее, растекаясь из переполненной чаши, заливала низину вокруг взлобка, и дом стоял будто на острове, окруженный водой. От склона хребта я проложил к нему дощатый тротуар на листвяжных коротышах, лучком распустив на плахи толстые лиственничные стволы. Волчонок тогда уже жил со мной. Он лежал под козлами на замшелом камне и нюхал желтые текущие из-под лучка смолистые опилки. Он зарывался в их мокрую
гущу — они пахли Лесом, Домом его.
  Настелив тротуар, взялся я за свое водное хозяйство. Моховую плотинку за чашей заменил базальтовой плахой. Пришлось повозиться и поизобретать «велосипед». Зато вода в озерке поднялась, и у меня теперь был свой бассейн. И уж очень красиво сливалась засмирневшая вода с ровной поверхностью камня!
  Знойными вечерами, вернувшись из душной тайги, где в работе сбрасывал с себя сотню потов, я выгонял волка из «бассейна», куда он залезал постоянно, и прижимался к холодному камню, отдаваясь жгучей ласке ледяной воды... Улежать долго было невозможно: вода на самом деле была ледяной — тут же, рядом с устьем ключа, укрытый толщей мха, выглядывал голубовато-серый пласт погребенного льда, представлявший спрятанные под горной тайгой Енисейского Кряжа гигантские поля вечной мерзлоты, питающие тысячелетиями плотную и могучую гидросистему Тунгусок. Великое это благо — Вечную Мерзлоту — национальное достояние наше и богатство, было дело, обзывали некие ученые мужи бедой, писали без сомнений и дрожи в руках о «территориях Севера и Сибири, пораженных (!) вечной мерзлотой».
  Недоумки те (не перевелись они и поныне) сообразить (или прочесть, на худой конец) не могут, что не будь земля наша «поражена» этим великим природным даром, громадные территории от Печоры до Охоты и от Хантайки и Чокурдаха до Шилки и Аргуни были бы подобны каменной безлесной пустыне Гоби или Шамо...
  Да, долго на базальтовой плахе не улежишь! И на нее затащил я еще одну — из белоснежного кварца. На высоту такую вода не поднималась. Волк сразу разглядел
ее, обнюхал, все о ней узнал и лег рядом на густо обросшую синим мхом каменную
147
площадку, прикрытую полукруглой зарослью кедрового стланика. Эта площадка
стала его лежкой. Спальней его и наблюдательным пунктом.
  Я не сразу сообразил, насколько здорово выбрал он место. Ему спокойно и удобно
на синем мхе, кругом густая заросль, и он виден только из моего окна, да и то лишь
потому, что знаю, где он лежит. А так — нипочем не разглядеть. Сам же видит все.
И все ветры — это он уточнил без метеостанции — на него. А от него ветра нет —
закрывает дом. Такая вот штука...
 
  Отсюда, с лежки, он учуял, а потом и увидел Вовку...
 Это событие можно считать началом конца нашей с ним пасторали.
  Вовка только еще выходил из своего поселка, только еще вступил на тропу к моему дому... Но он шел к Ключу. И волк насторожился...
  В сторону моего дома люди ходили редко, хотя чуть ниже по Ключу некоторые гурманы брали воду. И ходили только компаниями. Кое-кто видел волка, слава пошла о его свирепости, о его размерах. А он был еще полуторагодовалым подростком- прибылым. И ни на кого не нападал. Но «слава» шла. И люди побаивались. Конечно, люди, привыкшие не задумываясь пользоваться оружием в своем таежном доме, могли бы не бояться волка рядом с жильем, а прикончить его одним выстрелом, как делали это с нашкодившими собаками. Но тайга есть тайга: эти же люди, которые без колебаний расправились бы с каждым, кто посягнул бы на их собственность,— хорошая собака в тайге многого стоит — люди эти имели право полагать, что и я могу выстрелить... В особенности характера человека и частности ситуаций входить не было принято. Главное — волк поводов к ссорам
не давал. Детей не пугал. А «какого собаку» кому держать — дело хозяйское. На том и стояли наши отношения с моими ишимбинцами...
