Мёд и порох

Андрей Гатинский
Непонимание и неприятие на грани истерики — всё, что его побелевший истощённый мозг мог ещё соображать, когда он проносился подобно каравелле на попутных ветрах между рядами этих вчерашних порабощённых и униженных, смирившихся и смиренных, они вскидывали руки и стояли с давно осточертевшими транспарантами, выкрикивая однообразные, потерявшие любое значение на следующий день после своего появления, лозунги, единственное, что его мозг был способен разобрать под лучами леденящего осеннего солнца, было бесконечное ура ура ура великому за великую ура да здравствует, пустое переплетение абсолютно случайных звуков, от которых у него уже начинались острые приступы изжоги, переходящими едва ли не в полуэпилепсические припадки, сопровождаемые слезами истинной горечи и безудержным, будто у иного кабацкого, хохотом, хохотом, способным, казалось бы, в одну минуту снести хрустальные опоры этого едва выстроенного замка размером на одну шестую, вихрем, ураганом пройтись по вчерашним имениям и угрюмым домам податного люда, сметая всё на своём пути без малейшего разграничения на прошлое, отрезанное, отброшенное, отринутое, и на настоящее, непонятное и красное, великое и великолепное, песочное донельзя и цементное, а то и гранитное, в самом своём основании, являвшемся на самом деле вершиной огромной перевёрнутой пирамиды. Он уже давно не понимал, что он делает здесь, да и, по большому счёту, что такое это здесь, это ещё полудеревянное детство вкупе с надвигающейся электро-бетонной и кукурузно-стальной старостью, но это лишь для него она была старостью, для его победоносного голема это было временем первого шага малолетнего ребёнка, это было временем первого произнесённого «мама», но он, он один, единственный из всех родителей, он уже не был в состоянии ни распознать того шага, ни услышать то первое сокровенное слово, он упустил время, мать родила уже на пенсии, осложнения, кесарево, но пуповина давно отрезана, никакого грудного вскармливания — лови себе червей на обед сам, велела дряхлая мать, и ребёнок, голем, гомункул, порождение ловило, сначала падаль, потом ту распространённую породу дичи, которая не имела уже сил сопротивляться, а потом ребёнок мягким, по-детски свирепым ураганом накрыло всех и вся, но он упусти время, какого чёрта какого чёрта, повторял он, это не мой ребёнок, это уже не может быть моим ребёнком, оно больше меня, оно громаднее меня, оно уже познало плотские утехи, три года купаясь в собственной крови, иммунная система действовала по законам военного времени, не щадя ни своих, ни чужих, бактерии, микроорганизмы, несчастные звенья этой непосильной цепи изничтожались целиком и полностью, часть действительно из-за оказывавшегося ими тлетворного воздействия, часть из-за сумрачных фактов биографии, часть — и немалая, колоссальная часть — была вырезана исключительно по его прихоти, по соблаговолению его уже тогда поражённого, но ещё не полностью воспалённого сознания, была вырезана потому что лучше семь раз отмерь и один раз отрежь, но отрежь всё, отсеки, а то не дай запрещённое нынче слово критическая, капитальная ошибка прокралась в каждый из семи расчётов, и как, как строить на этом своего колосса, ведь история учит нас не повторять ошибок, он не может стоять на глиняных ногах, шутил он, смотря на собственные, уже отказавшие, уже вечно сокрытые колючим тёплым шерстяным пледом (наверное, колючим, наверное, тёплым, поскольку ноги его не могли сообщать уже никаких ощущений, но точно шерстяным и точно пледом), вынужденные вечно почивать на этом дурацком подобии трона, на скреплённых металлических жёрдочках с колёсиками по бокам, и на этой триумфальной конструкции жалости он плыл между ними, между теми, кто выкрикивал лозунги, между их жёнами и детьми, между кухарками, дворниками, извозчиками, пьяницами, между вчерашними папиными дочками, при первом (или десятом) дуновении нашего свежего ветра отказавшимися от пап, имений и фамилий, и он с отчаянием, от которого хотелось зарыться головой в давно уже не родную, окроплённую кровью