  Вовка, будучи человеком взрослым и любознательным, тоже слышал о волке. Но когда они встретились на тропе — волк ждал его в еловой рощице,— Вовка по обычаю ткнул серую «собаку» кулаком в нос, и, прогладив пятерней ее крутой лоб, загривок и исчезающий ремень темной шерсти на хребте, не останавливаясь, пошел дальше к Ключу. Было это вечером, я успел умыться после работы и вышел из дома по хозяйству. Я увидел на тротуаре Вовку и следом волка, который шел за ним, откровенно и с интересом обнюхивая его штанишки. Я взял Вовку на руки и заметил, что волк занервничал. Он не рычал, не выдавал себя известными мне движениями. Но он очень нервничал. Сперва я подумал,— не
ревнует ли? Нет. Он нервничал...
— Нравится пес? — спросил я Вовку.
— Не-а! Он неправильный, собак. У него хвост палкой виснет. А у Белка нашего
кольцом загнутой. И у Байкала.
148
— А знаешь, Вовка,— ведь это волк у меня,
— Сам ты — волк,— сказал Вовка и начал мне довольно точно описывать волков, о
которых по книжкам и рассказам предков знал в свои неполных пять лет довольно
много.
— Ну, не волк — и ладно. Играй с кобелем.— Я спустил Вовку на землю, и они
ушли за бассейн, к устью Ключа — впереди Вовка, за ним волк.
  И вот все время, которое довелось нам троим прожить на Ишимбе, эта отныне неразлучная пара так и ходила — маленький Вовка и сзади, тенью, огромный волк...
 
  Надо же: спал волк остаток ночи на лежке у моего окна. И ждал, когда за три километра от нас в доме на горке, в Ишимбе, кроватка скрипнет под Вовкой...
  Родители его уже на работе были, а Вовка еще досыпал свое. Потом он враз просыпался и тотчас перелезал через сеточку. Тогда кровать и скрипела. И тогда же волк вставал и шел в поселок...
  Он шел к Вовкиному дому, и ему на пути никто не встречался. Так получалось, конечно. Поселок рабочий: взрослые уже трудились, старшие ребятишки сидели в школе и... никто волку не встречался. «Практика така,— говаривал Вовкин отец Иннокентий. Люди боялись. Собаки вроде вымирали, когда волк шел к Вовкиному дому. Будто и не было в поселке собачьей компании, которая везде поспевала — в магазин, в столовую, в баню... Но у собак-то повод был бояться! Собачий телеграф давно уже сообщал о его походах на дальние прииски... Я об этом и без телеграфа знал. Мне мужики с Устья уже намекали:
— Стрелим твово гитлера... Собак, гад, таскат. Давеча, у Попони — у Зайцова кобеля унес. Хо-о-роший был кобель! Справный. Лавчий дюжа. Подтасной — на ведмедя ходил. Соболя с им Попоня-то брал... Стрелим. Ты уйми яво.
— А может, не тот «волк» кобелей ваших уводит? Ну, чего волку за сорок верст щи
хлебать бегать, когда здесь в поселке бесхозных собак тьма—лови сколько хочешь!
— Этта так. Одначе зверь в дому не шкодить. Он здеся навроде телка — смирной. Ты яво в тайгах догляди: страшенный! Хужа ведьмедя. Того за версту слыхать — болбочить, да крустить по сушняку. Хозяин-барин. А эфтот, гад, как леший: нет яво и нет... Ан — вота он, тута! И обратно — нет. Леший...
  Меня эти разговоры огорчали очень, не мне было не понимать: промышлял волк где-то! Но где? Утром он поднимался навстречу мне с лежки, сыто потягивался. Зевал звонко, краем косившего глаза наблюдая за мной. Однако мясо в миске его целехонько. Да и мясо-то коту, а не этому... Ему уже барана надо, не меньше. Разорил бы меня, если бы... Если бы не промышлял, «гитлер»...
  Думал я, что добыча его — лесное зверье. Однажды у Буремского озера, что по дороге на Горбылек, нашел я схороненные заначки —- части туши сохатого. И следы волчьи, очень уж похожие... Густо засеявшие полянку.
  Отец Вовки Иннокентий тоже услышал разговор устьинских. Но воспринял его по-своему:
— Собак, говорять, ловит? Пущай докажуть. Тама, в Устьи, таки куркули живуть — дай имям волю — ясаком всю сесеэр обкладуть. Все у их виноватыми исделаются...
  И однажды пригрозил Сухому из Устья:
— Сабак яво уводют! Какой же етта сабак, да ишшо на медведю ходит, говоришь, еслиф его волк схарчил? Такова сабаку утопить, алиф вместо барану на сашлык...
Волк! Я те упомню волк... Мотри, Платон Паллитровский, случисса што с волком —
я те самого стрелю...
  У Иннокентия был свой резон беречь волка.
  ...Вставал волк с лежки и шел в поселок. Там он садился у приступок Вовкиного дома, Ждал. Вовка в окне караулил, открывал дверь, впускал волка. В избе волк сразу, чтобы не наследить — его не раз за то гоняла веником Вовкина мама Танечка,— ложился у кроватки, ужимался. Он бы сразу и под кровать заполз, но туда даже одна голова его не подлезала... Вовка хозяйничал: доставал из кладовки хлеб, кидал волку полбуханки. Волк, если в тайге ночью не подхарчивался, хлеб глотал. Вовка отрезал сала. Волк вежливо обнюхивал шматок, отворачивался — соленое... Между прочим, у меня он хлеба никогда не брал.
  Он любил окорок. Вовка отрезал ему окорока, не жалея. Волк много не глотал — понимал, зверюга, что именно за окорок и Вовке и ему заодно попадало от Танечки.
Потом Вовка пил молоко и съедал вместе с волком приготовленный Танечкой завтрак. Ели почти что поровну. Потом Вовка одевался, и они шли гулять. Они шли в тайгу — летом. Зимой они шли на речку к пекарне. Там на реке били теплые ключи. Вода плохо замерзала, и лед был очень тонок. Еще там хорошо пахло горячим свежеиспеченным хлебом. Пекарь дядя Андрей выносил ребятишкам вкусные горячие ржаные коврижки и душистые шаньги из очень белой муки. Еще он выносил им сметану. За это его любили и награждали присутствием.
  У Андрея — очень красивая жена, из латышей. Но детей «Бог им не дал». И она, не зная куда себя девать, держала коров и целое стадо свиней. Молоко она бесплатно отдавала в ясли. Сметану Андрей таскал ребятишкам в пекарню. Свиньи им совсем были ни к чему: свинину они не ели. Продавать ее на Ишимбе своим ссыльным было стыдно. Но свиней она держала: они напоминали ей дом ее родителей в родной Латвии.
  А Андрей пил и... тянулся к ребятишкам.
А ребятишки — Вовкины одногодки — наевшись шанег, хлеба со сметаной, а то и с
149
домашней колбасой Лайминой выделки,— будто своей еды не было,— напившись горячего молока — топленного в хлебной печи, затевали игру в «речку». Вот игра так игра!
Тонкий лед над одним из ключей пробивали валенками, выгребали руками из полыньи обломки льдинок. И садились задницами на лед, кружком, и опускали ноги в валенках в воду, как волк в известной сказке опускал в прорубь хвост: ловись рыбка...
Кто пересидит?
  Их и родители лупили, и каждый взрослый, кто заставал их за диким этим занятием. Андрей, которому на всю Ишимбу и еще на пару партий геологов надо было напекать хлеб — заводить, месить тесто, опару ставить новую, хлеб сажать в печку,— Андрей выбегал к реке от уходящего замеса, от печи открытой. Тащил ребятишек прочь, ругался, грозил не давать «боле никады» поганцам горячего хлеба и шанег...
  Поганцы все одно шкодили.
  Волк это все кончил. Он садился неподалеку. Смотрел. Когда Вовка навострялся опускать ноги в прорубь, волк прыжком налетал, брал его за спину — поперек — и рысцой нес орущего и извивающегося в мехмастерские, где Вовкяна мама варила колонковые трубы. Там волк опускал пацана на пол... Только уши его подрагивали от Вовкиного крика: мама Танечка, ревя белугой, лупила мальца сварочным проводом... Потом зареванная Танечка брала волка за уши и целовала в нос. Он вырывался, отпрыгивал смешно, как щенок, и клацал зубами на нее: пугал. Она смеялась, слезы брызгали фонтанчиками...
— Ну, откуда вы на меня взялись! Один— так кат, прямо — кат! А другой — с зубьями! Нянька ты, Волчик, как есть нянька мои... А поганца я убью... Убью! Ведь ревматизимь схватит! Или его — Господи прости — под лед утянет... Страсти-то какие!!! -—И в ужасе от мысли такой снова кидалась «учить» чадо проводом...
  Тогда волк подходил и снова клацал зубами на Танечку... Танечка бросала провод
и снова ревела, обняв волка за шею...
  Когда мать и сын, успокоившись, хватались волка, он внизу гонял уже от проруби
пацанов. Вот это было страшно! Настоящий волк гонялся! И пацаны отвадились от любимой игры...