землю, понимал, что вот они все, кого он и они с таким неистовством искоренял все эти годы, все рабовладельцы и жирующие и пирующие, вот они стоят по бокам от него и пожирают его глазами, он видел едкую слюну, свисающую из их пастей, он чувствовал на себе невыносимый взгляд тысячи натравленных голодных псов, готовых рвать его на части и метать, но не сейчас, что вы, ура ура да здравствует, сейчас мы будем просто стоять и смеяться, изображая угодный ему спектакль с транспарантами, флагами и лозунгами, и всё вокруг будет красное, потому что он ведь любит кровь, он ведь любит молодость, он ведь любит самоотверженность и опасность, и это всё — красное, и мы все, и площадь — красные, красная, красное, всё вокруг, и, возможно, именно это больше всего сводило его с ума, он готов был выть, куда ни плюнь этот чёртов красный цвет, чёрт побери ну сколько можно, ну зачем, выколите же мне глаза, но он всё плыл меж этих пастей, и он видел этих недобитых свиней, которые  в о т  о н и  в с е  т у т,  стреляй не хочу, достаточно одного жеста моей руки и сейчас же их всех убьют, их не станет, жалкие недобитки, свиньи, мурены, они окружили, как же так, мы их всех давно вычистили, почему же они все здесь, прославляют меня и пускают свой яд, его мозг уже не выдерживал, он не был способен воспринимать, понимать или даже перенимать, какая разница где он был и что он делал и что делали эти травленные псы и причём здесь ура ура да здравствует и куда несётся этот хрустальный колосс, выстроенный на костях, на плоти, на крови, на кишках, на мозгах, на земле их вчерашних отцов, матерей, кузенов, кузин, бабушек, дедушек, учителей, нянек, куда я плыву, зачем я вообще здесь, и он отключался, он вспоминал сказочный июльский лес, где он нашёл спасение от убийственного зноя, и он вспоминал её, он вспоминал её светлые волосы, заплетённые в косу, прикрытые небольшим платком, что только добавляло игривости её общему образу, её руки, сжимающие корзинку со свежими ягодами, её юбка, неприглядно серая, но от того первой и бросавшейся в глаза, и он улыбался, он уже не был там среди акул, он был в том лесу, в семнадцати шагах от тропинки, облокотившись о могучий дуб, и они смотрели друг на друга, она на него а он на неё, на неё падала лёгкая тень с кроны соседней берёзы, или это была сосна, или это был причудливый азиатский зверь по имени слон, какая к чёрту разница, её карие глаза прорезали весь мир насквозь, и для него уже не было важно ничего, ни повешенный брат, ни красный цвет, ни жирующие твари, подобное он больше никогда не испытывал, даже когда ему доводилось оглашать победоносное ура товарищи наша взяла, и подписывать эти бессмысленные декреты, тем мир а этим землю, как смешно, одним всё а другим пристанище червей, впрочем это всё теряло смысл как только он переносился на ту опушку, или может поляну, или может рощу, и потом она сама упала, он не опрокидывал её, она сама упала и задрала подол, а затем и вовсе скинула это дурацкое изобретение человечества, бессмысленную одежду, и он набросился на неё, он, солидный казалось бы человек, уже познавший и жизни учебной, и жизни бунтовской, и жизни тюремной, он уже давно успокоился, он предпочитал чужие бездумные кулаки своим высохшим и одряхлевшим, его мозг, вот что должно было вести, а не его какие-то там конечности, но он всё равно накинулся на неё тогда как дикий вепрь, он хотел познать её всю, целиком, без малейшего остатка, чтобы ни миллиметра бархатной кожи не ускользнуло ни от его орлиного взора, ни от его осьминожьих рук, он обнюхал её всю с ног до головы и потом от макушки до пяток, он изучил её всю и только после этого взял её, взял прямо там, на грязной уже почти не родной земле, между редкими шишками или может это были опята, и он брал её целую вечность, она отдавалась ему ещё дольше, она отдавалась с магией момента сотворения, словно завтра ей уже в петлю, словно это последнее, что есть в её жизни, и он крепко сжимал её пухлую ватрушечную грудь, и он поедал, поедал глазами, пальцами и зубами её набухшие мёдом и порохом соски.