  Потом уже в жизни волчьей пошли одни неприятности и даже трагедии. Как и положено, когда зверь привыкает к человеку. Ближе к осени семья Вовки уехала в Красноярск. В отпуск. Вертолет забрал их прямо с дороги у пекарни. Волк только глядел вслед непонятной птице, уносившей Вовку. Я увел его с собой в тайгу. Мы ушли в вершину Сухого Пита и прожили там около трех месяцев. Это отдельный рассказ.
  ...Возвращалась Вовкина семья через положенных полгода. Уже легла зима. Пурги
перемели дороги. И из Кировского Вовка с родителями ехали домой на тракторных санях за «Кировцем». Волк с лежки у дома учуял их, когда трактор переползал незамерзавшнй ключ у Вениаминовского... Видели, как летела большая собака с перевала вниз по склону напрямик, огромными прыжками перемахивая заваленные снегом старые разрезы... Видели, как она кинулась с ходу к саням, но прыгнуть в сани не смогла: там было много испугавшихся ее людей и поперек стоял большой вонючий станок... И люди закричали.
150
  ...Трактор затрещал, зафыркал, волк отпрянул, ударился о дерево у тракторной колеи, отлетел под санный полоз...
  Когда сани прошли над ним, он остался лежать неподвижно в глубоком следу. Кровь хлестала у него изо рта, из носа... Из-под откинутого хвоста текла кровяная юшка.
Счастье его — полоз санный окован был широкой стальной полосой, до блеска вытертой о каменистые дороги. И головки крепежных болтов заглублены были в полосу— не выпирали... Полоз тяжеленных саней попросту проскользил по нему, тяжело прогладил его, вдавил в пышный снег... Снег был глубок: метра полтора было снега...
  Отлежался волк сперва в комнате, потом на лежке своей. Зиму лежал. За то время было так, как рассказал Лондон в «Белом Клыке». Собаки ишимбинские сообразили, что волк-то — тю-тю... И стали приходить большими коллективами побрехать на него. Издали, конечно.
  Весной волк стал подниматься. И ходить начал. Он снова зачастил к Вовке, и опять
они не разлучались. Со мной в тайгу он теперь ходил не часто. В августе Вовка с родителями уезжал совсем. Волка посадили на цепь к Вовкиному дому «пока привыкнет». Он с цепи не рвался. Но начал выть. И Окаенок, бульдозерист, сосед Вовкин бывший уже, не вынес этих ночных завываний, снял с волка ошейник. Меня тогда на Ишимбе не было. Я гостил у друзей в Южно-Енисейске.
  Волк кинулся на мотыгинскую дорогу.
  В Центральном он сперва забежал ко мне — поесть. Потом — во двор к Вовкиным родичам, где Вовка с родителями останавливался. Потом его видели на тропе у Раздольного... В Мотыгине он покрутился у дебаркадера, откуда Вовка с мамой и отцом уплыли на катере... Позднее он объявился в Зайцеве и Пашине, на левом берегу Ангары. Там он оббегал дворы и забежал даже в фельдшерский пункт, где лет десять назад, девочкой, Вовкина мама Танечка служила уборщицей. В тех деревнях он нагнал страху. В него стреляли...
  Он обратно переплыл двенадцать километров речной шири н снова кинулся на Ишимбу... Следы его тогда затерялись.
  ...Надо же,— теперь он заявился сюда, за три сотни километров от нашего с ним жилища.
  ...Волк все стоял, пристально рассматривая меня совсем спокойными, совсем теплыми глазами. Как прежде. И совсем как прежде он «не замечал» посторонних — моих спутников.
— Может, кабарожки чуток ему кинем?—спросил тихо Гоша.—Шматок один— ногу? У нас ишшо многа... И старикам хватит.
  Он сбросил тяжелый, набитый туго рюкзак и стал суетливо, волнуясь, выдирать оттуда смерзшийся кабарожий окорок.
— На, кинь ему.— Гоша подобрался сзади и тронул меня за рукав.— Кинь, кинь!
  Волк замер. Снова, верно, только мне было это заметно...
  Я обернулся, принял кабарожье мясо и положил его у передних лап зверя. Он не
шевельнулся. Как в прошлые годы — из рук не брал, не обращал будто бы внимания...
— Ну, Волчина, прощай,— сказал я.— Прощай, приятель! Нам пора.
  Мы двинулись в путь. А он остался под елью, слившись с ее стволом, с Лесом, которому теперь принадлежал безраздельно...