А теперь холодная осень, теперь дожди и выбор из двух цветов: красный, как на пиру у свиней, и серый, как всё вокруг. Его бережно вывезли из серого дома с серыми стенами, серыми содранными обоями, серой облупившейся краской, серыми окнами и серым единственным комодом, серой кроватью, раскрашенной его серой мочой и каплями мозга, которые вырывались, словно сопли, из серого носа его всеми этими серыми ночами, когда что-то творилось, но ему никто никогда не говорил, кто, звонили или приезжали, докладывали, там-то всех сомнительных извели, тут-то урожай не поспел да и обрабатывать некому, потому что семь раз отмерь и один раз отсеки, а уж издалека тянутся злые руки недоброжелателей, потому что не достались им деньги вчерашних узурпаторов и ближайших друзей, потому что мы их отменили — и узурпаторов, и друзей, и деньги, и вчера, в те редкие секунды он снова чувствовал за собой, нет, в себе всю ту массу насекомых и земли, судьбой которой он завоевал право распоряжаться, и это всё — он, и это всё — его, и он готов был покорить мир, кабы не эта чёртова болезнь, эта треклятая напасть, эта соломинка, ломающая спину верблюда, но он был ещё молод, он готов бороться, он всё ещё чувствовал в себе тот яростный огонь, с которым он крушил и сметал под предлогом сотворения, и вспоминал он тогда лицо каждого из тех насекомых, образовавших на площади кроваво-красный рой, ведь он ради них, только для них одних, немного для себя, конечно, но всё равно даже для себя было ради них, и что, и вот они уже точат свои клыки, бивни, клешни, они подступают и окружают со всех сторон, что он им сделал, ну что я им сделал, как так можно, я дал им всё, что им только потребуется, они получили от меня свою жизнь, свою женщину, своих детей, они получили от меня право на пользование нашей крышей над головой, они получили право реализовывать свою трудовую, созидательную энергию в государственных целях, а государство это мы, то есть это я и они, что им ещё надо, почему ничего не работает, почему мне приходится им давать ещё право на свои дела и свои деньги, им всё время мало, эти ненасытные маленькие кровопийцы, но это было наименьшей из проблем, он видел, как его вчерашние соратники уже начали делить шкуру прогнившего изнутри медведя, которым являлся он, его кожу, которую он с такими усилиями растянул с запада на восток и с севера на юг, они уже делили её, они уже начали свою тайную работу над прыщами и волосинками и морщинами и родинками на этой коже, они уже приготовили пудру чтобы омолаживать её, волки, волки, у них были глаза волков, из последних сил откровенничал его растворяющийся, испаряющийся мозг, и они ходят ко мне каждую неделю, я старая овца, и я паду первым, или я уже пал, они уже отгрызли мне ноги и посадили на эту дурацкую табуретку на глиняных колёсиках, особенно тот, которого он ненавидел всей душой, всем своим оставшимся мизерным естеством, он бы хотел разорвать его но не мог, но он приходил, этот горный самец, эта горилла с видом хорька, над ним смеются даже матросы, они называют его в шутку хорхэ искарио, чёрт, а может они правы, как же я не догадался, он же настоящий искариот, пусть я и запретил эту сказку, он будет продавать меня и проклинать меня, он уже отказывается от меня, а всё же пока не может, пока ещё приходит, делает донесения и смутно спрашивает о будущем этой страны, да боже да плевал я, это моя кожа и я содрал её с себя и распростёр с запада на восток и с севера на юг и это моя кровь лилась а не их, а теперь ты дождался, я превратился в этого жалкого дедушку с обвисшей кожей и отмершими ногами, ты приходишь слушать как тихо гниёт и капает мой мозг, кап, кап, кап, ура, ура, да здравствует, и вот что ему нужно, соображал старик и начинал судорожно вздрагивать и пытаться — лишь пытаться, на большее сил давно уже не было — махать руками, сжать ладони в кулаки, но тогда он, хорёк в теле титана, начинал успокаивать его, гладить его по затылку, за которым уже почти ничего не скрывалось, ну ну, что вы, ну как можно, в ваши-то годы, поберегите силы товарищ, и неведомо откуда в его руках появлялась медная миска или алюминиевая чёрт его поймёт, с такой же ложкой, и он кормил его, почти силком, терпкой слипшейся кашей с порохом, а потом вливал в него горький чай с крупинкой мёда.

Но какие наши годы, он не спал ночами, он вспоминал, пытаясь хоть что-то разглядеть в иссиня-серой темноте, все годы за границей, и стыд, и срам, и съезды, и доклады, и статьи, и письма, и пломбированный вагон, он вспоминал шалаш и эту картофельную женщину, почему она вечно сопровождает меня, нет, это не мать, это не сестра, это не дочь, так кто она такая, кто дал ей это право, почему она вечно со мной, вечно шипит что-то в ухо, вечно со своими прожектами и идейками, планами и генпланами, зачем, разве она не понимает, меня это не интересует, это не моё, и с отвращением, вызывавшим серую рвоту, он вспоминал, как тоже наваливался на неё, и как трахал, до потери сил и памяти, но не как  е ё  тогда, не как дикий зверь в лесу, а как килька, вытащенная из воды посредством крючка, вдетого ей в глотку, крюка, расцарапавшего весь рот и всё горло, он исходил кровью, исходил пеной, она стекала по щекам его, по подбородку, ему было нечем дышать, его глаза были выпучены, его тело сокрушали конвульсии, но он всё равно, каждый раз продолжать бессмысленно тыкаться в неё, в эту огромную массу из пяти или быть может шести гигантских ватрушек, вот кто она такая, её слепила баба яга и приготовила и подала ему на стол, вот дорогой, кушай на здоровье, ура ура, и что ему оставалось делать, да тогда ему именно что и оставалось делать  д е л о , и поэтому он не обращал внимания на её уродливое тело, на свои движения больного эпилепсией в моменты приступа, он отдыхал, в эти моменты он отдыхал, то есть строил планы, проекты, пытался до сотой доли секунды просчитать момент атаки, момент залпа, момент, когда надо начинать, и он сказал в этот самый момент, почта телефон телеграф, и они повиновались, как стадо кроликов они бросились, через два дня это было кончено и он вздохнул, а теперь он на своём хрустальном троне и этот колос, он несётся и взмывает без него, как так может быть, я иду вниз, в землю, а он идёт вверх, в алое небо, но это моя кровь, это моя кожа с запада на восток и с севера на юг, как так может быть, это мой пот, это мои зубы и волосы, это мои вши и мои клещи, оно не сможет жить без меня, и пусть этот хорёк приходит хоть каждый день, и пусть свиньи смеются надо мной, они никогда не смогут отнять её, тот лес, мёд и порох, и поэтому у них не получится, его отравленный гнилой мозг лишался последних своих рабочих клеток, а он смотрел на угрюмое серое солнце и плакал, словно ребёнок, съевший бочку мёда, словно молодой рекрут, впервые учуявший запах свежего жжёного пороха, он наконец мог смеяться и плакать от счастья, и чёрт с ними с псами, свиньями, хорьками и ватрушками, с насекомыми и муренами, и есть только один красный цвет — цвет её платочка, и есть только один серый — её юбка, и есть только я, колос, и пусть эти глиняные ноги размером с одну шестую взлетают ко всем чертям, вот он валится со своего трона, вот он летит по серым пластилиновым ступенькам, вот он падает, разбивается, и из черепной коробки его вылетает порох, и из кишок его вытекает мёд, и он снова поплыл.

Август 2011